Депеша, полученная на телеграфной станции при морском собрании в ночь на 31 августа, несколько предупредила события.
Из Николаева, с бухты реки Буга, конечно, никто и ни в какую подзорную трубу не мог бы разглядеть движения великой армады, но не только за слишком большою дальностью расстояния, а также и потому, что армада никуда не двигалась в этот день: для парусных судов, из которых в огромном большинстве она состояла, не было достаточной силы ветра.
Однако искать виновного в передаче ложного слуха как военного донесения Меншикову долго не пришлось: армада покинула Змеиный остров и двинулась действительно к берегам Крыма, а не Кавказа, в полдень 31-го числа, когда окреп попутный ветер, и депеши об этом шли уже уверенно и настойчиво одна за другою. В одной указывались даже приблизительные размеры армады — семьсот вымпелов, в другой говорилось, что армада покрыла море на четырнадцать вёрст в ширину.
В этих депешах была уже некоторая обстоятельность и точность, так необходимые в деле воины. Было видно, что наблюдатели — моряки, сидевшие в мелких каботажных судах в открытом море, стремились подсчитать безошибочно силы врагов, чтобы было что передать на семафорные вышки. Можно было представить, получая подобные депеши в Севастополе, и то, что неприятельские эскадры идут в собранном виде, имея определённую цель впереди и не желая отвлекаться преследованием каких-то жалких лодок, сколько бы наблюдателей в них ни сидело: они шли открыто и с сознанием полного превосходства своих сил.
К Севастополю, гордой русской крепости, стоящей на прочной скалистой суше, плыла по Чёрному морю на пароходах и огромных двух- и трёхдечных парусных линейных кораблях, на фрегатах, корветах, бригах, на транспортах больших, средних и малых новая крепость.
Все эти сотни судов везли не только до семидесяти тысяч полевых войск с расчётом по тысяче артиллеристов на восемь тысяч пехоты, не только огромные осадные орудия — пушки и мортиры, не только бесчисленное количество снарядов к ним, не только сорок тысяч туров, но и сотни тысяч мешков, набитых шерстью и землёй — турецкой землёй, из окрестностей Константинополя, из-под Скутари и Галлиполи, и ближе — из Варны, из Балчика… Казалось бы, мешки можно было привезти и пустые, но известен был каменистый грунт на подступах к Севастополю, и представлялось проще и легче привезти водою вполне готовые бастионы.
Корреспонденты иностранных газет, посещавшие лагери союзников весною и летом, были нетерпеливы, конечно, как наиболее нервные из городских людей. Они жаждали скорейшего начала военных действий, чтобы красочно живописать их для своих газет, но военных действий не было, и им казалось, что армии, собравшиеся сначала в Константинополе, а потом в Варне, собирались только затем, чтобы постепенно вымирать там от холеры и изнурительной лихорадки.
Но армии отнюдь не бездействовали, — напротив, они готовились к походу с большой поспешностью и чрезвычайно обдуманно. Готовясь к осаде крепости, они только к этому и сводили все учения в поле, в то время как огромный французский флот и несравненно больший английский безостановочно работали, подвозя из Марселя и Дувра дивизию за дивизией.
Один английский океанский пароход «Гималая» брал сразу по два полка пехоты, с артиллерией и обозом, и окрестности Константинополя переполнялись массами европейцев, проявивших такую деятельность, что она приводила в ужас царство табака, кальяна и кейфа.
Находя берега Дарданелл и Босфора очень плохо защищёнными, французы и англичане энергично начинали применять к укреплению их последние достижения инженерного искусства Запада. По всем правилам фортификации укрепляя берега, они даже через такие священные места мусульман, как кладбище, проводили траншеи, деловито выбрасывая вон кости покойников.
Турки отлично знали, что очень часто случалось в истории, когда чужеземные войска, приглашённые на помощь другим правительствам, охотно приходили, но весьма неохотно уходили, оказавши помощь, а чаще всего оставались как завоеватели.
Французы, как народ, более сангвинический в противоположность холодным англичанам, и вели себя в Галлиполи и Скутари, где они расположились в турецких казармах и по домам обывателей, как в завоёванной стране.
Они назначали на съестные припасы и на всё, им необходимое, свои цены, и на адрианопольского пашу, назначенного султаном, чтобы помочь союзникам устроиться на турецкой земле, французский генерал Канробер совершенно по-хозяйски топал ногами и кричал, требуя в апреле, когда уж никто в Турции не топил печей, дров для топления казарм.
Однако, — и это случилось в первый раз в истории турецкого государства, — шейх — уль-ислам — глава турецкого духовенства, издал приказ по мечетям служить молебны о даровании победы оружию гяуров, к величайшему, конечно, изумлению аллаха и Магомета, пророка его.
Тысячеминаретный Стамбул не один раз видел теперь на своих площадях и парады французских войск, которые, как театральные постановки, проводил в присутствии султана Абдул-Меджида главнокомандующий французских войск маршал Сент-Арно, настоящая фамилия которого была Леруа, актёрская же — так как до поступления на военную службу он был мелким провинциальным актёром — Флоридаль.
Сент-Арно выдвинулся в Алжире во время жестокого усмирения кабилов, деревни которых он уничтожал до основания. Этот талант его — жестокость — был отмечен в Париже. Когда племянник Наполеона, Луи Бонапарт, добившийся поста президента Французской республики, вздумал возродить империю и взойти на трон, он отыскал Сент-Арно в Африке, сделал его военным министром и своим послушным орудием в деле истребления свободолюбивых парижан 4 декабря 1852 года.
Тогда по непосредственному приказу Сент-Арно подпаиваемые на деньги Луи Бонапарта солдаты не только разметали артиллерийским огнём баррикады на улицах Парижа, но беспощадными и бессмысленными залпами расстреливали и обычные уличные толпы, фланирующие по тротуарам, и даже любопытных, высыпавших из своих квартир на балконы посмотреть на необычайную стрельбу.
Окровавленный Париж, потерявший тогда несколько десятков тысяч человек убитыми и ранеными, был приведён в трепет и молчаливо признал Луи Бонапарта императором, а не признавшие из депутатов парламента частью были расстреляны, частью сосланы в колониальные страны, частью просто высланы или, как Виктор Гюго, бежали из пределов Франции.
Генерал Канробер, тоже выдвинувшийся в Алжире при разгроме кабильских деревень, помогал Сент-Арно и при разгроме Парижа. Эти два «декабрьские» генерала стояли во главе французских войск, как во главе английских — два бывших адъютанта герцога Веллингтона, которому приписывали в Англии победу над Наполеоном, точно так же, впрочем, как в Пруссии чтили за то же самое Блюхера.
Эти два бывшие адъютанта и ученики Веллингтона были: главнокомандующий лорд Раглан и начальник одной из дивизий генерал сэр Джордж Броун.
Лорд Раглан был тех же лет, что и князь Меншиков, но он был однорукий: в битве при Ватерлоо[1], когда состоял он при Веллингтоне для поручений, ему оторвало правую руку ядром.
Сент-Арно был значительно моложе Раглана, — однако в свои пятьдесят три года он был уже полумертвец. Он страдал неизлечимой болезнью желудка, и Луи-Наполеон, отправляя его на Восток, в то же время снабдил Канробера бумажкой, по которой тот должен был принять командование над войсками в случае смерти Сент-Арно.
Как бывший актёр Сент-Арно любил говорить речи перед войсками, издавать цветистые приказы по армии и писать реляции в стиле монологов ложноклассических пьес. Но врачи, лечившие его, не говорили ему, что дни его сочтены. Напротив, они уверяли, что труды и заботы боевой жизни будут для него гораздо лучше всяких лекарств.
В Африке ему никогда не приходилось командовать отрядом больше, чем в шесть тысяч; теперь же под его командованием была огромная армия, которая готовилась воевать отнюдь не с кабилами, и он временами впадал в отчаяние от возможной неудачи похода, и это плохо действовало на окружающих. Тогда он требовал от императора Наполеона III, чтобы тот отозвал в Париж дивизионного генерала, принца Жерома Наполеона, своего дядю, которому было уже под семьдесят и который, по мнению Сент-Арно, разлагающе действовал на всю французскую армию своим гомерическим пьянством и обжорством.
Принц Жером, впрочем, не оставался в долгу и слал племяннику жалобы на Сент-Арно. Наполеон III был тогда ещё довольно молод, но обладал совершенно невозмутимым спокойствием и терпеливо ждал смерти обоих.
Он знал, что война, затеянная им совместно с Англией, может принести в случае удачи пользу только Англии, а не Франции, интересы которой не сталкивались жизненно с интересами России.
Но некоторые молодые люди склонны переоценивать свои таланты, особенно военные, и он, которому посчастливилось, хотя и при третьей уже попытке, попасть так легко на трон, завоёванный некогда его дядей, не мог не думать, что часть военного гения Наполеона живёт и в нём. Союз с Англией был тем более для него ручательством победоносной войны, что Англия держалась золотого правила не проигрывать войн. А начать своё царствование счастливой войной значило приобрести популярность в народе Буржуазию думал он привлечь, предоставив ей возможность нажиться на поставках для армии; офицерство — быстрым производством в чины, так как всякий убитый или тяжело раненный офицер очищает своё место для младшего в чине; солдатам же, которым повезёт уцелеть в боях, он заранее заготовил красноречивые всемилостивейшие манифесты.
Один из подобных манифестов был опубликован в «Монитере» — газете Елисейского дворца. Касался он весьма многочисленных потерь «во славу Франции», понесённых французской армией во время июльско-августовской экспедиции в болотистую Добруджу.
Кем-то был пущен слух, что русская армия, отошедшая от Силистрии на Дунае, скопляется в Добрудже, чтобы отсюда угрожать союзникам, и вот Сент-Арно спешно снарядил две дивизии, и по совершенно не освещённой разведкой болотистой местности двинулись под начальством Канробера бравые зуавы.
Сначала они попали под проливные дожди и брели по колено в воде, потом, выйдя из полосы болот, они под палящим солнцем шли по совершенно безводной равнине. От нестерпимой жажды солдаты пили воду из канав, заваленных трупами. Смертность от эпидемических болезней была такова, что целая бригада, видя, что на каждом шагу падает в ней то там, то здесь человек, чтобы никогда не встать больше, — в ужасе бросила ружья и ранцы и рассыпалась, как испуганное стадо.
Наконец, показался какой-то кавалерийский отряд, принятый за русских казаков, началась перестрелка. Но вскоре оказалось, что это не казаки, а турки. Начальник турецкого отряда убедил Канробера вернуться в Варну, так как этот участок совершенно безопасен от русских.
В перестрелке со своими союзниками французы потеряли около тридцати человек, от эпидемии — до десяти тысяч.
Все генералы, подчинённые Сент-Арно, думали, что после этого он будет, наконец, смещён, но он не нужен был в Париже, и дело это закончилось манифестом в «Монитере» и секретной телеграммой Сент-Арно с определённым приказом готовить армию к экспедиции в Крым. Цель войны, наконец, была указана ясно: Севастополь. Приказ (не первый уже) был на этот раз категоричен.
Но эта цель гораздо раньше была известна Раглану, хотя одновременно с Сент-Арно и он получил приказ идти на Севастополь.
Английская армия не истратила ни одного человека на легкомысленный поход в Добруджу. Английская армия была наёмная, её содержание слишком дорого обходилось казне, чтобы швыряться ею. Этим рабочим военного цеха платили по шиллингу в день. Их обязывались хорошо кормить, и обязательство это выполняли. В походе им давали в день по две кружки пива. Солдатские жёны, сопровождающие мужей в поход, перевозились на казённый счёт.
По сравнению с маленькими французами английские солдаты — англичане ли они были, шотландцы, или рыжие ирландцы — были все очень рослый народ (людей низкого роста не вербовали в войска королевы Виктории), а гвардейские их полки казались полками великанов.
Воевать с русскими войсками им приходилось в первый раз за всю историю Англии и России.
Когда большая союзная эскадра, выйдя из Босфора, подошла 14/26 июля к Севастополю, на ней были и лорд Раглан, и сэр Джордж Броун, и Канробер, и несколько других английских и французских генералов, так что это была не только генеральная, а ещё и генеральская рекогносцировка в целях точнейшего изучения Севастополя как крепости и его окрестностей на предмет осады.
Тогда были сосчитаны все орудия береговых батарей, так как маскировать их русские артиллеристы ещё не умели, тогда же были обсуждены достоинства и недостатки Балаклавской и Камышевой бухт, и первую наметили себе для стоянки флота англичане, вторую — французы. Тогда же было выбрано и удобнейшее место для высадки десанта километров на двадцать южнее Евпатории, около озёр Сакского и Кизилар.
Вечером в тот день эскадра отошла недалеко: заштилело, — парусные линейные корабли никуда не могли уйти. И утром, как раз когда происходила закладка собора, в присутствии всех начальствующих в крепости и городе лиц, эскадра подошла снова.
Она точно хотела показать, как могут работать в полный штиль пароходы, трудолюбиво таща на буксире по два и даже по три парусных корабля.
А на пароходе «Карадок», который крутился около Севастополя почти весь день накануне бала, снова был тот же неутомимый старик Раглан, и Канробер, и Броун, и другой старый английский генерал — Бургоин.
Русский флот мог бы выйти из бухты на охоту за дерзким соглядатаем, но невдалеке стояли на страже три больших судна, — между ними и «Агамемнон»…
Всё-таки эскадра эта отнюдь не была страшна для всего Черноморского флота, но осторожному Меншикову казалось, что где-то за горизонтом скрываются ещё и ещё суда, которые быстро придут, заслышав первый же пушечный залп.
Однако никаких неприятельских кораблей не было вблизи Севастополя в этот день. Все остальные суда стояли у Змеиного острова и ждали сигнала к отплытию.
Благополучно вернувшись, Раглан и дал этот сигнал.
На линейном стопушечном парусном трёхдечном корабле «Город Париж», шедшем на буксире парохода «Наполеон», в просторной, богато обставленной, отделанной тековым деревом каюте, изогнувшись, стоял перед небольшим, экономным окошком, с толстым цельным стеклом, очень исхудалый и потому казавшийся чересчур длинным маршал Сент-Арно и глядел неотрывно в море.
На кожаном излишне мягком диване, полуутонув в нём, сидела и кормила с блюдечка пышно-пушистую белую ангорскую кошку его жена. У неё была крупная фигура бретонки, зеленовато-серые глаза, светлые волосы, очень свежее тридцатилетнее лицо.
У дверей каюты стоял врач, невысокий толстый лысый человек пожилых лет. Он только что вошёл, вызванный из соседней каюты звонком мадам Сент-Арно, и глядел неопределённо-вопросительно на неё, на ангорскую кошку, на блюдечко и на длинного человека без мундира, в одной рубахе, небрежно вправленной в форменные брюки со штрипками, в мягких домашних туфлях.
Этот человек, с такой тонкой морщинистой шеей, с такою узкою спиной, на которой торчали, даже выпирая и из рубашки, как крылья, сухие лопатки, с такими серыми редкими, но тщательно приглаженными щёткой, точно приклеенными к черепу волосами, был его давний пациент, и о состоянии здоровья его у него не было двух мнений.
— Господин Боше, посмотрите, что делает наш маршал! Он совсем выходит у меня из повиновения!
И мадам Сент-Арно почти с ненавистью взглянула на отставленный левый локоть мужа, торчащий в её сторону, как казачья пика.
— Господин маршал! — сделал два-три шага от двери Боше. — Вам надобно лечь в постель, господин маршал, а не стоять… тем более у окна… Из окна всё-таки немного дует, хотя оно и закрыто. Вам необходимо лечь, господин маршал!
— Ах, надоело уж мне лежать! — полуобернулся Сент-Арно.
— Но тогда, может быть, вы сели бы в кресло, господин маршал.
— Ах, надоело это мне тоже — сидеть! — прошипел маршал.
— Но если вы будете стоять так долго, у вас может опять начаться боль в желудке, господин маршал.
— Ах, оставьте вы меня в покое! Идите! — рассерженно обернулся Сент-Арно.
— Я отвечаю перед Францией за ваше здоровье, господин маршал.
— Идите же, идите, идите, когда я вам говорю это!
И Сент-Арно выпрямился и поднял костлявые плечи. Большие от худобы, чёрные, с болезненным тусклым блеском глаза стали жёстки и, пожалуй, страшны, рыхлый седой правый ус дёрнулся несколько раз от тика, а рука — тонкая безмясая рука полумертвеца, величественно поднявшись, указала на дверь.
Боше, наклонив лысую голову, вышел гораздо проворнее, чем вошёл. А Сент-Арно, простояв в величественной позе с четверть минуты, как-то сразу всеми костями скелета рухнул в обширное кожаное кресло, такое же топкое, как и диван, и тоже с подушкой, брошенной на спинку.
— Ну вот, начинается качка! — трагически прошипел он.
— Боже мой! Решительно никакой качки!.. Море совсем тихое, и мы точно едем в хорошей коляске по отличной дороге, — пыталась успокоить его мадам Сент-Арно, не отнимая, впрочем, блюдечка от мордочки уже сытой кошки.
Маршал откинул голову на подушку и закрыл глаза. Не открывая глаз, он проговорил вполне отчётливо:
— Десантная операция не удастся, нет!.. Я это предчувствую.
— Надо надеяться на лучшее, — беззаботно отозвалась она. — Я не сомневаюсь, что лорд Раглан знает, что он делает.
— Лорд Раглан?!
Странное действие производит иногда на людей, даже почти умирающих, одно слово. Сент-Арно открыл глаза, вызывающе подбросил седую голову, взялся двумя пальцами за острый подбородок, украшенный острой эспаньолкой, и сказал совершенно уничтожающим тоном:
— Ваш Раглан просто упрямый дикий осёл!.. Да! Осёл!.. Столько тысяч людей, столько крепких новых судов он ведёт на полное истребление! Зачем?
Зачем это, я вас спрашиваю?
— Он, конечно, знает это лучше, чем я. Разумеется, он исполняет приказ своего правительства.
— Приказ? Подобный приказ получен и мною от императора, но я… я вам говорил это… получил вместе с приказом и право его не исполнять, если нет шансов на выигрыш… И я высказался против экспедиции.
— Вам вредно говорить много и так волноваться! — заметила она, однако он продолжал, возвышая голос:
— Я был против, адмирал Гамелен тоже, и этот старый бурдюк — принц Жером — тоже был против… А у них, у англичан, адмирал Дондас, герцог Кембриджский, генерал Бургоин… Все, кто не потерял ещё головы, были против. И только этот упрямый однорукий осёл настоял на отправке войск!..
Вот мы увидим скоро, какими залпами своих пушек встретит нас Меншиков на берегу! Ведь всё это погибнет, — обвёл он кругом себя рукой. — Ведь все они пойдут туда, туда… вон туда, в море!
Он несколько раз подряд наклонил бессильную кисть руки с вытянутым указательным пальцем и сам внимательно всматривался в сложный рисунок ковра на полу, точно как раз под ним пенилось море, хотя каюта была на верхней палубе.
— Туда, в пучину, — с разбитыми черепами пойдут они… тысячи… вы представляете? — страшными глазами глядел он на жену, отрывая их с усилием от рисунка ковра.
— Если вы так убеждены в этом, то как же в таком случае мы с вами, — обеспокоенно спросила женщина, отставив, наконец, блюдечко и прижав кошку к груди.
— Мы? Мы ведь будем… высаживаться последними… Это значит, что мы… совсем не будем подходить к берегу… Я прикажу, чтобы наш корабль отвели дальше в море…
И Сент-Арно снова закрыл глаза, далеко вперёд вытянул прямые ноги и свесил голову на глубоко впалую грудь.
В это время лорд Раглан прохаживался рядом с генералом Броуном и адмиралом Лайонсом по палубе девяностопушечного корабля «Агамемнон».
Им, трём старикам, конечно, нужен был моцион, но палуба была завалена ящиками необходимого военного груза, и потому для прогулки оставалось очень мало места. Им, трём старикам, из которых самому младшему — Лайонсу — было уже шестьдесят три года, может быть, надо было и вообще отдохнуть от военной службы, но Англия была страной, упорно державшейся правила, что генералами и адмиралами только и могли быть люди, которым перевалило уже за шестьдесят.
Чины генерал-майора, генерал-лейтенанта и маршала так же, как и адмиральские чины, не продавались правительством и не покупались за большие деньги, как это было с остальными офицерскими чинами, а давались за особые заслуги отечеству, поэтому достигали их только в глубокой старости, и средний возраст английских генералов того времени был от шестидесяти двух до семидесяти пяти лет.
Лорд Раглан, главнокомандующий английской армией, разрешил себе ходить в штатском платье. На его широкой голове хорошо сидела жёсткая вытянутая спереди назад шляпа формы котелка; серое осеннее пальто было застёгнуто, и за борт его закладывал он пустой рукав, а левой рукой при ходьбе опирался на палку.
Плотное, с крупными чертами лицо его было чисто выбрито, глаза в тяжёлых мясистых веках внимательно глядели не столько на собеседников, сколько на море впереди и сбоку, и подзорная труба средней величины висела у него на ремне, перекинутом через плечо.
— Всё наше предприятие зависит от того, сколько войска успел собрать Меншиков, — говорил сэр Броун, который был несколько выше, но суше и морщинистей Раглана.
— Вы видели ведь с «Карадока», мой друг, сколько сена в стогах собрано там в степи, от Евпатории к северу и к югу? — отозвался ему Раглан. — Я думаю сейчас об этом сене. Всё это сено мы должны захватить, когда окончим высадку, и перевезти на корабли на шлюпках. Оно нам очень пригодится потом.
— Да, объёмистый фураж лучше всего достать здесь, на месте, — согласился Броун. — Этот хитрый кроат Омер-паша говорил мне, что татары в Крыму пригонят нам сколько угодно баранов из своих степей.
— Да, конечно, если только этих баранов не угнали уже у них казаки Меншикова.
Адмиралу Лайонсу не нужно было сена для его матросов, и он думал не о татарских баранах; он думал о русском флоте, который может отважиться напасть на армаду, и он сказал:
— Французы так перегрузили свои корабли войсками, что они совершенно неспособны к бою. Адмирал Гамелен переложил всю ответственность за успех боя на нас. Не могли заготовить транспортов за такое большое время!
— Зачем вас беспокоит это? — живо отозвался Раглан. — Русский флот едва ли выйдет в море… Я думаю о речке Каче. Туда надо будет направить эскадру в десять — двенадцать пароходов и транспортов пять-шесть пехоты.
Это будет демонстрация, чтобы отвлечь внимание Меншикова от места высадки всего десанта. Это мы должны будем сделать раньше, и если в это время будет туман…
— Тумана ждать нельзя, — вставил Лайонс.
— Я хотел сказать: туман или небольшой дождь, чтобы закрыть дальний план, чтобы транспортов и судов казалось с берега больше, чем их будет на самом деле, то этот манёвр может дать нам некоторый успех. Я в этом уверен.
— Мы это сделаем. Я сейчас же составлю список паровых судов, которые могут пойти в прикрытие, — почтительно ответил Лайонс.
Этот адмирал искренне и до глубины души ненавидел Россию как конкурента Англии на Востоке, и ему казалось непонятным, что адмирал Дондас упорно пророчил полный провал экспедиции. Впрочем, он объяснял это тем, что почти семидесятилетний Дондас стал уже плох здоровьем. Он надеялся на то, что Дондаса во время кампании правительство отзовёт в Англию на покой, и его, Лайонса, назначит командующим всеми силами английского флота на Чёрном море.
— Герцог Веллингтон, наш общий учитель, — улыбаясь, сказал Раглану Броун, — говорил не раз, как вы сами, конечно, помните: «Не начинай боя, не выяснив сначала силы врага».
— Золотое правило! — качнул шляпой Раглан. — Аксиома стратегии. И мы с вами сделали для этого всё, что могли сделать с моря. Если же ждёт нас катастрофа у берегов Крыма, то должен сказать вам, мой друг, что ответственность за неё уже заранее взяло на себя наше правительство. Так что на этот счёт мы с вами можем быть совершенно спокойны. Ответственность за полный неуспех, что нам предсказывает герцог Кембриджский, берёт на себя совет министров и сама королева.
Сэр Броун знал, конечно, что королева Виктория была или хотела быть самой воинственной дамой во всей тогдашней Европе. Когда отправлялись эскадры в Чёрное и Балтийское моря, она сама выезжала их провожать на своей королевской яхте. Матросы, взобравшись на реи, кричали ей «ура», орудия на судах салютовали ей двадцатью одним выстрелом, и в грохоте выстрелов, и в криках, и в пороховом дыму на палубе своей яхты она воинственно махала платком отплывающим офицерам и матросам. И суда величественно проходили мимо яхты и, оставляя за собой клубящиеся белые хвосты на море и дым в воздухе, скрывались одно за другим, а королева всё махала им вслед платком, точно твёрдо была убеждена в том, что этот магический жест, повторенный две тысячи раз, принесёт неслыханную удачу британскому флоту.
И когда отправлялась на Восток кавалерия, самая блестящая кавалерия в мире по красоте и чистопородности коней, и когда отправлялась пехота, снабжённая самыми лучшими нарезными ружьями, — королева Виктория безотлагательно, во всякую погоду появлялась на их проводах, взволнованная жала руки и сэру Броуну, и сэру Бургоину, и лорду Кардигану, и лорду Кодрингтону, и особенно крепко единственную левую руку лорда Раглана, на которого возлагала прочные надежды, и в прекрасных северных глазах её, цвета британского неба, когда в очень редкие, правда, дни бывает оно совершенно ясным, стояли слёзы. Но это были не слёзы вполне простительной женской слабости — это были слёзы воинственного экстаза.
Иногда, впрочем, когда она проезжала в открытой коляске по улицам Лондона рядом со своим супругом, принцем Альбертом, в уличной толпе раздавались свистки и громкая ругань и даже крики: «Долой!» Но королева знала, что всё это относится не к ней лично, а только к её супругу. Это проявление народного недовольства её не тревожило.
Турецкий военный флот был мал и плох; египетский тоже; но турецкие сухопутные войска показались английским и французским генералам ещё хуже, а египетские — просто какой-то ордой оборванцев, не имеющих понятия о дисциплине.
Однако в армаде, составляя особый отряд, шли и турецкие и египетские суда с войсками: Раглан и Сент-Арно решили, что египтяне там, в Крыму, при осаде Севастополя, годятся как рабочие: будут рыть траншеи, подносить к бастионам мешки и плетёнки с землёй, переставлять орудия… Плохие солдаты, они имели достаточно сноровки в тяжёлом труде. Для земляных работ взяли также и тысячу болгарских крестьян с их лопатами и кирками. Турецких лошадей тоже было много на транспортах, так как перевозка морем каждой лошади из Франции обходилась в восемьсот франков.
Для перевозки лошадей и орудий транспорты делались с двойным дном.
Французы не взяли своей кавалерии, твёрдо решив, что она не будет нужна в Крыму. Но всадники на чистопородных конях, по мнению Раглана, могли понадобиться для преследования казаков Меншикова, поэтому на английские транспорты была посажена дивизия конницы.
Всех подозрительных по холере, конечно, оставили на Змеином острове, но холера не отстала всё-таки, — она погналась за армадой.
На военных и на купеческих судах, зафрахтованных под транспорты на палубах и в трюмах кораблей, везде, куда набили солдат, они сидели или лежали очень плотно, как плывут косяки рыбы. Иные спали, иные пили запасённое на берегу вино, иные играли в домино или карты, но все беспокойно вглядывались один в другого — не начинается ли у кого эта страшная болезнь.
И часто то здесь, то там бок о бок с здоровыми начинали корчиться больные.
А суда шли и шли по намеченному курсу, соблюдая тот порядок, в котором они снялись с места и в котором получили приказ прийти.
Впереди шли линейные английские суда, свободные от войск, и все паровые, на случаи встречи с, русской эскадрой. За ними военные пароходы, буксирующие транспорты с войсками. Справа и слева — в кильватерных колоннах суда соединённого флота. Непосредственно за линейными кораблями шла лёгкая пехотная дивизия сэра Броуна, которая должна была высадиться первой, и дивизии французской пехоты, под командою боевого генерала Боске.
Вслед за ними, соблюдая определённые интервалы, двигались другие войска.
Ночью на буксирных пароходах приказано было вывесить на бизань-мачтах огни и чтобы число этих огней равнялось номеру дивизии, к какой принадлежали пароходы, так что порядок движения не нарушался и ночью.
Суда, перевозившие артиллерию, были украшены внушительных размеров буквою А на обоих бортах, суда с пехотою — буквою В, суда с кавалерией — буквой С.
Множество баркасов, полубаркасов, шлюпок, флашкоутов и кожуховых ботов было припасено на всех судах для высадки войск. На каждый баркас и шлюпку большой величины назначен был особый лейтенант или мичман для управления ими при высадке. Всё до последних мелочей было предусмотрено и включено в длиннейшие инструкции всем родам войск.
Главным же образом предусматривалось то, что на месте, облюбованном для высадки, на плоском песчаном берегу, серьёзными, строгими рядами будут установлены по приказу Меншикова батареи, а дальше за ними будет торчать целый лес казачьих пик.
Поэтому, когда вечером 12 сентября показались, наконец, западные плоские берега Крыма, тысячи подзорных труб и биноклей встревоженно поднялись к глазам офицеров-союзников, чтобы разглядеть батареи.
Курс эскадры был взят безупречно правильно. На берегу на узкой полоске суши раскинулись два озера, как это и ожидалось. Вечер был безоблачный, тёплый, такой же, как и накануне, когда отплывала от острова армада. Озёра при последних лучах солнца розово блестели, как два больших зеркала овальной формы, и это было красиво. Но тщетно шарили глаза, отыскивая батареи на берегу, их не было видно. А вместо целого леса казачьих пик, когда эскадра подошла ближе, разглядели всего только шестерых казаков, причём один из них был, без сомнения, офицер, но почему-то во флотской форме. Лошади были небольшие, сухопарые, разных мастей. Офицер, по-видимому, наблюдал подход эскадры и десанта, но ни подзорной трубы, ни бинокля не было у него в руках. Он сидел на лошади совершенно спокойно и что-то записывал в блокнот.
Паровые линейные суда, шедшие впереди, — между ними и «Агамемнон», описав полукруг, повернулись правым бортом к берегу и сняли чехлы с орудий, приготовясь на залп русских пушек, где-то скрытых так искусно, что их нельзя даже и предположительно разглядеть в подзорные трубы большой силы, ответить сосредоточенным залпом нескольких сот орудий. От судов до берега было не больше восьмисот метров. Но залпа русских батарей не раздавалось, и Раглан, несколько даже недоумённо пожевав по-стариковски губами, сказал Броуну:
— Кажется, это и всё, что нашёл нужным князь Меншиков выслать нам навстречу: шестеро кавалеристов.
Броун улыбнулся, отвечая:
— Я не назвал бы эту встречу очень торжественной. Мы, конечно, заслуживали большего… Впрочем, судя по этому, отказать Меншикову в джентльменстве нельзя: согласитесь, что всякая другая, более торжественная встреча была бы признаком дурного тона.
— Погодите, мой друг, не ликуйте! — взял его за локоть Раглан. — Солнце уже садится; пока подойдут все транспорты, будет темно. В темноте же высадки мы, конечно, не будем делать, а за ночь эта приятная картина пустого берега очень может измениться к худшему… Эти шестеро, конечно, пикет. Такие же пикеты, должно быть, расставлены по всему берегу. Что стоит за ночь подвезти батареи из Севастополя и прислать несколько казачьих полков?.. Хотя, разумеется, это уж не так страшно.
— Судовые орудия заставят эти батареи убраться, а казаки способны только добивать раненых и обирать убитых, — сказал Броун. — Но офицер этот в морской форме всё-таки рассыпал своих людей: он вне ружейного выстрела, значит, боится, что мы пустим в него гранату… Нет, мы не так щедры.
Офицер в морской форме был лейтенант Стеценко, и он действительно послан был непосредственно самим Меншиковым наблюдать подход десанта и высадку на берег и сообщать ему то, что найдёт нужным сообщить через казаков, которые были с ним; при этом Стеценко получил несколько пакетов, на которых было напечатано: «По приказанию Главнокомандующего…» Казаки, конечно, рассыпаны были по всему берегу, и донесения должны были передаваться без малейших задержек.
Когда с линейных кораблей загремели якорные цепи, Стеценко написал в донесении: «Боевая эскадра стала на якорь южнее Евпатории против двух озёр. Транспорты с войсками подходят на буксире пароходов и готовятся к высадке».
Но стало темнеть, и стемнело очень быстро, — высадка не начиналась, и лейтенант послал новое донесение, что, по-видимому, она отложена на утро.
Стеценко был послан из Севастополя часов в двенадцать, за целый день ничего не ел, но зрелище, которое было перед ним, захватило его настолько, что он забыл об еде, забыл об отдыхе.
Слегка колыхавшийся на слабой волне этот город судов с населением не менее как в сто тысяч человек расположился у берега правильными кварталами. Когда совершенно стемнело, зажглись огни на бизань-мачтах буксирных пароходов, точно фонари на улицах, потом какие-то сигналы передавались ракетами и фалшфейерами. Войска спали, но вахтенные принимали и передавали сигналы, неусыпно работала чья-то враждебная, злая мысль.
Стеценко представил, как к этим скученно стоящим транспортам под покровом ночи пробираются русские брандеры. Донесение о возможности произвести большой переполох во вражеском флоте он послал ещё засветло Корнилову, когда для него стало ясно, что высадка отложена на утро. И теперь, отъехав от берега на такое место, где могли бы пастись спутанные лошади, он жадно наблюдал за тёмными силуэтами судов в море. Но стрельба не открывалась, — брандеры не подошли, значит. Почему? Он не мог понять.
Эта ночь, проведённая на берегу моря в виду несметной силы врагов, была невозможна для сна, хотя трём из пяти казаков, бывших при нём, он разрешил спать, и они улеглись в сухой траве рядом с ним, двое на всякий случай сидели впереди, в секрете.
Он чувствовал всю великую историчность этой ночи.
Несмотря на внешнее спокойствие, он был впечатлителен, впрочем, и не нужно было иметь слишком живого воображения, чтобы представить, как, совершенно беспрепятственно высадившись на берег, покатится к Севастополю эта страшная лавина войск.
Ему было уже за тридцать, но продвижение по службе во флоте шло медленно, командиры судов, начиная с капитан-лейтенантов, плотно держались на своих местах. Стеценко поручено было ведать юнкерами морского ведомства, и он не знал, что будет с его питомцами в случае осады города, хотя Корнилов сказал, что теперь не до детей, что их лучше вывезти вон из Севастополя, чтобы не нести ответственность за их жизнь и здоровье перед их родными.
Отослав засветло донесение, что больших судов, стоявших спереди, он насчитал сто шесть, а остальные, ввиду захода солнца и дальности расстояния, слились в одну общую массу, и что фронт судов по глазомеру не меньше как девять морских миль, Стеценко понимал, конечно, что сведений этих слишком мало, однако он не думал, что и утром их будет больше: как можно было сосчитать войска, по фронту в девять миль, выходящие на берег?
И кто допустит его стоять на берегу и считать?
Воспитанный как моряк Черноморским флотом, он привык относиться к нему с уважением. Он любил морскую службу, как любил и море, какие бы штормы ни подымали на нём норд-ост, норд-вест или бора — северный и самый лютый ветер. Он твёрдо верил в то, — да это можно было прочитать перед объявлением войны и в статьях «Таймса», — что Черноморский флот представлял из себя лучшую морскую силу в мире и по размерам и по качеству судов и артиллерии на них и, самое главное, по составу команд. Он знал, что на крупнейших из судов вся нижняя батарея состояла из бомбовых 68-фунтовых пушек, чего не имели даже и англичане. Когда не плавал сам, он часами мог любоваться огромными кораблями, которые все манёвры в море исполняли с такою же лёгкостью и быстротою, как мелкие суда. Однако и малейшая погрешность кого-либо из его товарищей резала глаз как ему, так и другим морякам, и не было судей в служебном отношении более строгих, чем та же морская молодёжь. Севастополь был слишком отрезан от остальной России того времени, чтобы моряки его не спаялись в очень дружную семью. У них было и ещё одно могучее средство спайки: чувство своей явной необходимости для государства.
Не в пример Балтийскому флоту, стоявшему безмятежно в Кронштадте, не тревожимому даже и теперь английским адмиралом Непиром, Черноморский флот, начиная с первой при Николае турецкой войны, всё время был в состоянии военных тревог, то перевозя войска к так называемой «Береговой линии», то есть к русским фортам, раскинутым по всему западному побережью Кавказа, то охотясь за турецкой контрабандой, идущей на Кавказ, то блокируя турецкие порты в случае войн, то, наконец, нанося турецкому флоту такие сильные удары, как при Наварине и Синопе.
Это сознание своей необходимости развило в каждом моряке и чувство собственного достоинства и готовность к решению любой ответственной задачи и жертве собою.
Черноморский флот был ясен насквозь и не мог не быть ясен: на него смотрели в тысячу оценивающих глаз товарищи офицеры, на него смотрели в десятки тысяч недоверчивых глаз матросы, на него наведены были, наконец, неусыпные подзорные трубы двух образцовых флагманов флота — Нахимова и Корнилова, и от этих всё замечающих труб нигде нельзя было укрыться на рейде.
Историчность этой ночи действовала и подавляюще и возвышающе. Уходило вниз, смятенно сдавливалось, сплющивалось, сморщивалось своё личное, но взмывало кверху, росло, ощутительно и грозно колыхалось уже около то, что вот-вот завтра-послезавтра начнут делать сотни тысяч людей здесь, в Крыму, — миллионы людей в России и в Европе.
Если до этой ночи только готовились, то с этой ночи неудержимо начнут стремиться к тому, чтобы доказать русскому царю, что он не смеет рассчитывать на «ключи от вифлеемской церкви» и для доказательства убивать тысячи, десятки, а может быть, и сотни тысяч его подданных из усовершенствованных орудий.
Лейтенант Стеценко не был в бою при Синопе, но он был офицер, то есть с детства, с кадетского корпуса, готовился воевать.
Во время экспедиции флота на Кавказ, при перевозке десанта, ему даже приходилось командовать на одном мелком судне обстрелом берегов. Но обстрел этот производился по принятому на Кавказе обычаю перед высадкой пугать горцев: хотя их и не было видно, они всегда предполагались около каждого русского укрепления, где-то там, в лесистых горах.
Но несколько месяцев назад все эти укрепления, стоившие много денег и жертв, принесённых не столько «кровожадности» горцев, сколько кавказской лихорадке, взорвали, и гарнизоны их в количестве пяти тысяч человек вывезли в Крым, чтобы они не стали добычей союзников.
В этой довольно смелой операции, так как союзный флот блокировал уже русские порты, участвовал также и Стеценко.
Но в этих мелких делах всё было буднично. Огромная же историческая драма, тщательно подготовленная к постановке искусными режиссёрами Запада, начиналась только теперь. Пока зал ещё пуст, темно, чёрный занавес опущен и скрывает лицедеев… Он подымется утром, с восходом солнца, и первое действие драмы начнётся.
Возможно, что соединённый флот тоже опасался ночью нападения русских брандеров, и все эти фалшфейеры и ракеты зажглись только затем, чтобы расшевелить внимание вахтенных, потому что к утру, когда чуть начали белеть небо и море, — Стеценко отметил это в своей записной книжке, — напряжение ожидания улеглось, и в приплывшей крепости было тихо, как бывает в полях перед грозой.
Но рассветало быстро, и вот по сигналу всё там пришло в движение: застучали цепи отдаваемых якорей, слышны стали оттуда и отсюда стуки от приколачивания навесных трапов, наконец стали доноситься и выкрики команд.
Замелькали здесь и там спускаемые на воду шлюпки, палубы покрывались густыми толпами солдат с ружьями и ранцами.
Можно было отлично разглядеть даже и лица на ближайших судах: так стало светло и так близки были суда. Утро было тихое-тихое, море гладкое-гладкое, и даже как-то больно стало Стеценко, что так радушно встречает крымский берег таких гостей.
Между озёрами, из которых южное было гораздо меньше, расстояние было в две-три версты. Против южного озера стояли французы, они первые начали высадку по приказу Сент-Арно, который вдруг неузнаваемо ожил, когда узнал, что на берегу нигде не видно никаких русских батарей.
По свойственной ему склонности ко всему театральному, он приказал оркестрам играть, и под музыку, плавно, в большом порядке двинулись к берегу шлюпки, блюдя указанные в инструкции интервалы одна от другой.
Не больше как в двадцать минут на берегу была уже целая бригада французов. Сент-Арно приказал перевезти на берег и себя, но он смертельно боялся трапа, и один дюжий матрос снёс его на руках с палубы в шлюпку.
Удостоверясь, что на берегу ей никакой опасности не угрожает, в ту же шлюпку спустилась и мадам Сент-Арно.
Она, конечно, узнала прежде, что «Наполеон» с его очень удобной каютой главнокомандующего будет сопровождать войско, когда оно двинется вдоль берега к Севастополю. Изумительную ангорскую кошку она оставила под присмотром своей компаньонки, бывшей в соседней каюте.
Эта экспедиция, к которой столько готовились и которой многие так опасались, оказалась пока что просто приятной прогулкой. Русские, очевидно, бежали в испуге; впрочем, если бы началась серьёзная стрельба, мадам Сент-Арно обещали тут же перевезти на корабль, так как рисковать своею жизнью она не хотела.
Берег крымской земли был здесь, правда, плоский и не очень живописный, но всё-таки это была твёрдая земля, на которую приятно было ступить после долгого плавания по зыбкому морю; кроме того, это был первый кусок русской земли, занятый доблестной армией её мужа.
В одну шлюпку со своим пациентом сел, конечно, и доктор Боше. Звонко и величественно играли оркестры, и у маршала был такой вид, вдохновенный и напряжённый, как будто он дирижировал сам всеми ими.
Когда он вышел на берег, он старался держаться бодро и даже сказал немногословную, правда, но зато очень патетическую речь выстроившимся на берегу частям. Конечно, её расслышали только передние шеренги ближайших рот, но все с большим подъёмом кричали «vivat».
Стеценко со своими казаками, которых осталось при нём только три, так как двух он послал одного за другим с донесениями, что высадка началась, стоял против английских линейных судов и транспортов и отметил, что в противоположность французам англичане отправили свои шлюпки без всякой помпы. Они твёрдо соблюдали инструкцию для высадки, первое правило которой предписывало подходить к неприятельскому берегу в строжайшем молчании.
Деловито и без лишней суетливости подымались и опускались вёсла шлюпок, и, к немалому удивлению своему, заметил Стеценко, что из первой шлюпки, мягко врезавшейся в песчаный низкий берег, вышли два генерала.
Это были — генерал-квартирмейстер Эри и сэр Джордж Броун, так как его лёгкая пехотная дивизия по расписанию должна была высадиться прежде других.
— Ваше благородие, зараз тикать надо, а то не втечём, — встревоженно обратился к нему пожилой казак с серебряной серьгой в левом ухе; и двое других казаков вопросительно перегнулись к нему над луками седел.
Поджарые лошадки переступали ногами и кивали головами едва ли приветственно, скорее беспокойно, но Стеценко ничего не ответил казаку с серьгой, хотя генералы высадились от него не более как в трёхстах шагах.
Можно было подумать о нём со стороны, что, как Плиний[2], наблюдавший извержение Везувия, он просто забыл всякую предосторожность, но можно было принять его и за парламентёра, пренебрёгшего общепринятым обычаем прицепить куда-нибудь белый платок.
Стеценко же надеялся только на то, что от пеших они — четверо конных — всегда могут ускакать, когда придёт крайность, пока же не хотелось ему показывать англичанам тыл, не высмотрев всего, что можно.
— Этот русский офицер очень загадочен! — улыбнулся сэр Джордж и сделал несколько шагов по песку в направлении к Стеценко, но встревоженный Эри крикнул фузилёрам, высадившимся вместе с ними:
— Обстрелять казаков!
И тогда на крымской земле раздались первые выстрелы десантной армии союзников, но выстрелы эти были выше цели, так как между стрелками и русскими конниками стоял сэр Джордж.
Стеценко, поворачивая своего серого и давая ему шпоры, слышал, как пропели пули над его головой. Казаки вслед за ним пустили коней в карьер и рассыпались в промежутках между озёрами. Проскакав с версту, лейтенант думал было остановиться, чтобы продолжать наблюдения за высадкой, но казаки указали ему, как, огибая южное озеро, наперерез бежали толпой красноголовые зуавы, стреляя беспорядочно и ненужно и что-то крича, а впереди них мчались в охотничьем азарте две вислоухих собаки средней величины, рыжей шерсти.
Пришлось проскакать гораздо дальше, на дорогу, ведущую в Севастополь, откуда ничего уже не было видно.
Этот совершенно незначительный эпизод был всячески приукрашен корреспондентами французских и английских газет. Они писали, что казаки, бывшие под начальством одного морского офицера, едва не захватили в плен генерал-квартирмейстера Эри и увлекающегося военными подвигами, несмотря на свой почтенный возраст, сэра Джорджа.
Когда Стеценко выехал на дорогу, он заметил сзади, далеко от себя, кавалькаду татар, в низеньких, круглых чёрных шапках и в цветных жилетах, больше малиновых и ярко-жёлтых, а впереди других заметил седобородого в зелёной чалме муллу или хаджи, побывавшего в Мекке. Они ехали по направлению от Евпатории в тот самый промежуток между озёрами, из которого только что выбрался он. На гривах их иноходцев что-то белелось. И он догадался, что это делегация от местных татар к главнокомандующим союзными армиями.
А дальше встретился целый обоз скрипучих татарских арб: на волах и буйволах везли толстые дубовые брёвна, прикрученные верёвками.
— Так это ж они, ваше благородие, до хранцуза дрова тянут! — очень оживился казак с серьгой.
И двое других подхватили:
— А известно, до хранцуза!.. А то до англичанов.
А посланный с донесением рано утром и теперь возвращавшийся четвёртый казак, — малый ещё молодой и бойкий, — слышно было, кричал начальственно, показавшись из-за последней подводы:
— Ты что мне заладил одно: «Бельмес — не!» Ты мне по-русскому отвечай: куда дрова везёте?
— Волы эти так что в казанки пойдут, а дрова под казанки, ваше благородие, — вот хранцузам и обед будет, — соображал вслух казак с серьгой.
Стеценко остановил переднюю подводу. Татары — их было человек восемь, все бородатые и пожилые — глядели на него не испуганно, напротив, недовольно и, как ему казалось, даже зло. Он пытался втолковать им, что куда бы они ни везли дрова в ту сторону, — там теперь везде неприятель, который отнимет у них и волов, и дрова, и арбы, но татары, только разводили рукамм, вопросительно глядели один на другого, бормотали что-то по-своему, и нельзя было определить, действительно ли не понимают они ничего по-русски, или не желают уж больше ничего понимать, раз пришли в Крым единоверцы их — турки.
Стеценко приказал было двум казакам спешиться и повернуть быков обратно. Подводы повернули, и казаки погнали было быков назад, но это отняло много времени и грозило отнять ещё больше, а между тем надо было спешить с донесением к светлейшему. Поэтому татарам только погрозили нагайками, но бросили их и помчались рысью по дороге.
Было уже не рано — свыше десяти часов, когда впереди показался большой конный отряд.
— Наш полк идёт! — повернули к Стеценко радостные лица казаки, но Стеценко и сам разглядел, что это, так же деловою рысью, как и они, движется казачий полк, но зачем именно движется, он не понял.
Он вдруг именно теперь почувствовал, что очень устал, проведя почти сутки без привычки в седле, что хочет есть, а главное — пить, так как день выдался жаркий.
Рядом с командиром казачьего полка Тациным Стеценко, к удивлению своему, разглядел Меншикова-сына. Молодой генерал-майор сидел на рослом гнедом белоногом донце, не по-казачьи, то есть с наклоном вперёд, а по-гусарски — прямо.
Темноволосый и черноусый, он был похож чем-то неуловимым на своего седого отца, кроме такого же большого роста, и Стеценко, подъезжая к нему, думал: «Вот таким именно был, очевидно, наш главнокомандующий, когда брал Анапу… Но было бы гораздо лучше для Севастополя и России, если бы так же молод был он теперь!»
Стеценко знал о Меншикове-сыне то же, что знали все в Севастополе: что при внешнем сходстве с отцом он всё-таки не пошёл в отца. Конечно, он был хорошо воспитан и образован, но очень пуст, хлыщеват и неумён, как это бывает, впрочем, со многими детьми гораздо более выдающихся отцов, чем старый Меншиков.
Стеценко подъехал с мыслью о рапорте, однако, заметив это и не дав ему начать рапорта, молодой генерал приветливо протянул ему длинную руку, заговорив сам:
— Ну, что там, как? Вы там близко были, что?
— Нельзя уж было близко держаться, ваша светлость, — пришлось убраться, — обстреляли и думали даже отрезать и забрать.
— Ну, вот видите как!.. Да… Обстреляли? Но с далёкой дистанции?
— Никак нет, — пули пролетели над головой.
— Ну, вот, над головой! Значит, вы очень близко стояли и всё видели.
Кавалерию выгрузили?
— Я видел только пехоту, ваша светлость, но в большом числе. Высадку они ведут в большом порядке и очень быстро.
— Быстро, да? Ну, вот, а генерал Жомини в академии доказывал, что большой десант невозможен! Были бы транспорты, а? Не так ли?
Так как в это время он вопросительно глядел не на лейтенанта, а на Тацина, тот, страдавший, насколько мог заметить Стеценко, от узкого ворота рубахи, сдавившего ему шею, повёл в сторону багровым лицом с красными глазами и росинками пота на широком носу и ответил хрипло, приложив к козырьку руку:
— Ничего нет невозможного для них, ваша светлость, при их известном богатстве.
Стеценко видел, что в его личном рапорте Меншикову-отцу теперь как будто не было уже нужды, если о высадке десанта все на месте и, наверное, гораздо больше, чем он, может разузнать Меншиков-сын, который даже как будто замещал здесь самого отца, поэтому пришлось поневоле остаться, держаться как бы в его свите и забыть на долгое, может быть, время ещё об отдыхе и обеде.
Высадка между тем шла дальше не так уже гладко, как началась. Подул ветер: на море забелели барашки, с запада надвигалась сплошная густая и тёмная туча.
Французский генерал Боске, человек далеко ещё не старый, в избытке наделённый галльским остроумием и энергией, почерпнувший большой военный опыт в колониальных странах, приказал ввиду этой тучи для своей дивизии, высаженной первой, перевезти и палатки.
Его примеру последовали и другие французские генералы. В английской же армии правила высадки выполнялись строго. Там не спеша перевозили… дивизию за дивизией, пехоту, но вместе с пехотой переправлялась и причисленная к ней артиллерия, а это отняло много времени. Кавалерия же и палатки по правилам высадки стояли на последних местах.
Между тем в полдень хлынул ливень.
Часть французской пехоты, посланная как раз в это время, когда явился донской полк с Меншиковым-сыном, занять татарскую деревню Контуган, спаслась от ливня в этой деревне; донской полк поспешно передвинулся в другую деревню, километрах в пяти от Контугана; французские войска, оставшиеся на берегу, быстро разбили бивак и натянули палатки, англичане же остались под открытым небом и свирепым ливнем.
Перевезено было уже до двадцати тысяч человек. При сильном западном ветре, под хлещущими косыми потоками дождя, кутаясь в одеяла, насквозь промокшие, около часа стоически выдерживали ливень и старые генералы и молодые лорды на земле, которую явились они приобщить к числу британских владений, может быть, до заключения мира, может быть, навсегда.
Но вместе с ними промокли до последней нитки и «дети королевы Виктории», двадцать тысяч бравых «Томми», оценивших все свои силы и способности в единственный шиллинг в день до того момента, когда убьют и когда даже и этот шиллинг вместе с двумя кружками пива в походе будут уже совершенно ненужны.
Ливень утих к двум часам дня, и высадка продолжалась, но палатки всё-таки не были доставлены на берег, а с вечера дождь, доходящий до силы ливня, зарядил на всю ночь, и утром полторы тысячи больных свезено было на пароход «Кенгуру», чтобы отправить их в госпитали в Константинополь.
Впрочем, не все больные были перевезены на «Кенгуру», иначе этот пароход был бы перегружен так, что не смог бы сдвинуться с места. Многие валялись на берегу в грязи без всякой помощи со стороны врачей, так как врачи были тоже люди, и не заболевших среди них осталось мало.
Несколько человек офицеров умерло от холеры.
Только 3/15 сентября перевезли на берег кавалерию.
Дорогие лошади очень пострадали от тесноты и недосмотра за те две недели, какие пришлось им пробыть на кораблях, а при перевозке на берег несколько из них потонуло.
Напуганные первым ливнем, Сент-Арно с женою были перевезены снова на корабль «Наполеон». Однако там, в роскошной и спокойной каюте, несмотря на дождь кругом, приподнятое настроение вернулось к маршалу Франции. Он говорил жене:
— И я, и генерал Канробер, и генерал Мартенпре, и многие другие генералы — мы все стояли за то, чтобы или высадиться в Керчи, на восточном берегу Крыма, или отложить экспедицию до весны будущего года. Но посмотрите-ка, какая удача нас ожидала даже и на этом, западном, берегу!
Кто же знал, что русские, как утверждает Боске, совсем не желают с нами сражаться!
Начальник штаба Сент-Арно полковник Трошю и военный секретарь Раглана Стиль были посланы с переводчиком Кальвертом в Евпаторию с требованием немедленно сдать город. Так как весь гарнизон Евпатории успел уже выйти, их привели к старенькому чиновнику, начальнику карантинной стражи, состоящей из нескольких инвалидов. Письменное требование о сдаче города было передано ему. Никакого языка, кроме русского, он не знал, но бумагу, полученную из рук полковника Трошю, тут же деятельно проколол булавкой не менее чем в двадцати местах и окурил. Когда Кальверт, по-русски говоривший очень плохо, кое-как растолковал ему, что пришла масса кораблей, до отказа набитых войсками, затем, чтобы высадиться в Крыму, старичок подумал и ответил:
— Высадиться, отчего же-с, высаживаться на берег не воспрещается.
Только, господа, в видах эпидемии холерной, не иначе, как приказано от начальства, высаживаться непременно в карантин и выдержать там положенный четырнадцатидневный срок.
В Евпатории высадились два небольших отряда — французский и турецкий — и принялись обшаривать город. На частных складах у хлебных экспортёров-греков найдено было около шестидесяти тысяч четвертей, то есть до полумиллиона пудов пшеницы, что явилось совершенно неожиданным, но очень крупным подарком союзникам, на несколько месяцев обеспечив их хлебом.
Кроме того, под Евпаторией перехвачено было парусное судно, шедшее из Геническа в Севастополь с восемью тысячами вёдер спирта для нужд гарнизона. Это был тоже очень ценный приз. На судне этом никто не знал, конечно, о том, что враги пришли, и с недоумением глядели на то, как они хозяйничали в трюме, считали и метили бочки.
Между тем недоумение было уже излишним. Если в Галлиполи и Скутари французские войска, привыкшие в Алжире расправляться с деревнями кабилов, только ещё пытались вести себя как завоеватели, то береговая полоса Евпаторийского уезда считалась уже вполне завоёванной ими, хотя и без боя, и в деревне Контуган, как и в других соседних деревнях, занятых ими на другой день, они резали и свежевали для своих котлов буйволов, телят, баранов, кур, а на костры, на которых варили и жарили это, разбирали незатейливые плетнёвые хлева и сараи, отбирали сплошь муку, крупу, овощи, фрукты, заготовленные на зиму, заставляли запрягать в арбы лошадей и волов и на арбы складывали сено, овёс, ячмень, скопом насиловали женщин…
Лишённые всего, татары толпами бежали в Евпаторию, в которой, как они слышали, вводилась уже турецкая власть.
Высадка союзных войск, проведённая так сказочно беспрепятственно, и спокойно, точно на манёврах, закончилась только к вечеру на третий день.
Крылатую фразу, брошенную генералом Боске: «Эти русские совсем не желают с нами сражаться!» — повторяли теперь уже рядовые солдаты.
Погода снова стала прекрасной, как и в день прибытия к русским берегам, но при видимом изобилии воды в озёрах оказался острый недостаток воды для питья: озёра эти были просто клочки моря, отрезанные песками.
Пресную воду, правда, привезли с собою в анкерках на судах — турецкую воду как турецкую землю в мешках для бастионов, но анкерки быстро опустели. Лошади целые сутки простояли совсем без пойла.
И шестидесятитысячная десантная армия двинулась к югу, к речке Алме, Бельбеку и Каче, гонимая не только воинственным пылом скорее дойти до Севастополя и взять его, но ещё и жаждой.
Действительно, такого скопления людей и лошадей нигде в своей степной части не мог напоить Крым.
Когда лейтенант Стеценко, проведя — теперь уже с целым донским полком — ещё одну ночь вблизи союзников, вернулся, наконец, в Севастополь, он узнал, что главнокомандующий вывел из города войска для боя с надвигающимся противником на облюбованной уже им позиции на берегу речки Алмы.
На балу, данном Бородинским полком 30 августа, мало было офицеров Владимирского и Суздальского полков, 1-й бригады 16-й дивизии, корпуса князя Горчакова: эти полки ещё за две недели до бала вышли из Севастополя и стали лагерем на той самой позиции при устье Алмы, которая была выбрана Меншиковым для встречи союзников.
Может быть, служба в министерстве иностранных дел, с которой начал свою государственную деятельность Меншиков, приучила его как дипломата к большой скрытности, но он никогда не был тем, что называется «душа нараспашку». Он как будто твёрдо помнил ядовитый афоризм Талейрана о языке, который дан человеку, чтобы скрывать свои мысли.
Может быть, эта скрытность, как и высокомерие в отношении окружающих, объяснялась переоценкой своих способностей; может быть, он думал, что таким именно и должен быть всякий вообще «светлейший» князь, так как «светлейших» было в России немного. Но могло быть и так, что, сознательно или нет, Меншиков подражал царю Николаю, который готов был вмешиваться во все даже мельчайшие дела своих министров и выносил очень часто решения, совершенно неожиданные для них по своей непродуманности (вроде беседы с английским посланником Сеймуром о разделе Турции), зато самостоятельные и без задержек.
Меншиков тоже привык самостоятельно решать самые разнообразные дела во всех ведомствах, какие поручались ему царём, и потому не заводил штаба, а многочисленных адъютантов держал при себе, как ординарцев, для посылок.
Между тем среди них были люди, хорошо для своего времени знавшие военное дело, офицеры генерального штаба, как капитан Жолобов, полковник Исаков, полковник Сколков и другие.
Позицию на Алме он наметил ещё в конце июня, когда писал свою докладную записку царю о единственно возможном, по его мнению, месте высадки союзников у Евпатории. Он надеялся, что царь не поскупится на войско, чтобы увеличить крымскую армию вдвое-втрое; тогда он думал решительным сражением на этой именно позиции раздавить союзников, если не удастся помешать их высадке. Однако, любивший только свои личные решения, Николай не хотел допустить и мысли, чтобы союзный десант высадился в Крыму: берега Кавказа — это другое дело, но никак не Крым!
Меншиков остался при тех слабых силах, какие у него были, но с облюбованной им заранее позиции для встречи противника не сошёл, хотя позиция эта и была слишком велика для его тридцатидвухтысячной армии.
Однако позицию эту, природно сильную, можно было значительно укрепить для оборонительного боя, чтобы этим несколько возместить недостаток войск.
Для этого было время и было много рабочих рук.
Но владимирцы и суздальцы, поставив тут свои палатки и наскоро устроив кухни и пекарни, повели обычную лагерную жизнь. Утром барабанщики и горнисты на передних линейках выбивали и трубили зорю; затем роты маршировали под барабан, благо места для этого было вполне довольно, делали сложные построения и ружейные приёмы, ходили учебным шагом, на прямой поднятой ноге вытягивали носок и, продержав её так с минуту, топали ею о землю что было силы, для того чтобы тут же поднять и вытянуть другую ногу, и под тягучую команду «два-а-а» с минуту дожидаться благодатной команды «три!» Часами ходили так, как никто и никогда не подумает ходить в жизни, но это называлось «ученьем» солдат, но этого только и требовало начальство на смотрах. Иногда вечером командир бригады устраивал для разнообразия «зорю с церемонией» по всем правилам, существовавшим на этот счёт в печатном уставе. А ночью, вылезая из палаток и мимо дневальных проходя как бы «до ветру», солдаты делали набеги на искушающие виноградники и сады этой богатой долины, где у нескольких мурзаков, татарских дворян, были отдельно стоявшие от деревень усадьбы.
Офицеры же облюбовали себе трактир — по-местному кофейню — в ауле Тарханлар, где можно было достать сколько угодно вина и заказать шашлык из барашка и кофе по-турецки.
Этот лагерь русского отряда в несколько тысяч человек пехоты резко бросился в глаза и Раглану, и Канроберу, и другим союзным генералам, выезжавшим на пароходах от Змеиного острова для окончательного выбора места высадки. Очень нетрудно было догадаться, что именно здесь готовится десантной армии встреча.
Когда Раглан предлагал адмиралу Лайонсу отрядить суда для прикрытия демонстрации высадки у устья Качи, он хотел, между прочим, выявить, насколько прочно прирос к месту русский отряд по Алме — не сдвинется ли он поспешно на юг, к устью Качи, отражать десант.
Но бригада не сдвинулась с места, так как не получила на этот возможный случай никаких приказаний от высшего начальства.
На алминской позиции, на высоком берегу, на холме, близко к мысу Лукулл, получившему своё имя от римского полководца, победителя царя Митридата VI[3], была устроена телеграфная вышка. С этой вышки отлично было видно, как эскадра, отряжённая Лайонсом для эскорта нескольких транспортов с войсками, подошла к устью Качи, как шлюпки с солдатами отчалили от транспортов, но, будто бы озадаченные выстрелами казачьих пикетов с берега, остановились в море и под вызывающий гром орудий своих судов покачивались на лёгкой волне, часа два ожидая, когда подойдут к берегу крупные русские силы, те самые, которые стояли на Алме, или другие, расположенные ещё ближе, но не видные с рей.
Владимирцы и суздальцы остались на своих местах, военные суда и транспорты союзников вернулись вечером к озёрам у развалин старого генуэзского укрепления, где производилась высадка, а Раглан понял, что русский отряд стоит на Алме недаром, что с ним неминуемо придётся иметь дело при движении берегом на Севастополь.
Союзники двигались по берегу таким же точно порядком, каким они плыли на судах от Змеиного острова: с левой стороны, дальше от берега, — англичане, с правой, ближе к морю, — французы, а за французами шла турецкая дивизия в семь тысяч человек под командой французского генерала Юсуфа.
Вся осадная артиллерия — семьдесят орудий, с ними сто тысяч штук кирпича, сто восемьдесят тысяч мешков с землёю, готовые дощатые щиты для стен и крыши деревянных бараков, которые можно было установить в один день, миллион рационов муки, полтора миллиона рационов рису, кофе, сахара и множество всего, что нужно было войскам для продолжительной осады сильной крепости, осталось на военных транспортах и должно было прийти туда, где установится под Севастополем армия, когда разобьёт русский заслон.
Обоз французов был очень мал, англичане совсем не имели обоза, но в ближайших к месту высадки деревнях они отобрали триста — четыреста арб и телег и на них везли немного провианта, амуниции, палатки. Солдаты были нагружены чрезмерно: они несли с собою провианта на три дня и патроны на два сражения.
То, что высадка весьма многочисленной армии прошла так сказочно удачно, окрылило союзные войска. Боевое настроение не покидало даже и полумёртвого Сент-Арно. Он ехал в покойной карете, добытой для него зуавами в имении помещика Ревелиоти, владельца имения Контуган. Мадам Сент-Арно ехала с ним вместе. Она во что бы то ни стало хотела быть свидетельницей блестящей победы своего мужа, маршала Франции, над князем Меншиковым с его казаками.
О том, что армия Меншикова мала, главнокомандующие союзных армий узнали на берегу из опроса сведущих жителей, так что золотое правило Веллингтона было соблюдено.
А 6/18 сентября утром большая часть союзных войск стянулась уже к долинам Алмы, и теперь уже все, до последнего турецкого редифа, могли осмотреть позицию русских, которую должны они были взять приступом через день-два.
При одном внимательном взгляде на русские позиции издали план предстоящего боя становился ясен каждому, кто хоть сколько-нибудь понимал в военном деле: левый фланг армии Меншикова из опасения обстрела с судов был отодвинут от берега моря километра на два и совершенно открыт, само собой напрашивалось обойти русские силы со стороны моря, чтобы выйти им в тыл и одним этим нехитрым манёвром решить участь боя.
Так как в силу создавшихся уже условий марша вдоль берега против левого фланга пришлись французы — дивизии Боске, Канробера, принца Жерома Наполеона и Форе, кроме того, дивизия турок, бывшая также под командою Сент-Арно, то «декабрьский маршал», почувствовав себя совершенно здоровым от одной только возможности лёгкой и быстрой победы, помчался к Раглану.
Раглан видел, что левый фланг русских численно был как бы намеренно гораздо слабее, чем правый, приходившийся против английских дивизий: наиболее густые колонны русских и наибольшее число батарей виднелись именно тут. Поэтому недовольно сказал он Сент-Арно:
— Вы хотите взять себе лёгкое, а трудное великодушно предоставить мне!
— О, совершенно напротив, совершенно напротив! — горячо возразил маршал. — Вашим храбрым полкам, может быть, даже нечего будет и делать!
Дивизия генерала Боске обойдёт русских, и им ничего не останется больше, как отступить. Вы просто пойдёте только по их следам, ваши стрелки будут им стрелять в спины — это будет для ваших бравых солдат не более как военная прогулка!
Раглан слегка улыбнулся и сказал:
— Гораздо лучше было бы, если бы нам удалось обойти русских с их правого крыла: тогда они были бы прижаты к морю и расстреляны судовой артиллерией, а нам с вами открылась бы свободная дорога на Севастополь!
— Это превосходно! Это чрезвычайно умный план! — живо одобрил его Сент-Арно. — Сделайте так!.. Если только это не будет гораздо труднее…
Но зато русская армия совершенно перестанет существовать, и Севастополь достанется нам самой дешёвой ценой! Сделайте так!
— Я подожду всё-таки, когда генерал Боске сделает свой манёвр по охвату русских, — уклончиво ответил Раглан. — Тогда и я попытаюсь охватить их со своей стороны… Если нам приблизительно известна численность противника, то сила его сопротивления для нас пока величина неизвестная.
Сент-Арно ликовал: близкая и несомненная для него победа над Меншиковым отдавалась Рагланом в его руки.
Он отдал приказ, чтобы 8/20 сентября в шесть утра первая бригада дивизии Боске начала наступление, и батальоны зуавов и африканских стрелков двинулись добывать славу Франции, Наполеону и маршалу Сент-Арно.
С этой бригадой, которой командовал генерал д'Отмар, пошёл и сам Боске.
Дойти до устья Алмы по долине не представляло труда, но здесь Боске остановил бригаду. Поведение русских полков левого крыла было таинственно и загадочно: отлично видные отсюда, с довольно близкого расстояния, они не стреляли. Молчали их батареи; по берегу Алмы не было заметно цепи их стрелков.
Берег с этой стороны был пологий, с той — высокий, утёсистый. Батареи русские стояли на холме вокруг телеграфной вышки. Алма около устья разлилась несколько шире, чем влево, выше по течению, но была очень мелка, вполне проходима вброд. А при впадении в море суживалась до того, что её можно было перепрыгнуть с разбега: её запруживали ею же принесённые сюда во время ливней большие камни и гравий, набросанный на эти камни морским прибоем.
Боске долго и внимательно вглядывался в ряды англичан, ожидая, что они пойдут дружно на приступ, но никакого движения там не заметил. Вторая бригада его дивизии, бывшая под командой Буа, тоже почему-то не двигалась.
— Должно быть, они завтракают, — высказал он свою догадку д'Отмару. — Отчего же в таком случае и нашим солдатам не напиться кофе? Говорят, что это не так плохо перед боем. Вода же у нас под рукой, дрова тоже… будем пить кофе!
И вот очень быстро среди зуавов и стрелков, расположившихся на невольный отдых, загорелись и весело задымили небольшие костры, и неслыханно вкусен оказался кофе вблизи русских батарей, загадочно молчаливых.
Сент-Арно в это время выходил из себя от неповоротливости генералов Буа и Юсуфа. Он даже взобрался на верховую лошадь, чтобы быть настоящим, то есть театрально-картинным, полководцем; впрочем, два адъютанта поддерживали его справа и слева, чтобы он не выпал из седла.
Он поехал лично на свой правый фланг узнать, почему мешкают с выступлением бригада Буа и дивизия турок, но при его приближении двинулись с музыкой и та и другая.
Тогда и Боске приказал своим переправляться через речку вброд, и батальон зуавов, рассыпав впереди цепь, перепрыгивая с камня на камень, перебежал речку там, где она разлилась шире, но зато была мельче, и вот уже начал карабкаться на почти отвесные скалы русской позиции.
Это энергичное движение бригады д'Отмара было замечено Меншиковым с того холма, с которого сняли его шатёр, и вот посланный им к Кирьякову лейтенант Стеценко подскакал к командующему левым крылом.
— Его светлость просит вас, ваше превосходительство, обратить внимание на эти семь батальонов французов, которые идут на вас в атаку! — почтительно взяв под козырёк, раздельно проговорил Стеценко фразу, заранее составленную им так, чтобы не оскорбить вспыльчивого генерала, что могло повредить успеху сражения.
Кирьяков, прищурясь, презрительно оглядел и лейтенанта — этого нового адъютанта князя, и казачьего маштачка, на котором он сидел, и сказал с ударением:
— Передайте его светлости, что восемь батальонов французов хотят меня обойти, а не семь! И что я этих мартышек вижу и сам, но-о… нисколько их не боюсь… Так и передайте!
Стеценко видел, что Кирьяков пьян, и это его испугало. Передавая ответ Меншикову, Стеценко хотел было добавить, каким он нашёл этого генерала, но промолчал. Кирьяков имел репутацию боевого генерала, а привычки боевых генералов так или иначе вести себя во время сражения были ему мало известны. Ему самому казалось, что бой и без вина опьяняет, однако он знал и то, что для большей храбрости принято поить перед боем солдат; могло случиться так, что это не мешало и иным генералам.
А Боске, карабкаясь по узенькой козьей тропинке между скалами вверх, говорил д'Отмару:
— Ну, не прав ли я был, скажите мне! Нет, решительно эти господа не имеют никакого желания сражаться с нами!
Тут сверкнули жёлтые огоньки на бортах двух судов, они окутались дымом, громом выстрелов, и через головы зуавов полетели первые ядра в русский лагерь. Огневой бой начался.
Против мыса Лукулл была небольшая деревня Улюкол. Боске послал к ней разведку узнать, не занята ли она русскими стрелками.
Осторожно, пробегая от выступа к выступу скал, прячась за каждым холмиком, зуавы подобрались к деревне, но оказалось, что она была пуста.
Лишь вдали за нею, ближе к своим войскам, однако оторванно от них, вне выстрела с судов, расположилась фронтом к морю колонна русских, приблизительно в тысячу человек.
Это был батальон Минского полка. Взобравшись наверх, откуда этот батальон отлично было видно, Боске долго вглядывался в него; даже и этому опытному в военных делах генералу, проведшему в Африке — и всегда успешно — несколько сражений, непонятно было, почему фронтом к морю, а не к нему стоял теперь этот батальон.
Но командир батальона получил приказ наблюдать за морем, не покажутся ли на нём спущенные с союзных судов шлюпки с десантом: генерал Кирьяков предполагал, что союзники способны и на такую выходку.
Однако, когда довольно густые уже толпы зуавов показались на гребне, командир батальона решил, что одной роте его можно не только повернуть к ним фронт, но ещё встретить их залпом.
Раздался первый русский залп, но гладкоствольные ружья русских солдат, в которые круглые, как орехи, пули забивались при заряжении шомполами с дула, не стреляли далеко.
Зуавы, мгновенно присев, видели, как эти пули, ударившись в землю, подняли пыль и подскочили довольно далеко от них. Они переглянулись в недоумении. Но вот другие взводы роты выдвинулись вперёд по команде, дали новый залп, очень старательный, как на ученье, отнюдь не сорванный ни одним из солдат; однако пули подняли полосою пыль опять на том же месте, — на предельной дистанции их полёта, — в трёхстах шагах от стрелявших.
Тогда зуавы захохотали неудержимо, отнюдь не стесняясь своего начальства. Они готовы были кататься по земле от хохота.
У них у всех, по всей дивизии Боске, были дальнобойные нарезные штуцеры, стрелявшие ровно вчетверо дальше, и когда улёгся взрыв их непринуждённой весёлости, они открыли пальбу из своих штуцеров, очень оживлённую, хотя и далеко не образцовую в смысле залпов. Они знали, — им говорили это, — что у русских принято ставить в строю офицеров на фланге колонн, и они прежде всего обстреляли фланги, и там учащённо начали падать раненые и убитые.
Но, заслышав перестрелку вверху, снизу, от речки, французы всё быстрей и быстрей карабкались вверх, и вот уже вся бригада д'Отмара появилась влево от русских войск.
Эта часть русской позиции осталась незащищённой не потому только, что Меншиков считал её неприступной: он, адмирал, опасался огня судовых орудий, а между тем за высоким мысом и за круглым холмом невдалеке от мыса не было видно берега в глубину с союзных судов, и стрелять оттуда могли только наугад, без прицела.
Однако в восьми батальонах у Боске было всего не больше четырёх с половиной тысяч солдат лёгкой пехоты, с прекрасными, правда, штуцерами, но без орудий. Орудия дивизии были при бригаде Буа, которая в это время только ещё подошла к Алме и пыталась перебраться с батареями на другой берег по песчаным наносам у самого моря.
Против Боске на левом крыле русских было двенадцать — тринадцать тысяч.
Пылкий Сент-Арно, желая поскорее добиться победы на своём фланге, двинул и дивизии Канробера, и принца Наполеона, чтобы атаковать русских ещё и с фронта против деревни Алматамак.
Со своей стороны и Менщиков, взбешённый бездеятельностью Кирьякова, совершенно утратил присущее ему спокойствие дипломата и, окружённый всеми своими адъютантами, поспешно спустился с холма в тылу, откуда он думал руководить боем.
И вот перед двумя в это утро пришедшими батальонами Московского полка, построенными к атаке, то есть к штыковому бою, появилась пёстрая толпа всадников в формах кавалерийских, артиллерийских, пехотных, инженерных и флотских, и, полуподнявшись на стременах, длинный, тонкий, с жёлтым лицом, искажённым негодованием на Кирьякова, как будто задавшегося целью перещеголять его самого в спокойствии, Меншиков закричал дребезжащим, исступлённым, но незвонким, старческим голосом:
— Пе-ервый батальон вполоборота налево, а второй — вполоборота направо! Ша-агом… марш!
И батальоны разошлись: один в сторону бригады д'Отмара, другой — к берегу Алмы.
Штуцеры были введены в те времена и в русской армии, но их было ещё очень мало — всего по двадцать четыре на целый пехотный батальон. А у резервных батальонов Белостоцкого и Брестского полков, которые тоже были переброшены Меншиковым из Севастополя на Алму, были даже совсем древние — кремнёвые ружья, как у запорожцев времён гетмана Сагайдачного.
Штуцерники полков, стоявших в первой линии, были посланы в застрельщики в сады и виноградники на правый берег Алмы. В трёх деревнях долины — Алматамаке, Бурлюке и Тарханларе — почему-то разместили батальоны белостокцев и брестцев, а также два морских батальона тоже со старыми ружьями, причём матросы удивляли даже самых захудалых пехотинцев своим полным неумением стрелять; они стреляли не из-за деревьев, а прислонясь к ним своими широкими спинами.
Между тем на них надвигались дивизии, в которых все солдаты имели штуцеры и, что было не менее важно, опыт недавней войны в Африке, в то время как во всей армии Меншикова не было ни одного обстрелянного солдата.
Правда, полковые священники утром в этот день, после воинственного «генерал-марша», выбитого барабанщиками в одно время во всех полках и отдельных батальонах, служили торжественные молебны о победе и кропили солдат «святой» водою, но настроение солдат падало, когда они видели, что их ружья вызывают только хохот французских егерей, не нанося им никакого вреда, а в русских рядах падали офицеры, фельдфебеля, унтера, сваленные коническими разрывными, с ушками и стерженьком в середине пулями Минье, так что в короткое время они, молодые солдаты, остались совсем без начальства и не знали, стоять ли им на месте, идти ли вперёд, или повернуть назад. Но что делали они прежде всего, оставаясь без начальства, это — снимали тяжёлые, плотно набитые ранцы, сильно резавшие им плечи ремнями. Снимали и клали возле себя: без ранцев было гораздо свободнее и дышать легче.
Из двух батальонов Московского полка, получивших команду от самого Меншикова, второй батальон, при подполковнике Грале, двинулся к берегу Алмы навстречу дивизии Канробера, а первый, при котором был и сам командир полка, генерал Куртьянов, ехавший верхом, сомкнутым двадцатичетырёхшеренговым строем, похожим на знаменитую фалангу Филиппа Македонского[4], под барабанный бой, способный из любого простоватого сельского парня сделать лихого драчуна и записного вояку, пошёл больше чем за версту в атаку на бригаду д'Отмара.
Батальон этот, правда, шёл не один, он шёл только в голове колонны, собранной Меншиковым наскоро из ближайших к нему разрозненных частей. Тут были и батальоны Минского полка, и два эскадрона гусар, и сотня казаков, и две батареи лёгких орудий, стрелявших картечью.
Однако уже с тысячи четырёхсот шагов в фалангу Куртьянова стали залетать певучие пули Минье, и, пройдя ещё шагов двести, батальон остановился: пули начали летать к нему очень густо, и отбивавшим ногу рядам то и дело приходилось обходить упавших в первых шеренгах.
— Ба-таль-он, ложи-ись! — скомандовал Куртьянов; однако и лёг батальон так, что ровными линиями по земле очертились красные воротники солдатских мундиров, — линия за линией, — двадцать четыре сплошных линии красных воротников. И ноги в пыльных сапогах были откинуты однообразно — у всех влево. Разомкнутого строя не знали в те времена русские войска. Их учили не отрываться от локтя своего товарища и не делать ни одного шага без приказа на то начальства.
Но главнокомандующий приказал батальону идти в атаку, а не лежать под певучими пулями. И вот лейтенант Стеценко на своём маштачке подскакал к тучному генералу Куртьянову, стоявшему сзади своего батальона и платком старательно вытиравшему пот с обширного лица, не менее обширной плеши и красной шеи.
Стеценко был противен вид этой непомерно жирной и насквозь потной туши, но он передал приказ Меншикова почтительно, насколько мог.
— Что я должен идти в атаку, это я знаю сам, — продолжая вытирать шею, отозвался ему Куртьянов. — Но идти одному батальону на целую бригаду с такими ружьями, как у них, — это без-рас-суд-ство!.. Вон, видите, сколько выбито у меня людей? — показал он на убитых и тяжело раненных, валявшихся сзади.
— Я это вижу. Однако приказ его светлости идти, невзирая на потери от огня, ваше превосходительство, — старался передать точнее слова князя Стеценко.
— Приказ его светлости, повторяю вам, лейтенант, мне известен, — но вот если бы вы передали его командиру Минского полка! В одной линии с Минским полком я мог бы пойти дальше, невзирая на большие потери…
Стеценко понял эти слова не только как адъютант главнокомандующего, а как участник сражения своей армии с армией противника. Он сказал Куртьянову:
— Есть, ваше превосходительство! — и повернул танцевавшего на месте буланого маштачка в сторону Минского полка.
Однако случилось непредвиденное им: командир Минского полка Приходкин, нестарый ещё, высокий полковник, сделал вид, что очень удивлён словами Стеценко; он даже спросил, кто он такой и почему тут разъезжает.
Наконец, узнав, что он — новый адъютант светлейшего, сказал с достоинством:
— Я получил приказание от самого главнокомандующего подпереть Московский полк… Подпереть, понимаете? А вы передаёте мне вдруг какое-то там приказание командира Московского полка идти в атаку!
— Это не приказание, конечно… — начал было Стеценко, но полковник перебил его, подняв голос:
— Во-первых, лейтенант, передо мною нет неприятеля, а есть только Московский полк… Значит, на Московский полк мне прикажете идти в атаку?
А во-вторых, лей-те-нант, я — такой же командир полка, как и Куртьянов, и ему я нисколько не подчинён, чтобы от него получать приказания!
Стеценко вспомнил, что был послан он только к генералу Куртьянову, и понял, что командир Минского полка со своей точки зрения вполне прав: он не получал приказа князя идти в атаку, — он должен только был подпирать Куртьянова. Остановился Куртьянов — остановился и он.
А зуавы Боске палили зато безостановочно. И выдвигалась уже на гребень снизу бригада генерала Буа, втаскивая орудия на холм.
Перед тем как они появились, пробовали палить по зуавам д'Отмара русские лёгкие батареи картечью, но картечи не положен далёкий полёт, а пули Минье стали перебивать орудийную прислугу и лошадей.
Когда же бригада Буа установила свои батареи на гребне, то после первых же залпов все части отряда, брошенного на этот участок боя Меншиковым, как атакующие, так и подпирающие, подались назад.
При этом пулей в левую руку ранен был генерал Куртьянов, тут же уехавший на перевязочный пункт в тыл. Вслед за ним ранен был и полковник Приходкин, командир минцев.
А за бригадой Буа переходила Алму турецкая дивизия, — правда, переходила не спеша, так как тропинка на крутом левом берегу была очень узка. Многие нежились, развалясь на пляжике при устье речки, иные даже снимали свои туфли, закатывали выше колен широкие шаровары и толпою стояли в море у берега.
Стрелки бригады Буа между тем занимали места стрелков д'Отмара, продвигавшихся дальше, к аулу Орта-Кесэк, в тыл русских войск.
Так, шаг за шагом, после полудня против обессиленного потерями от орудийного и штуцерного огня крыла Кирьякова скопилось уже шестнадцать тысяч французов и турок, левый фланг позиции Меншикова был обойдён, сопротивление его сломлено, и Меншиков понял, что сражение он проиграл, как бы ни держались стойко части Горчакова в центре и на правом фланге.
Он потерял последние запасы спокойствия, когда увидел, что второй батальон Московского полка стремительно и налегке, без ранцев, тем форсированным маршем, который похож на бег, направлялся в тыл, бросая берег Алмы под натиском стрелков Эспинаса, бригадного генерала дивизии Канробера. В то же время несколько дальше и тоже от берега Алмы уходил также без ранцев четвёртый батальон Московского полка, а Кирьяков, по-прежнему нетвёрдо сидевший в седле, даже и не пытался остановить его.
— Генерал Кирьяков, — закричал ему Меншиков, — ваша дивизия бежит!
Почему она бежит? Что это значит?
— Это значит только то, что она не имеет оружия такого, как у противника, — вот что это значит! — запальчиво крикнул в ответ Кирьяков. — Но она не бежит, а отступает!
— Она бежит, говорю я вам! Остановите её сейчас же!
— Она не бежит, ваша светлость! Вы плохо видите! Остановить её?
Слушаю, ваша светлость!
И, повернув коня в сторону второго батальона, успевшего уже далеко продвинуться в тыл своим маршем, похожим на бег, он скомандовал во весь голос:
— Второй батальо-о-он, стой! Налево кру-у-гом!.. Слушай-а-ай на кра-уул!
И батальон, остановившись и повернувшись кругом, под ядрами, бороздившими совершенно чистое синее небо, под зловеще певшими пулями бригады Буа слева и взобравшейся уже на крутобережье со стороны Алматамака бригады Эспинаса с фронта, отчётливо, как на параде, взял на караул.
Для ружейных приёмов гладкоствольные ружья годились, они пасовали только перед дальнобойными штуцерами.
— Спасибо, братцы! — зычно крикнул Кирьяков, и второй батальон Московского полка, продолжая держать «на краул», не менее зычно ответил:
— Рады стараться, ваше прево-сходи-тельство!
Кирьяков победоносно поглядел на Меншикова и махнул батальону рукой: это означало, что батальон может взять «к ноге», повернуться кругом снова и идти тем же форсированным шагом, похожим на бег, каким он и шёл.
Французы смотрели на это зрелище с немалым изумлением. Люди весьма живой фантазии, они могли бы даже подумать, что этот русский батальон отдаёт им вполне заслуженную ими честь. Они даже перестали стрелять и отнюдь не преследовали уходившие колонны русских.
Продолжали орудийную пальбу только четыре паровых судна союзников, совсем близко от устья Алмы ставшие на якорь. И, должно быть, разглядели оттуда пёструю, яркую группу всадников — Меншикова в окружении нескольких адъютантов. Два ядра одновременно ударили в эту группу, и лошади испуганно шарахнулись в разные стороны от кровавой, барахтающейся на земле и вопившей массы.
Когда же Стеценко с трудом повернул буланого и подъехал к сражённым, он увидел прежде всего страшно поразившую его чью-то отдельно валявшуюся небольшую ногу в ботфорте, в оборванной и залитой свежей кровью штанине, а возле этой ноги, будто желая добраться до неё во что бы то ни стало, двигались по земле с большой силой белые передние ноги серой в яблоках лошади с развороченным брюхом, в котором крупно клубились кишки.
Стеценко мгновенно вспомнил, что это лошадь капитана Жолобова, и тут же отыскал его глазами: он, человек небольшого роста, запрокинулся за спину лошади, придавившей ему другую ногу. Он был без сознания от большой и внезапной потери крови и от боли. Обычно нервное, иронически умное лицо его и высокий с зализами лоб были окроплены кровью. Другой сражённый был весёлый полковник Сколков. Ему оторвало левую руку выше локтя, но так как тем же самым ядром разбило голову и его лошади, то он упал с неё вперёд, а не на бок, однако запутался в стременах ногами. Это он и вопил, как ребёнок, забыв, что он — полковник, что он не только адъютант главнокомандующего, но ещё и флигель-адъютант, что ему вообще не полагается вопить от боли. При падении он ранил себе и подбородок о пень спиленного дерева: здесь были деревья и кусты, которые могли бы очень пригодиться при защите этой позиции, но владимирцы и суздальцы спилили и вырубили их ещё в августе на дрова для своих кухонь.
Быстро спрыгнув с буланого, Стеценко освободил из стремян ноги Сколкова и помог ему подняться, но он не устоял на ногах.
На скрещённых штыках отступавшие белостокцы отнесли в полевой госпиталь и его и Жолобова, пришедшего было в себя, когда его вытащили из-под лошади, но скоро снова потерявшего сознание.
Меншиков ценил серьёзного Жолобова и привык видеть около себя всегда живого и остроумного Сколкова, и Стеценко отметил про себя, как, хриповато крикнув им, остальным адъютантам: «Никогда не держитесь кучей!», он понуро, не глядя по сторонам, направил своего донца в тыл.
Когда, почувствовав запах гари, Стеценко обернулся в сторону Алмы, он увидел сплошное облако дыма, гораздо более тёмное, чем дым от орудийной пальбы, затуманивший дальние планы. Догадаться было нетрудно, что это горит лежащая как раз против левого фланга позиции деревня Алматамак, подожжённая отступавшими русскими частями, чтобы затруднить преследование их французами.
Алматамак горела, горели фруктовые деревья около построек, отчего дым был особенно густ и чёрен, но это не остановило французов. Напротив, пользуясь дымом, как защитой от выстрелов русских стрелков-штуцерников, засевших за стенками садов, одна из бригад дивизии принца Наполеона подвезла прямо к горевшей деревне свои орудия и задавила немногочисленных уже стрелков сосредоточенным огнём картечи.
И когда остатки этих упорно сопротивлявшихся стрелков были выбиты, бригады принца Наполеона безудержно покатились дальше.
Весь левый фланг позиции на Алме был во власти французов к двум часам дня.
Генерал Канробер, низенький, но сутулый, слабого на вид сложения человек лет сорока пяти, когда-то блестяще выдержал экзамен на первый офицерский чин и не менее блестяще уцелел во время войны в Африке, когда он, будучи командиром роты, неосторожно с небольшою кучкой своих солдат сунулся в каменоломни, где засели вооружённые кабилы.
Все солдаты около него, числом шестнадцать, были тогда или убиты, или ранены, спасся только он один, и за то, что так чудесно мог уцелеть, получил орден Почётного легиона. Подавлял движение кабилов он не менее жестоко, чем Сент-Арно, почему и выслужился, конечно. Но резкий скачок в его карьере создало ему участие в декабрьской бойне[5] на улицах Парижа, где, впрочем, он вёл себя не особенно решительно. Другой французский генерал, Пелисье, говорил о нём: «Хотя зовут его Сертэн (то есть верный), но на него буквально ни в чём нельзя положиться!»
Канробер любил славу и любил женщин, как истый француз любил даже, сидя за картой, строить планы больших сражений, но дивизией в бою он командовал впервые.
Другому же начальнику дивизии армии Сент-Арно, престарелому принцу Жерому Наполеону, никогда не приходилось командовать в бою даже и взводом, не только целой дивизией; поэтому Сент-Арно сам безотлучно находился при нём, как Меншиков при отряде Кирьякова.
И в то время как принц поглядывал кругом с понятным в старике его возраста и физических возможностей любопытством, но совершенно без необходимого в таком серьёзном бою воодушевления, полумёртвый Сент-Арно волновался ужасно, чувствуя на себе взгляды целой Франции с её монархом и всего остального мира.
Когда Боске с бригадой д'Отмара оторвался от армии и исчез там, за этими скалами, на левом фланге позиции русских, Сент-Арно очень живо представил, что он погибает, окружённый со всех сторон, — вот-вот погибнет! И он растерялся до того, что даже к лорду Раглану посылал адъютанта, не найдёт ли способы он, Раглан, выручить зарвавшегося Боске.
То, что на позиции русских ни в какую подзорную трубу нельзя было разыскать никаких укреплений, казалось ему военной хитростью Меншикова: заманить в засаду туда, дальше в эти таинственные холмы и там истребить.
Больное воображение его работало лихорадочно. То, что происходило перед его глазами, представлялось только завязкой настоящего сражения, которое должно будет, по замыслу русских, произойти дальше, в глубине полуострова, где военные суда не в силах уже будут помочь армии французов, неосторожно рвущихся вперёд, и армии англичан, которые действуют так медленно именно потому, должно быть, что не хотят далеко уходить вглубь, в местность, которую не удалось осветить порядочной рекогносцировкой: подполковник генерального штаба Ла Гонди был послан Сент-Арно накануне именно с этой целью, но по ошибке принял русских гусар за английских кавалеристов и попал в плен.
Даже когда вся дивизия Боске и вся турецкая дивизия Юсуфа поднялись на скалистый берег и исчезли из глаз Сент-Арно там, в этом огненном жерле русских позиций, и когда дивизия Канробера с приставшими к ней двумя батальонами дивизии принца уже перешли Алму и толпились под защитой крутого берега, укрываясь от русских ядер, — он считал сражение окончательно потерянным.
Ещё больше развинчивали маршала своими россказнями легко раненные, которые в очень большом, как ему казалось, числе уходили в тыл, в лазареты: как всегда бывает в подобных случаях, они преувеличивали силу русского огня, чтобы найти себе сочувствие у начальства.
Одного за другим слал Сент-Арно своих адъютантов к Раглану, прося перебросить на его фланг свои резервы.
Раглан, который по недавнему плану самого же Сент-Арно должен был только терпеливо ожидать, когда — разумеется, очень быстро — будет всё кончено на левом фланге, и только потом пустить в дело главным образом свою кавалерию для преследования уходящих русских, — увидел, что сражение ложится всею тяжестью на его армию, хотя ей и не может ничем помочь мощная артиллерия судов. Тогда он решил бросить в наступление против центра русских сил, которые стояли крепко и совсем не думали уходить, дивизию лёгкой пехоты своего друга, сэра Джорджа.
Пехотная дивизия англичан была в то время равна по численности одному русскому полку. Центр русской армии приходился против деревни Бурлюк. Сады и виноградники этой деревни, в сторону англичан, были заняты немногочисленными командами штуцерников и матросами морского батальона. Но матросы если и стреляли из своих старых ружей, то только наполняли воздух около себя пороховым дымом. На весь двадцатитысячный отряд, занимавший под командой Горчакова центр позиции и правый фланг, приходилось только полторы тысячи штуцеров, но из них почти половина оставалась на всякий случай в тыловых частях. Между тем каждый солдат двадцатишеститысячной армии Раглана вооружён был штуцером новейшей системы, быстрозарядным и ещё более дальнобойным, чем принятый в армии французов.
В полчаса все защитники бурлюкских садов были вытеснены из них частой и очень меткой ружейной пальбой. Оставляя Бурлюк, русские стрелки подожгли его, так что в долине одновременно горело уже две деревни; сады заволокло сизым и чёрным дымом; дым ел глаза солдатам, потому что поднявшийся с моря ветер гнал его на русские колонны, построенные к атаке; артиллеристы продолжали свой поединок с редко стрелявшими батареями англичан, совсем не видя цели.
В Бурлюке был мост через Алму. Сапёры при отступлении кинулись было разорять его, но не успели этого сделать: мост зорко берегли английские стрелки, — к этому именно мосту направлялась в развёрнутом строе лёгкая пехота сэра Джорджа.
Правда, легко можно было перейти у Бурлюка Алму и вброд, но мост представлялся сэру Джорджу совершенно необходимым для перевозки пушек. Он видел издали, как французские канониры помогали лошадям перевозить орудия через речку, стоя по пояс в воде и руками проталкивая вперёд колеса.
Мокрые канониры, по его мнению, никуда не будут годны в бою.
Берег Алмы был здесь более отлогий и батареи стояли в эполементах, хотя и очень возмутивших генерала Кирьякова своим устройством, но всё-таки придававших этой части позиции укреплённый вид.
Как только стройные ряды англичан, красномундирные и ярко и зловеще в этот яркий и зловещий день озарённые пламенем пышно горевшего Бурлюка, появились около моста, в них полетела меткая картечь пристрелянных лёгких орудий.
Пехотинцы Броуна легли на землю, но это не спасло их от большого урона. Наконец, по одному перебегая, они укрылись за одиноко стоявшим бурлюкским трактиром и оттуда уже отступили снова в виноградники и сады.
Отсюда, таясь за каменными стенками, меткие английские стрелки били на выбор артиллеристов и лошадей. Даже стоявший позади батарей Бородинский полк, теряя одного за другим своих батальонных и ротных командиров, вынужден был отступить. Батареи с остатками людей и лошадей покинули эполемент.
Командир одной из бригад сэра Джорджа, генерал Кодрингтон, упорно желая перейти на тот берег по мосту, а не вброд, снова бросил сюда пять батальонов. Гладкоствольные ружья не годились для обстрела моста, батареи ушли от берега, — красные мундиры появились, наконец, на южном берегу Алмы.
Горчаков двинул против них в атаку два батальона Казанского полка. Со штыками наперевес, под барабанный бой, дружно, стеною двинулись вниз казанцы. Подъехавшие было снова к покинутым эполементам лёгкие батареи могли бы засыпать англичан картечью, но казанцы заслонили их своими спинами. В то же время стрелки Кодрингтона встретили казанцев такой меткой стрельбой по офицерам, что в две-три минуты были убиты и командир полка, и оба батальонные, и почти все ротные, и солдаты беспорядочной толпой кинулись назад, к эполементам, а следом за ними в эполемент ворвался один из английских полков, и красное знамя заалело на валу батареи. Два подбитых орудия остались в руках англичан.
Владимирский и Суздальский полки, «старожилы» этой позиции, стояли в резерве: в ближнем резерве — Владимирский, в дальнем, за версту от него, — Суздальский. Владимирский полк поддерживала батарея, стоявшая на холме.
Пули Минье из английских штуцеров залетали иногда и к владимирцам, безвредные уже, как всякие пули на излёте. Офицеры и солдаты поднимали их, разглядывали, но не могли догадаться, что это такое и зачем.
— Какие-то бабьи напёрстки, глянь! — говорили солдаты.
Артиллерийские же офицеры неуверенно объясняли пехотным:
— Тут, по всей видимости, был какой-то горючий состав в середине, только он, конечно, уже выгорел.
Пехотные спрашивали, не понимая:
— Зачем же всё-таки сюда наложен был этот состав?
— Зачем?.. А затем, знаете ли, — тянули артиллеристы, — чтобы в наши зарядные ящики попасть. Попадёт такая штучка в патронный ящик — вот вам и взрыв, и всё у нас полетит к чёрту!
Даже и сам командир полка, с Георгием в петлице, полковник Ковалев, рассматривая внимательно «напёрстки», только чмыхал в усы, выпячивал губы, пожимал плечами, но объяснить, что это такое, не мог.
Владимирский полк, как и Суздальский, только в августе пришёл в Крым из Бессарабии, но и там против турок не приходилось ему выступать, как и всей 16-й дивизии.
Начальник этой дивизии, генерал Квицинский, виден был впереди рядом с Горчаковым.
Когда пошли в атаку казанцы, полковник Ковалев, разминавший ноги на свежевылезшей травке, прокашлялся, погладил шею, не спеша, но привычно ловко подпрыгнул лёгким, не ожиревшим ещё телом, вскочил в седло и, повернув своего гнедого коня к фронту, скомандовал:
— Господам офицерам занять свои места!
И офицеры стали на фланги, ожидая, когда двинут их полк вслед за казанцами, чтобы закрепить их победу.
Но вот увидели всё то, во что не хотелось верить: казанцы, так браво шедшие в атаку, отступали обратно снизу под грохот жестокой пальбы из нескольких тысяч ружей, падали, вскакивали, пробовали двигаться дальше и падали снова, чтобы уже не подняться больше, и могучие лошади батареи, искривив напряжённо шеи, дико кося глазами, под крики и удары проволокли мимо владимирцев в тыл орудия.
— Стой, сто-ой!.. Куда-а? Куда вы-ы? Стой! — доносился чуть слышно, как стон, исступлённый крин генерала Квицинского, который появился совсем невдали от полка на вороной большой лошади, стараясь перехватить и остановить казанцев.
Но казанцы не останавливались, а дальше, в разрывавшемся клочьями дыму, краснели на валу укрепления английские мундиры.
Барабаны там, у казанцев, неровно и сбивчиво били по чьей-то команде «сбор», трубили горнисты, а перед владимирцами остановился большой вороной конь Квицинского. В руке генерала, как плеть для коня, была зажата и спущена вниз обнажённая сабля; обычно яркое и спокойно-весёлое лицо его теперь посерело и стало жёстким, белый длинный пушистый правый ус отогнуло не сильным, но упругим ветром с моря, закрывая ему рот, но команда его прозвучала отчётливо и выразительно:
— Первым двум батальонам в ат-таку!
— Первый и второй батальон… на рру-ку! — поспешно скомандовал Ковалев, одновременно с последними словами своей команды выхватив из ножен саблю. — Ша-агом марш!
И сразу с места, взяв ружья наперевес, поблескивая чёрной лакировкой своих металлических киверов, первые батальоны владимирцев двинулись вперёд прямо на занятые англичанами эполементы.
Их плотная тысячная масса, идущая строго в шаг, под барабаны, казалась издали всесокрушающей.
Как и все полки дивизии Квицинского, Владимирский полк был настоящим парадным полком. Рослые люди в нём, уроженцы северных губерний, умели плотно во всю ступню ставить ногу, отлично делать ружейные приёмы, вызывая этим на инспекторских смотрах непритворное восхищение самых строгих и самых старых генералов; ни один волосок не шевелился ни у кого в строю после торжественной команды «смирно». Все построения роты, батальона, полка проводили они безукоризненно; все мелочи уставов изучены были ими до тонкостей… Неоднократно в приказах по дивизии и даже по корпусу объявлялась благодарность Владимирскому полку за знание службы, и полк знал себе цену. Эти два батальона полка шли, всё учащая и учащая шаг, чтобы одним ударом в штыки разметать там всё красное, торчащее на валу.
Ружья были стиснуты в руках крепко, до белизны и боли пальцев, и штыки уже чудились воткнутыми в тех, красномундирных, по самые хомутики.
Впереди, почти рядом с Квицинским, прямо сидя на гнедой машистой лошади, ехал Ковалев; батальонные и ротные командиры — впереди своих батальонов и рот; сзади батальонных командиров — батальонные адъютанты; все дистанции соблюдались с наистрожайшей точностью. На штыки жалонёров надеты были красные флажки; осанистый и широкогрудый знамёнщик гордо нёс полковую святыню — знамя.
А пули навстречу им пели кругом, — чем дальше, тем чаще и гуще, — те самые «напёрстки», — пустые в середине, как колокольчики, и потому звонкие.
Одна пуля сорвала георгий с повернувшегося назад полковника Ковалева, другая, следом за ней, пронизала ему грудь навылет.
В то же время под лошадью адъютанта первого батальона взорвалась граната. Вскочив на дыбы перед тем, как грохнуться на землю, лошадь сбросила адъютанта, поручика, и он очутился как раз перед падающим со своего гнедого коня Ковалевым. Наскоро засунув ему под мундир спереди, к ране, из которой сильно лила кровь, свой платок, поручик, человек неслабый, взял лёгкое тело полковника, в обхват подняв его, и понёс между расступившимися, но всё идущими вперёд рядами. Солдатам задней шеренги батальона адъютант передал тело полковника, чтобы несли его на перевязочный пункт, но впереди за это время были ранены одни, убиты другие — ещё несколько человек офицеров.
Но, обходя упавших, владимирцы шли, как на параде; сзади однообразно били, точно гвозди вбивали в спины, неутомимые барабанщики, а спереди, где уже не было и командира первого батальона, всё ещё виднелся крупный вороной конь начальника дивизии, то и дело вздрагивающий высокой головой с поставленными торчком ушами.
И вот раздалось, наконец, это: «Урра-а!..» Его только и ждали все, кто ещё оставался и жив и не ранен, и кинулись на вал шагов за сто с таким остервенелым криком, с такими искажёнными лицами, что красномундирные не вынесли ни этого крика, ни этих лиц и ринулись вниз к реке, очищая занятые эполементы.
Когда первая атака сэра Джорджа на позицию Горчакова не удалась и в помощь его дивизии пришлось послать дивизию генерала Леси-Эванса, Раглан поехал сам на передовую линию осмотреть положение на месте.
Русские стрелки в садах южнее деревни Бурлюк были уже сбиты: валялись тела убитых, стонали, пытаясь подняться, тяжело раненные, и Раглан со своим штабом совершенно беспрепятственно переехал вброд через Алму и выбрался на берег как раз в том месте, где должны бы были соединиться отряды Кирьякова и Горчакова, но где совершенно не было никаких русских солдат.
По мере того как развивалось сражение, рассасывался центр армии Меншикова. Не только все части отряда Кирьякова стягивались к его левому флангу, где ясно с самого начала обозначился замысел обхода его французами, но даже и батареи донцов приказал Меншиков перебросить сюда от Горчакова.
В центре было пусто, и главнокомандующий одной из союзных армий очутился благодаря этому со всем своим штабом на линии русских резервов.
Десятка казаков или полувзвода гусар было бы достаточно, чтобы отрезать эту любопытную кавалькаду и взять её в плен, и, может быть, совершенно иной ход приняло бы тогда сражение, но судьба часто бывает на стороне дерзких.
Раглан не только высмотрел расположение войск Горчакова, но он видел также и то, что не было известно ни Горчакову, ни даже Сент-Арно, — он видел, что левый фланг армии Меншикова отступает, что французы почти уже закончили своё дело, что остановка только за ним.
Как раз в это время и раздалось раскатистое «ура» владимирцев, и Раглан видел, как они ворвались в укрепление, из которого бежали полки лёгкой дивизии сэра Джорджа.
Волнуясь, он сказал одному из своих адъютантов:
— Вот здесь, именно здесь, на этом холме, за которым мы стоим, нужно поставить батареи, — обстрелять их во фланг… Скачите сейчас же назад, возьмите хотя бы два орудия и поставьте здесь.
Адъютант поскакал назад, а Раглан проехал ещё несколько вперёд, чтобы обдумать, как лучше и что именно сделать.
С холма он увидел, что отряд Горчакова расставлен очень разбросанно, потому что был мал для большой позиции, какую волей Меншикова пришлось ему защищать; что слишком большие интервалы между резервными колоннами не позволят резервам второй очереди вовремя подойти на помощь к передовым частям; что артиллерии мало, что она слаба, что она поставлена неумело.
И когда он повернул, наконец, коня, очень обрадовав этим свой штаб, план его был уже готов.
Это был очень простой план: навалиться на передовые части отряда Горчакова всеми дивизиями сразу, с обходом не правого его фланга, а левого, и раздавить их одним общим ударом.
И когда участник знаменитого сражения при Ватерлоо окончательно остановился на этом плане и рысил к своей армии, чтобы немедленно его выполнить, не принявшие атаки стрелки Броуна, выстроившись длинным и редким двухшереножным строем на гребне спуска к реке, открыли губительную пальбу по владимирцам.
Правда, по команде Квицинского: «Штуцерники, вперёд!» — выскочили вперёд десятка три штуцерников, но этого было слишком мало; владимирцев расстреливали на выбор; они начинали пятиться.
Когда издали заметил это Горчаков, он, стоявший одиноко, без адъютантов, кинулся сам к остальным батальонам полка, чтобы лично вести их в атаку.
Граната догнала его: она взорвалась впереди его лошади, и та, убитая наповал осколком, опрокинулась навзничь, придавив его боком и спиною.
Подбежали владимирцы, оттащили лошадь, подняли генерала. Старик с минуту стоял, не понимая, что с ним и где он, и глядел на всех нездешними глазами. Но бой шёл, пели пули, лопались гранаты, нельзя было этого не понимать долго… Бледный, хромающий, в длинной летней шинели, отчего казался ещё выше, чем был, он стоял перед фронтом и кричал то же самое, что недавно звонко кричал Квицинский:
— Третьему и четвёртому батальону в атаку!.. Шагом… марш! — и также выхватил саблю.
Один из батальонных адъютантов, поручик Брестовский, спешившись, подвёл ему свою лошадь и помог сесть на неё; и так же парадно, как первые два, штыки наперевес, безукоризненно в ногу и строго держа равнение в рядах, пошли вперёд и эти два батальона, и если впереди первых двух ехал генерал-лейтенант, то впереди этих — командир корпуса, генерал от инфантерии.
Между тем, как бы ни были малочисленны штуцерники в первых двух батальонах, это были самые меткие стрелки в полку и так же, как англичане, стремились они выбивать из строя нарядных офицеров. Это озадачивало англичан, и если медленно пятились владимирцы, то не наступали и те.
А Горчаков уже подводил беглым шагом свои два батальона, и сквозь беспорядочную пальбу чуткое ухо могло уже уловить мерные удары барабанов к атаке.
Кенцинский за валом батареи крикнул:
— Ко мне!.. Жалонёры на свои места!
И вот за валом, уже густо укрытым телами убитых и тяжко раненных, солдаты поспешно начали строиться к атаке. И ещё только подходил Горчаков, как они уже кинулись, огибая вал, с широкоротым «ура» и штыками наперевес на британцев.
Те не ожидали этого, а может быть, не хотели уже отступать, потому что видели, — и к ним через мост и броды шли на подмогу отборные полки: гвардейские гренадеры, шотландские фузилёры и Cold-stream — гвардия.
Гвардию вёл сам герцог Кембриджский, начальник гвардейской дивизии.
Тогда начался жестокий рукопашный бой, которым всегда сильны были русские войска и побеждали.
Рослый и сильный и в большинстве молодой ещё народ, владимирцы сгоряча иногда ломали штыки и тогда, обернув ружьё прикладом кверху, превращали его в доисторическую дубину и били по головам.
В ряды остатков батальонов Квицинского влились, добежав, свежие батальоны Горчакова, и теперь уже два старых генерала руководили боем.
Но подбегали снизу, от речки, на помощь своим тоже рослые гвардейские гренадеры, мускулистые шотландцы в своём национальном костюме — в круглых меховых шапках, в коротких юбчонках над голыми коленями и со шкурой зверя головою вниз спереди…
Гвардейцы же обходили владимирцев справа, открывая по ним стрельбу во фланг, а слева прямою наводкой начали бить по ним прибывшие на указанные Рагланом места два орудия.
Должен был слезть с лошади Квицинский, раненный пулей в ногу; на ружьях понесли его в тыл.
Вторую лошадь убили пулей под Горчаковым.
Красные жалонерные флажки приняли британцы за батальонные знамёна и, чтобы отбить их, нажали сильнее.
Поражаемые ружейным огнём справа, орудийным слева, владимирцы получили, наконец, от пешего Горчакова приказ отступать.
Да было и время: их осталось всего несколько сот от двух почти тысяч, а офицеров только десять человек от шестидесяти восьми.
Шинель Горчакова была прострелена в шести местах.
В раненого Квицинского, когда несли его в тыл, попала новая пуля, раздробив ему руку и ребро.
Между тем ни Суздальский, ни Углицкий полки, стоявшие в резерве, не шли на выручку владимирцев, так как не получали от высшего начальства такого приказа; артиллерия боялась стрелять во время рукопашного боя, чтобы не попасть в своих.
Наконец, когда владимирцы, теряя всё больше и больше людей, отступили, то Углицкий полк, не дожидаясь приказа, сделал то же.
То же самое и в то же время произошло и на крайнем правом фланге, на который вёл наступление сэр Колин Камбелл, имевший большой опыт боев в Индии. Но там, вдали от высшего начальства, от генералов Квицинского и Горчакова, всё кончилось гораздо быстрее.
Так часам к трём дня главные силы русских отступили по всему фронту.
Между тем левофланговый отряд был остановлен Меншиковым: человек очень самонадеянный, он не хотел поверить сразу в то, что сражение не принесло ему успеха. Он выжидал, чем кончится у Горчакова, хотя не послал к нему никого из своих адъютантов.
Но выжидали также и стрелки Боске, и дивизия Канробера, который был легко ранен в плечо осколками гранаты, и дивизия принца Жерома, успевшая вся перейти на южный берег Алмы.
И только когда показался неудержимо бегущий в тыл Углицкий полк, а за ним на рысях какая-то лёгкая батарея, Меншиков понял, что надо заботиться только об отступлении в возможном ещё порядке и выставлять в арьергард бывшие в резерве полки казаков и гусар.
Бивачные ночные костры догорали, и люди и кони, густо скопившиеся в узкой Чоргунской долине, начали чувствовать вкрадчиво жалящий холодок, набегавший порывами со стороны моря: наступало утро 13/25 октября, в которое приказано было Меншиковым дивизии генерала Липранди нажать на Балаклаву.
Ещё не светало, только ещё готовилось светать, — чуть брезжило.
Орудия, упряжки, люди ещё не воспринимались глазами, а смутно угадывались в темноте.
Окрики были негромки, манерки звякали о приклады тихо, и даже лошади, проникаясь таинственностью обстановки, фыркали вполголоса, ссорились между собою сдержанно, подымая беспокойно головы часто ставили уши торчком, вслушиваясь в отдалённое.
Эти лошади пришли с берегов Дуная, из армии Горчакова. Они были участницами не одного там сражения с турками, и у русских солдат успели уже сложиться приметы, в которые твёрдо верили, особенно кавалеристы. Если лошади ржут наперебой одна за другою и если они то ложатся, то срыву вскакивают, то снова ложатся, — быть дальнему походу; если какая лошадь перед боем стоит понурясь и не ест — значит чует, что быть ей убитой, а если ластится к своему хозяину и смотрит на него пристально и жалостливо — значит его убьют.
Такое явное предпочтение лошадиного ума своему извинительно было старым солдатам николаевских времён: дисциплина тогда на том только и покоилась, что всячески укрощала пытливость ума человека.
Солдаты и в это наступающее утро перед боем совершенно не знали, куда и зачем они пойдут; ещё меньше знали они, как встретит их «он» — неприятель.
Но когда собираешься в бой, не нужно иметь много ума, чтобы догадаться, что могут тебя и убить, не только ранить. Поэтому у догорающих костров шла деловая передача от земляка к земляку последних просьб — сдать тому-то или переслать туда-то родным в случае смерти те небольшие деньги, которые за долгую службу скопились у каждого из этих старых усачей.
Иные пожилые семейные офицеры, сидя на корточках у тех же костров, при беглом свете их, наскоро, карандашами в записных книжках писали духовные завещания; другие, молодые, рвали письма, не желая, чтобы в случае смерти они попали в чьи-либо посторонние руки.
Когда полки 12-й дивизии стягивались накануне к Чоргуну, их встречал сам Липранди, чтобы каждому батальону прокричать несколько бравых слов и выслушать в ответ: «Рады стараться, ваше прево-сходи-тель-ство», а по оттенкам разноголосых криков этих решить про себя, ожидает ли его успех на другой день утром.
Он гадал по этим крикам, как гусары по своим лошадям. Опытным ухом он слышал, что солдаты кричат «от сердца» и стараться будут.
Теперь же эти, сердца которых он подслушивал, — народ уже обстрелянный, обдержанный в ежовых рукавицах войны, кто подремавший час-другой, завернувшись в шинель, кто не сомкнувший на ночь глаз, — были уже бодры и хлопотливы: ожидалась команда строиться.
И команда эта пришла; и, осмотрев в последний раз ружья и патронные сумки и подтянув ремни ранцев, стали поротно выстраиваться пехотинцы; похлопав и погладив коней и попробовав на ощупь подпруги, садились в сёдла гусары и уланы; за орудием орудие вытягивались в строй батареи…
Командующим отрядом, лёгким на руку генералом Липранди, было сказано, наконец: «Марш!». Приказ этот передали от старших младшим, и передрассветное движение началось в том порядке, который указан был в диспозиции, розданной командирам отдельных частей накануне.
От каменного Трактирного моста через Чёрную речку вправо разлеглись Федюхины высоты — два длинных холма, разделённых балкой, по которой проходила дорога из Балаклавы на Инкерман; высоты эти должна была занять бригада генерала Жабокритского — Владимирский и Суздальский полки.
К лежащей версты за три влево греческой деревне Комары, из которой ещё в сентябре Раглан выгнал всех жителей, подозревая их в шпионстве в пользу русских, двинулась колонна генерала Гриббе, около полка пехоты с батареей и уланами. А прямо по Балаклавской долине, в сторону укреплённого англичанами селения Кадык-Кой, охраняемого, кроме того, ещё и цепью сильных редутов на холмах, повёл главные силы генерал Семякин.
Он ехал на смирном казачьем маштачке соловой масти, неуклюжий, в плохо пригнанной, встопорщенной горбом сзади солдатской шинели, в низко надвинутой на уши фуражке, и совершенно ничего — ни воинственного, ни начальственного — не было в его отяжелелой от лет, подавшейся на седле вперёд фигуре.
Щеголеватый, подбористый полковник Криднер, командир Азовского полка, которого назначил Семякин для атаки первого и самого сильного из английских редутов, держался рядом с ним и поневоле был молчалив, потому что сосредоточенно молчал Семякин.
Светлело быстро. Утренний ветер утих. Туман сползал к морю. День обещал развернуться ясный, может быть даже жаркий, как было накануне.
Тёмно-синие, оторвались от неба и чётко обозначились верхушки Сапун-горы, которая занята была охранительным корпусом Боске. Зоркие молодые глаза пытались даже и без зрительных труб разглядеть на ней кое-где кавалерийские пикеты французов.
Правее пяти батальонов Семякина двигалась уступами 2-я бригада дивизии Липранди. Её вели генерал Левуцкий и полковник Скюдери, командир Одесского полка. Она должна была занять остальные три редута после того, как будет захвачен первый, самый сильный, на холме, названном союзниками холмом Канробера.
За Одесским полком шагом, как на ученье, вытянулась бригада гусар — лейхтенбергцев и веймарцев, которую вёл старый генерал Рыжов.
Веймарцы на гнедых конях и лейхтенбергцы на вороных и сами в чёрных ментиках, шитых золотом, — краса отряда, — очень смутно представляли, придётся ли им, и если придётся, то как именно, участвовать в бою. Но сам Рыжов, начальник всей кавалерии в Крыму, получил приказ Липранди выжидать окончания действий пехоты, и чуть только последний редут англичан будет занят, броситься в карьер на английскую кавалерию и смять её.
Накануне, вместе с Липранди, Семякиным, Левуцким и другими, Рыжов выезжал на рекогносцировку и видел четыре редута на холмах и укреплённый лагерь английской кавалерии за этими редутами, вблизи селения Кадык-Кой; но он сомневался, чтобы редуты, такие сильные на вид, могли быть взяты.
Уже свыше сорока лет прошло с тех пор, как был он произведён в первый офицерский чин. Он участвовал ещё в трёхдневном бою под Лейпцигом, был в войсках, вступивших в Париж; вслед за тем на его глазах проведены были ещё девять кампаний, но ему никогда не приходилось получать приказания, подобного тому, какое он получил накануне от Липранди.
За день перед тем, отправляя его к Чоргуну из лагеря на Каче, с ним очень любезно говорил сам светлейший. Он просто сказал: «Вы присоединитесь к двенадцатой дивизии…» Но присоединиться к пехотной дивизии и даже поступить под команду Липранди (хотя они в равных чинах) ещё не значило получить такую диспозицию, какую придумал этот любимец генерала Горчакова.
Он утешал себя мыслью, что ему, может быть, придётся только ударить в тыл бегущему противнику, хотя сильно сомневался и в этом.
Под его командой было ещё три конных полка: два казачьих — уральский и донской — и сводный уланский, который сопровождал колонну Гриббе. И он вообще не понимал, зачем Липранди потребовал так много кавалерии для наступления на сильно укреплённые позиции в местности, очень пересечённой, крайне неудобной для действия конными частями.
— Ну, куда тут пущу я два полка в атаку? — ворчливо говорил он командиру лейхтенбергцев генерал-майору Халецкому, ехавшему с ним рядом. — Там, у англичан, всё изрыто какими-то безобразными окопами, вы видите?
— Окопы?.. Я вижу кусты, а насчёт окопов… В какой стороне вы разглядели окопы? — поворачивал голову то вправо, то влево Халецкий, длинный, с хрящеватым носом и жилистой шеей.
— Кусты, совершенно верно, кусты! — тут же согласился Рыжов. — Теперь и я вижу, что кусты, а совсем не окопы… Однако не один ли это чёрт, благодарю покорно?
И он пучил круглые светлые глаза, ёрзая жёсткими на вид седыми бровями недоумённо и сердито.
Между тем со стороны Комаров и монастырька Ионы Постного донёсся гулкий штуцерный выстрел, — первый и потому показавшийся всем неумеренно значительным. За этим выстрелом забарабанило вразброд несколько ещё: это, отстреливаясь, отходили от Комаров аванпосты союзников.
— Ну вот!.. Началось! — строго поглядел на Халецкого Рыжов.
Потом он медленно снял фуражку и торжественно перекрестился три раза.
Халецкий поспешно сделал то же, но тут же достал часы и проговорил ненужно подчёркнуто:
— Ровно шесть! Согласно диспозиции!.. Примерный командир этот Гриббе!
— У Липранди они, кажется, все примерные, — ворчнул Рыжов. — А что Одесский полк? Остановился или продвигается?.. Остановился ведь, — что же вы? Не видите разве, что остановился? Значит, и нам стоять.
— Полк, сто-о-ой! — повернул коня боком к передним рядам Халецкий, и конский топот утих постепенно от передних к задним.
Солнце выкатилось из-за моря багровое. По Сапун-горе забегали красноватые отблески, очень беспокойные на взгляд. Зарозовели и Федюхины высоты, где устанавливались орудия впереди жиденьких батальонов владимирцев, которых ещё не успели пополнить после жаркого дела на Алме.
Однако и орудия батарей 12-й дивизии и зарядные ящики к ним без заметной торопливости выдвигали на линии дюжие крупные кони, и скоро прогремел первый выстрел из полевой пушки.
Халецкий снова вынул часы и сказал:
— Десять минут седьмого.
— Странное дело, благодарю покорно! — суетливо задвигался на седле Рыжов. — Чего же молчат их редуты?
Но тут заклубился розовый дым над холмом Канробера, и загрохотал очень мощный выстрел в ответ, — Ого! Это — крепостное! — проговорил Халецкий, ища вверху глазами снаряд.
Рыжов тоже задрал голову кверху, адъютант же его, поручик Корсаков, показал в промежуток между первым и вторым редутами, обращаясь к своему генералу:
— Ваше превосходительство! Вон на рысях идёт их батарея из резерва!
Залп из орудий невдали стоявшего Одесского полка заглушил его слова.
Вверху становилось всё светлее и голубее от подымавшегося солнца, внизу — всё неразборчивей и туманней от расползавшегося всюду дыма.
Орудийные выстрелы гремели чаще; дело на подступах к Балаклаве, над обдумыванием которого трудились накануне Липранди и Семякин, началось именно так, как об этом говорилось в составленной ими диспозиции.
Даже то, что на Сапун-горе выстраивались колонны французов из корпуса Боске, предусматривалось заранее: отряд Жабокритского и занимал Федюхины высоты только затем, чтобы противодействовать обходу справа, на который мог отважиться Боске.
Полковник Войнилович, командир дивизиона лейхтенбергцев, не старый ещё, черноусый, плечистый, крепкий на вид человек, спросил у Рыжова, где же именно лагерь конницы союзников.
Балаклавская долина в этом месте была неширока. До Комаров от позиции гусарской бригады можно было дать глазомерно версты две; столько же до Сапун-горы. Правее гусар шла дорога от Мекензиевых гор на Балаклаву, а впереди редутов, поперёк долины, тянулось Воронцовское шоссе. Из-за дыма, окутавшего редуты, трудно было рассмотреть не только лагерь союзной кавалерии, но даже и селение Кадык-Кой, и Рыжов только указал наудачу в сторону между третьим и четвёртым редутом, махнув при этом рукою и усмехнувшись, как принято усмехаться заведомо пустой затее, которая, конечно же, будет отменена.
Несколько поодаль от гусар расположился Уральский казачий полк. Хотя полк этот не находился в непосредственном подчинении Рыжова, но Рыжову было неприятно, что командир его решил держаться чересчур самостоятельно, не подъезжает к нему и не просит у него никаких объяснений, даже спешился, как и несколько офицеров около него.
Это вывело из себя Рыжова.
— Поручик Корсаков! — крикнул он адъютанту. — Как-нибудь поделикатнее напомните вы этому болвану, что он не в резерве, а в боевой линии, да! Что каждую минуту, — благодарю покорно, — могут ему приказать бросить полк туда или сюда в атаку!
Корсаков бросился к уральцам.
— Ну, что он сказал, этот болван? — спросил Рыжов Корсакова, когда он вернулся от командира уральцев.
— Удивился, ваше превосходительство, — улыбаясь, ответил адъютант. — Однако на коня сел.
Уже все три десятка орудий отрядов Семякина, Левуцкого и Скюдери заговорили громко и согласно. Войнилович разглядел сквозь дым, что английская батарея из шести орудий, занявшая было промежуток между первым и вторым редутами, повернула в тыл, и Халецкий, победно щёлкнув крышкой своих золотых часов, отметил:
— Половина седьмого!
Из редутов выстрелы были подавляюще гулки, но редки, и чем дальше, тем реже. Оживлённо шла перестрелка штуцерных с той и с другой стороны, таившихся за кустами. Однако ближе к семи часам, когда стало уже совсем по-дневному светло в небе, редуты первый и второй умолкли.
— Ого! Кажется, наша берёт! — оживлённо сказал Войнилович, подкачнув крупной головой.
Видно стало, как донская лёгкая батарея против третьего редута снялась с передков и передвинулась вперёд: это значило, что там ослабел даже и штуцерный огонь противника.
— Покорно благодарю, а?! Кажется, мы скоро начнём штурмовать их, а?..
— не столько радостно, сколько встревоженно обратился к Халецкому Рыжов и энергично оттянул раз, и два, и три тугие седые усы.
Действительно, скоро заметно стало движение в отряде Семякина, и показался на своей лошадке сам Семякин почему-то с обнажённой, несколько как будто башкирского склада головой. Фуражку свою он держал в обеих руках перед собою.
Может быть, он что-нибудь говорил солдатам, — слов его не было слышно. Видно было только, что он низко поклонился вперёд, потом вправо, потом влево, поднял фуражку и показал ею по направлению на холм Канробера, потом нахлобучил её также обеими руками на самые уши и повернул маштачка.
Азовский полк ротными колоннами двинулся в атаку под музыку и барабанный бой, заглушавшие перестрелку штуцерных.
Роты шли без выстрела.
Солдаты не сбивались с ноги и отбивали шаг торжественно, хотя редут весь был заволочён дымом от сильного ружейного огня его защитников. Ряды обходили убитых и тяжело раненных, свалившихся на землю, и смыкались вновь, а легко раненные шли вместе с другими, не отставая, поскольку хватало сил.
Эта атака пехотинцев была похожа на атаку конницы, — таким широким шагом двигались роты, и так быстро сокращалось расстояние между ними и подножием холма.
Гусары стали на стремена, чтобы лучше видеть.
Вот уже к самому холму подошли первые две роты. Напряжённо ждали гусары «ура», и «ура» донеслось до них. Азовцы ринулись вперёд и облепили холм.
Это было подмывающее зрелище: со штыками наперевес иные бежали наискось по холму, сталкиваясь и подпирая один другого, другие, более запальчивые и молодые, уверенные в себе, карабкались прямо по крутогорью к амбразурам орудий и вот уже лезли через амбразуру внутрь редута.
Редуты защищали турки. «Ура» мешалось с криками «алла». Опытные глаза гусар, отбывавших Дунайскую кампанию, видели, что штыковой бой там, внутри окопа, начался.
— Возьмут!.. Сейчас возьмут! — вскрикнул поручик Корсаков.
— Раз орудия там молчат, значит редут уже наш! — радостно отозвался ему Войнилович.
— И значит, нам надо готовиться к атаке! — подхватил Халецкий, вопросительно поглядев на Рыжова.
Рыжов же, вооружённый зрительной трубой, взятой им у ординарца, следил за тем, что делалось на холме Канробера, напряжённо и молча.
И вдруг закричал он:
— Бегут! Турки бегут, благодарю покорно!.. Англичане тоже отступают!
И снова припал глазами к трубе.
Правее дороги, на которой стояли гусары, проскакала вперёд кавалькада всадников: сам командующий боем генерал Липранди и несколько человек его адъютантов; а через две-три минуты — барабаны, полковая музыка; и на второй и третий редуты двинулись батальоны Левуцкого, а на самый отдалённый, четвёртый, — Одесский полк.
Однако турки, сидевшие в этих трёх редутах, даже не защищались и не захотели принимать штыкового удара русских, как в первом: они бежали вслед за своим командиром Сулейманом-пашою.
Часть их, добежавшая до стоящего в резерве пехотного полка шотландцев, была остановлена этим полком, но другая часть рассыпалась по палаткам лагеря шотландцев, хватала там на скорую руку всё, что считала поценнее, и мчалась дальше.
Расстроенное воображение турок рисовало им картину, близкую к картине потопа: русские войска казались им теперь неисчислимыми и несокрушимыми, почему им и хотелось как можно скорее добраться до спасительных кораблей Балаклавской бухты, но отнюдь не с пустыми руками.
А между тем канонада под Кадык-Коем встревожила уже Балаклаву, и из обширного лагеря около неё шли на помощь шотландцам гвардейская дивизия герцога Кембриджского и дивизия генерала Каткарта, а на Сапун-горе Боске выстраивал в линию позади укреплений весь свой корпус, и сюда, как в место более высокое и прочное на случай атаки русских, скакали оба главнокомандующих союзных армий — Канробер и Раглан.
Четвёртый редут, замыкавший долину, был очень близок к Сапун-горе, поэтому, чуть только был он занят одессцами, на нём стали рваться французские бомбы.
Липранди заметил это, и от него был послан прикомандированный к нему Меншиковым капитан-лейтенант Виллебрандт с приказом срыть вал редута, изрубить лафеты взятых там трёх орудий, а тела орудий сбросить с горы.
Разгорячённый успехом дела, статный и красивый полковник Скюдери, выслушав Виллебрандта, с полным недоумением поглядел на него и кругом на своих одессцев.
— И потом что же должен я делать?! — резко крикнул он. — Отступить?
— По всей вероятности, отступить, — что же вы можете делать ещё? — в свою очередь спросил его Виллебрандт, преувеличенно хлопая густыми белыми ресницами, как крыльями.
— Отступить? — повторил Скюдери крикливо, исказив красивое лицо.
— Непременно! — уверенно и даже несколько свысока, как адъютант не Липранди, а самого светлейшего, ответил Виллебрандт.
Скюдери оглянулся на задымлённую Сапун-гору, с которой летели ядра и бомбы, и, выхватив шашку, зло и звонко ударил по лафету стоявшего около него английского орудия, которое нельзя было вывезти отсюда как трофей.
Генерал Рыжов старыми, но ещё зоркими глазами пристально вглядывался через трубу в эту движущуюся панораму боя, где густо заволочённую дымом, где очень чёткую, яркую, но тем не менее весьма загадочную.
Он заметил и кавалькаду — Липранди с его штабом — на холме Канробера и встречавшего своего начальника дивизии мешковатого Семякина, которого узнал по казачьему маштачку соловой масти; он разглядел и хозяйственную суету и оживление на редутах втором и третьем, которые днепровцы и украинцы уже деятельно принялись приспосабливать к защите на случай штурма союзников; но то, что увидел он на четвёртом редуте, поставило его в тупик: два задних батальона Одесского полка от него отходили.
Правда, на самом редуте всё время рвались снаряды, но батальоны шли не вперёд, а назад, — это было не совсем понятно.
— Посмотрите, мы отступаем, или что это? — передал он встревоженно трубу Халецкому.
— Может быть, маневрируем, — отозвался Халецкий.
— Маневрируем?.. Как именно и зачем?
Маневрировать совсем не значило отступать и не снимало вопроса об атаке английской кавалерии, поэтому Рыжов снова взял трубу у Халецкого.
Кавалерия англичан стояла так же неподвижно, как и раньше; левее её виднелся тот самый, по номеру 93-й, шотландский пехотный полк, который собрал около себя батальоны бежавших из редутов турок, а ещё дальше — полевая батарея.
Рыжов понимал, что Липранди ещё лучше, чем он отсюда, видел оттуда, с первого редута, и пехотный английский полк и орудия, которые могут осыпать гусар пулями и картечью, если они в самом деле отважатся атаковать бивак кавалерии. И чем больше вглядывался в то, что его ожидало в случае атаки, тем становился спокойнее: рождалась непоколебимая уверенность, что нелепая атака эта будет отменена.
Когда же он совершенно успокоился на этот счёт, то тронул лошадь и двинулся шагом вдоль фронта лейхтенбергцев.
Всего за минуту перед этим, гусары, тревожившие его тем, как-то будут они вести себя в бою, теперь становились для него с каждым шагом его лошади, прекрасной вороной кобылы Юноны, обыкновенными гусарами каждого дня. Нахмурясь, он вглядывался привычно инспекторски в посадку каждого и в стойку коней, но вдруг поднял плечи и брови.
— Это что за чучело такое? А-а?
Он заметил, что бок и даже шея одного коня были щедро выпачканы глиной.
— Ты-ы! — крикнул он гусару. — Как фамилия?
— Сорока, ваше превосходительство! — ответил молодой ещё гусар.
— Со-ро-ка?.. Скверная ты птица, почему не чистил лошади?
— Выкатался, ваше превосходительство, аж перед тем как сидали на коней, а ночью чистив, — отнюдь не робко объяснил Сорока.
— Кто твой взводный?
— Старший унтер-офицер Захаров, ваше превосходительство! — заученно, поэтому очень отчётливо отчеканил Сорока.
— Унтер-офицер Захаров! — позвал Рыжов.
— Я, ваше превосходительство! — отозвался пожилой, с седеющими у висков баками унтер, сидевший в седле, как влитой.
— Лы-ычки сдеру, слышишь? — погрозил ему пальцем Рыжов.
— Слушаю, ваше превосходительство, — не моргнув, ответил молодцеватый Захаров.
Как раз в это время Халецкий, который уже принял было невольно позу за дело, правда, но совсем не вовремя получающего замечание, увидел скакавшего к ним в карьер всадника.
— Кажется, какой-то адъютант командующего, — сказал он Рыжову, показав на всадника подбородком, и Рыжов, мгновенно обернувшись, замер.
Всадник, пехотный штабс-капитан, был действительно послан Липранди.
Подскакав, он переводил глаза с одного кавалерийского генерала на другого, не зная, который из них Рыжов, но, заметив три звёздочки на погоне более старого, отрапортовал без запинки:
— Командующий отрядом, генерал Липранди, приказывает вам, ваше превосходительство, сейчас же вести бригаду гусар в атаку согласно диспозиции!
— Как, сейчас же в атаку? — опешил Рыжов.
— Приказано — с места в карьер, ваше превосходительство, — дополнил штабс-капитан.
— Нельзя с места в карьер на дистанцию в полторы версты! — строго, как истину, которую не мешает знать даже и штабс-капитанам, не только пехотным генералам, сказал Рыжов, поглядел на Халецкого и добавил решительно:
— Где генерал Липранди?
Штабс-капитан указал рукою. Липранди спустился уже с холма Канробера, и вся кавалькада его стояла метрах в четырёхстах от передних рядов гусар.
Рыжов подобрался и, точно желая показать пехотинцу-адъютанту, на какую дистанцию можно пускать кавалерию с места в карьер, дал Юноне шпоры.
Нагнув голову, кобыла помчалась вскачь, сразу оставив далеко за собою лошадь адъютанта.
Оставляя свою бригаду, Рыжов успел только крикнуть Халецкому: «Рысью, вперёд!» — и показать направление: полки должны были проезжать мимо Липранди, и Рыжов вполне надеялся на свою Юнону, что она их догонит.
Липранди удивился, увидев перед собой старого генерала с красным и потным лицом и сердитыми глазами.
— Прошу дать мне колонновожатого! — закричал Рыжов. — Я не знаю местности!
— Как так не знаете? — удивился Липранди. — Видите, вон — артиллерийский парк англичан? — указал он рукою на тот самый кавалерийский бивак, который изучал в трубу Рыжов, — Парк? — удивился и Рыжов. — Значит, там парк?.. Прошу дать мне в провожатые вот капитан-лейтенанта! — кивнул он на Виллебрандта. — Как севастополец он знает, конечно, здешнюю местность.
— Простите, ваше превосходительство, я не могу с вами… — весьма решительно отказался Виллебрандт.
— Я приказал Уральскому полку идти вместе с вами… — сказал между тем Липранди. — И донской лёгкой батарее вас поддержать.
Рыжов невольно оглянулся, услышав в это время пронзительное гиканье и лихой топот: карьером мчался, справа по шести, Уральский полк.
— Я могу ехать с вами! — вдруг сказал какой-то капитан генерального штаба, бывший в свите Липранди.
— Благодарю покорно! — наклонился в его сторону Рыжов, взял под козырёк, прощаясь с Липранди, и помчался догонять свою бригаду, стараясь в то же время не обгонять капитана и своего адъютанта, поручика Корсакова.
Полки перешли уже на большую рысь, когда поравнялся с лейхтенбергцами Рыжов, но не больше как через полминуты Юнона, одна из резвейших лошадей во всей 6-й кавалерийской дивизии, догнала лошадь Халецкого, который вёл бригаду в атаку.
Капитан свиты Липранди, — его фамилия была Феоктистов, — припав на скаку к луке, указывал блестевшей шашкой направление, наиболее удобное и короткое, но ряды мчались расстроенные.
Кусты виноградника, хотя низкие и довольно редкие, хлестали лошадей по ногам. Кое-где между кустами валялись убитые и тяжело раненные стрелки…
Свистел воздух около, но свистели и пели кругом пули шотландцев, рвалась картечь… Наконец, скакать пришлось в гору, так как на высоком сравнительно месте расположилась английская кавалерия.
Поразило Рыжова, что она стояла неподвижно.
Сам он скакал, как Мюрат, не вынимая сабли. Он уже различал впереди огромных всадников на огромных гнедых конях с чёрными гривами. То, что показалось Липранди артиллерийским парком, были простые обеденные столы между коновязей, отделявших эскадрон от эскадрона.
Уральцы опередили гусар.
В лохматых рыжих шапках, с пронзительным гиканьем, они уже гарцевали перед молчаливым плотным строем английских красных драгун, не решаясь всё-таки врубиться в их стену.
Когда эскадроны пущены в атаку в карьер, их уже нельзя останавливать, чтобы не ослаблять силы их стремительного удара. Рыжов ещё заранее приказал своим эскадронным командирам выноситься на скаку уступами влево; это требовал развёрнутый строй английских драгун.
И вот, блестя поднятыми саблями, разгорячённые всадники неслись на разгорячившихся конях всесокрушающей на вид лавиной, а их встречала бригада тяжёлых драгун Скарлета загадочной тишиной и опущенными клинками.
Первым доскакавшим эскадроном был эскадрон Войниловича. Он врубился в ряды англичан, и началась сеча.
Рыжов, отставший от Халецкого, чтобы руководить боем обоих полков, видел, как этот всегда хладнокровный и точный человек взмахнул над головой окровавленной уже саблей и как потом, через момент, брызнула на его широкий погон кровь из его левого уха, отрубленного английским клинком.
Но нельзя было смотреть на одного в общей свалке. Кругом звякали, скрещиваясь, сабли, кругом вскрикивали и хрипели люди, взвизгивали и грызли кони…
Первый эскадрон веймарцев угодил с разгону как раз против коновязей и обеденных столов. Лошади, безудержно расскакавшись, прыгали через коновязи и опрокидывали столы…
Метнулся в глаза лейхтенбергец из молодых солдат, с очень знакомым, хотя и искажённым напряжением схватки лицом. В два сильных удара свалил он с коня огромного красного драгуна, напавшего на Войниловича.
— Молодец, Сорока! — бормотнул Рыжов, припомнив фамилию гусара. — Крест тебе, крест!..
И теперь, в разгаре сечи, не понимал он, как и прежде, зачем послал его бригаду в атаку Липранди. Англичане, видимо, тоже не поняли этого, почему и стояли на месте. Но бой был бой, раз он начался, и некогда уже было думать ни о чём другом, кроме боя.
Халецкий, зажав пальцами левой руки ухо, а ладонью — раненую шею, повернул коня в тыл, ища глазами кого-нибудь из эскадронных цирюльников, которые были также и фельдшерами, чтобы сделать себе перевязку, остановить кровь; Войнилович же ещё рубился…
Красномундирные огромные всадники на очень рослых и мощных красно-огненных с чёрными чёлками и гривами конях держались стойко. Между тем уральцы почему-то носились взад и вперёд далеко вправо, в стороне от боя, вместо того чтобы обскакать англичан и врезаться в них с их левого фланга.
Рыжов только что хотел послать к ним Корсакова с приказом атаковать драгун, но, оглянувшись, увидел, что адъютант его бессильно припал к шее коня, раненный пулей в бок, — в крови был левый бок.
Рыжов повернул Юнону, чтобы помочь как-нибудь поручику, но вдруг Юнона сделала совершенно ненужный прыжок, до того неожиданный, что он едва усидел в седле, и стала валиться на землю, дав ему время только выхватить ногу из стремени.
Шотландская пуля попала ей в голову несколько выше глаза. Раза три жестоко ударилась она головою о землю и вытянула шею.
Юнона была у Рыжова пять уже лет, но некогда было тосковать о ней, шёл бой, нужна была другая лошадь: нельзя было оставаться пешим командиру кавалерийской бригады во время боя.
Поручик Корсаков не падал со своего коня, — его можно было ещё увезти в случае отхода к своим.
Но вот около самой головы Рыжова тесно пришлась голова вороной лошади. С неё спрыгнул унтер-офицер Захаров, которого четверть часа назад обещал он разжаловать в рядовые, и очень быстро, но чётко сказал:
— Пожалуйте, ваше превосходительство, извольте садиться!
— Ага! Да!.. А ты как же? — спросил Рыжов, занося ногу в стремя.
— Найду себе, ваше превосходительство!.. Вот только седло сыму, — нагнулся он над Юноной.
— Брось! Что ты выдумал! — крикнул Рыжов, но тут же повернул свою новую лошадь и поскакал в сторону веймарцев, перед которыми начали уже пятиться красные драгуны.
— Урра-а! — кричал Рыжов, входя в азарт победы.
— Урра-а-а! — кричали веймарцы, а за ними и лейхтенбергцы, перед которыми тоже уже кое-где начали показывать чёрные хвосты своих коней англичане.
Захаров же не спеша, но привычно легко и ловко расстёгивал ремни седла, бормоча при этом:
— Как же можно дать пропасть седлу генеральскому? Чудное дело!
Донская батарея, устроившись в тылу гусар, состязалась с английской полевой, но английские снаряды падали и туда, где скоплялись раненые гусары; пули же шотландцев становились метче и злее.
Гусары гнали уже красных драгун, но подходили на выручку им шотландские стрелки, подъезжали ближе орудия…
— Труби отбой! — кричал трубачам Рыжов — Аппель!
Трубачи, как петухи утром, подхватили звуки «аппеля», но гусары в пылу сечи забыли, что такое там выговаривают звонкие трубы.
Полковник Войнилович за шиворот оттаскивал назад своего спасителя Сороку, а когда собрал первый эскадрон, то увидел в нём унтера Захарова верхом на огромном гнедом английском коне и с генеральским седлом, накинутым на переднюю луку английского седла.
Отступать после атаки, хотя бы и очень удачно проведённой, искусство гораздо более сложное, чем самая атака.
Халецкий, голову и шею которого наскоро бинтовал не цирюльник, а его же ординарец унтер Зарудин, заслышав трубы, по привычке вынул часы и проговорил:
— Ровно семь минут рубки.
Однако за эти семь минут рубки третья часть офицеров в полках оказалась выбывшей из строя и сильно поредели ряды гусар.
Поддерживать в седле Корсакова Рыжов назначил было двух рядовых, но подъехал выпущенный им из виду капитан Феоктистов и сказал:
— Я могу помочь поручику; я не ранен пока…
— Где же вы были? — спросил удивлённый Рыжов.
— Нечаянно попал в свалку, но уцелел, — спокойно ответил Феоктистов.
Перерубленный погон его мундира болтался, мундир спереди был забрызган кровью, хотя, видимо, не своей.
Когда спускались вниз, в долину, под певучими пулями шотландцев и турок эскадроны, — холодело между лопаток у Рыжова: вот-вот пустятся в карьер им вдогонку красные драгуны и начнут рубить, как капусту.
Но драгуны не двинулись с места. Слишком ошеломлён был генерал Скарлет лихим нападением русских гусар и достаточно потерь было в его эскадронах, чтобы так круто переменить роли.
Уральцы передовыми были и при отступлении; прогарцевав в стороне до отбоя, они при первых же звуках труб двинулись назад большой рысью, не потеряв ни одного казака, ни одной лошади.
И чем ближе были свои и полная безопасность, тем злее становился Рыжов на Липранди и за этих бесполезных для дела уральцев и за вопиюще нелепую затею атаки, благодаря которой совершенно зря потерял он столько солдат, и офицеров, и адъютанта, к которому привык, и Юнону, которую не продал бы и за большие деньги.
— Прошу подтвердить перед генералом Липранди, — сказал он, улучив минуту, Феоктистову, — что не артиллерийский парк мы атаковали, но, за неимением оного, только коновязи и столы!
Однако Липранди знал, зачем посылал гусар Рыжова в атаку. Предприятие это было дерзкое, — что и говорить, но оно и должно было показаться неприятелю дерзким: оно должно было ошеломить его именно этим бьющим в глаза избытком силы и удали, которые бросаются как будто совсем ненужно щедро; оно должно было заставить задуматься.
Он предвидел, что против его дивизии будут стянуты немалые силы, и хотел выгадать время, чтобы перестроить свои для отражения атаки.
В разные стороны разослал он адъютантов, чтобы стянуть полки и батареи ближе к правому флангу, которому могла угрожать спешно спустившаяся в долину с Сапун-горы бригада генерала Винуа.
В зрительные трубы видно было, что солдаты этой бригады шли совсем налегке, без ранцев, — так спешил Винуа поскорее помочь англичанам.
Французская кавалерия — африканские конные егеря под командой д'Аленвиля — тоже мчалась уже выручать Скарлета.
Французам было гораздо ближе, однако и английские дивизии подходили, спешно вызванные из лагеря под Балаклавой Рагланом.
Первыми пришли гвардейцы молодого герцога Кембриджского, за ними — дивизия старого и опытного генерала Каткарта, получившего известность своими удачными действиями в колониальных войсках.
Видя, что линия редутов уже потеряна, эти дивизии устанавливались у подошвы Сапун-горы, под прикрытием батарей Боске.
Войска стягивались отовсюду к левому флангу союзников и правому русскому флангу. Поэты сравнили бы их с тучами, которые ползут, клубятся, тучнеют, набухают, становятся лилово-чёрными, чтобы разразиться, наконец, молниями, громами и ливнем.
Бригада Рыжова стояла теперь на своей прежней позиции, но позади линии батарей, перегородивших по приказу Липранди всю долину от Комаров до Федюхиных высот в ожидании атаки союзников.
Бригада потеряла при отступлении ещё несколько десятков человек от пуль и картечи, но не менее потеряли и драгуны Скарлета, запоздало кинувшиеся было в погоню за русскими гусарами; их встретили дружным огнём стрелки, рассыпанные в кустах впереди батарей, и они повернули обратно.
— Опять эти уральцы торчат перед нами, как шиши, благодарю покорно! — возмущённо говорил Рыжов Войниловичу, к которому перешло теперь командование Лейхтенбергским полком.
Уральцам приказал Липранди вытянуться развёрнутым фронтом шагах в сорока за батареями и шагах в пятидесяти от гусар, построенных в колонны к атаке.
— Они нас прикрывают теперь от всех напастей, — пытался улыбаться Войнилович.
Первым врезавшийся в гущу красных драгун, он чудесно вышел из сечи без царапины, и эта удача его очень ободрила, — ради неё он готов был извинить даже и уральцев.
Шестой эскадрон Веймарского полка был поставлен Липранди с правого фланга уральцев под прямым к ним углом, а три эскадрона улан полковника Еропкина — с левого фланга, укрыто за холмом, заросшим кустами. Получался как бы бредень из конницы, в мотне которого таилась бригада Рыжова.
Чтобы четвёртый редут, покидаемый Одесским полком, как слишком удалённый, не был занят союзными батареями снова, Липранди приказал срыть вал и уничтожить все прикрытия на этом редуте, после чего отступать.
Одессцы и сделали это не спеша, хотя их и обстреливали с Сапун-горы. Три орудия они сбросили с холма, как было приказано, но Раглану показалось, что русские, отходя, потому что не могут держаться, увозят и английские пушки.
Он сделал простой подсчёт: на Алме, у аула Бурлюк, после кровавого боя и больших потерь англичанам удалось захватить только два лёгких подбитых русских орудия, брошенных в эполементе за полным истреблением лошадей и прислуги при них; а здесь, где англичане чувствовали себя дома, вдруг неожиданно ворвавшись, русские захватили и увозят, отступая, не два, а одиннадцать крупных орудий, из которых восемь крепостных!.. Что будут писать после этого о нём, Раглане, «Таймс» и другие газеты Англии? Пусть виноваты в этом турки, бежавшие из редутов, но кто же посадил турок защищать редуты, как не он сам, Раглан, почти уже маршал Англии?
И Раглан тотчас же, — это было около полудня, — послал приказ графу Лукану, который командовал всей вообще конницей англичан.
Приказ этот был короток, ясен и прост: бросить вслед отступающим русским всю кавалерию, разбить их, занять их позицию и отнять увозимые ими английские пушки. Старый Каткарт получил тоже приказ закрепить успех конных полков.
Раглан считал стыдом для себя и для целой Англии обращаться за помощью к французам: победа над русскими должна была завершиться силами одних только английских полков.
Лукан тоже видел отход русских батальонов с четвёртого редута; но вот отошли они и стали, и никаких следов отступления нигде в русских войсках.
Куда же было пускать конницу в атаку?
Лукан медлил, время шло, — Раглан наблюдал с Сапун-горы бездействие своей кавалерии и бесновался.
От генерал-квартирмейстера Эри послан был к Лукану один из адъютантов, капитан Нолан, с запиской.
«Лорд Раглан желает, чтобы кавалерия, двинувшись быстро, преследовала неприятелям старалась во что бы то ни стало воспрепятствовать ему увезти наши орудия. Конная артиллерия может вам содействовать. Французская кавалерия — на вашем левом фланге. Немедленно».
Лукан прочитал приказ, огляделся кругом, всмотрелся в расположение русских и ничего всё-таки не понял.
Французскую кавалерию слева от себя он видел, конную артиллерию справа от себя он тоже видел, но не видел отступления русских и не знал, куда направить атаку.
И он сказал Нолану:
— Я не могу исполнить того, чего нельзя исполнить. Приказ для меня совершенно неясен.
— Как неясен? — удивился Нолан. — Нужно атаковать нашей кавалерией русских.
— Нельзя преследовать того, кто не отступает, — вы меня поняли? — сердился Лукан. — Я не вижу, чтобы русские увозили наши пушки… Куда же должен пустить я свою кавалерию?
— Туда, милорд! — Нолан решительно указал рукой на редуты. — Там наши враги, там наши пушки, которые должны быть отбиты вами.
Из двух бригад, которые были под командой графа Лукана, свежей была только лёгкая бригада Кардигана.
Кавалерия Англии тех времён была предметом совершенно исключительных забот, внимания и надежд правительства, общества и печати.
При майоратной системе, когда только первенцы наследовали своим отцам в обладании имениями, все прочие помещичьи сынки, покупая офицерские чины, охотнее всего поступали и принимались именно в кавалерию, где для них изобреталось столько должностей, что число офицеров в полках едва не равнялось числу простых солдат, взятых по вербовке. И каждый вступающий в семью офицеров кавалерии считал долгом чести ввести в конский состав полка лошадь исключительных качеств.
Конские состязания — дерби — воспринимались всею Англией, как национальный праздник, заставляющий в этот день жить одною жизнью и лордов, и их поваров, и горничных, и миллионеров Сити, и последних уличных нищих, словом, как принято было говорить тогда: «весь свет и его жену» (all the world and his wife). Когда несколько кровных лошадей английской кавалерии утонуло при высадке десанта, об этом писали во всех английских газетах, как о большом несчастье.
Дерзкая атака русских гусар стоила также не одного десятка этих великолепных животных, а запальчивость Скарлета, бросившегося вдогонку за уходившей бригадой Рыжова, значительно увеличила число выбывших из строя коней. И вот теперь совершенно безумный приказ лорда Раглана ставил под удар русских пушек и стрелков и человеческую знать Англии и конскую знать.
Когда гусары Рыжова атаковали тяжёлую конницу Скарлета, лёгкая кавалерия лорда Кардигана — бригада в пять полков по два эскадрона в каждом — стояла во второй линии, в резерве, и ничем не помогла красным драгунам, даже не двинулась с места. Даже когда капитан Моррис, командир уланского полка, сам просился идти на помощь драгунам, Кардиган отказал ему в этом.
Как и Скарлет, Кардиган, дожив до пятидесяти семи лет, совсем не имел военного опыта и не участвовал ни в одном сражении. Бой на Алме был первый виденный им бой, и воспринимал он его только издали, как любой зритель.
Теперь, после того как бригада Скарлета понесла потери, она была отправлена во вторую линию, а в первой стояли пять полков Кардигана.
К ним подъехал вместе с Ноланом граф Лукан, когда Раглан повторил своё приказание.
— Вы должны бросить свою бригаду в атаку на… русскую кавалерию, — сказал Кардигану Лукан.
Быть может, это было неожиданно даже для самого Лукана, что с языка его сорвалось слово «кавалерия»: в приказе Раглана не было этого слова, однако в приказе этом не было указано и вообще никакого определённого пункта для атаки.
— Значит, я должен пустить бригаду этой долиной? — указал Кардиган в ту сторону, где стояли за жидкой оградой уральцев плотные колонны гусар Рыжова.
— Да, именно этой долиной, — подтвердил Лукан, так как не видел возможности для конницы скакать на редуты.
— Мы попадём в мешок, — сказал возмущённо Кардиган. — Вы видите, надеюсь, батареи русских против нашего фронта, а на обоих флангах ещё батареи и стрелков?
— Вижу, — ответил Лукан. — Но что же делать? Нам с вами не остаётся ничего другого, как только исполнить приказ главнокомандующего.
При этом разговоре двух генералов присутствовал и капитан Нолан. То, что говорилось о долине и русской кавалерии, показалось ему полным извращением приказа Раглана. Ведь приказано было отбить английские пушки, которые были ещё там, в стороне редутов.
И он поскакал слева направо перед фронтом, указывая рукой на третий редут и крича:
— Туда! Туда!
Это было картинно, но пущенная со стороны третьего редута граната разорвалась около Нолана, и ударило его в голову осколком.
Испуганный конь помчал его, залитого кровью и мозгом и запутавшегося ногами в стременах, далеко прочь от фронта, но это прозвучало для колебавшегося Кардигана категоричнее приказа главнокомандующего. Он подбросил голову, сказал Лукану: «Мы пойдём!» — выхватил саблю и прокричал командные слова атаки.
Гусары — лейхтенбергцы и веймарцы — отдыхали после атаки.
Удачна она была или нет, но она была произведена ими безотказно, и отдых свой они считали заслуженным.
Больше того: они полагали, что сражение вообще окончено, — уже час с лишним стояли они как бы в резерве.
Офицеры спешились. Даже сам Рыжов слез со своего нового коня размять затёкшие старые ноги.
Он спросил унтера Захарова, какое имя носит этот конь, чтобы и он знал, как надо к нему обращаться. Но бравый унтер, с опасностью для собственной жизни спасший генеральское седло от погибели, несколько замялся с ответом, наконец сказал как-то, пожалуй, даже стыдливо:
— Так что, ваше превосходительство, жеребец мой всем справный, а имя дали ему вроде как совсем незавидное.
Оказалось, что жеребца звали «Перун», но солдаты по-своему переделывали все пышные имена коней, какие придумывали для них офицеры. И вместо кобылы «Дарлинг», например, получалась кобыла «Дарья», вместо «Марии Терезии» — «Марья Терентьевна»… В этом же роде, простонародно, только совсем неудобопроизносимо, переименовано было и звучное имя «Перун».
Всё-таки Рыжов, несмотря на такое неприличное имя коня Захарова, обещал добродушно этому бравому унтеру внести его в список отличившихся во время боя гусар.
Ординарец же Халецкого, который стоял теперь в строю, в первом ряду первого эскадрона, оказался спасителем командира полка: он схватил за грудки того английского драгуна, который ранил Халецкого, и с первого удара своей златоустовской саблей перерубил его латы, а со второго зарубил насмерть.
Это был тот самый богатырски сложенный и большой военной смётки гусар, который захватил в плен близорукого полковника генерального штаба Ла-Гонди перед сражением на Алме, за что получил от Меншикова полтораста рублей ассигнациями и крест.
Теперь Рыжов обещал ему второй крест.
И Сороку не забыл он и его поздравил с будущим крестом, но всё-таки осмотрел его лошадь со всех сторон. Никаких грязных пятен на ней теперь не оказалось.
— Когда же ты успел её вычистить, Сорока? — спросил Рыжов.
— Никак нет, ваше превосходительство, не чистив, — простосердечно ответил Сорока. — Так что сама собою обчистилась.
И небо было чистое, голубое. Стрельба из пушек редкая. Казалось всем, и самому Рыжову, что едва ли что-нибудь ещё разыграется в этот день.
И вдруг тревожные крики со стороны батареи донцов:
— Кавалерия с фронта!.. Кавалерия с фронта!..
Это вихрем мчалась по долине прямо на них бригада Кардигана. Некогда было даже и вглядываться и прикидывать на глаз число эскадронов; впору было только вскочить самим в сёдла.
Беспорядочную пальбу открыли штуцерные там, впереди; два-три заряда картечи успели выпустить донцы; но полки англичан мчались таким бешеным аллюром, что это не остановило и не могло остановить их.
Вот они уже налетели на батареи донцов и начали рубить прислугу и заклёпывать орудия, чтобы увезти с собою на обратном пути.
Жидким строем стоявшие уральцы повернули коней и кинулись на лейхтенбергцев. И так недавно ещё рубившиеся с красными драгунами лейхтенбергцы не выдержали этого напора. Кто-то бессмысленно крикнул «ура!», другие подхватили, и все беспорядочной массой нажали на веймарцев…
За веймарцами дальше был деревянный мост, через Чёрную речку, над водопроводом, доставлявшим воду в севастопольские доки. Перед самым мостом с этой стороны стояла конная батарея 12-й дивизии.
Видя растерянность уральцев и гусар, мчавшихся к мосту, желая спасти орудия, артиллеристы повернули лошадей к тому же мосту, чтобы проскочить на другой берег Чёрной.
Но сюда же мчались и казаки донской батареи, огибая беспорядочно толпившихся и кричавших гусар. Донцы спасали только себя, упряжки и передки, орудия же были ими брошены на позиции.
Домчавшись до моста раньше веймарцев, артиллерия загвоздила мост.
Иные гусары гнали коней просто в воду, хотя берега Чёрной были тут очень топки, другие же остановились поневоле; эскадроны англичан наседали на плечи и рубили, — нужно было защищаться.
Напрасно, выпучив глаза и надрываясь до хрипа, кричал Рыжов:
— Куда-а?.. Братцы, сто-ой! — его, командира бригады, теперь уже никто не слушал.
Он видел, как недалеко от него хотел было собрать своих лейхтенбергцев полковник Войнилович, но только унтер Зарудин конь о конь с ним бросился навстречу английским уланам, и оба они были мгновенно смяты и пронизаны пиками у него на глазах.
Тогда он выхватил саблю. Он перестал уже самому себе казаться Мюратом. Как ни неожиданно свалилась гибель на его гусар, он обвинял в ней себя и хотел бросить Перуна в ряды англичан. Он искал смерти.
Однако Перун не шёл вперёд, он упирался, нагнув голову, — потом рванулся в сторону за каким-то гнедым конём: это Захаров дёрнул его по-хозяйски за поводья, чтобы выхватить своего генерала из злой сечи.
Всё кругом неразборно перепуталось и смешалось: уральцы в рыжих шапках, лейхтенбергцы в чёрных ментиках, уланы и гусары Кардигана, сабли и пики, лошади разных мастей… Орало, гоготало, визжало, стонало, звякало, стреляло из пистолетов и карабинов, гулко топало копытами по дереву моста, звонко сваливалось в воду, вязло в пожелтелых чащах осоки на речке…
Батальон Украинского полка, стоявший в резерве за речкой, и рота — прикрытия обоза 12-й дивизии, не открывавшие огня, чтобы не перестрелять своих, — стали в каре и ощетинились штыками для встречи неприятельской кавалерии, как это было предписано уставом полевой службы.
И большая часть передового эскадрона англичан сгоряча проскочила уже по мосту на другой берег, гоня перед собою казаков и гусар, но Кардиган понял, что чем дальше заберётся он в расположение русских, тем труднее будет ему возвращаться обратно, и теперь уже английские, а не русские трубы трубили отбой.
Однако и Липранди заметил, что безумно-стпемительная атака английской конницы не поддерживается почему-то ни артиллерией, ни пехотой.
С холма, на котором он стоял, он видел разгром донцов, уральцев и гусар Рыжова. У него оставался только сводный полк улан Еропкина. К нему он послал Виллебрандта: уланы должны были отстоять честь русской кавалерии — ударить во фланг англичанам, когда придётся им отступать.
Батальоны Одесского полка придвинулись на ружейный выстрел из гладкостволок; стрелки-штуцерники стянулись спешно к тому склону долины, по которому промчались эскадроны Кардигана; лёгкие батареи выстроились за стрелками с той и другой стороны.
Можно было думать, впрочем, и так, что Кардиган будет возвращаться какою-либо другой дорогой и тем совершенно спутает карты Липранди.
Но было великолепное презрение к опасности у этого пятидесятисемилетнего лорда, или просто отуманил его лёгкий успех, одержанный над русскими: именно по тому же самому пути, уже усеянному трупами своих убитых людей и лошадей, в порядке, изумительном для отступающей кавалерии, совершенно как на учении близ лагеря, возвращалась сильно уже поредевшая лёгкая бригада, и офицеры-уланы полка Еропкина, глазами знатоков кавалерийской службы наблюдая этот обратный марш, переглядывались удивлённо, даже готовясь к своему фланговому удару.
Кардигану пришлось забыть о заклёпанных, готовых к увозу в английский стан орудиях донцов, мимо которых он нёсся теперь; предварительные команды: «По отступающей кавалерии вдогонку пальба ротою», — отзвучали уже в ротах одессцев; теперь раздавались только короткие исполнительные:
«Рота… пли!»
Залп следовал за залпом. Одиночные стрелки-штуцерники развили самый частый огонь. Картечь рвалась над головами скакавших… Пройденный путь оказался теперь крестным путём.
Через головы убитых или тяжело раненных коней летели всадники, кони скакали, волоча всадников, которые были тяжело ранены или убиты.
Наконец, выждав свой момент, кинулись из засады во фланг отступавшим с пиками наперевес, поэскадронно, уступами, три эскадрона сводных улан.
Кое-кто из солдат Одесского полка принял их за англичан тоже потому, что были они на разномастных лошадях, чего в русской коннице не допускалось; в них полетело несколько своих пуль, и оказались убитые лошади и раненые люди; это произвело замешательство в уланах и спасло не одного из английских кавалеристов.
Но атака всё-таки произошла и была сокрушительной. Началась жестокая схватка. Даже отрезанные, англичане не сдавались в плен, и часть их всё-таки пробилась.
За самим Кардиганом погналось было несколько человек улан, но конь его был известный всей Англии дербист, лауреат ипсонских скачек; он умчал своего хозяина, неудержимо махавшего влево и вправо саблей, и мчал его так стремительно, что оказался далеко впереди жалких остатков лёгкой бригады, добравшихся до английских позиций.
Под начальством Кардигана было до тысячи прекрасных всадников на породистых конях в начале его безумной атаки и всего около двухсот, из которых только третья часть была нераненых, — в конце. Лёгкая кавалерия англичан перестала существовать.
Наблюдавший рядом с Рагланом начало и конец действий этой конницы генерал Боске сказал ему:
— Я ничего и никогда не видел великолепнее сегодняшней атаки, но, к сожалению, так совсем нельзя воевать!
Французская кавалерия в этот день воевала более расчётливо. Это была бригада африканских конных егерей под командой генерала д'Алонвиля. Она одержала немало побед над алжирскими кабилами во время восстания Абд-эль-Кадера. Егеря помчались в атаку немного позже Кардигана. Им было приказано нанести поражение отряду Жаббкритского на Федюхиных высотах, артиллерия которого очень досаждала союзникам.
Д'Алонвиль разделил свою бригаду на два отряда, чтобы одним уничтожить артиллерийскую прислугу, другим — пехоту.
Атака обоих отрядов егерей была стремительна, но два неполных батальона владимирцев — всё, что осталось от полка после сражения на Алме, — встретили африканцев таким сосредоточенным огнём, что д'Алонвиль счёл за лучшее повернуть обратно.
Эта атака помогла остаткам конницы Кардигана проскочить остаток их пути — около четвёртого редута, где они могли бы быть совершенно истреблены батареями с Федюхиных высот, но зато вывела из строя до полусотни егерей д'Алонвиля.
Так закончилось к часу дня дело под Балаклавой, единственное в своём роде.
Как флот союзников после 5/17 октября больше уже ни разу всей своей массой не подходил к грозным севастопольским фортам с желанием помериться с ними силой, так и конница ярко блеснула через неделю после того на Балаклавской долине как будто только затем, чтобы потом совершенно угаснуть и предоставить дело войны только сухопутной артиллерии и пехоте.
Перестрелка в тот день тянулась ещё часа три, но была уже выдыхающаяся, вялая, бесцельная.
Собрались и выстроились в боевой порядок дивизии союзников, но оба главнокомандующих согласились с тем, что силы их слабы для наступления, и отвели, наконец, войска, уступив поле сражения русским.
Раглан был под тяжёлым впечатлением полного истребления бригады Кардигана и боялся ещё значительнее увеличить свои потери. Неудача этого дня поразила старца чрезвычайно.
— Как могли вы атаковать русскую батарею с фронта вопреки всем решительно правилам войны? — сильно повысив голос, спрашивал он Кардигана.
— Я только подчинялся правилам воинской дисциплины, — отвечал Кардиган. — Мне было приказано это сделать графом Луканом.
— Так, значит, это вы, вы, милорд, погубили нашу лёгкую бригаду? — обратился Раглан к Лукану.
— Но ведь я только передал лорду Кардигану ваш же категорический письменный приказ! — отвечал Лукан.
Меншиков, наблюдавший за ходом сражения издали, от Чоргуна, откуда далеко не всё было для него ясно, появился на позициях, занятых Липранди, только тогда, когда артиллерийская пальба совершенно утихла, когда Виллебрандт, посланный к нему, в самых ярких красках изобразил ему успехи русских войск.
Виллебрандт всегда казался Меншикову наиболее пустым из его адъютантов. Между прочим, он почему-то отстаивал мнение, что крупные линейные корабли союзников ни за что не пройдут в узкие ворота Балаклавской бухты. Но он попал к нему в адъютанты по желанию сына царя, Константина, «августейшего начальника флота». Зная способность этого капитан-лейтенанта слишком увлекаться во время изложения даже совершенно мизерных событий, Меншиков тем более не вполне доверял ему теперь. Но оставалось бесспорным то, что 12-я дивизия не отступала, как армия на Алме, одно это приходилось уже считать видным успехом.
В Меншикове рождалось странное для него самого чувство. Не то чтобы это была мелкая зависть к генералу Липранди, которому удалось то, чего не добился он, — одержать успех над союзниками в открытом поле, — нет, конечно; всё-таки, совершенно наперекор своему желанию казаться обрадованным победой, Меншиков придирчиво присматривался ко всему кругом, что он видел, когда подъезжал к мосту через Чёрную речку.
На перевязочном пункте, приткнувшемся около обоза, ему показалось прежде всего слишком много раненых — гораздо больше, чем можно было предположить, судя по рассказам Виллебрандта. Поток раненых ещё не прекратился, — кто шёл сам, кого несли на руках. Больше было раненных в лицо и голову теми самыми саблями, по поводу которых так ещё недавно, на балу в Бородинском полку, пытался он острить, что их полгода точили, перетачивали и дотачивали в разных городах Англии.
Мост через Чёрную ясно говорил о кровавой схватке на нём. Между кустов острой, как сабли, рыжей осоки барахталась, разбрызгивая грязь, и ревела, как бык, подстреленная кавалерийская лошадь… Какие-то колеса торчали из воды на мелководье…
Среди других трупов русских солдат бросился в глаза светлейшего раскинувшийся на пригорке труп знакомого ему унтер-офицера богатыря Зарудина.
Приостановив лошадь, он по-стариковски покачал головой, обращаясь укоризненно к Виллебрандту:
— Вот какого молодца потеряли мы, а вы мне говорите!..
— А разве из убитых англичан мало молодцов, ваша светлость? Мы сейчас будем ехать мимо них… Их несколько сот валяется, если не вся тысяча! — успокаивал его возбуждённо Виллебрандт.
Действительно, дальше всё гуще и гуще лежали трупы гусар, драгун и улан Кардигана, и всё это был очень рослый, красивый, видимо тщательно подобранный народ в красивых мундирах. Породистые крупные лошади, как раненые, так и здоровые, но потерявшие своих хозяев, бродили, опустив к земле шеи, около тел или сходились кучками и медленно кивали головами, может быть то же самое думая, что думал и старый светлейший над трупом бравого Зарудина.
Ожидавший приезда главнокомандующего, удачливый генерал Липранди подъехал к нему с готовым уже рапортом и, передавая бумажку, отчётливо перечислил все подвиги своего отряда в этот день: взяты редуты, одно турецкое знамя, одиннадцать орудий, шестьдесят патронных ящиков, турецкий лагерь, шанцевый инструмент и прочее; сосчитанные потери противника: сто семьдесят турок, убитых в штыковом бою при занятии редута № 1; прочие потери противника, так же как и свои потери, приводятся в известность; в плен взято шестьдесят англичан, из них три офицера.
Несмотря на несомненно пережитые им кое-какие тревоги этого дня, Липранди имел, к удивлению Меншикова, свой обыкновенный вид человека, у которого, как у ротного фельдфебеля, в голове всегда и при любых обстоятельствах должно быть ясно и бывает ясно.
Безукоризненно фронтовой, сидел ли он на коне, или был пешим, генерал этот почему-то был неприятен Меншикову, и ему всё хотелось найти в нём какие-нибудь явные недостатки, а в том, что он отрапортовал так отчётливо по-строевому, — какую-нибудь подтасованность или просто фальшь.
После рапорта он пожал ему как мог крепко руку своей большой, но холодной рукой; он сказал ему, даже как будто растроганно:
— Благодарю вас, Павел Петрович, искренне благодарю вас!.. Вы очень, очень обрадуете государя этой победой… очень!
Он даже приветливо улыбнулся при этом, именно так, как по его же собственному представлению, улыбался бы заждавшийся победы русского оружия над союзными силами сам Николай.
Но в то же время он переводил глаза с правильного, как будто тоже вытянутого во фронт, моложавого лица Липранди на весьма некрасивое, даже несколько курносое, как-то уж очень подчёркнуто простонародное пожилое лицо Семякина, и ему, — пока ещё как-то неясно, почему именно, — хотелось, чтобы героем этого дня был не ясноголовый, проглотивший аршин Липранди, а сутуловатый и угловатый, не имеющий никакой выправки Семякин.
— Шестьдесят англичан, вы говорите сдались? Нераненых? — спросил он без задней мысли Липранди.
— Большей частью раненые, ваша светлость, а из офицеров один не англичанин даже, а сардинец, адъютант самого Раглана, — ответил Липранди.
— А-а! Вот как! Раглана!.. Вы мне его потом покажете… Однако наши гусары бежали от английских, как я это видел из Чоргуна.
И Меншиков сделал при этом свою привычную гримасу.
— Они их заманивали в ловушку, ваша светлость, — невозмутимо объяснил Липранди. — Не совсем умело сделали это и пострадали при этом, но что же делать: без этого не удалось бы так чисто уничтожить англичан.
Меншиков внимательно смотрел на него и думал, сделал ли он сам ошибку, что не доверил ему всех сил, какие были у него на Бельбеке, или не сделал.
Собственно этот вопрос и мучил его с тех пор, как Виллебрандт примчался к нему вестником победы: не упустил ли он счастливого случая, который, может быть, и не повторится? Если так удачно захвачены редуты и деревня Комары в тылу англичан, то ведь, развивая этот успех при более крупных силах, может быть можно было захватить в этот день и Кадык-Кой и Балаклаву? А если в это же время сделать вылазку большею частью сил севастопольского гарнизона, то, может быть, союзникам пришлось бы подумать и о посадке на свои суда, и была бы окончена Крымская война?
Когда Липранди обратился к нему, — не пожелает ли он посмотреть редуты, отнятые у союзников, — Меншиков внешне с большой готовностью отозвался:
— Непременно, непременно посмотрю! — и помахал слегка плёточкой около правого глаза своего тихоходного коня, чтобы он прибавил ради такого предлога рыси.
Но вопрос, овладевший им, продолжал торчать в нём и требовать ответа.
Первый редут, с которого начали осмотр, удивил Меншикова высотой и крутизной холма, на котором он был построен. Когда же узнал он от Липранди, что своих азовцев вёл на приступ лично Семякин, князь нелицемерно расцвёл, поздравляя угловатого командира бригады.
— Где вы получили образование? — спросил он Семякина.
— В академии генерального штаба, ваша светлость, — несколько выпрямился сообразно с требованием момента Семякин.
— А-а!.. Вот видите, да… генерального штаба! Я почему-то именно так и думал, — пристально и благосклонно оглядывал его Меншиков.
Теперь ему показалось вдруг, что он нашёл решение своего вопроса.
Успех этого дня принадлежит совсем не щёголю Липранди, а вот этому генерал-майору, такого невзрачного вида, но академику и имеющему большой уже военный опыт, которого, между прочим, не имел никто из его адъютантов.
Дело было в том, что в последние дни он начинал уже склоняться к мысли о главном штабе, так как был уже назначен главнокомандующим армиями Крыма — звание, которого официально он не имел раньше. Но он затруднялся найти себе начальника штаба. И вдруг именно здесь, на холме Канробера, ему показалось бесспорным, что более подходящего на эту должность, чем бригадный генерал Семякин, он не найдёт.
Он подробно расспросил Семякина о его прежней службе. Он сознавался самому себе, что несколько отстал от современных требований, как вождь сухопутных армий, что помощь в этом нужна была ему, конечно, а перед ним был боевой генерал-майор, как оказалось, речистый, несмотря на свою угловатость, и, видимо, деловой.
Решение взять Семякина в начальники своего будущего штаба зрело в Меншикове, когда он поднимался на холм и входил в редут. Но вот он увидел груды тел убитых турок и солдат-азовцев, поморщился и сказал Липранди тоном приказа:
— Закопать надо!
— Если, ваша светлость, нас не вздумают ночью выбить отсюда, то завтра же закопаем, — ответил Липранди.
Этот ответ не понравился князю.
— Выбить?.. Как так выбить отсюда? — повысил он голос. — Нет-с, этих редутов уступить нельзя! Я прикажу придвинуть сюда к ночи бригаду драгун.
Сам я тоже останусь здесь, в Чоргуне, — здесь и на будущее время будет моя штаб-квартира… Нет, редутов этих мы никому не отдадим!.. Мы можем их не занимать сами, — это другое дело. Но все трупы из них вынести и закопать непременно.
Поглядев ещё раз на убитых, он спросил вдруг Семякина:
— А если бы в редутах сидели не турки, то как вы полагаете, были бы они взяты?
— Они потребовали бы тогда гораздо больше жертв с нашей стороны, но всё-таки были бы взяты сегодня, — очень твёрдо ответил Семякин, и Меншиков вышел из редута, также очень твёрдо решив, что начальник его будущего главного штаба им счастливо найден, но счастливый случай захватить с боя Балаклаву потерян, потому что едва ли можно уж было теперь надеяться встретить на ответственных местах укреплённой линии союзников турок.
Он остался действительно ночевать в Чоргуне, — в первый раз на целый месяц не на бивуаке, а в доме, какой его адъютанты нашли более удобным. А на другой день по его приказу из Севастополя произведена была вылазка двумя полками — Бутырским и Бородинским — на Сапун-гору. Полки эти должны были поддержать отряды Липранди и Жабокритского, чтобы выбить корпус Боске с Сапун-горы. Но вылазка не удалась, и оба полка вернулись в Севастополь с большими потерями. Боске же с этого дня начал усиленно укрепляться.
Однако отобрать редуты на холмах, которые Меншиков приказал на картах обозначить, как «Семякины высоты», союзники тоже не покушались.
Казаки в Чоргуне продавали офицерам переловленных ими английских лошадей по дешёвке: за три, за два империала, иногда и за один. А когда до Англии дошла злая весть о гибели лёгкой конной бригады Кардигана, возмущению газет не было меры.
Спасшегося от смерти благодаря только быстроте бега своей лошади Кардигана обвиняли в том, что он позорно бросил свой отряд и бежал с поля сражения гораздо раньше, чем его кавалерия доскакала до русских орудий.
Его отставили от командования лёгкой конной бригадой, — впрочем, ему уж некем было и командовать.
Лорд Лукан, травимый газетами, вынужден был просить, чтобы наряжена была комиссия для расследования его действий в этом злополучном для англичан сражении.
Правительство спешно снимало полки из гарнизонов Мальты, Корфу, Пирея, Дублина, Эдинбурга; их сажали на пароходы и отправляли в Крым; но газеты не удовлетворялись этими мерами, они писали, что это только капли на горячий камень. И это писали те же самые журналисты, которые за месяц до того уверяли английскую публику, что Севастополь — совершенно картонный город и рассыплется при первых же залпах английских пушек.
Необычное волнение и в Париже вызвали депеши об успехе русских войск под Балаклавой. Как ни старался братец Наполеона граф Морни сохранить спокойствие на бирже, она отозвалась на это событие понижением курса почти на франк.
Издатели иллюстрированных журналов, заранее заготовившие рисунки Густава Доре и других известных тогда художников, изображающие величественный приступ французских войск, отчаянный штурм и взятие Севастополя, конфузливо спрятали эти иллюстрации в долгий ящик.
Султан Абдул Меджид предал военному суду бежавшего из редутов со всем своим отрядом генерала Сулеймана-пашу. Под давлением английского посланника в Константинополе, лорда Радклифа, суд приговорил Сулеймана-пашу к смертной казни. «По неизреченному милосердию своему», султан смягчил этот приговор — разжаловал осуждённого в рядовые на семь лет.
В Петербурге вестником победы под Балаклавой был Виллебрандт. Он явился в гатчинский дворец с донесением Меншикова рано утром, когда царь был ещё в постели. Несколько дней он скакал на перекладных по осенне-звонким и осенне-грязным, но одинаково ухабистым дорогам без отдыха и без сколько-нибудь продолжительного сна, так как ухабы и кочки не давали заснуть во время езды, поминутно и жестоко встряхивая тележку.
Едва только успев сдать донесение светлейшего дежурному генералу для передачи царю, Виллебрандт свалился в мягкое кресло и уснул, как убитый.
Николай поднялся, как всегда, рано. Донесение Меншикова о победе так обрадовало его, что он тут же захотел расспросить адъютанта светлейшего о подробностях боя; но Виллебрандта никто не мог добудиться.
Его трясли за плечи, всячески тормошили, щекотали за ушами и подмышками, наконец стащили с кресла на пол, — он даже и не мычал в ответ, как это принято у крепко спящих; он продолжал спать и на полу.
— Я его разбужу сейчас сам! — весело сказал Николай, вышедший на эту возню с мертвецки сонным адъютантом из своего кабинета.
Он наклонился, насколько позволил это ему громадный рост, и гаркнул в лицо спящего:
— Ваше благородие! Лошади поданы!
— А, лошади? Счас! — И Виллебрандт вскочил и испуганно замигал белыми ресницами, разглядев перед собой самого царя.
Но он проснулся уже не капитан-лейтенантом, а полковником артиллерии и флигель-адъютантом. Он сделал скачок через чин, как до него сделал то же самое Сколков, очевидец Синопского боя, так же точно посланный к царю Меншиковым, а немного позже Сколкова восемнадцатилетний прапорщик Щёголев, отстаивавший с четырьмя мелкими орудиями Одессу от обстрела союзной эскадры и произведённый за это сразу в штабс-капитаны.
При личном докладе царю о сражении Виллебрандт дал полную волю своей живой фантазии.
У него лейхтенбергцы и веймарцы не бросились в беспорядке толпою на мост под натиском англичан, а «встретили их по-хозяйски и тесали их саблями без всякого милосердия!» У него командир сводных улан полковник Еропкин, имея саблю в ножнах, «так свистнул кулаком по башке одного англичанина, что тот кувыркнулся с лошади замертво и потом попал к нам в плен…»
После подобного доклада Николай расчувствованно расцеловал Виллебрандта и оставил его во дворце обедать, как следует выспаться, а на другой день скакать снова в Севастополь с письмом Меншикову.
"Слава богу! Слава тебе и сподвижникам твоим, слава героям-богатырям нашим за прекрасное начало наступательных действий! — писал царь светлейшему. — Надеюсь на милость божию, что начатое славно довершится так же.
Не менее счастливит меня геройская стойкость наших несравненных моряков, неустрашимых защитников Севастополя… Я счастлив, что, зная моих моряков-черноморцев с 1828 года, быв тогда очевидцем, что им никогда и ничего нет невозможного, был уверен, что эти несравненные молодцы вновь себя покажут, какими всегда были и на море и на суше. Вели им сказать всем, что их старый знакомый, всегда их уважавший, ими гордится и всех отцовски благодарит, как своих дорогих и любимых детей. Передай эти слова в приказе и флигель-адъютанту князю Голицыну вели объехать все экипажи с моим поклоном и благодарностью.
Ожидаю, что все усилия обращены будут англичанами, чтоб снова овладеть утраченною позицией; кажется, это несомненно, но надеюсь и на храбрость войск и на распорядительность Липранди, которого ты, вероятно, усилил ещё прибывающими дивизиями, что неприятелю это намерение недаром обойдётся.
Вероятно, дети мои прибудут ещё вовремя, чтобы участвовать в готовящемся; поручаю тебе их; надеюсь, что они окажутся достойными своего звания; вверяю их войскам в доказательство моей любви и доверенности; пусть их присутствие среди вас заменит меня.
Да хранит вас господь великосердный!
Обнимаю тебя душевно; мой искренний привет всем. Липранди обними за меня за славное начало…"
Одновременно с этим письмом Николая императрица также писала Меншикову. В её письме было только повторение просьбы её, уже высказанной раньше и присланной с другим фельдъегерем, — беречь великих князей. Это было чисто материнское дополнение к воинственному письму её мужа.
В те времена при петербургском дворе, как, впрочем, и во всей тогдашней Европе, процветал месмеризм, называвшийся по-русски «столоверчением». Устойчиво верили в то, что можно вызывать души умерших и даже беседовать с ними на разные текущие темы, предполагая в них как «бесплотных и вечных», безусловное знание настоящего и будущего тоже.
У иных это странное препровождение времени каким-то непостижимым образом связывалось с неплохим знанием точных наук, с чисто деловым складом мозга, с обширными практическими предприятиями и заботами, которыми они были заняты всю жизнь.
К этим последним принадлежал, между прочим, инженер-генерал Шильдер, учитель Тотлебена, умерший при осаде Силистрии от раны.
Этот старый сапёр, отлично умевший делать укрепления разных профилей, проводить мины и контрмины и взрывать камуфлеты, очень любил «вызывать» дух Александра I и беседовать с ним часами.
Однако и во дворце Николая, — правда, на половине императрицы, — тоже часто беспокоили усопшего в Таганроге «Благословенного» вопросами о том, что готовит ближайшее будущее.
После того как отправлен был в обратный путь Виллебрандт, — уже как флигель-адъютант и полковник, — на половине императрицы, беспокоившейся не столько об участи Севастополя, сколько о безопасности своих двух сыновей, Николая и Михаила, выехавших в это время от Горчакова к Меншикову, состоялось таинственное столоверчение, и вызывался, по обыкновению, дух Александра.
Предсказания его на ближайшее будущее были вполне успокоительны и благоприятны.
Даже когда отважились задать ему вопрос, когда и чем именно закончится война, он, отвечавший раньше на такие вопросы очень неохотно и уклончиво, ответил решительно, что окончится скоро и со славой для России.
Это предсказание немедленно было сообщено Николаю.
Между тем Меншиков, может быть даже более, чем сам Николай, был взбодрён неожиданным и дёшево стоившим успехом Липранди.
По самым подробным спискам потери оказались небольшие, — всего пятьсот пятьдесят человек, в то время как вдвое, если не втрое больше потеряли союзники. А главное, они после этого дела значительно ослабили обстрел Севастополя, справедливо опасаясь за свой тыл.
Меншиков понимал, конечно, что Раглан и Канробер все усилия клали теперь на укрепление своего лагеря, особенно подходов к Балаклаве. Это он знал и из допросов перебежчиков, хотя к тому, что говорили перебежчики, всегда относился без особого доверия. Очень скрытный вообще, — что было свойственно старому дипломату, — во всех вопросах, касавшихся его военных планов, он часто один, с ординарцем-казаком, подымался на лошаке на высокий холм около Чоргуна, в котором жил теперь, и отсюда подолгу всматривался во все окрестности и делал чертежи в записной книжке.
Лопоухого лошака он теперь решительно предпочёл лошади за его способность всходить на какую угодно крутизну и спускаться с неё, не проявляя при этом никакой излишней и вредной прыти и не спотыкаясь.
Остальные дивизии 4-го корпуса — десятая и одиннадцатая — подходили в эти дни частями и накапливались около Чоргуна. Перебежчики были и из русского лагеря к союзникам (большей частью поляки), и, конечно, они так же, как и шпионы из местных жителей, должны были передавать союзному командованию, что скопляются большие русские силы у Чоргуна. Впрочем, в телескопы это можно было разглядеть без особых затруднений и с Сапун-горы.
На это и надеялся Меншиков: это входило в его планы; дипломат тут приходил на помощь стратегу. Даже своих адъютантов не посвящал он в то, что обдумывалось им в одиночку, и одному из них, полковнику Панаеву, поручил подыскать для армии проводников из местных татар, хорошо знающих всю местность в направлении к Балаклаве.
Когда венский гофкригсрат спросил Суворова, каков его план действий против войск французов, тот, как известно, выложил на стол совершенно чистый лист бумаги, сказав при этом: «Вот мой план!.. Того, что задумано в моей голове, не должна знать даже моя шляпа».
Это правило великого воина — скрытность задуманных операций — было прекрасно усвоено Меншиковым. Но Суворов сам и выполнял свои планы, а не передоверял их другим исполнителям, — об этом Меншиков не то чтобы забывал, но опыт с Липранди в балаклавском деле давал ему основания думать несколько иначе.
Он был достаточно умён и опытен, чтобы понимать полную невозможность одному человеку управлять ходом большого сражения, в котором так много зависит от случайностей, а этих случайностей всё равно ни один стратег не в состоянии взвесить заранее, предусмотреть и предупредить.
Он считал, что самое важное — скопить необходимые для удара силы, выбрать направление для удара и подходящий момент, а всё остальное поневоле придётся возложить на командиров и солдат, причём изменить их состав, заменить из них одного другим не было даже в его возможностях, хотя он и был главнокомандующим.
Когда он прочитал в письме к нему Горчакова, что посылается ему на помощь 4-й корпус с Данненбергом во главе, он сделал гримасу, долго не сходившую с его лица.
Данненберг — генерал от инфантерии — был известен ему только как начальник отряда, проигравший сражение с турками в эту же войну при Ольтенице, на Дунае. И он тогда же писал Горчакову, нельзя ли заменить Данненберга Лидерсом, но Горчаков ответил, что не имеет права перемещать командиров корпусов одного на место другого.
"Я не могу, — писал он, — освободить вас от Данненберга. Принимая выгоды от войск, вам посылаемых, примите и сопряжённые с этим неудобства.
К тому же он не сделал ничего предосудительного, за что можно бы было отнять у него корпус, но полезно иметь в виду, что его способности не таковы, чтобы можно было поручить ему отдельное командование".
Однако письмо это непростительно запоздало: Меншиков получил его как раз тогда, когда бой был уже закончен, — вечером 24-го.
Данненберг, таким образом, против желания Меншикова, непременно должен был командовать тем большим и решительным сражением, какое обдумывал он уединённо и скрытно.
Кроме него, ещё два новых для Меншикова генерал-лейтенанта — Соймонов и Павлов — приходили вместе со своими дивизиями, десятой и одиннадцатой, а между тем ни о ком из них светлейший почти ничего не знал.
Однако откладывать сражение было нельзя, по его мнению, ни на один день: ожидался приезд великих князей, и Меншиков во что бы то ни стало стремился дать союзникам генеральный бой до их приезда. Вместе с великими князьями должны были явиться и великие заботы о них, которые неминуемо должны были отнять и всё его время и время многих, нужных для дела людей.
А главное, Меншиков боялся, что по молодости и пылкости своей великие князья будут подвергать себя всем опасностям боя и что удержать их в приличном расстоянии от ядер и пуль будет нельзя.
Как старый царедворец, он без писем императрицы понимал, что для него будет гораздо лучше потерять сражение и половину армии, но сохранить невредимыми царевичей, чем даже при полной победе потерять хоть одного из них.
Так как было известно, что они приедут в Севастополь вечером 23 октября, то сражение было назначено им на утро этого дня.
Полки, подходя к Чоргуну, располагались бивуаками около в походных палатках или совсем под открытым небом.
Придя, солдаты отдыхали, не тревожимые службой. Кашевары варили борщи и каши, балалаечники тренькали на балалайках, песенники пели, плясуны плясали… А Меншиков, избегая смотров, но желая всё-таки видеть своими глазами тех, кто через несколько дней будет, по его приказу, отстаивать штыками и Севастополь и правильность его стратегических замыслов и расчётов, прохаживался иногда в одиночку между этих живописных и шумных групп.
В лицо не знал его почти никто из новых офицеров, не только солдат, и этим пользовался светлейший.
Так как ходил он в морской фуражке или в папахе и в накидке серого солдатского сукна, скрывающей его погоны, то его никто и не встречал ретиво раскатистыми криками «смир-но-о!» Это ему нравилось. Так он чувствовал себя гораздо свободнее, а солдаты, казалось, ничуть не утомлённые шестисотвёрстным маршем, внушали ему надежды на успех.
Иногда он проезжал между солдатами на своём теперь неизменном лошаке и в таком виде казался им очень смешным.
Работы, которые производились союзными отрядами для укрепления своих позиций, ему хотелось наблюдать с возможно ближайших расстояний, поэтому он часто пробирался к передовым постам около редутов.
Эти посты были расставлены дальше чем на штуцерный выстрел от подобных же постов противника.
Однажды он был обеспокоен толпою турок в куртках верблюжьего сукна и в башлыках, которые заняли пост гораздо ближе к русской линии и сидели на земле на корточках без всяких предосторожностей, совершенно открыто.
Это его обеспокоило чрезвычайно. Он послал адъютанта, с которым выехал, подползти к ним поближе и хорошенько рассмотреть их в трубу.
Адъютант пополз; «турки», завидя его, распластали огромные крылья и поднялись. Это были грифы, сидевшие на конской падали. В них не стреляли с постов отчасти потому, чтобы не беспокоить зря выстрелами своих, отчасти признавая за грифами очевидное право на их добычу, которая никому не нужна, кроме них, и только отравляет воздух.
Несколько позже грифов появилось здесь много воронов. Странно было видеть этих обычно одиноких птиц в больших стаях. Наконец, стаями же, больше по ночам, чем днём, начали набегать сюда из окрестностей бездомные собаки…
Спал главнокомандующий в облюбованном им домике в Чоргуне мало и плохо. Ел тоже мало. Был очень неразговорчив со своими адъютантами.
Подготовка к новому сражению отнимала у него всё время и занимала все его мысли.
В два часа ночи дали солдатам обед и к обеду по чарке водки. Старые, с проседью в усах, ели вдумчиво, степенно, молодые же кое-где переругивались с артельщиком.
— Дал тоже порцию мясную, скаред, — кость одна!
— Дурак! Костей наешься, тебе же лучше на француза иттить: и штык пуза не пробьёт и пуля в костях застрянет! — отзывался бойкий артельщик.
Ещё не светало, когда, после колокольного звона, выступили с площади на Екатерининскую улицу и потянулись в ротных колоннах полки отряда Соймонова. Ночь была сырая, мозглая, холодная; ходьбой грелись.
Солдату, идущему в плотной колонне, положено только чувствовать локоть своего товарища, а не думать о своём будущем. Правда, с думами тяжелее, а на солдате и так вполне достаточно тяжёлого груза.
Перед тем как двинуться, покрестились «на восход солнца», и всякий почувствовал себя уже на самой границе жизни и смерти. Что дело, на какое шли, будет отнюдь не шуточным, это видели солдаты по многим признакам, кроме того, что войск собралось семь полков.
Перешли через Южную бухту по мосту-плашкоуту, потом миновали Пересыпь, наконец Соймонов, поговорив с проводником, решительно повёл свой отряд через Килен-балку по новой Сапёрной дороге, чтобы вывести его потом на старую почтовую.
Несмотря на ненастье ночи и свежий воздух, от которого першило в горле, солдатам строжайше было приказано не кашлять.
Однако полевые орудия тяжёлых батарей, — косноязычно называвшиеся тогда батарейными батареями, — то и дело застревали в колдобинах размытой дождями дороги. Артиллеристы дружно и молча помогали лошадям вытягивать в гору пушки, но долго выдержать молчанки не позволяла тяжёлая работа; но орудия всё-таки густо стучали большими крепкими колёсами; но широкие, как солдатские манерки, копыта дюжих коней звучно чавкали в грязи…
Солдатские сапоги тоже вязли на каждом шагу и выдирались из неё с шумом, а двигалось почти два десятка тысяч людей.
Подойти к неприятельским позициям такому отряду совсем бесшумно можно было только в детских мечтах. И вот уже на середине четырёхвёрстного подъёма в гору захлопали выстрелы впереди: это цепь русских стрелков-штуцерников столкнулась вплотную со стрелками английской сторожевой цепи.
Одновременно с этим появилась жёлтая, резко проблиставшая в туманной мгле цепь огней вдоль русских бастионов, и загремели залпы огромных орудий.
Когда проходили полки мимо Килен-бухты, разглядели солдаты совсем близко к берегу стоявшие два парохода. Это были «Херсонес» и «Владимир», поставленные тут, чтобы поддержать их атаку. Теперь и они опоясались огнями залпов и гремели.
Только что перед открывшейся стрельбой дойдя до довольно широкого ровного плато у верховьев Килен-балки, Соймонов остановил передовые колонны на десятиминутный отдых; кстати, нужно было и перестроиться к атаке. Но пальба обязывала идти быстрее вперёд, чтобы уменьшить потери.
Быть может, опасавшийся и шпионов противника и своих перемётчиков, очень скрытный и осторожный Меншиков был прав; быть может, о готовящемся наступлении оба главнокомандующие союзных армий были извещены заблаговременно.
Что они ждали нападения на Балаклаву, это бесспорно, в этом их хотел убедить и сам светлейший; но, несомненно, повышена была бдительность часовых по всему фронту.
По крайней мере английский генерал Кондрингтон взял себе за правило ежедневно в пять часов утра начинать объезд аванпостов своей бригады лёгкой дивизии Броуна.
Он занят был этим и в утро 5 ноября (24 октября). На постах он выслушивал обычные рапорты, что всё обстоит благополучно. Однако он почему-то не успокаивался этим. Он задерживался, вслушивался, всматривался в туман и мглу кругом…
Он говорил даже начальнику аванпостной линии, капитану Претиману:
— А что, если эти неутомимые русские именно теперь вот подходят к нашим позициям? Погода благоприятствует им: туман, дождь, штуцеры наши отсырели…
Его перебили тревожные выстрелы, раздавшиеся со склонов, обращённых к Севастополю.
— Вы слышите? — крикнул Кондрингтон, но Претиман отозвался:
— Может быть, пустая тревога, милорд.
Однако выстрелы застучали чаще и чаще, и вот уже бежали посланные оттуда, с передовых постов, с донесением, что русские наступают в больших силах.
Кондрингтон повернул коня и бросился в тыл, в лагерь, чтобы немедля поднять на ноги людей всей дивизии Броуна.
Затрубили тревогу горнисты; дивизия очень быстро покинула палатки, стала в ружьё и беглым шагом пошла на помощь передовому отряду генерала Пеннефетера, который заменил Лесси Эванса, незадолго перед тем так несчастливо упавшего с лошади, что пришлось его отправить в госпиталь в Балаклаву.
На той довольно обширной площадке, на которой Соймонов остановил свой отряд, он всё-таки успел его поставить в порядок наступления. Полки своей дивизии он разместил: Томский — на правом фланге, Колыванский — на левом, Екатеринбургский — в резерве, а за ними уже расположиться должна была здесь подтягивавшаяся сводная дивизия генерала Жабокритского:
Владимирский, Суздальский, Углицкий и Бутырский полки. Этот глубокий резерв должен был дожидаться здесь приказа двигаться дальше. При нём оставалось двадцать шесть орудий, а батарейную батарею в двенадцать орудий Соймонов взял с собою, поместив её в промежуток между Томским и Колыванским полками.
С атакой надо было спешить: до позиций англичан осталось ещё две версты подъёма, а между тем стрельба и канонада, открытая очень преждевременно, гремела вовсю.
Колыванцы и томцы поднимались по скользкой глине, хватаясь за встречные балочные камни и кусты. Кусты же чаще попадались колючие — шиповник, терновник, дикая груша — и ранили руки шипами. Между тем скорострельные штуцеры, хотя и отсыревшие, правда, но высохшие после первых выстрелов, уже посылали в наступающих тучи пуль.
Сорвалась надежда Соймонова напасть врасплох, но зато он видел, что ни одного солдата из колонны Павлова ещё нет около, между тем уже яснело кругом. Это давало ему уверенность своей правоты: выходило, что он понял диспозицию Меншикова именно так, как надо, и что его атака отсюда могла бы быть сокрушительной, запоздай всего только на полчаса перестрелка, непростительно затеянная стрелками.
Когда передовые роты полков выбрались, наконец, из узкого ущелья к двум английским редутам, атаку Соймонова уже готовы были встретить бригады Пеннефетера, Адамса, Буллера, Кондрингтона — десять тысяч пехоты с двумя батареями полевых орудий, быстро занявших выгодные позиции, в то время как пушки Соймонова застряли на крутом подъёме, оставили без своей поддержки два передовых полка и задержали третий.
Жесточайшая штуцерная пальба встретила и озадачила томцев и колыванцев: турки на Дунае кинулись бы на них со штыками, а в штыковом бою русский солдат привык уже считать себя непобедимым.
В две-три минуты потери были уже так велики, что не успевали смыкаться, — валились люди целыми шеренгами.
Появившись на знакомом колыванцам коне своём перед их отшатнувшимся строем, Соймонов крикнул:
— Ура!
Колыванцы подхватили крик, кинулись вперёд со штыками наперевес, но английская пехота, верная своим тактическим приёмам, введённым ещё во время войны с наполеоновскими полками в Испании маршалом Веллингтоном, отступила, продолжая стрелять.
Перед колыванцами была та самая бригада Броуна, которая упорно не принимала штыкового удара владимирцев на Алме, предпочитая косить их пулями и быть в безопасности от их штыков.
Томцы в одно время с колыванцами бросились было на бригаду Адамса, но остановились под дождём бивших без промаха пуль и отхлынули. Орудия же англичан придвинулись ближе, и завизжала картечь.
Стало уже настолько светло, что англичане могли различать офицеров, бывших большей частью верхами, и то здесь, то там сваливался с коня всадник или падал под ним конь.
Соймонов метался, пока ещё не тронутый ни одной пулей, и кричал:
— Артиллерия где?.. Где батарея?
Послать в тыл узнать, что сделалось с батареей, некого было: и старший и младший адъютанты его были уже тяжело ранены и вынесены в тыл.
Но ему указали, как позади устраивалась батарея на так называемой Казачьей горе.
И вот, наконец, понеслись первые русские гранаты в английские ряды.
Не двенадцать полевых орудий, а двадцать два, — другие десять из дивизии Жабокритского, — густо покрыли Казачью гору. Они били не навесными выстрелами, как английские, а прицельным огнём.
Тяжёлые снаряды начали рваться не только в колоннах английской пехоты, они летели и дальше, в лагерь, и действие этих снарядов уже было видно артиллеристам.
Палатки взмывали в воздух, как лебеди, и разрывались в клочья; мчались и падали убитые лошади, оторвавшиеся от коновязей; металась и гибла лагерная прислуга…
Английские генералы дальних участков лагеря, пока ещё не вступившие в сражение, не знали, куда вести свои полки, не понимали, откуда эти русские гранаты, потому что канонада гремела с трёх сторон: привычная уже, хотя и очень ожесточённая для такого раннего часа, — со стороны севастопольских бастионов, новая — с фронта; наконец, и от Балаклавской долины тоже слышались пушки: это Горчаков перестреливался с Боске.
Впрочем, Боске, чуть только рассвело настолько, чтобы разглядеть, что делается в Балаклавской долине, увидел, что перед ним стоит генерал уже не тот, который был одиннадцать дней назад, а другой, отнюдь не желающий рисковать своим отрядом.
Не только полки его, пешие и конные, разбросанные в разных местах, расположились гораздо дальше, чем могли достать орудия с Сапун-горы, но и батареи его почему-то пугливо палят в воздух, снаряды их не долетают до французских позиций.
Живой и энергичный, он сразу увидел, что ему здесь нечего делать, что здесь только детски неумелая демонстрация, а настоящая атака там, на английском фронте.
Он снял со своих позиций двадцать четыре лёгких орудия, захватил три батальона стрелков и своего бригадного генерала Бурбаки и отправился на помощь англичанам.
Однако встреченные им генералы Броун и Каткарт оказались горды, как это было свойственно гражданам самого благоустроенного государства в мире.
Они уверили его, что отразить русскую атаку считают своим частным делом, что с русскими они справятся сами.
Боске ничего не оставалось делать, как оставить отряд Бурбаки у ближайшего редута французов, присоединив его к алжирским стрелкам.
Броун и Каткарт из глубины тыла недооценили размеров русского удара; кроме того, они думали, что со стороны Килен-балки только демонстрация, главный же натиск направлен на Балаклаву.
Так же думал и Раглан. Он даже послал приказ своим судам развести пары и приготовиться принять войска, чтобы вывезти их в открытое море.
И только в семь часов, когда стало совсем светло и видно уж было, что Балаклаве опасность не угрожает, Раглан успокоился и поехал посмотреть, что такое затеяли русские на правом фланге его позиций.
Он подъехал близко к бою. В это время туман уже поднялся, но его место заступил такой густой дым, что стоил любого тумана.
Только с трудом, проверяя одно донесение другим, можно было установить, что примерно девять тысяч русских, по-видимому, совсем не имея резервов, ворвались в лагерь и бьются с четырьмя бригадами англичан.
Между тем действительно резерва Соймонова — четырёх полков под командой Жабокритского — не было видно со скалистых обрывов английских позиций. Он сошёл с площадки, на которой был оставлен Соймоновым, и залёг в лощине, где был безопасен от снарядов и пуль.
Жабокритский помнил, что должен был ждать приказания от Соймонова, что ему делать дальше: только ли придвинуться ближе, идти ли на выручку своих; развивать ли их успехи, или прикрывать их отступление. Он видел, что густо шли раненные вниз, опираясь один на другого, но это была обычная деталь всякого боя, это не было отступлением полков. Однако никто не приезжал и с приказом от Соймонова идти ему на помощь или развивать его успех.
А дело было только в том, что некому было послать такой приказ.
В начале схватки Соймонов видел, что узкая площадка, на которую вышли его полки, не в состоянии была даже вместить этих двух полков в развёрнутых ротных колоннах.
На фланге она была всего только шагов в двести шириною; дальше, где были редуты, шире, но всё-таки не больше, как в шестьсот шагов.
Дальше, по мере того как развёртывался бой, Соймонов, стремившийся лично руководить полками, может быть, просто забыл на это время, что он — начальник не только одной своей 10-й дивизии, что в его руках ещё и другая дивизия, стоящая в резерве. Наконец, несмотря на большую убыль людей в полках, солдаты его неудержимо рвались вперёд, — вошли в азарт, как и он сам. Томцы опрокинули надёжными штыками бригаду Пеннефетера, ворвались в редут, заклепали стоявшие там два орудия, изрубили лафеты.
Бригада Буллера — из дивизии Джорджа Броуна — была отброшена колыванцами далеко назад, а в это время как раз ворвались два батальона екатеринбургцев справа, со стороны верховья Килен-балки, и ударили на бригаду Кондрингтона.
Делом двух-трёх минут было захватить четыре орудия и заклепать их.
Однако на помощь Кондрингтону подоспели резервы, и оба батальона были сбиты снова в балку.
Резервы подошли и к другим бригадам.
Уже тринадцать тысяч англичан скопилось против значительно поредевших томцев и колыванцев. Сосредоточенный штуцерный огонь был так силён, что полки попятились. В иных батальонах вместо тысячи человек едва оставалось двести — триста.
Упал, наконец, с коня и сам Соймонов: пуля попала в живот.
Его вынесли на шинели вниз, и тут только он, будучи ещё в полном сознании, увидел сам, что от места боя до перевязочного пункта в Ушаковой балке было добрых три, если не четыре версты.
Составлялись и пересоставлялись диспозиции и адъютантами главнокомандующего, и адъютантами командира корпуса, и адъютантами его самого и генерала Павлова, а о такой мелочи, как тяжело раненные, которые могут истечь кровью, пока дотащат их на перевязочный пункт, совершенно забыли.
Недолго после Соймонова прокомандовал остатками полком 10-й дивизии бригадный генерал Вильбоа, — он тоже был ранен. Командование перешло к полковнику Пустовойтову, но через несколько минут тяжело был ранен и Пустовойтов. Его заменил полковник Александров, но вскоре был убит и он.
Ранен был штуцерной пулей и командир сводной батареи полковник Загоскин…
Большая часть подполковников, майоров, капитанов на выбор расстреливались английскими снайперами, и к англичанам всё прибывали резервы, а дивизия Жабокритского продолжала лежать в лощине и ждать приказа выступать.
Екатеринбургский полк уже отступил: он потерял почти три четверти людей и не мог держаться. Томцы и колыванцы пятились тоже, отстреливаясь.
Англичане уже обходили их с флангов, готовясь отрезать от дороги вниз, когда подошли, наконец, уже в восемь часов свежие полки.
Но это были полки колонны Павлова, которые только теперь успели кое-как добраться до гребня Сапун-горы.
Почему же так запоздала колонна Павлова, которая по диспозиции Меншикова должна была наступать в одно время с колонной Соймонова?
Потому что генерального штаба полковник Герсеванов, писавший диспозицию Меншикову, не имел понятия о том, что такое большой мост через реку с топкими берегами и какое время нужно, чтобы его навести.
Он думал, что навести готовый уже, то есть сбитый из брёвен, мост можно за какие-нибудь полчаса, между тем как сто человек портовых рабочих под командой лейтенанта Тверитинова, нахимовского флаг-офицера, прибуксировав этот мост к устью Чёрной ещё в полночь, провозились с ним в темноте до семи часов, но и тогда ещё мост не вполне был готов, и Данненберг приказал передовым ротам стрелков начать переправу на лодках, чтобы хоть что-нибудь бросить на помощь Соймонову: целый час уже гремела жестокая канонада там, на горе.
Хладнокровный Тверитинов, по-видимому, имевший привычку делать всё основательно, солидно, прочно, отвечал неизменно нескольким посланцам Павлова и Данненберга:
— Мост не готов ещё, нет, и переправляться по нему нельзя… А когда будет готов, я тогда доложу.
Между тем было уже двадцать минут восьмого. Павлов приказал егерским полкам, Бородинскому и Тарутинскому, переходить по мосту, каков бы он ни был, и поехал с ними сам.
Полки перешли, и, не теряя уж ни минуты на отдых, поднялись на высоты, и подоспели если и не вовремя, чтобы помочь биться, то всё-таки кстати, чтобы прикрыть отступление сильно обескровленной 10-й дивизии и занять в бою её место.
Соймоновская батарея ещё держалась на Казачьей горе. Увидя новые силы, там удвоили огонь, и полки, хотя сильно обстрелянные уже бригадой Адамса, бросились на неё, откинули её назад и пошли прямо на редут, в котором хотя и не было пушек, но засело много стрелков.
Стрелки эти подпустили тарутинцев шагов на шестьдесят и встретили их залпом беспощадно убийственным.
Однако, перепрыгивая через погибших при этом товарищей, тарутинцы стремительно кинулись в редут и перекололи стрелков.
Они были налегке, — без мешков, которые были выданы всей дивизии Кирьякова после дела на Алме, где несколько батальонов этой дивизии сбросили с себя ранцы, сильно давившие и резавшие плечи ремнями. Мешки тарутинцы, как и бородинцы, сбросили с себя на последнем подъёме на гору перед атакой. В мешках было всё немудрое имущество их: бельё, сапоги, бритвы, кусок мыла, табак, — но как развернуться для удара в штык, когда надоевшим горбом торчит этот нищенский мешок за плечами?
Зато стремителен был их натиск.
Но примириться с потерей редута не захотели англичане. Не прошло и пяти минут, как снова, перестроившись, двинулись они на тарутинцев.
Густой орудийный дым скрыл их наступающие ряды; залпом из своих очень трудно заряжаемых ружей не успели их встретить тарутинцы, и вот около редута и в самом редуте снова начался свирепый рукопашный бой.
В армии каждого народа скопляется за долгие годы его жизни та героика, без которой не бывает победоносных армий.
«Дети королевы Виктории» твёрдо знали о себе, что они — английские пехотинцы — совершенно непобедимы в штыковом бою, как английские драгуны и гусары непобедимы в рубке, а уланы в уменье действовать пикой.
Эта уверенность в себе до того усилила их напор, что тарутинцы были в свою очередь смяты и выбиты из редута.
Но на помощь им бросился батальон бородинцев, которые тоже знали о себе, что в руках у них русские штыки, а ведь они с подхватами, с присвистами чуть ли не каждый день пели, возвращаясь в лагерь с ученья, свою солдатскую песню о штыке:
Пуля-дура проминула, —
Поднесёшь врагу штыка!
Штык, штык
Невелик,
А посадишь трёх на штык…
Велика сила традиций о боевой непобедимости: это была тяжёлая и кровавая схватка. Ни та, ни другая сторона долго не верила в то, что не она непобедима. Ломая штыки, бились прикладами, как дубинами; выхватывали друг у друга ружья и штуцеры и теряли их в свалке; хватали камни и дрались камнями; наконец, просто душили друг друга руками, — с каждой минутой всё глубже опускались в доисторическое.
Редут остался за бородинцами, хотя при этом тяжело был ранен их командир полка — Верёвкин-Шелюта 2-й. Однако недолго торжествовали и бородинцы; они не успели ещё оглядеться в отвоёванном редуте, как уже были осыпаны звучными пулями. Откатившись на четыреста — пятьсот шагов и поддержанные свежим полком, стрелки Адамса открыли частую пальбу из штуцеров, сами будучи в полной безопасности от русских гладкостволок.
Горка редута была открыта в их сторону, и нельзя было где-нибудь в редуте укрыться всем бородинцам от меткого и злого огня, как трудно было и покинуть взятое после такого боя укрепление.
Всё-таки пришлось покинуть: слишком велики были потери. Кроме того, совсем близко придвинулась лёгкая батарея и осыпала картечью.
Эти лёгкие батареи англичан были неразлучны со своими пешими бригадами, в то время как батарейная батарея русских, заняв в начале боя позицию на Казачьей горе, не сдвинулась с неё до конца, хотя большая половина артиллерийской прислуги и лошадей была там перебита не столько гранатами противника, сколько его штуцерным огнём.
Переполовиненная упорными схватками бригада Адамса снова заняла редут, но бой за обладание им отнюдь не кончился этим.
Бородинцы и тарутинцы, к тому времени лишившись почти всех старших офицеров и предводимые молодёжью — прапорщиками и юнкерами, объединились в одно скопище людей со штыками, которое можно было бы назвать лавою, или, по-русски, стеною, как это было принято тогда на кулачных боях, но никак не бригадою, и кинулись на укрепление вновь.
Это уж был малосмысленный порыв — азарт, хорошо знакомый карточным игрокам. Укрепление без орудий не имело особого значения. Оно оставалось, пожалуй, только местом, на котором погибло много товарищей, и за них хотелось отомстить.
Теперь бой был гораздо короче: англичане сочли за лучшее отступить и опять приняться за испытанную стрельбу на выбор.
Но им на помощь шли саженные гвардейцы бригады генерала Бентинка — три тысячи человек при шести полевых орудиях, с одной стороны, и бригады Пеннефетера и Буллера, вытеснившие к тому времени остатки полков Соймонова, — с другой. Кроме того, спешили посланные Боске три батальона французов.
При этом орудия на Казачьей горе стреляли уже редко: там истощались зарядные ящики.
Меншиков надеялся, что англичане будут выбиты из своих позиций: однако взятые позиции необходимо было укрепить, чтобы их не отобрали.
Поэтому целый обоз фур и полуфурков, нагруженных фашинами и мешками, и команда сапёров при них двинулись по старой почтовой дороге.
Укреплять взятые позиции приказано было Тотлебену, и он хотя и видел бесконечные вереницы раненых, спускавшихся вниз, к Инкерманскому мосту, где был перевязочный пункт отряда Павлова, всё-таки не думал о полной неудаче дела и поднялся на плато к 10-й дивизии.
Только тут он увидел, что туры пока излишни. Кучи солдат разных полков, вяло отстреливаясь, спускались с плато в балки. Под частыми пулями англичан, под разрывами их картечи, в дыму искал он генерала Соймонова, но ему сказали, что Соймонов уже больше часа тому назад убит, что солдаты не знают, кто сейчас у них начальство и что им делать.
Тотлебен повернул лошадь и поскакал вниз за резервами.
Несколько офицеров верхами стояли укрыто от пуль и смотрели вниз, откуда подходили батальонные колонны. Это был генерал Павлов с адъютантами и юнкером-ординарцем. Тотлебен несколько знал его по Дунайской кампании.
— Туда надо послать резервы! — крикнул он, подъезжая.
— Вы ко мне?.. Кем посланы, полковник? — удивился его крику Павлов. — Вас генерал Соймонов послал?
— Меня не посылал никто… Генерал Соймонов убит, и солдаты остались вообще без офицеров, ваше превосходительство!
— Соймонов убит? — чрезвычайно поразился Павлов, будто Соймонов был чугунная статуя и убитым быть не мог.
Он снял фуражку, перекрестился, надел её козырьком набок и пробормотал:
— Артиллерию туда надо!
— Надо, да, надо и артиллерию тоже, — подтвердил Тотлебен.
— Но ведь теперь уже корпусный командир сам принял начальство над обоими отрядами, значит, только он и может распорядиться послать общий резерв, — раздумывал вслух Павлов, видимо всё ещё не пришедший в себя после того, как услышал о смерти Соймонова.
— Прикажете, ваше превосходительство, доложить командиру корпуса? — обратился к нему один из адъютантов, поручик.
— Поезжайте, поезжайте сейчас же!.. А если встретите где-нибудь батарею, тащите её сюда моим именем! — оживился Павлов.
И поручик поскакал вправо и вниз, а Тотлебен влево, туда, где, он видел, расположилась, лёжа в лощине, сводная дивизия Жабокритского. Но там он нашёл уже всех в движении. До Жабокритского дошло, наконец, известие о том, что Соймонова уже нет на поле сражения; старшим начальником всего отряда становился теперь он сам и должен был выручать разбитые полки, в беспорядке спускавшиеся в верховья Килен-балки. Бутырскому и Углицкому полкам приказано было идти на прикрытие артиллерии на Казачьей горе. С ними вместе потянулись вверх и две батареи лёгких орудий.
Было уже девять часов; туман поднялся; день обещал продержаться ясным до вечера. Но Севастопольские бастионы тонули в дыму, из которого, как огненные языки, то и дело прорезывались вспышки выстрелов.
Как архитектор, давший чертежи плана и фасада большого здания подрядчикам, а сам отлучившийся до полного почти окончания работ, иногда не может узнать, приехав, своего детища и приходит в отчаяние от тех нелепых форм, какие получились у подрядчиков, — так Меншиков, сопровождавший великих князей, ничего не мог понять, приблизясь к Инкерманскому мосту, из того, что происходит там, на горе.
Оттуда доносилась канонада, оттуда густо шли раненые, и уже гораздо более батальона на взгляд столпилось около перевязочного пункта, а между тем через мост только ещё переходила тяжёлая артиллерия колонны Павлова.
На четырёхвёрстном подъёме к тому месту инкерманских позиций англичан, какое Меншиков наметил для прорыва, как-то тоже совершенно непостижимо и бессмысленно, точно муравьи, кишели серошинельные солдатские массы, облепившие весь подъём.
Одни медленно тащились в гору, другие поспешно бежали в овраги каменоломни и оттуда, видно было по дымкам, стреляли вверх.
Между тем видно было и то, как неприятельские гранаты рвались почти на середине подъёма, и трудно было решить, делают ли они непозволительные перелёты, или совсем недалеко от крутых рёбер спуска с Инкерманского плато поставлены английские орудия и обстреливают отступающих.
А фурштатские солдаты с турами и шанцевыми лопатами, размахивая вожжами, лихо взбирались по тяжёлой дороге, спеша доставить необходимые материалы для укрепления взятых позиций.
Когда выезжал с Северной стороны сюда Меншиков, он думал всё-таки предоставить великим князьям это не испытанное ещё ими удовольствие осмотреть только что взятые после горячего боя неприятельские позиции; но теперь его мысли шарахались оторопело: сражение по многим признакам было как будто уже проиграно, — застать врасплох англичан, видимо, не удалось, и он не знал ни что ответить царским сыновьям на их вопросы об этом, ни где найти для них на той стороне Чёрной безопасное и в то же время не слишком удалённое от боя место.
Огромная свита великих князей, включая сюда и адъютантов главнокомандующего и ординарцев от всех полков, медленно продвигалась по плотине в хвосте занявшей всю ширину её артиллерии Павлова. В этой свите все тоже встревоженно-вопросительно вглядывались и в таинственную гору и в лица друг друга.
— Мы явились к концу дела или к середине ещё, — как думаете, Александр Сергеич? — спросил Меншикова Михаил.
— Я думаю, что был всего только авангардный бой, а теперь вот начнут наступать главные силы Павлова, ваше высочество, — преданно изогнулся на седле светлейший.
— Это отряд генерала Павлова; а где же отряд Соймонова? — спросил Николай.
— Он наступает с той стороны, — уверенно указал Меншиков вправо, к верховьям Килен-балки.
Въехали на мост. Колеса орудий громыхали по мокрому дереву моста, копыта многочисленных лошадей гулко стучали; это благодетельно мешало говорить о неприятном для Меншикова обороте дела с наступлением.
Но вот миновали мост и вторую плотину.
Раненые шли вереницей. Иные хромали и опирались на ружья, как на палки, или поддерживали простреленную руку другою рукой. Но, кроме одиночек, много было и в окружении помогавших им, с виду вполне здоровых, или носилки с тяжело раненными тащили вчетвером, даже вшестером.
Неистовые вопли неслись, не переставая, с иных носилок. Иные раненые причитали нараспев. С носилок капала кровь, и глинистая дорога с горы заметно порудела.
К раненым солдатам Меншиков не хотел обращаться с расспросами о том, что творилось там, на верху; они, конечно, и не могли бы объяснить всего дела, так как видели только то, что было около них.
Но вот поровнялись с ним носилки с тяжело раненным офицером; однако офицер этот не мог говорить: одна из штуцерных пуль, какими он был ранен, прошла через обе щеки, когда он раскрыл рот для команды, и почти оторвала язык, который свешивался теперь на подбородок, кровавый, вспухший и немой.
Наконец, попался на глаза Меншикова какой-то молодой офицер верхом, говоривший с командиром подымавшейся батареи. Он говорил, как старший младшему, энергично показывая при этом рукою вверх, на кручу.
Безошибочно предположив в нём чьего-то адъютанта, Меншиков послал за ним лейтенанта Стеценко, и вот поручик подъехал с застывшей у козырька рукой.
Отделившись от великих князей, спросил его светлейший:
— Что, как идёт наступление?
— Одна английская батарея взята, ваша светлость! — тактично начал с самого приятного для главнокомандующего поручик.
— А-а… — неопределённо протянул Меншиков. — Сколько же именно орудий?
Этого вопроса не ожидал поручик. Он имел в виду редут № 1, который то захватывался, то отдавался снова тарутинцами и бородинцами, и он только предполагал там орудия.
— Точного числа орудий не могу знать, ваша светлость, — замялся он.
— Вы адъютант генерала Павлова?
— Так точно!
— А как идёт наступление колонны генерала Соймонова?
Поручик видел, что пытливость главнокомандующего слишком велика, а он знал очень мало.
— Ваша светлость, полки нашей колонны перемешались с полками той колонны…
— Как так перемешались? — очень удивился Меншиков.
— Большая убыль офицерского состава, ваша светлость… Так что даже и генерал Соймонов, — есть сведение, — опасно ранен.
Как адъютант поручик знал, что высшее начальство не любит печальных истин, и постарался несколько смягчить то, что услышал от Тотлебена.
— Соймонов?.. Опасно ранен? — ошеломлённо повторил Меншиков и, не спрашивая уже ничего больше, послал свою лошадь вперёд.
Нисколько не надеясь на Данненберга и подозрительно относясь к Павлову, Меншиков из трёх новых для него генералов больше всего чувствовал доверия к Соймонову, почему дал ему в командование семь полков, а Павлову только пять, — хотя численно и несколько большего состава, — и задачу на Соймонова возложил труднее и ответственней. Убыль этого генерала сразу показалась ему зловещей настолько, что он умолчал о ней великим князьям, хотя передал туманное известие о взятой батарее.
Пришлось остановиться на полуподъёме в закрытом, казалось бы, месте, однако вышло так, что и здесь было далеко не безопасно: вскоре низко перелетевшим ядром контузило в голову двух адъютантов Меншикова — полковника Альбединского и Грейга, который, несмотря на весьма неутешительное донесение об Алминском бое, вернулся из Гатчины ротмистром.
Барабаны судорожно-лихо били атаку ротам Охотского полка.
Два других полка дивизии Павлова, Якутский и Селенгинский, несколько отстали, — охотцы всходили уже на Инкерманское плато с той именно стороны, откуда взошли недавно, а теперь частью спустились уже в каменоломни, частью спускались остатки бородинцев и тарутинцев.
Гвардейцы бригады Бентинка — полк кольдстримов, засевший в редуте № 1, — встретили охотцев рассчитанными залпами, и в числе первых были тяжело ранены ведший охотцев полковник Бибиков и два командира батальонов, но это остановило солдат только на время: отхлынув было, они прихлынули снова.
Теперь в редуте стояло уже девять орудий, а кольдстримы были отборные пехотинцы: батальоны охотцев встретили вполне достойных соперников.
Бутырский и Углицкий полки командовавший теперь всеми атакующими силами Данненберг не вводил пока в дело: они прикрывали в это время артиллерию, которая сменялась и занимала новые места.
Двадцать два полевых орудия, поставленные ещё Соймоновым на Казачьей горе, отведены были в резерв. Их заменили тридцать восемь лёгких, и теперь эти новые состязались и с тридцатью пушками англичан и осыпали снарядами редуты.
Подкреплённые этим, охотцы бросились в штыки на кольдстримов. Упорно защищались гвардейцы, блюдя свою славу непобедимых, но русский способ удара штыком был знаком им ещё с Алминского боя, когда они отражали владимирцев; они знали, что если не удастся отбить удара, то можно заранее прощаться с жизнью.
Русских солдат учили бить штыком только в живот и сверху вниз, а ударив, опускать приклад, так что штык подымался кверху, выворачивая нутро: бесполезно было таких раненных даже и относить в госпиталь.
Но в редуте, охваченном охотцами со всех сторон, было слишком тесно, чтобы отбивать русские штыки. Кольдстримам удалось только кое-как пробиться и отступить, оставив на месте более двухсот убитых.
Из девяти орудий, там взятых, охотцы заклепали шесть, а три оттащили к оврагу и сбросили.
Этот злополучный редут, подступы к которому сплошь и со всех сторон были уже завалены убитыми, оказавшийся снова в русских руках, очень озаботил Раглана.
Он видел, что появляются на английских позициях всё новые и новые русские полки взамен разбитых, так что резервы Меншикова могли показаться совершенно неистощимыми. Он только что перед этим простился со смертельно раненным около него старым соратником, генералом Странгвейсом, который сражался ещё с войсками Наполеона в битве под Лейпцигом, командуя ракетной батареей, и вот где нашёл свою смерть.
Кроме того, одно за другим получались донесения, что ранены генералы:
Адамс, Буллер, Кондрингтон… Наконец, и бывший рядом с ним французский главнокомандующий контужен был в руку. Это показывало, что они слишком близко стояли к линии огня, что нужно было отодвинуться шагов на пятьдесят, то есть упустить общее командование боем из своих рук, потому что пушечный дым мешал что-нибудь видеть с почтенного отдаления.
Отъезжая всё-таки несколько назад, он послал своего адъютанта к генералу Каткарту, начальнику 4-й дивизии, с приказом двинуться в сторону редута, занятого русскими, и отбить его.
Каткарт, как и сам Раглан, как и Броун, был любимый адъютант Веллингтона и тоже участник знаменитых битв с Наполеоном под Лейпцигом и при Ватерлоо. Незадолго перед Крымской войной победно закончил он южноафриканскую войну с кафрами. Ему было шестьдесят два года, но он имел вид сорокалетнего по своей энергии, пылкости и молодости движений.
Немедленно по получении приказа два его бригадных генерала, Гольди и Торренс, повели свои бригады отбивать редут.
Силы были, конечно, далеко не равны. К дивизии Каткарта, кроме кольдстримов, присоединились ещё два гвардейских полка Бентинка.
Охотцы ещё не успели как следует очистить редут от тел убитых, когда увидели, что их окружают со всех сторон. Отстреливаясь, они отступили.
Но в это время подходила уже подмога и им: из-за каменного гребня выдвигались передовые роты якутцев.
Селенгинский полк двинут был левее якутцев. По пути он принял за англичан остатки тарутинцев, стрелявших из каменоломен вверх в англичан и потому окутанных густым дымом, и поднял против них такую оживлённую пальбу, что если бы тарутинцы не поспешили сползти на дно оврага и там залечь, то они вообще перестали бы существовать как полк.
Но когда Каткарту донесли об этом шумном движении ещё нового русского полка, он предоставил гвардейцам удерживать редут против якутцев, а сам бросился со своими полками вправо, чтобы окружить селенгинцев.
Но случилось то, чего не предвидел Каткарт.
Как только якутцы поднялись на плато и увидели отступавших охотцев, они ударили англичанам во фланг так стремительно, что смяли их и погнали в промежуток между редутами.
С особенно большим уроном отброшены были гвардейцы Бентинка. Сам Бентинк при этом был тяжело ранен в руку, двенадцать его офицеров, представители знати, убиты…
Якутцы и сами не заметили, как очутились далеко позади первого редута, откуда их начали бить штуцерным огнём кольдстримы.
Правда, их засело там уже немного, остатки полка, человек четыреста.
Когда они заметили, что русские готовятся к атаке, то есть к работе штыками, они по одиночке начали покидать редут, выбегая оттуда в сторону дивизии Каткарта.
Якутцы бросились к редуту, и он был занят снова, — в который уже раз в этот злосчастный день! — русскими солдатами.
Но и охотцы подошли частью к этому редуту, но в большей своей части ко второму, и неожиданной для англичан дружной атакой ворвались в него.
Так оба редута оказались в русских руках.
Каткарт увидел вдруг, что не он обходит селенгинцев, а селенгинцы его. И они обходили его обдуманно и очень искусно, пользуясь складками местности и дымом. Кроме того, две лёгких донских батареи взобрались вслед за якутцами на плато, выстроились и открыли по его дивизии сильный картечный огонь.
Каткарт понял, что он зарвался, приказал отступать на редут № 1, но из редута его обстреляли вдруг ружейным огнём.
Думая, что редут занят кольдстримами, которые стреляют только потому, что в дыму принимают его солдат за русских, Каткарт скомандовал своим:
— Снять шинели!
Красные мундиры должны были прекратить печальное недоразумение, но обстрел из редута стал ещё сильнее.
Тем временем охотцы — части третьего и четвёртого батальонов — плотно сдвинулись около левого фланга 4-й дивизии, со стороны бригады Торренса, и Каткарт увидел, что он окружён.
Поспешно строя свои полки в каре, он командовал им:
— Огонь!
Открыли беспорядочную стрельбу англичане, но очень скоро истощили запасы носимых в подсумках патронов.
— Огонь! — неоднократно повторял команду Каткарт.
— У нас нет больше патронов! — кричали в ответ солдаты.
— А разве нет у вас штыков? — крикнул Каткарт. — В штыки!
И сам первый бросился в сторону охотцев, казавшуюся ему наиболее слабой.
Но хотя охотцы и были действительно наиболее слабой из окружавших его частей, штыки у них тоже ещё были, и действовать ими они умели.
Атаку англичан они отбили, отбросив их далеко на редут.
При этом смертельно ранен был бригадный генерал Гольди, ранен был другой генерал — Торренс, убито и ранено много офицеров, но Каткарт уцелел и, кое-как построив свои ряды, повёл их в атаку на якутцев.
При этой новой атаке он был убит пулей в голову, а при попытке поднять его с земли был ранен и адъютант его, полковник Сеймур. Но смерть его так возбуждающе повлияла на его солдат, что они всё-таки пробились, хотя и оставив много тел.
Между тем в это время донесли Канроберу, что отряд русских войск со стороны Севастополя атакует французские позиции. Одновременно с этим и Раглан получил донесение, что русские движутся на Балаклаву.
— Ого! Так вот оно что! — не столько удивился этому донесению, сколько обеспокоился Раглан и, обратился к Канроберу с виду спокойно:
— Я начинаю думать, что мы… очень больны, а?
— Не совсем ещё, милорд, — ответил Канробер. — Надо надеяться…
Немедленно были посланы адъютанты разузнать насчёт наступления на Балаклаву: это было больное место Раглана. Однако они скоро вернулись с успокоительной вестью, что Балаклава пока в безопасности; что же касается позиции французов, то там действительно идёт жаркое дело.
Ещё рано утром в этот день Минский полк, в котором числилось три тысячи человек, собрался к шестому бастиону.
Предполагалось вначале, что вместе с ним пойдёт на вылазку и Тобольский полк, но Меншиков отменил это своё распоряжение вечером накануне: он решил поберечь пока боевой полк и заменил его резервными батальонами — Виленским и Брестским.
Четыре лёгких орудия были приданы полку, но штуцерных мало досталось на его долю, и в застрельщики пришлось отправить солдат с гладкостволками.
Пошли между Карантинной бухтой и кладбищем. С бастиона взяли с собой молотки и стальные ерши для заклёпывания орудий, — взяли десять штук стальных ершей, но мало, как потом оказалось.
Никто не представлял, конечно, не только ясно, даже и приблизительно, как может развиться вылазка, не ночная, какие бывали неоднократно, а при обычном утреннем свете, и не малым отрядом, а целым полком и с орудиями, притом в такое время, когда отнюдь нельзя застать врага врасплох: шла канонада по всему фронту, шло наступление главных сил.
Прошли без выстрела с полверсты от Карантинной слободки, — было подозрительно тихо в густом тумане. Генерал Тимофеев, взяв с собой застрельщиков, сам поехал верхом вперёд, чтобы не завести весь отряд в засаду.
Наконец, из-за длинной каменной стенки их обстреляли французы жидким штуцерным огнём. Удостоверясь, что засады нет, Тимофеев скомандовал наступление.
Французские стрелки, отступая, соединялись с другими, расположенными ближе к позициям, и вот уже жестокие залпы встретили наступающих с такой дистанции, какая была недоступна русским ружьям.
Вслед за этим с двух осадных батарей полетели гранаты.
Тимофеев, артиллерийский генерал, приказал своим лёгким орудиям открыть огонь по французским стрелкам, а полку ускорить шаг.
Наконец, подошли к неприятельским батареям так близко, что солдаты, много товарищей своих теряя от стрельбы французов и не имея возможности ничем на это ответить, просили Тимофеева:
— Ваше превосходительство, дозвольте орудия его взять!
«Он» был вообще неприятель, орудия же были осадные, огромных калибров, те самые орудия, которые посылали смерть и увечья в осаждённый город.
И Тимофеев позволил. И ничто уже потом не могло удержать минцев: ни залпы из штуцеров, ни картечь. Они закричали «ура» и побежали в атаку.
Бежало три тысячи, добежало две с половиной, но зато добежавших не могли уж остановить штыки французов.
Не было уже среди минцев ни командовавшего полком майора Евспавлева, — он был ранен, — ни одного из капитанов, командовавших батальоном, — они тоже выбыли из строя, — и много других офицеров было ранено и убито, — штабс-капитану пришлось командовать всеми этими пришедшими в сильнейший боевой раж героями в серых шинелях.
Несколько минут — и укрепление было взято.
— Ершей сюда! Давай ершей! — кричали солдаты, обнимая французские пушки и гаубицы.
Вот тогда-то и оказалось, что ершей захватили мало: пушек и гаубиц было пятнадцать.
Закатывали большие камни в чугунные жерла, забивали их банниками как можно глубже, потом ломали банники.
Но орудия свои защищали французы пулями и штыками, и кипела около них отчаянная борьба. Французов было не мало: пять батальонов траншейного караула.
Однако минцы найденными тут же на батарее топорами и ломами рубили и вдребезги разбивали лафеты, сбивали с орудий прицелы, делали всё, чтобы только привести их в негодность.
Генерал Тимофеев с барабанщиками и горнистами остался сзади и следил в бинокль за тем, что происходит на батарее.
Уже около часа хозяйничали минцы у французов. Чтобы не стреляли по ним французы из траншеи, они завалили вход в неё амбразурными щитами. Но Тимофееву было виднее, чем им, что они всполошили весь осадный корпус французов, что в обход их уже движется беглым шагом по направлению к Карантинной бухте не одна, а несколько колонн.
Он приказал горнистам трубить и барабанщикам бить отбой, но, увлечённые разгромом батареи, минцы не слыхали отбоя.
А между тем, кроме той бригады, которая была послана в обход минцам, генерал Форе, начальник дивизии, послал другую свою бригаду под командой генерала Лурмеля из тыла прямо на минцев. Но двигались также сюда ещё и дивизии Лавальяна и принца Жерома Бонапарта.
Таким образом, переполох был поднят значительный, и большие силы французов были отвлечены от подачи помощи англичанам. Тимофееву оставалось только привести полк назад с наименьшими потерями.
Барабанщики яростно колотили в барабаны, горнисты трубили во все лёгкие. Наконец, отбой был расслышан, да кое-кто из минцев увидел, что их обходят. Закричали:
— Обходят, братцы! Сейчас отрежут! — и начали поспешно строиться в ротный порядок.
Но безнаказанно уйти, подняв на ноги все французские силы, они не могли, конечно.
Бригада Лурмеля не один раз атаковала их на ходу, приходилось бросаться в контратаку, отстаивать себя надёжными штыками, отстреливаться.
На помощь им спешили резервные батальоны Виленского и Брестского полков. Минцам же нужно было не только уйти самим, но ещё увести и унести с собою здоровых и раненых пленных — двух офицеров и сорок солдат, а Лурмель со своей бригадой преследовал их по пятам.
Можно было даже думать, что на плечах минцев он хочет ворваться на русскую батарею и разгромить её с ещё большим успехом, чем это удалось сделать минцам у французов.
Другая бригада Форе под командой д'Ореля отстала, не доходя до Карантинной слободки, к которой подошёл третий резервный батальон — Белостокский, а Лурмель всё гнался за минцами.
И, подведя геройский полк к батарее капитан-лейтенанта Шемякина, Тимофеев приказал ему рассыпаться в стороны, а батарее открыть огонь по французам.
Залп изо всех орудий отрезвил зарвавшуюся бригаду. Сам Лурмель был убит одним из первых. Остаткам его полка едва удалось отступить под прикрытием бригады д'Ореля.
Минцы потеряли в эту лихую вылазку треть полка, но потери французов были гораздо больше.
И если бы отряд Горчакова сделал такую же и в одно время попытку атаковать корпус Боске, Инкерманское сражение окончилось бы крупной победой севастопольских войск, и союзникам пришлось бы снимать осаду.
Но Горчаков, как он сам потом писал в своём донесении Меншикову, «хотел избежать излишнего кровопролития», и двадцатидвухтысячный отряд его зря простоял в этот решительный день на занятых им с утра местах в балаклавской долине.
Впрочем, Горчакову трудно было и угадать тот момент, когда наступление хотя бы двух его пехотных полков на Сапун-гору могло бы приковать к своим позициям корпус Боске. О том, когда именно произошла вылазка минцев, не знали даже и Павлов и Данненберг, бывшие гораздо ближе к Севастополю, чем Горчаков и Липранди. Связь между отрядами тогда поддерживалась исключительно только конными ординарцами и адъютантами, которые безотказно, конечно, скакали, куда бы их ни послали генералы, но не всегда могли доскакать вовремя.
Наконец, и Тимофеев, при всей удаче своей вылазки, всё-таки произвёл её значительно позже, чем было ему приказано, но для главных сил русских всё-таки полезнее было бы, если бы с тою же удачей он захватил и привёл в негодность французскую батарею и отвлёк дивизию Форе к Севастополю часом позже, потому что именно час спустя, в одиннадцать дня, началась решительная стадия боя.
К этому времени не только редут № 1, но и редут № 2, куда англичане успели доставить два осадных орудия, был захвачен полками Павлова.
Расстроенные продолжительным, несколько часов уже длившимся боем, потерявшие не меньше четверти своего состава и почти всех своих генералов, бригады англичан были оттиснуты в промежуток между вторым редутом и верховьями Килен-балки. Здесь был тяжело ранен ядром в руку и бок старый сэр Джордж, командир лёгкой дивизии. Раздробленная рука его висела, бледное лицо с закрытыми глазами было безжизненно, длинные седые волосы трепало ветром, когда его несли далеко в тыл на перевязочный пункт. Из английской армии выбыл ещё один участник войны с Наполеоном и ученик Веллингтона.
Под племянником королевы Виктории, дюком Кембриджским, была убита лошадь, хотя он и оберегался Рагланом и держался вместе с ним в тылу. Но стоило только Раглану на правах главнокомандующего сделать этому молодому начальнику гвардейской дивизии лёгкое замечание, что он опоздал послать свою вторую бригаду на поддержку первой, отчего та понесла большие потери, как герцог ответил ему исступлённым криком.
Его голос был дик и хрипл, лицо конвульсивно дёргалось, в глазах стояли слёзы… Несколько человек едва могли удержать его.
Ужасные картины боя, потеря многих друзей из представителей высшей знати так подействовали на герцога, что он бился в сильнейшем нервном припадке, которым началось его длительное умственное расстройство. Его отвезли в госпиталь в Балаклаву.
А к русским полкам приехал Данненберг в сопровождении своего начальника штаба генерал-майора Мартинау, чтобы руководить их наступлением.
Правда, силы наступающих всё-таки были меньше, чем силы англичан. В трёх полках — Охотском, Якутском и Селенгинском — до начала боя считалось восемь с половиною тысяч, теперь оставалось не более шести, в то время как англичане имели вполне боеспособных тысяч восемь-девять, и английские солдаты были далеко не так утомлены, как русские, проведшие ночь под дождём и без сна и сделавшие переход по тяжёлой грязной дороге. Но нужно было пользоваться моментом замешательства англичан и развивать успех боя.
Однако Раглан тоже видел, в каком положении находились его войска, и тут британская самонадеянность его уступила место необходимости: он обратился за помощью к французам.
Генерал Бурбаки был уже наготове оказать эту помощь и явился тем почти лошадиным по быстроте маршем, к какому были способны только зуавы и алжирские стрелки, но он со своими почти тремя батальонами и двенадцатью орудиями стоял сравнительно недалеко, — на стыке английских и французских позиций.
Убедившись окончательно, что Горчаков отнюдь не собирается атаковать его, Боске снял из своего корпуса ещё девять тысяч, но этим было уже значительно дальше идти до места боя.
Конечно, и Горчаков мог бы отправить по крайней мере два полка, чтобы подкрепить Данненберга, но это был для него слишком смелый шаг, да, наконец, он не получал на этот счёт никаких приказаний от светлейшего, и 12-я дивизия простояла совершенно бесполезно в то время, когда решался вопрос, быть или не быть дальнейшей осаде Севастополя.
Батальоны Бурбаки рьяно кинулись в бой: им хотелось показать англичанам, как надо драться.
Но зуавы были в фесках, зелёных и красных, в восточных широких шароварах и с окладистыми чёрными, совсем мусульманскими бородами. Якутцы, со стороны которых они появились, приняли их за своих старых знакомых по Дунайской кампании — турок.
— Турки, братцы! Турки заходят во фланг! — кричали они, но совсем не озабоченно, скорее радостно даже: турки были привычным врагом, в турках не было ничего страшного.
И хотя Бурбаки выдвинул для успешности натиска на русских всю свою артиллерию, на «турок» якутцы ударили яростно, как и не ожидали зуавы. Они смешались и отступили в беспорядке; якутцев же не остановил и оживлённый артиллерийский обстрел. Они теряли много, но стремительно рвались вперёд за «турками».
Наконец, за оврагом, на длинном пригорке, увидели перед собой шесть орудий. Передки с выносами в шесть по-русски сытых и дюжих серых лошадей подъезжали к орудиям.
— Что это? Наши, никак? Гляди!
— Известно, наши! — решили якутцы.
Но тут же их обдало картечью. Погибшие при этом остались на этой стороне оврага, но остальные кинулись вперёд через овраг, и только четыре орудия успели увезти серые лошади, — два отбили якутцы.
Они отбили их, правда, после жестокой схватки: французы отчаянно защищали их, но помогла уверенность русского солдата в том, что турок не может его одолеть.
Якутский и Охотский полки наступали с фронта, селенгинцам же удалось даже обойти левый фланг англичан и появиться у них в тылу.
Данненбергу стоило бы только двинуть в дело два свежих полка, и победа спустилась бы на русские войска и повлекла бы за собою снятие осады.
В его распоряжении было не два, а четыре полка, оставшиеся от колонны Соймонова: Владимирский, Суздальский, Углицкий и Бутырский, — но он думал не столько о победе над англичанами, сколько о порядке отступления после того, как будет разбит.
Данненберг имел боевое прошлое.
Так же, как и его противники в Инкерманском сражении, английские генералы Раглан, Броун, Каткарт, Странгвейс, — он был в 1812 — 1815 годах участником многих сражений с Наполеоном. Он считался одним из лучших знатоков военного дела в русской армии, но, находясь под начальством Горчакова 2-го в Дунайской кампании, он был одним из наиболее задерганных им генералов.
Меншиков имел все основания встретить сообщение о том, что вместе с 4-м корпусом к нему отправляется Данненберг, гримасой отчаяния: дело около селения Новая Ольтеница, при впадении речки Аржис в Дунай, было проведено Данненбергом исключительно неудачно.
Может быть, и сам Данненберг, когда так решительно отказывался от наступления на Инкерманские позиции 23 октября, имел в виду то обстоятельство, что как раз 23 октября исполнялась годовщина Ольтеницкого дела.
Однако и теперь, 24 октября, стоя на левом фланге артиллерии и наблюдая за ходом боя как раз с такого места, с которого за орудийным дымом едва ли что-нибудь было видно, этот незадачливый генерал мог не один раз припоминать печальные картины наступления на турок русских полков, тем более что и полки эти были те же самые — Якутский и Селенгинский, и те же самые командиры полков: Якутского — полковник Бялый, Селенгинского — полковник Сабашинский, шли впереди их, и тот же начальник дивизии, лысый, восточного обличья, торопливый генерал Павлов, с неукоснительною исполнительностью ловил на лету и проводил его приказания.
Дело при Ольтенице было весьма позорным делом, но тогда сам Горчаков великодушно разделил вину Данненберта, сваливая все неудачи этой войны на канцлера Нессельроде, который лишал инициативы русские войска на Дунае, надеясь этим избежать интервенции Австрии, Англии и Франции в пределы России.
Ввиду того, что этим подневольным отсутствием инициативы со стороны русской армии отлично пользовался кроат Омер-паша, укрепляясь на берегах Дуная и даже переходя его, где бы ему ни вздумалось, Горчаков как раз за десять дней до Ольтеницкого сражения писал товарищу своих молодых лет Меншикову:
«Обстоятельства очень серьёзны. Честь России и неприкосновенность её границ в настоящее время покоятся лишь на двух головах: на вашей и на моей. Будем же действовать по собственному внушению и собственными силами, так как невозможно рассчитывать, чтобы подкрепления и инструкции прибыли к нам вовремя. Со дня на день я ожидаю, что девяносто тысяч фанатиков кинутся на меня сначала из Гирсова и Видина, а потом из Рущука, Туртукая и Силистрии…»
Конечно, поставленный в необходимость отнюдь не действовать наступательно, а предоставить агрессивные шаги туркам, чтобы обелить русское правительство в глазах Европы, Горчаков мог ожидать нападения сразу со всех сторон.
Омер-паша предпочёл действовать от Туртукая в очень удобном для него месте — близ устья Аржиса, где стояло каменное здание карантина. Сперва был занят турками близкий к устью Аржиса остров на Дунае, потом навели на судах мост через Аржис и, согнав с правого берега Дуная несколько тысяч болгар, так укрепили при помощи их и карантин и всю близлежащую местность, что это не могло не обеспокоить Горчакова и Данненберга, и между ними началась изумительная по своей нервности переписка.
Со стороны турок действовал сам главнокомандующий турецкой армией Омер-паша. В занятое им и переоборудованное укрепление он сумел ночью переправить значительный гарнизон в десять тысяч человек; искусно расположил там большое число мортир и пушек; шагах в двадцати перед рвами саженной глубины заложил три ряда фугасов; кроме того, на правом берегу Дуная поставил в укреплениях несколько десятков орудий большого калибра; на острове поставлены были две батареи — четырнадцать орудий; наконец, батарея была расположена на лодках на Дунае.
И всему этому Данненберг не придавал серьёзного значения: он считал это только демонстрацией и в этом духе писал Горчакову, находившемуся за сотню километров. Горчаков отвечал, что совершенно с ним согласен и ждёт настоящего наступления со стороны Журжи.
Но через несколько минут отправил к нему нового ординарца с длинным заготовленным заранее наставлением, какими приёмами действовать ему, чтобы сбросить турок в Дунай.
И потом в течение трёх дней, с 20 октября по 23-е, то и дело мчались адъютанты и ординарцы от одного генерала-от-инфантерии к другому с письмами по поводу того, демонстрация это у Ольтеницы или этого терпеть нельзя и нужно немедленно опрокинуть турок в Дунай.
Иногда Горчаков даже обещал прибыть к Данненбергу на помощь с восемью батальонами и восемью эскадронами, но большей частью всё опасался за свой фронт против Журжи и приказывал туда стягивать 12-ю дивизию.
Начальник штаба Горчакова генерал Коцебу записал в своём дневнике относительно этого времени: «Было большое волнение, и мы усердно молились».
Наконец, Горчаков пришёл к последней уверенности, что наступление на него готовится от Журжи, и приказал категорически Данненбергу очистить от турок карантин: он посылал туда для рекогносцировки подполковника генерального штаба Эрнрота, и тот вернулся с донесением, что карантин занят очень слабым отрядом, и даже сам с двумя батальонами брался его очистить.
Вместо двух батальонов назначены были для этого два полка. Дело казалось таким пустяковым, что не только начальство в ожидании наград было радо участвовать в нём, — нет, даже и солдаты, соскучившиеся от долгого бездействия, шли весело, с музыкой, с песнями, не желая останавливаться для отдыха… Однако очень многие из них не вернулись.
В двух полках было тогда считанных шесть тысяч человек; артиллерия была слабая. Но при отряде были уланы, и их офицеры предложили Павлову отправить эскадрон в рекогносцировку, чтобы добыть нужные сведения о противнике. Павлов рассердился.
— Вы хотите, чтобы турки испугались и ушли на другой берег? — закричал он. — Категорически запрещаю всякие эти рекогносцировки ваши!
Шли, как на праздник, заранее задабривая адъютантов, чтобы позабористее расписали в реляциях начальству их подвиги.
Даже местность, по которой нужно было идти в наступление, и ту не осветили, всё из боязни спугнуть турок и через это лишиться наград.
Генералы Павлов, Охтерлоне, Сикстель назначены были командовать отрядами в два батальона или батареей в двенадцать орудий, — из одного только желания дать возможность лёгким делом заработать орден или повышение по службе.
Распределив части своего отряда и общий порядок наступления, сам Данненберг остался в тылу, в селении Новая Ольтеница, руководить боем.
Поднялась сильная канонада с обеих сторон, и что же? Оказалось, что слабая численно артиллерия русского отряда наносила туркам огромные потери, так как большой отряд их был скучен слишком тесно на небольшом дворе укрепления. Суда у пристани были зажжены снарядами и горели.
Неприятельская артиллерия почти замолчала после часовой перестрелки.
Тогда Павлов двинул в атаку Селенгинский полк. Но чуть только он двинулся в густых колоннах и с неизменным «ура», заговорили орудия левого берега и острова. Огонь этот был так силён, что одному очевидцу «турецкий берег казался вулканом, изрыгавшим железо».
Однако селенгинцы, а за ними якутцы, хотя и теряли многих товарищей, не убавляли шага. Но тут сказалось полное незнание местности, и два батальона, которые вёл генерал Охтерлоне, попали в топь, в которой увязли по колено.
Остальные шесть всё-таки добрались до вала. Расстроенный большим уроном, гарнизон уже очищал укрепление. Ещё несколько минут — и карантин был бы взят. Но вдруг от Данненберга пришёл приказ отступать.
В первый момент никто этому не поверил, так это показалось нелепым.
Потом медленно стали отодвигаться.
Турки так были удивлены этим хитрым манёвром, как они думали, что долго сидели неподвижно, готовясь к окончательной гибели и только гадая, откуда она придёт. Когда же ясно и очевидно стало, что русские отступают, они выслали было своих улан в погоню, но те от первого же ядра по ним ускакали обратно.
Селенгинский и Якутский полки потеряли тогда по пятисот человек и больше половины всех находившихся в отряде офицеров, турки же, хотя потеряли и вдвое больше, — между прочим двух пашей, — могли торжествовать победу: это было первое сравнительно крупное их столкновение с русскими в Дунайскую кампанию; Данненберг, командовавший наступлением за три версты от фронта, в этом случае содействовал ослаблению престижа непобедимости русских войск.
И вот теперь, на Инкерманских высотах, ровно через год после Ольтеницкого дела, он стоял за дымовой завесой, надёжно отделявшей его от наступавших, но знал, что наступают те же полки 11-й дивизии, тот же торопыга Павлов, тот же его бригадный Охтерлоне, и Сабашинский, и Бялый, только враг тут гораздо более упорный и умелый, чем дунайские турки, и, значит, ещё более доводов за то, чтобы скомандовать отступление.
Но неудача под Ольтеницей была с буйной радостью подхвачена английской и французской прессой того времени.
Это был первый и осязательный провал Николая, и печать не могла упустить случая поиздеваться над ним.
И хотя Горчаков послал в Петербург хвастливое донесение, будто он заставил турок выкупаться в Дунае, всё-таки контраст между этим его донесением и голосом зарубежных газет был так велик, что его попросили сообщить все подробности дела.
Но, кроме прессы, были ещё и руководители английской и французской армий, деятельно готовившие свои войска к интервенции в Россию, и может статься, что не будь неудачного Ольтеницкого боя, не было бы и Инкерманского побоища, решившего судьбу Севастополя.
В бесконечно длинной цепи исторических событий нет ничего «беззаконного», и какую бы массу счастливых или несчастных случайностей ни открыл в этих событиях поверхностно пробегающий по ним глаз, все эти случайности отнюдь не случайны, — они в неразрывной связи между собою.
Даже если хотят иные что-нибудь объяснить экстазом, мгновенным подъёмом сил или, напротив, паникой, мгновенным падением их, то и для паники и для экстаза есть свои законы возникновения.
И даже сам Данненберг, проигравший сравнительно мелкое, только очень показное для того времени сражение и, будто по иронии истории, награждённый за это назначением руководить очень большим и очень значительным по своим задачам и последствиям боем, явился тут только необходимым козлом отпущения.
Меншиков более чем неприязненно его встретил. Меншиков был, несмотря на свой преклонный возраст, достаточно умён, чтобы не доверять ему ответственной роли, — и всё-таки доверил… Почему же доверил?
Потому что николаевский режим не выдвигал и, по самой сути своей, не мог выдвигать талантливых людей. Это был режим для бездарностей, для тех, кто или от рождения не имел собственного лица, или тщательно вытравил его серной кислотою длительной науки служить преуспевая и в три изумительных по своей лаконичности речения: «Слушаю!», «Так точно!» и «Никак нет!» — вложить все силы своего ума, как бы недюжинны ни были они от природы.
Что не удалось Бурбаки с его тремя батальонами, то удалось Боске, который в одиннадцать часов явился на помощь англичанам с девятитысячным свежим отрядом.
Этот отряд, слившись с тем, что осталось после пятичасового боя от восемнадцати тысяч англичан, принёс с собою живую энергию зуавов, меткость алжирских и венсенских стрелков, обилие патронов. Четыре эскадрона африканских конных егерей примчались вместе с этим отрядом и стали пока в резерве, чтобы в свой час довершить победу над полками дивизии Павлова, которые свелись уже к пяти — пяти с половиной тысячам усталых, частью даже и легко раненных и контуженных, но не покинувших строя людей.
Данненберг думал, что к нему подойдёт дивизия Липранди из отряда Горчакова, стоявшего в полном бездействии и видного с Казачьей горы, когда относило дым ветром; но оттуда никто не двигался; не поднимались свежие полки и со стороны Инкерманского моста или Килен-балки.
Напротив, верховья Килен-балки всё гуще заполнялись англичанами, беспрерывно стрелявшими вниз по Углицкому полку, стоявшему в колоннах.
Шла ещё ожесточённая схватка между охотцами, якутцами, селенгинцами и батальоном французов, но наметавшийся глаз Данненберга в этом скоплении англичан в Килен-балке видел уже сигнал к отступлению. А через несколько минут подобные сигналы стали чудиться ему везде кругом. И когда вдруг из облака дыма, отпрянувшего от только что бахнувшего рядом с ним орудия, вынырнула лошадиная голова, а за нею закруглилось сытое лицо адъютанта Меншикова, полковника Панаева, Данненберг почувствовал острую боль под ложечкой, точно был контужен.
— Это вы? Что? — спросил он с тревогой, думая, что Меншиков извещает его об идущем на помощь резерве, который теперь уже не поможет.
— Его светлость спрашивает, в каком положении дело, — обратился к нему Панаев.
— Дело?..
Весь прокопчённый дымом, так что даже серые усы его почернели, худощёкий, с оторопью в воспалённых глазах, Данненберг закричал желчно:
— Скажите главнокомандующему, чтобы войска, войска мне ещё прислал! У меня нет резервов!.. Даже прикрытия артиллерии нет!.. И все орудия подбиты! Можете полюбоваться!
Точно для доказательства как раз в это время на батарее, шагах в двадцати, взлетел взорванный неприятельским снарядом зарядный ящик.
Осколки долетели до того места, где стоял, верхом на лошади, Данненберг, и один из них ударил в ногу его лошади выше колена. Лошадь повела головой в сторону Панаева, застонала от боли и медленно повалилась на бок. Данненберг едва успел спрыгнуть с неё.
— Вот… Вы видите? — яростно кричал он Панаеву. — Это уж вторая сегодня. Прошу передать это князю!.. Мы не можем больше держаться и сейчас начнём отступать.
Но Панаев, ещё когда взбирался на Казачью гору, видел, что отступление уже шло самотёком.
Не то чтобы здоровые окружали раненого и, пользуясь этим, уходили, как это наблюдалось им часа три назад, — нет, теперь спускались вниз уже целыми толпами, величиною со взвод и больше, и некому было остановить их…
Когда Панаев передал ответ Данненберга Меншикову, он увидал новое для себя, совсем исступлённое лицо старика, которое даже не плясало от нервных конвульсий, как обычно, а будто окостенело.
— Этот Данненберг… — почти простонал, так же как раненная осколком гранаты лошадь, искажённый светлейший, — он… он погубил всё!
И вдруг заверещал каким-то заячьим фальцетом, какого не приходилось тоже слышать у него Панаеву:
— Моим именем передай ему: не отступать, а наступать! Наступать он должен!.. Чтоб он забыл и думать об отступлении! Не Ольтеница ему тут, — нет! И я ему не Горчаков! Позови его ко мне сейчас же! — добавил он решительно, взглянув на стоявших в отдалении великих князей. — Пусть генералу Павлову передаст командование, а сам едет сюда! Я буду здесь!
Панаев поскакал поспешно, но за первым же поворотом разглядел, что Данненберг уже спускался с горы на ординарческой лошадке, а за ним тянулось на тормозах с кручи несколько орудий, окружённых солдатами, видимо пехотинцами: отступление началось, и возглавлял его сам командующий боем.
Великие князья к этому времени проголодались, и тот из их свиты, который должен был заботиться об их удобствах во время сражения, достал дорожную серебряную коробку с закусками. Однако, заметив такое легкомыслие, Меншиков подъехал к ним с озабоченным лицом.
— Ваши высочества, здесь вам нельзя уже больше оставаться, — сказал он, стараясь найти тон, средний между просьбой верноподданного и приказом главнокомандующего.
— А что?.. Что может быть? — спросили они его наперебой.
— Данненберг уступил поле сражения врагу и отступает! — пояснил Меншиков. — Вам нужно будет сейчас же вернуться в Севастополь, ваши высочества.
Коробка с закусками была спрятана, и кавалькада, нельзя сказать, чтобы очень удивлённо или уныло, устремилась вниз, а Меншиков зло двинул коня в сторону Данненберга, увидя Панаева около этого генерала.
— Что вы делаете? Как вы смели это без моего приказания? — закричал Меншиков, подъезжая. — Остановить!.. Сейчас же остановить!
— Как так остановить? — изумился больше, чем обиделся, Данненберг. — Здесь остановить?
— Здесь, здесь! Остановить сейчас же!
— Здесь нельзя остановить, что вы! Здесь можно только всех положить!
— начал также кричать Данненберг. — Отчего вы не прислали мне резерва?
— Я… вам… приказываю… остановите войска! — захлёбываясь и так пронзительно закричал Меншиков, что Данненбергу оставалось только перейти на совершенно официальный тон.
Он отозвался, понизив голос:
— Ваша светлость! Если вы думаете, что теперь можно остановить войска и наступать, то примите сами командование над армией и делайте, что можете сделать…
Он махнул рукою, прощаясь с князем, оглянулся на артиллерию и направил лошадь к киленбалочной плотине.
Меншиков невольно посмотрел на Панаева, точно своего адъютанта призывал в свидетели того, что позволил себе сделать этот горчаковец.
Но в пяти шагах от него был и другой его адъютант, лейтенант Стеценко, а впереди над явно разбитым и растрёпанным, в беспорядке, но плотными кучами отступающим каким-то полком рвалась злая картечь, вырывая новые десятки раненых и убитых.
— Рассыпать их!.. Кто их ведёт так, какой дурак! — обернулся к Стеценко Меншиков. — Командующего полком ко мне!
Едва Стеценко успел ринуться к этому полку, как полковник Исаков, третий его адъютант, доложил обеспокоенно, что великие князья едут как раз на линию обороны, где рвётся уже не картечь, а снаряд за снарядом из огромных осадных орудий. Кстати, и сын светлейшего, уже слегка контуженный в голову, едет тоже с ними.
— Скачи к ним, голубчик, скачи, как же можно! Ах, боже мой, целая орда ординарцев с ними, и все олухи! Поверни их, куда надо! — заторопился и сморщился, еле сидя на седле от волнения, Меншиков.
Всё рухнуло как-то сразу, а ещё утром казалось ему, что всё обдумано им, предусмотрено и сколочено хорошо, и Тотлебен укрепится на правом фланге позиций интервентов так же, как укрепился Липранди у них в тылу, и тогда можно было бы написать царю, что успешно приводится в исполнение его план войны: выжимать союзников постепенно и действовать только наверняка.
Что могло быть приятнее для царя? Сам сидит в Гатчине, но незримо и непогрешимо руководит войной, как гениальнейший из русских стратегов!.. И вот ничего не вышло из этого плана.
Всё рушилось… Рухнуло и падает вниз… Обвал людей в серых шинелях — людей, лошадей, пушек… Наверху ещё идёт стрельба, это, конечно, отстреливаются полки, поставленные в прикрытие артиллерии, но надолго ли их хватит? Устоят ли, пока все русские пушки продерутся через узкое ущелье? Штуцерные пули звенят уже над головой и почти каждая там, ниже, находит свою жертву… Вот уже два больших снаряда, явно из осадных орудий, один за другим взорвались почти около утром наведённого моста…
Исполнительный лейтенант Стеценко возник около с каким-то пехотным штабс-капитаном, неумело сидящим на лошади, замухрышкой.
— Вы что? — воззрился на козыряющего истово штабс-капитана светлейший.
— Честь имею явиться, командующий Томским полком, штабс-капитан Сапрунов, ваша светлость! — неожиданно отчётливо продекламировал замухрышка, в то время как лошадь его фыркала и трясла головой.
— А-а, это тот самый полк, — кучей стоит, — вспомнил Меншиков. — Рассыпать его сейчас же!
— Рассыпать, ваша светлость? Куда прикажете рассыпать? — ничего не понял штабс-капитан Сапрунов.
— Рассыпьте, чтобы меньше нёс потерь, — досадливо поморщился Меншиков.
— Если рассыпать, ваша светлость, то как же его собрать потом? — удивился Сапрунов. — Ведь люди приучены так стоять — в колоннах.
— Старше вас неужели нет никого в полку? — повысил голос Меншиков.
— Никак нет, я остался старший в чине, остальные все перебиты.
— Кто же командует ротами, если вы — полком?
— В пяти ротах совсем нет ни офицеров, ни юнкеров, ваша светлость.
Прикажете унтер-офицеров поставить в ротные?
Сделать унтеров ротными командирами — это не укладывалось в сознании Меншикова, но он слабо махнул рукой в сторону штабс-капитана, чтобы ехал к полку, и сказал, отвернувшись:
— Поставьте…
Но вот неожиданно увидел он шагов за двести от себя кого-то очень знакомого верхом.
— Это не Тотлебен ли, посмотрите! — крикнул он Стеценко, указывая рукой.
— Полковник Тотлебен, так точно, — тут же ответил Стеценко, привыкший уже к сухопутному строю службы и ответов начальству.
Тотлебен, — видно было, — деятельно устанавливал на киленбалочной площадке разрозненные полки пехоты; там даже старательно равнялись по жалонёрам с красными флажками на штыках.
— Ведь вот же делает человек именно то самое, что и надо! — обрадованно обратился к Стеценко Меншиков, мгновенно забыв, что только что сам приказал замухрышке штабс-капитану рассыпать заботливо собранный им полк.
Помахав хлыстиком перед правым глазом коня, затрусил он к Тотлебену.
Этот флегматичный с виду инженер-полковник, которого месяца два назад до того недоброжелательно встретил светлейший, что хотел даже отправить обратно в Кишинёв к Горчакову 2-му, своей неутомимой деловитостью нравился ему всё больше и больше. К тому же он был, когда не при деле, достаточно остроумен и весел, что тоже ценил Меншиков в людях. Теперь же, среди общей разбросанности, растерянности, разбитости, казалось так, только он один и мог как-нибудь наладить всё и привести хоть сколько-нибудь в порядок.
— Ну, вот это хорошо, голубчик, что хоть вы здесь, очень хорошо, — говорил он, по-стариковски горбясь на седле, Тотлебену. — А Данненберг сбежал! От него не ждите приказаний: сбежал!.. Нет-с, он у меня здесь больше не будет, нет-с! Я не хочу его терпеть около себя и одного дня-с! — удивляя Тотлебена, кричал он, яростно выкатывая глаза из дряблых зеленовато-жёлтых мешков.
Между тем совершенно некогда было слушать вышедшего из себя главнокомандующего, — нужно было действовать: дорога была буквально каждая секунда.
Кусты наверху на кручах уже зацвели красными цветами зуавьих фесок; батареи лёгких орудий поспешно ставились по отрогам, чтобы обстреливать отступающих; владимирцы, поставленные Данненбергом на Казачьей горе прикрывать отход орудий, потеряли уже раненным в руку своего командира полка, барона Дельвига, племянника поэта, и пятились под напором алжирских стрелков Боске. Штуцерные пули пели всё чаще; валились, вскрикивая, люди.
Построив в ротные колонны толпы солдат, Тотлебен рассыпал одну роту в цепь отстреливаться от зуавов, другую роту послал помогать спускать на руках орудия; отправил лейтенанта Скарятина к контр-адмиралу Истомину, чтобы прислал матросов на помощь артиллеристам…
Меншиков одобрительно кивал головой на всякое распоряжение Тотлебена, а когда полковник Панаев сказал ему: «Ваша светлость, здесь небезопасно стоять от пуль!» — он сразу же согласился и с этим и повернул лошадь, сказав на прощанье Тотлебену:
— Я на вас надеюсь, как на самого себя.
Только подъезжая к киленбалочной плотине, он вспомнил о генерале Тимофееве и сказал Панаеву:
— Что же Тимофеев? Как удалась ему вылазка, и жив ли остался? Надо бы узнать…
Панаев тут же направился к шестому бастиону, а светлейший, заметив издали генерала Кирьякова, не менее ненавистного ему, чем с нынешнего дня стал ненавистен Данненберг, постарался объехать его стороною, хотя он делал то же самое, что делал на середине подъёма Тотлебен: собирал и строил полки своей разгромленной дивизии, бывшие под начальством Соймонова и Жабокритского, — Бородинский и Тарутинский, которые отступали со стороны каменоломен. Третий полк его — Бутырский — прикрывал ретираду дивизии Павлова, но толпы солдат-бутырцев оказались и здесь, внизу, около перевязочного пункта: они деятельно сопровождали раненых, и на них кричал знаменитым своим тенором Кирьяков.
С «Херсонеса» и «Владимира» летели, визжа, снаряды туда, где зуавы Боске устанавливали свои батареи.
На киленбалочной плотине, устроенной незадолго перед войной как часть Сапёрной дороги, стояла такая глубокая вязкая грязь, что не только орудия застревали в ней, даже и люди с трудом вытаскивали ноги, а иные теряли в ней сапоги.
Меншиков, пробираясь по ней, желчно бросил ехавшему на шаг сзади его Исакову:
— Вот мерзавцы, а! Видишь, как они строили дорогу? Не смогли замостить как следует… Камня кругом прохвостам было мало.
Исаков согласился, конечно, что строили дорогу прохвосты, но мог бы заметить, так как отлично знал это, что на дорогу светлейший сам всячески старался не отпускать денег, находя её совершенно лишней, и, когда её бросили делать, наконец, не докончив, сказал облегчённо:
— Слава богу, отсосались казнокрады!.. Любопытен я знать, какой они ещё преподнесут мне проектец!
Казнокрады эти были из инженерного ведомства, но Меншиков не мог не знать за свою долгую, почти полувековую службу, что казнокрадов сколько угодно и во всех других ведомствах и что, если отнять у них возможность красть на необходимых работах, прекращая эти работы, они будут искать способы красть и на безработице, и в конечном счёте потеряет государство на бездействии и застое несравненно больше, чем на самом лихом казнокрадстве.
Корреспондент лондонской газеты «Морнинг кроникл» писал как очевидец об отступлении русской армии так:
"Судьба сражения ещё колебалась, когда прибывшие к нам французы атаковали левый фланг неприятеля. С этой минуты русские не могли уже надеяться на успех, но, несмотря на это, в их рядах незаметно было ни малейшего колебания и беспорядка. Поражаемые огнём нашей артиллерии, они смыкали ряды свои и храбро отражали все атаки союзников, напиравших на них с фронта и фланга. Минут по пяти длилась иногда страшная схватка, в которой солдаты дрались то штыками, то прикладами. Нельзя поверить, не бывши очевидцем, что есть на свете войска, умеющие отступать так блистательно, как русские.
Преследуемые всею союзною полевой артиллерией, батальоны их отходили медленно, поминутно смыкая ряды и по временам бросаясь в штыки на союзников. Это отступление русских Гомер сравнил бы с отступлением льва, когда, окружённый охотниками, он отходит шаг за шагом, потрясая гривой, обращает гордое чело к врагам своим и потом снова продолжает путь, истекая кровью от многих ран, ему нанесённых, но непоколебимо мужественный, непобеждённый".
Очевидец, кто бы он ни был, не мог, конечно, видеть всего поля сражения, как не мог видеть его любой из командующих боем.
Это мнение могло сложиться у него несколько позже, когда к своим личным впечатлениям мог он прибавить наблюдения других и сделать общий вывод.
Но о том, что русские полки, сбитые с английской позиции благодаря превосходству оружия и сил интервентов, не оставили в руках у них не только ни одного из шестидесяти четырёх введённых в дело орудий, но даже ни одного зарядного ящика, ни одной простой повозки с целыми колёсами, — об этом говорят многие очевидцы с обеих сторон.
Кому же приписать честь этого отступления, о котором восторженно отзываются даже враги?
Данненбергу ли, который уехал в Севастополь в самом начале этого отступления, или Меншикову, который уехал на час позже, — в то время как войска отступали до полной темноты, до восьми часов вечера, — или Тотлебену, который пробыл на месте почти до конца?
Тотлебен сделал, конечно, много, — гораздо больше, чем кто-либо другой из начальствующих лиц, — чтобы отступление велось в порядке и с меньшим количеством потерь. Он добился того, чтобы спустившиеся уже до половины дороги вниз роты Углицкого полка и батальоны Бутырского в большем порядке, чем они могли бы это сделать сами, отразили наседающих зуавов; он даже остановил полубатарею из четырёх лёгких орудий и заставил её вести перестрелку с лёгкой батареей союзников; посланный им к Истомину лейтенант Скарятин привёл матросов, и дюжие, привыкшие обращаться с пушками матросы действительно много помогли артиллеристам, на своих руках спуская орудия, потерявшие упряжки в бою; он даже посылал на пароходы «Херсонес» и «Владимир», чтобы усилили огонь, и эта мера оказала своё действие и значительно охладила пыл французов…
Но всё-таки настоящим и подлинным героем отступления, как и героем боя, проигранного неспособными и неспевшимися русскими генералами, оказался русский солдат.
Солдаты полков 10-й и 11-й дивизий, только что прибывшие из далёкой Бессарабии, которая рядом с чужою Молдаво-Валахией, знали и понимали, что вызваны они защищать родину, а не воевать с турком на его земле; и ещё, что очень крепко знали они о себе, это то, что они непобедимы.
Легенды ли, песни ли, предания ли, которые передаются от старых солдат молодым из поколения в поколение, внушили им веру в свою непобедимость, или это был просто приказ начальства: «Заучи наизусть, что ты непобедим, и знай это по гроб жизни, а то шкуру спущу!»
Могло быть и то, и другое, и третье, но главное всё-таки — такую уверенность солдатской голове давали ноги, которые вышагивали в походах маршруты в тысячи вёрст, пока приходили к границам русской земли.
Ведь солдаты русские были сами люди деревни; они знали, что такое земля, с кем бы ни довелось за неё драться, и без особых объяснений ротных командиров могли понять, что такую уйму земли, как в России, могли добыть с бою только войска, которые непобедимы.
География учила их истории и вере в себя, и на Инкерманские высоты поднялись они как хозяева, выгнать непрошеных гостей.
Гостей этих они не выгнали, правда, гости остались, но остались на весьма долгий срок, что совсем не входило в их расчёты.
Интервенты хотели покончить с Севастополем до наступления зимы, чтобы зиму провести под крышами, если русские тут же после взятия Севастополя не согласятся на мир.
У них всё уже было подготовлено к штурму двух соседних бастионов: англичане должны были штурмовать третий, французы — четвёртый, и была полная уверенность в успехе, тем более что со дня на день ждали они подкреплений войсками, орудиями, снарядами, патронами, порохом, зимней одеждой и прочим.
Укрепившись после Балаклавского дела на кадыккойских позициях и сделав почти неприступной Сапун-гору против Федюхиных высот, они считали обеспеченным свой тыл, если только не кинется на Балаклаву сразу вся армия Меншикова, но и на этот случай они приняли ряд необходимых мер.
О прибытии к Меншикову 4-го корпуса осведомлены были Канробер и Раглан, но они не думали, что русский солдат выкажет такое нечеловеческое упорство в бою с противником, вооружённым гораздо лучше его, и нанесёт ему такие страшные потери, после которых нельзя уже было и думать о штурме.
«В Инкерманской битве, — писала тогда „Таймс“, — нет ничего для нас радостного. Мы ни на шаг не подвинулись к Севастополю, между тем потерпели страшный урон». Урон же интервентов, особенно англичан, был так велик, что Раглан несколькими последовательными депешами подготовлял общественное мнение Англии к ошеломляющей цифре этого урона и всё-таки, по общему мнению корреспондентов газет, так и не рискнул назвать эту цифру.
Опасаясь волнений на бирже и падения ценных бумаг, значительно урезал список потерь французов Наполеон III. Напротив, чтобы поднять настроение в Париже, он приказал палить из пушек с Дома инвалидов, что делалось только в случаях большой победы французского оружия. Между прочим, при церкви Дома инвалидов погребён был прах трёх величайших французских полководцев:
Тюрення, Наполеона и… Сент-Арно!.. Так торопился маленький племянник великого дяди сравняться по части великих побед с эпохой Наполеона.
Конечно, братец его, граф Морни, делал хорошие дела на парижской бирже под победный, — и уже не выдуманный, — гром пушек с Инвалидного дома, а императрица Евгения приготовляла всё для балов и процессий.
Но это было значительно позже, а вечером в день Инкерманского боя Раглан с Канробером обсуждали начерно вопрос о том, не лучше ли будет как можно скорее снять осаду, так как ещё одна такая победа над русскими, и некому будет стоять около осадной артиллерии англичан, а следующая подобная победа обнажит позицию французов.
Официальные потери интервентов были показаны вдвое меньшими сравнительно с русскими потерями (в круглых цифрах: четыре с половиной тысячи против девяти), но список потерь офицеров и генералов нельзя было подчистить, — лица командного состава были на виду и на счету, — и если в русских войсках выбыло в этот день, считая и отряд генерала Тимофеева, двести восемьдесят девять офицеров и шесть генералов, то и у союзников вышло из строя двести шестьдесят три офицера и одиннадцать генералов, причём у англичан немногим больше, чем у французов.
И если Раглану казалось, что в сражении на Алме он в офицерском составе понёс большие потери, чем Веллингтон при Ватерлоо, то после Инкермана ему уже приходилось не вспоминать Ватерлоо.
Кроме того, в полках интервентов слишком велика была смертность среди раненных в штыковом бою, в то время как в списки русских потерь попало очень много легко раненных, скоро вернувшихся в строй.
При русской армии тогда не было корреспондентов газет, и некому было давать живые и правдивые картины этого исключительного по упорству сражавшихся боя.
В дыму пороховом и в тумане, в оврагах и в тесноте редутов, отнюдь даже не на глазах своего начальства, выбитого меткими пулями снайперов в самом начале боя, врукопашную, безвестно и геройски бился и побеждал или погибал русский солдат, очертя голову наступая и гоня перед собою лучших по тому времени солдат Европы.
И из всех героев в серых шинелях только об одном в дошедших до нас воспоминаниях сохранилось смутное указание, что он, уже при отступлении, несколько раз ходил под штуцерным и картечным огнём в овраги каменоломни за своими ранеными товарищами и притаскивал оттуда каждый раз по два и даже по три человека.
Но имя и этого героя всё-таки не сохранилось для потомства.
Все тяжело раненные в этом бою, как и на Алме, остались как пленные у англичан, зато англичане и всех своих убитых имели у себя под рукою, им не пришлось уже теперь посылать парламентёров в русский стан, как это было после кавалерийского Балаклавского дела.
Тогда благовоспитанные английские джентльмены-офицеры в числе трёх человек явились под белым флагом к генералу Липранди и, — может быть, они вспомнили сцену из «Илиады», как Приам привёз Ахиллу кучу драгоценностей для выкупа тела своего сына Гектора, или были просто осведомлены, что в России ничего вообще не добьёшься без приличной взятки, — они с первых же слов предложили Липранди денег за то, чтобы разрешил он взять с поля сражения трупы убитых английских офицеров бригады лорда Кардигана.
Конечно, это были трупы молодых представителей английской знати; они имели большую цену и для своих богатых семейств и для их великосветских родственников и хороших знакомых, но русский дикарь-генерал этого не понял. Он даже как будто оскорбился предложением денег. Он ответил высокомерно:
— Я мертвецами не торгую! — и отошёл.
Он ни о чём больше не хотел разговаривать с английскими джентльменами, и хотя разрешил, конечно, забрать трупы, но мотивировал это разрешение целями чисто санитарными, и о невежестве этого русского дикаря-генерала долго и язвительно писали потом не только английские, но и французские газеты, называя его, впрочем, для пущего эффекта князем Горчаковым.
Трупы английской знати и здесь, на Инкерманском плато, были тщательно собраны ещё до восхода луны. Но у многих английских солдат, большей частью ирландцев, были жёны, жившие на задворках лагеря в палатках. Для начальства трупы этих солдат какую же могли иметь цену, если даже и живым солдатам за их военную работу цена была всего один шиллинг в день? Но ко многим жёнам не вернулись в этот злой день их мужья-солдаты, и вот, при луне, среди гор трупов, лежащих повсюду: около редутов, возле лагеря, в оврагах, на взлобьях холмов, в кустах, бродили женщины, поворачивая бледные лица убитых к луне, надеясь узнать и боясь узнать в них своих мужей, причитая и плача.
Так когда-то, после битвы при Гастинге, Эдифь — Лебединая шея, воспетая Генрихом Гейне, — искала труп короля саксов Гаральда не потому, что он был король, а потому, что задолго до своей смерти он был её «незаконным» мужем.
Генерал Данненберг, которому Меншиков в донесении царю приписал всю неудачу Инкерманского боя, был отозван в Петербург, а на его место назначили по просьбе того же Меншикова командира третьего корпуса, барона Остен-Сакена Дмитрия Ерофеевича, что дало повод Меншикову сострить: «Ну вот, и подкрепили нас ерофеичем!»
В противоположность Меншикову, которого одесский Златоуст, архиепископ Иннокентий, после того как тот не принял его в лагере под Бахчисараем и не позволил везти в Севастополь икону Касперовской божией матери, ославил атеистом, Остен-Сакен был богомолен анекдотически, до умопомрачения и вполне был убеждён, что именно восемнадцатилетний прапорщик артиллерии Щёголев отстоял Одессу от покушений на неё союзного флота, а отстоял потому, что был юноша весьма верующий и что он сам, барон Остен-Сакен, начальник гарнизона Одессы, тоже человек образцово верующий, а предстателем их перед богом и молитвенником за Одессу был и остаётся совсем уже святой жизни архипастырь Иннокентий.
Если Меншиков шутки ради давал Николаю совет сделать Клейнмихеля митрополитом Петербургским и Ладожским на место умершего Серафима, то Сакен как будто рождён был именно митрополитом и только по злостной шутке судьбы вышел в генералы-от-кавалерии, пройдя боевую школу во всех войнах против Наполеона, затем на Кавказе в армиях Эристова и Паскевича.
Паскевич сделал его в турецкую войну 1828 — 1829 годов своим начальником штаба, но это значило только, что никакой самостоятельной мысли он проявлять не смел. Зато он, будучи уже тогда генерал-майором, торжественно благословлял и дарил отеческим поцелуем каждого из начальников мелких кавалерийских отрядов, отправляющихся в рекогносцировку, будучи твёрдо убеждён в том, что это священнодействие принесёт им удачу. Когда же он напросился сам на командование несколькими эскадронами, чтобы добить разбитых при Миллидюзе и бегущих турок армии Гахи-паши, то действовал при этом до того осторожно, что упустил их, за это попал под следствие, и Паскевич стряхнул его с Кавказа на службу в России.
Однако боевой опыт помог Сакену одержать победу над польским генералом Гелгудом в 1831 году. Потом он участвовал в Венгерской кампании снова под командой Паскевича… Так, с годами, постепенно продвигался он в чинах и обвешивался крестами, звёздами и лентами.
Теперь ему шёл уже шестьдесят пятый год, но он происходил из рода весьма долговечных остзейцев, хотя при своих узких плечах и длинном росте он не казался особенно прочным.
В начальники штаба к нему был назначен флигель-адъютант князь Васильчиков, родной брат секунданта Лермонтова в дуэли с Мартыновым. Это был ещё молодой полковник, человек энергичный и в силу своих лет, и по натуре, и потому, что хотел оправдать доверие к себе царя, хорошо его знавшего. Лет за десять до Крымской войны, во время поездки Николая за границу, Васильчиков был назначен сопровождать его и, как это водилось, был награждён и нидерландскими, и австрийскими, и сардинскими, и сицилийскими орденами; военных же подвигов за ним не числилось, хотя он и был одно время прикомандирован для этой цели к командующему Кавказской армией генералу Граббе: он не был рубакой; весь его душевный строй был более штатский, чем военный.
Он появился в Севастополе гораздо раньше Сакена; Сакен же в тяжёлом тарантасе, медленно-медленно, шагом и с частыми остановками тянувшемся по грязи, ехал вместе со своим адъютантом Гротгусом и только к утру 24 ноября миновал почтовую станцию Дуванкой, последнюю перед Севастополем.
Старики часто бывают болтливы, и Сакен был именно из таких, весьма болтливых; теперь же, когда он был совершенно свободен от всяких служебных дел, как бы совершая некий вояж, он совсем заговорил кроткого Гротгуса, слушавшего его с необходимым терпением, За длинную дорогу, от Одессы до Симферополя, отдавшись пленительному потоку воспоминаний, он рассказывал своему адъютанту и то, что уже говорил ему неоднократно за своим обеденным столом раньше, однако при этом спрашивал:
— Мне кажется, вы от меня этого ещё не слыхали, не правда ли?
И Гротгус, бывший в чине ротмистра, но надеявшийся в Севастополе выскочить по крайней мере в полковники, неизменно отзывался:
— Никак нет, не приходилось от вас слышать… Может быть, рассказывали кому-нибудь другому, я же слышу это в первый раз.
— Вот видите! А это, знаете ли, примечательно в высочайшей степени, что я вам сейчас рассказал!.. Но в непосредственной связи с этим находится ещё и такой эпизод…
И Сакен вспоминал, что когда-то этак лет сорок пять назад, сказал или сделал граф Остерман, у которого он был тогда адъютантом, или как при его, Сакена, непосредственном участии истреблён был арьергард французов под Вязьмою, или кое-что о Милорадовиче, у которого он тоже был адъютантом, числясь в лейб-гвардии Литовском полку, или о Ермолове, или о князе Баратове, или о князе Андронникове…
Но иногда в рассказы эти, давно уже набившие оскомину Гротгусу, вплеталось действительно кое-что новое.
Подъезжая к Симферополю, Сакен начал развивать перед своим адъютантом внезапно осенивший его план обратиться в святейший синод с покорнейшей просьбой оповестить иеромонахов в монастырях, что православное воинство, защищающее Севастополь от мусульман и их друзей, нуждается в духовной помощи и просвещении, почему чем больше иеромонахов явится в осаждённый город, тем крепче будет дух его защитников.
— Приходские священники необходимы своим приходам, — объяснял он Гротгусу, — между тем как иеромонахов бывает по несколько, знаете ли, человек в каждом даже не особенно видном монастыре, а в лаврах их десятки, да, буквально десятки!.. А что нужно нашему русскому солдату? Причастить его перед смертью — вот что для него главное… Смерть без причастия, это у него, знаете ли, называется напрасная смерть, — вот как это называется. И когда он отправляется в бой, он любит, чтобы отслужили молебен. И это будет первый мой шаг, когда я приму начальство над гарнизоном: я обращусь тогда в святейший синод!
Дорога между Симферополем и Севастополем всё-таки очень круто вернула мысли Остен-Сакена от небесного к земному. По этой дороге, точнее, по полному бездорожью, в несколько рядов туда и обратно двигались с огромнейшим трудом, выкатывая глаза и раздувая ноздри, лошади, мокрые волы и верблюды, которых звонко колотили кнутовищами по рёбрам. Увязающие по ступицы подводы тащили фураж, орудия, порох, снаряды, раненых, обывателей, и люди около них и на них орали, ругались, стонали, не обращая никакого внимания на нового начальника севастопольского гарнизона, командира 4-го корпуса…
На почтовых станциях нельзя было согреться: они не отапливались, их нечем было отапливать… На иных не было даже и станционных смотрителей…
На дворах их валялись, раскорячив ноги, издохшие от бескормицы лошади, которых некому было вывезти подальше… В ямщицкой на одной станции, куда в поисках людей задумал заглянуть сам Сакен, он увидел трупы трёх, уже босоногих ямщиков, торчавшие под лавками, а на лавках умирали двое, пока ещё проявлявшие некоторые признаки жизни.
— Что это тут такое, а? — испуганно обратился Сакен к своему адъютанту. — Что это, я вас спрашиваю, а?.. Чума? Какая была в Карсе?..
Гротгус сам пятился назад в ужасе, но бормотал при этом успокоительно:
— Не пятнистая ли это горячка, ваше высокопревосходительство? О чуме ведь, если бы появилась, было бы слышно…
— Ну да, ну да, и князь Меншиков должен бы был распорядиться насчёт карантина, — несколько приходил в себя Сакен. — Да, скорее всего это — тифус.
На этой станции совсем не пришлось выпрягать измученных коней, только дали им отдохнуть и сунули им по куску солдатского хлеба с крупной солью.
Чем ближе подвигались к Севастополю, тем больше расстраивалось воображение барона. Под Бахчисараем он внимательно всматривался в вечереющее небо и вдруг вскрикнул:
— Но ведь это же монгольфьеры![6]
Смотрите скорее сюда!
Гротгус поднял голову кверху.
— Коршуны, кажется, — сказал он.
— Монгольфьеры, я вам говорю! — упорствовал Сакен.
— По-видимому, это орлы, — догадывался Гротгус. — Они, несомненно, велики для коршунов.
— Орлы?.. Вы полагаете, что… Я и сам замечаю какие-то зубцы у них по сторонам… Крылья, а? Но, может быть, это монгольфьеры новейшего какого-нибудь образца, а?..
— Нет, это просто орлы, — решительно отверг догадку своего начальника адъютант.
— Однако, когда я участвовал в Венгерской кампании, — не успокаивался, хотя и опустил уже голову Сакен, — я это слышал и даже читал в подробностях, как австрийцы атаковали Венецию монгольфьерами… Я вам рассказывал это?
— В первый раз слышу, чтобы монгольфьеры годились для атаки! — удивился вполне искренне Гротгус.
— Вот видите, сколько я могу ещё рассказать вам нового для вас! — слегка даже торжествовал Сакен. — Да, была такая атака, была… это совсем недавно, стало быть, в сорок девятом году… Их, знаете ли, клеили из бумаги и доставляли в армию на подводах в сложенном виде… Ну, так десять или даже двадцать штук клали на подводу, — не помню уж, — ведь они лёгкие.
На месте уж там их надували; как это делается, знаете? Их надувают над такими жаровнями… Я когда-то интересовался этим, но не очень помню это теперь… И вот сто штук примерно, — я не настаиваю на этом именно числе, или больше, или меньше, как пишут в купчих крепостях на землю, — сто или больше штук было доставлено… И, знаете ли, на каждый в гондолу садился человек, поднимался, знаете ли, на высоту над Венецией и… бросает вниз, снаряд, представьте! Были снаряды разрывные и были зажигательные, насколько я помню. Конечно, что могло загореться в таком городе, как Венеция? Суда в гавани могли загореться прежде всего, — и они сейчас же вышли из гавани в открытое море… Даже на площадь святого Марка попадали разрывные снаряды, насколько я помню!
— Можно себе представить, что тогда делалось в Венеции! — сказал Гротгус.
— Вот! Вот именно, — что делалось! Они вьются над головой, как вот эти орлы, и от них вниз летят бомбы! И, знаете ли, я боюсь, что это может случиться и здесь, в Севастополе! Ну, что им стоит, скажите, доставить сюда морем монгольфьеры, а?.. Клеить же их они могут и в Варне, например, — бумаги же у них много, — и вот…
Сакен закрыл глаза, вздохнул и покачал головой.
— Да, это было бы скверно, — согласился Гротгус. — Но, помните, писали в газетах о каких-то удушливых газах английского изобретения?
Кажется, ещё в сорок втором году изобретены они были…
— Да, да! И бомб с этими газами привезли союзникам в Крым целый транспорт!
— Однако мне писали, что бомбы эти теперь уже союзники не употребляют в дело. Они, эти бомбы, правда, оказались очень зловонные, но, говорят, что зловоние всё-таки людей не убивает…
— О-о! — поднял кверху палец Сакен. — Русскому солдату — что ему там какое-то это зло-воние! Гм… гм… Нашли чем удушить русского солдата! Но монгольфьеры — это, знаете ли, мой дорогой Гротгус, совсем другое дело…
От Дуванкоя уже вполне отчётливо было слышно пушечную пальбу из больших орудий, хотя и редкую. Когда же часа через три дотащился тарантас Сакена до Северной стороны, откуда развернулся величественный вид на Севастополь и бухту, перестрелка сделалась очень оживлённой, и Сакен обратил внимание на белые клубы дыма от выстрелов в открытом море.
— Что это там? Посмотрите, Гротгус, у вас глаза острее моих! Похоже, как будто здесь происходит настоящий морской бой, а?..
— Я вижу три парохода, но чьи они и куда палят, этого не пойму, — отозвался Гротгус.
— Нет, знаете ли, это… это меня необыкновенно занимает! — почти восхищённо раза два проговорил Сакен, не отрывая от моря своих сильно выпуклых раскосых глаз, редко поставленных на круглом, бритом, с небольшими рыжеватыми, опущенными вниз усами, свежем ещё для его возраста лице.
Но это занимало в тот момент не только Сакена; за происходившим в море следил с живейшим участием весь Севастополь.
Русский Черноморский флот был так прочно, казалось бы, закупорен в бухте прежде всего стеною своих же собственных затопленных в сентябре судов, что интервенты просто сбросили его со счетов, как активную силу.
Он существовал, по их мнению, только как резерв для сухопутной линии обороны, давая туда и свои орудия и матросов из своих экипажей, точно так же, впрочем, как это было и во флоте союзников.
При канонаде иногда случалось так, что русские артиллеристы били прямой наводкой по амбразурам батарей противника, и не одно ядро при этом врывалось в жерла осадных орудий и взрывало их. Интервенты снимали, чтобы поставить на их место, орудия со своих боевых судов, постепенно их разоружая, что же касается матросов с этих судов, то к концу ноября на иных батареях, как английских, так и французских, по десяти смен выбыло из строя: так велики были потери от огня севастопольцев.
Но велика была и уверенность адмиралов Гамелена и Лайонса, заменившего отозванного в Англию за бездеятельность Дондаса, в полной безвредности русского флота. На внешнем рейде, вне досягаемости самых дальнобойных орудий фортов, стоял только один винтовой пароход, на прочном якоре, в полной беспечности, почти в полусне, не дымил, не спускал шлюпок, вообще не показывал признаков жизни.
Назначение его было наблюдать за передвижением судов в бухтах, и, несомненно, на нём вели журнал этих наблюдений, но может же, наконец, и надоесть вид такого молчаливого стража.
Так надоел он Нахимову. В его распоряжении были два вполне исправных парохода — «Владимир» и «Херсонес», правда, колёсные, а не винтовые, но под командою бравых и молодых капитанов — Бутакова и Руднева, матросы же на них своей удачной стрельбой оказали уже неоценимую услугу русской армии в день Инкерманской битвы.
«Мегера», железный пароход-наблюдатель, стояла против небольшой и мелководной Песочной бухты, несколько поодаль от неё, в большой по размерам Стрелецкой бухте, находились два других парохода интервентов, а дальше к востоку — в бухте Камышовой, была стоянка всего французского флота. К северу же от Севастополя, у устья Качи, несколько судов союзников занималось разгрузкой выброшенных здесь на берег во время бури кораблей и транспортов, охраняя их в то же время от покушения со стороны русских тыловых войск всею мощью своих пушек.
Такова была обстановка на море, когда Нахимов вызвал к себе старшего в чине из двух капитанов, Бутакова, и дал ему приказ атаковать намозолившего всем глаза стража.
Матросы на обоих пароходах сразу повеселели, чуть только услышали, что выходят в море, и, когда (это произошло в ясный и тёплый полдень) один за другим любимцы гарнизона «Владимир» и «Херсонес» вышли на открытый рейд и побежали по направлению к неприятельскому пароходу, глаза всех обратились на море, — до того это зрелище было неожиданно, смело и красиво.
На берегу Стрелецкой бухты по склону расположен был французский лагерь с несколькими полевыми батареями при нём. Энергичный Бутаков не захотел терять времени напрасно и приказал открыть на ходу пальбу по этому лагерю и по пришвартованным к берегу пароходам, а страж между тем понял, что ему угрожает опасность, вышел из своей спячки, стал разводить пары и проворно сниматься с якоря.
Эскадре, стоявшей в Камышовой бухте, он давал сигналы о помощи, отстреливаясь в то же время от приближавшегося «Владимира».
Скоро пальба стала общей и весьма оживлённой: палили из полевых орудий, придвинутых к самому берегу, палили с двух пароходов, не решавшихся выходить из бухты, палил получивший способность двигаться и уходивший во всю силу разведённых паров страж, палили, наконец, и оба небольших, но смелых русских парохода.
Может быть, большой поспешностью, нервностью стрельбы со стороны интервентов объяснялось то, что ядра и бомбы их только «уходили пить», как говорили матросы, между тем как на одном из пришвартованных пароходов вырвался из-под палубы столб белого пара — знак того, что снарядом с «Херсонеса» был пробит на нём паровой котёл.
Обстрел французского лагеря произвёл в нём величайший переполох, но страж уходил из-под выстрелов «Владимира», пользуясь преимуществом хода.
Напротив, боевые суда французов, стоявшие в Камышовой бухте, заслыша пальбу и приняв сигналы, поспешили на помощь, а от устья Качи в свою очередь двинулся большой пароход. Но, кроме них, находившихся в это время в движении в открытом море, два английских парохода, а за ним французский, на котором в трубу можно было различить вице-адмиральский флаг, переменили курс и стали приближаться к месту боя.
Так с трёх сторон устремились суда интервентов на два бойких русских парохода. Улыбаясь в лихие усы, Бутаков дал сигнал к отступлению в Севастополь, и «Владимир» пошёл в кильватер за «Херсонесом».
Один большой быстроходный англичанин успел приблизиться к «Владимиру» на действительный выстрел. «Владимир» отстреливался от него из кормовых орудий. Наконец, первое и единственное неприятельское ядро ударилось в фок-мачту, отбило часть мачты, перебило несколько снастей и ушло пить воду.
Пароходы вернулись в бухту, не потеряв ни одного человека. Нахимов объявил благодарность их экипажам и приказал выдать матросам по лишней чарке водки, не в зачёт дневной порции.
Дня через два после приезда, приняв от Моллера и его начальника штаба полковника Попова все дела, Остен-Сакен объявил в приказе, что он вступил в должность начальника гарнизона крепости Севастополь.
При обычном в подобных случаях представлении ему высших чинов разных ведомств он был очень любезен со всеми, — это было в его натуре, — но особенное внимание оказал он герою Синопа. Конечно, он восторженно рассказал при этом Нахимову о том, как прямо с приезда удалось ему полюбоваться вылазкой двух пароходов.
— Положительно, знаете ли, они меня совершенно очаровали, точно бы это были две красавицы! — говорил он, склоняя голову набок, делая умильные глаза и прикладывая руку к сердцу. — Я за них, признаюсь вам откровенно, по-ба-и-вался, конечно, когда разглядел хорошенько опасность — опасность, какая им угрожала со всех сторон… И я, знаете ли, молился про себя втайне, чтобы ушли они благополучно… И так я был рад, когда увидел, что ушли и уже в полной безопасности! А когда я услышал, что даже потерь при этом никаких не понесли, то это уж, знаете ли… честь им и хвала! Будто они на прогулку ходили!
— Да, вот-с всё-таки… Это подняло всё-таки, я так думаю-с, настроение духа у войск, — по обыкновению запинаясь, но при этом пристально разглядывая и стараясь оценить нового начальника гарнизона, отвечал ему Нахимов. — Риску же тут было, признаться, мало-с… Команды на пароходах прекраснейшие, дело своё знают отлично-с. Однако… должен я вам сказать, что за разрешением на вылазку эту обращаться я был обязан, конечно, к его светлости, главнокомандующему, и едва-едва он разрешил-с!..
А ведь без вылазки как же-с? Защищаться — это ведь и значит нападать, а отнюдь не ждать, когда на тебя нападут-с! Будь у нас винтовые пароходы и получше тех, какие имеются колёсные, ведь мы бы имели в этой вылазке хороший успех… Теряем время-с, — перебил он сам себя резко. — Самое лучшее время для нападения мы теряем-с! Я докладывал об этом его светлости, но он на это только рукой машет, — вот как-с!.. А между тем-с теперь сезон штормов, теперь отнюдь не всякий транспорт союзников дойти по назначению может-с… Между тем что же изволил сказать мне его светлость?
— горячо закончил Нахимов. — «Нельзя, говорит, наступать, если пехоту учили всё время тому, что два патрона боевых должны хватить солдату на цельный год для обучения стрельбе, а кавалерия наша не имела ни одной порядочной атаки со времён Полтавского боя!»
— Кавалерия?! — выпрямился вдруг очень воинственно Сакен. — А как же тогда дело под Прейсиш-Эйлау? А павлоградских гусар атака на французский кавалерийский полк… это было где же, позвольте? Это было под Франкфуртом, и командовал тогда павлоградцами майор Нечволодов… До трёхсот человек тогда французов было изрублено, а человек двести взято в плен вместе с полковым командиром! А сколько было кавалерийских атак, когда из России Наполеона гнали?.. А все кавказские войны, — как же можно!
Ведь эти войны — и при Котляревском, и при Ермолове, и при князе Паскевиче, тогда он был, впрочем, графом, и даже просто генерал Паскевич… кавалерийские войны были!.. А между тем… между тем его светлость, по вашим словам, утверждает, что… что совсем не было порядочных атак! Как же так, я вас спрашиваю?
Сакен показался Нахимову теперь как будто даже оскорблённым и за кавалерию и за себя. Он не знал, что Меншиков действительно несколько задел его, когда тот представлялся ему по приезде. И без того восторженного склада Сакен был, конечно, весьма возбуждён тем, что он — в Севастополе, который ему высочайше доверен для защиты, и сказал, может быть и не совсем обдуманно, зато с большим чувством:
— Эх, если бы одесского героя, Щёголева-прапорщика, сюда!.. Впрочем, он уж теперь и не прапорщик, а штабс-капитан и Георгия носит за свой подвиг…
— А ещё лучше бы, — ехидно подхватил Меншиков, — прислать бы сюда игумена Соловецкого монастыря, как, бишь, его там зовут! Раз он от своего монастыря англичан отбил, то, разумеется, отбил бы союзников от Севастополя!
Теперь-то, познакомившись с огромным делом осады и обороны Севастополя, Сакен понимал уже, что высунулся с одесским героем не очень кстати, но всё-таки замечание Меншикова казалось ему нетактичным.
— Кавалерия могла бы сослужить свою службу у нас во время Инкерманского сражения-с, — сказал Нахимов. — Я лично, конечно, мало понимаю в этом, но утверждают пехотные генералы, что если бы тогда кавалерия наша вся, — а её было свыше семи тысяч!.. — если бы она двинулась на Балаклаву, то победа была бы наша… и полная-с! Но вот не вышло-с почему-то… И теперь её у нас уже не имеется, перебросили к Евпатории, где ожидается десант новый, чтобы нас от Перекопа отрезать…
Да фуража недостало для такого множества коней… Чёрная речка теперь непроходима-с… Мосты пробовали ставить — рвёт их и уносит-с… Тройка фурштатская кашу Чоргунскому отряду везла с Инкерманской стороны, хотела вброд перейти, — куда тут! Унесло и тройку и кашу-с! Теперь уж упущено время для новой атаки с той стороны большими силами-с… Теперь только мелкие вылазки возможны-с… А для подобных вылазок ваших полномочий как начальника гарнизона вполне довольно-с. Им нельзя давать покоя, союзникам-с. Их надо тормошить и трепать, хотя бы и понемногу-с!
И Нахимов сделал правой рукой энергичный жест, как будто схватил кого-то за чуб и треплет… Сакен немедленно с ним согласился, и действительно первая при нём вылазка была назначена на следующий же день со стороны третьего бастиона.
И поздно вечером, часов в одиннадцать, перед тем как отряд охотников должен был выступить по направлению к французским редутам, сам новый начальник гарнизона изъявил непреклонное желание благословить участников вылазки.
Высокий, но несколько хлипкий, светлоглазый и с русыми бакенбардами, несколько длиннее общепринятых, князь Васильчиков, со всею серьёзностью доводов начальника штаба пытался было отговорить его, но не успел в этом.
Напротив, ему пришлось сопровождать Сакена, так как он, приехавший в Севастополь гораздо раньше, — предполагалось так, — должен был знать дорогу к третьему бастиону. Вместе с ним сопровождали Сакена Гротгус и флигель-адъютант Ден.
Ночь, однако, была далеко не из светлых. Все ехали верхами, но почему-то лошадь под старым кавалерийским генералом всё спотыкалась и даже однажды оступилась в какую-то непредвиденную канаву, едва не сбросив своего седока.
— Гм… Странно, — задумчиво сказал Сакен. — Туда ли мы едем, куда надо?
— Едем-то мы туда, но вот зачем именно едем — вопрос! — недовольно ответил Васильчиков. — Тем более что и опасно ведь… Вот это летит на нас сверху яркое — это совсем не метеор, а ракета, ваше высокопревосходительство!
— Да, это ракета, — согласился Сакен, — но она упадёт сзади нас, я думаю…
— А другая может попасть и в нас… Нет, мы напрасно едем.
— Это направо от нас что за стена, не знаете? — спрашивал Сакен.
— Это? Направо?.. Это — сад, а стены тут никакой нет.
— Сад?.. Есть ещё, значит, и сады в этом Севастополе, — философски заметил Сакен, и снова оступилась его лошадь, почти упала на передние ноги.
— Может быть, вы уговорите его не ехать дальше, — прошептал на ухо Дену Васильчиков. — Ведь у него куриная слепота, он ничего не видит теперь и зря дёргает лошадь.
Ден, знакомый ещё по Одессе и с Сакеном и с его женою, Анной Ивановной, которую тот любил без памяти, решился на последнее средство.
— Если вы поедете туда, на бастион, где так опасно, — обратился торжественно к Сакену Ден, — и если с вами случится, не дай и сохрани бог, несчастье, что я скажу Анне Ивановне, когда она спросит, почему я вас не отговорил?
Эта длинная фраза, сказанная торжественным тоном в глубокой тьме, а главное, упоминание об Анне Ивановне привели к желанному исходу вылазку Сакена.
— Ах, Анна Ивановна, да, да… Вы правы, мой друг! Я чуть было не сделал большую глупость! — с чувством отозвался Дену Сакен, ощупью нашёл его руку, чтобы пожать её крепко, и повернул своего коня, который шёл назад, уже не оступаясь.
На третий бастион послан был как представитель своего начальника только Гротгус в сопровождении двух полевых жандармов.
Подполковник Ден, один из многочисленных флигель-адъютантов Николая, был послан в Севастополь вскоре после Алминского сражения и остался в свите Меншикова, как очи и уши царя. Этих очей и ушей очень не любил Меншиков и при каждом появлении нового флигель-адъютанта болезненно морщился, трагически вытягивал: «Заче-е-ем он?» — и старался найти ему какую-нибудь командировку внутрь Крыма, подальше от Севастополя. Он знал уже, что каждый доклад подобного посланца царя о виденном в Севастополе вызывал новые и новые приказы Николая, как надобно действовать ему, главнокомандующему, между тем как сам он, — так ему казалось, — гораздо лучше, чем царь из своей Гатчины, понимал создавшуюся на театре войны обстановку и действовал, напрягая все силы.
Эта уверенность в безошибочности своих личных действий роднила его с Николаем.
Года за четыре до начала Крымской войны отец Дена, генерал-инженер, осматривал сухопутные укрепления Севастополя и вошёл к Николаю с докладом об их совершенно непозволительной слабости.
— Что же ты хотел бы там ещё видеть? — спросил его Николай.
— Я хотел бы видеть Севастополь настоящей крепостью, то есть не морскою только, но и сухопутной, — ответил генерал-инженер. — Мне кажется, что окрестности Севастополя будто нарочно созданы природой так, чтобы их хотя бы несколько укрепили, а потом уж были бы спокойны за судьбу города.
— И где же именно, думаешь ты, надо провести линию этих укреплений? — иронически спросил царь.
— В район крепости, ваше величество, я непременно ввёл бы и Инкерман, и Федюхины высоты, и Сапун-гору — такие естественно крепкие позиции…
Там, на их восточных склонах, расположил бы я линию передовых фортов, а из Севастополя провёл бы к ним шоссейные дороги для удобства сообщения с ними. Затем вторую линию фортов я устроил бы на таких более близких к городу высотах, как Зелёная гора, Рудольфова гора…
Николай перебил его, рассмеявшись:
— И против кого же это, против крымских татар, что ли, ты хочешь сооружать все эти форты?.. Напрасная трата денег: татары покорны и спокойны. А в случае чего, для них вполне достаточно того, что имеется в Севастополе…
— Я меньше всего думаю о татарах, ваше величество… Я даже совсем не думаю о них, — сказал Ден-отец. — Но не так давно мне случилось прочитать записки французского генерала Мормона ещё от тридцатых годов. Он предсказывает, что если начнётся война между Францией и Англией с одной стороны и Россией — с другой, то ареной будет Севастополь, а затем и весь Крым.
— Охота же тебе придавать значение глупым пророчествам разных мормонов! — уже с оттенком досады в голосе возразил Николай и этим кончил разговор о возможном укреплении Севастополя с суши, которое могло бы предотвратить Крымскую войну, или значительно её отсрочить, или дать ей совершенно иной облик.
Поскупился ли Николай на средства для обширных укреплений, не хотел ли давать понять западным державам, что допускает мысль о возможности нападения с их стороны, или действительно и непоколебимо был уверен, что никто не осмелится на Россию напасть именно в этом пункте?
Скорее всего последнее. Он просто недооценивал огромнейшего торгового флота Англии и Франции, как транспортного средства для переброски большого десанта, а малые, — тысяч на двадцать, на тридцать, — конечно, не были бы страшны для севастопольского гарнизона. Мысль о том, что не одна тысяча торговых судов может участвовать в доставке осадных орудий и вообще всего, что необходимо для осады черноморской твердыни, просто не укладывалась в голове Николая. Десантные отряды русских войск, — однажды в Константинополь и несколько раз на Кавказ, — перевозились обыкновенно, по его приказу, на боевых кораблях. Только такой порядок вещей представлялся ему возможным и со стороны Франции и Англии, если бы вдруг, паче чаяния, вздумалось им затеять с ним войну.
Он был и остался консервативен и здесь, несмотря на то, что всякие новости в военном деле должны бы были, кажется, найти прямой доступ в сферу его мыслей. Виктория после его визита в Англию в 1844 году писала бельгийскому королю Леопольду: «Николай не очень умён и занят всецело только политикой и военными вопросами». И, однако, действительно отдавая военным вопросам всё своё время, недальновидный Николай, при тупой самонадеянности своей, оставил Севастополь совершенно беззащитным с южной стороны. И если гарнизон Севастополя под руководством Корнилова начал наспех строить бастионы, то это была уже не первая и не вторая даже, а третья, последняя, линия фортов в самой непосредственной близости от города и всех жизненных центров крепости и порта, что совершенно противоречило веками выработанной практике защиты крепостей, но отнести дальше линию бастионов не было уже возможности.
Между тем интервенты обкладывали Севастополь хотя и с одной только стороны, но соблюдая при этом все правила осадной войны. На сближение с бастионами русских они подвигались быстро, руководимые опытным французским военным инженером Бизо.
Зигзаги их апрошей[7], сколько бы ни задерживал работу над ними твёрдый каменистый грунт, шли неуклонно вперёд, а в ложементы[8] их, параллельные линиям русской обороны, залегали стрелки, борьба с которыми делала вылазки неизбежными, как бы ни были по трофеям ничтожны их результаты.
Без этих вылазок обходилась редкая ночь, тем более что и сидевшие в передовых своих траншеях французы и англичане, — чаще, впрочем, первые, чем вторые, — подымали по ночам ложные тревоги. Они не выходили при этом из траншей, они только делали вид, что идут на штурм, кричали «ура» после усиленной пальбы. Это «ура» подхватывалось, перекатывалось из траншеи в траншею и подымало на ноги даже пехотные прикрытия на русских бастионах, так как рискованно всё-таки было оставаться спокойным при таких воинственных криках.
Зато вылазки с русской стороны после подобных упражнений интервентов бывали особенно удачны. Англичан чаще всего заставали мирно спящими, иногда даже в стороне от составленных в козлы ружей; французы же гораздо лучше несли сторожевую службу, чем наёмники английских капиталистов, представлявшие свой поход в Россию чем-то вроде карательной экспедиции в Ост-Индии, стремительной, молниеносной, неотразимой, после которой наставал продолжительный период приятного ничегонеделания за шиллинг в день на всём готовом.
Первая вылазка при Остен-Сакене, раз только не удалось ему по причине темноты добраться до бастиона и благословить её участников, ничем особенным не отличалась от тех, какие выполнялись и при Моллере.
Бывали вылазки совсем малыми командами при одном только офицере, но бывало и так, что на вылазку ходила целая рота охотников, сборная от разных частей. Эта вылазка в конце ноября была именно такого рода; в ней участвовали команды по несколько десятков человек в каждой: от двух пехотных полков и от экипажей флота. Командовать вылазкой был назначен, как часто случалось это и раньше, лейтенант Бирюлёв.
Никогда люди не были так суеверны, как во время боевых действий.
Смерть реет тогда повсюду и вырывает из рядов свои жертвы то здесь, то там — по каким законам? Человеческий мозг устроен так, что непременно ищет законности и в случайном; однако как было бы объяснить, почему, например, храбрец лейтенант Троицкий, под ураганным огнём флота интервентов пробравшийся 5 октября на батарею № 10 и под тем же огнём, среди падавших роем около него бомб и ядер, вернувшийся к Нахимову с докладом о положении батареи, уцелел тогда и сам и не потерял ни одного из доверившихся ему пяти человек матросов, а через несколько дней после этой ужасной канонады погиб от совершенно случайной штуцерной пули в первой по времени вылазке.
Но так же трудно было понять, почему удачно сходили именно вот Бирюлёву все вылазки, в которых он участвовал. Однако матросы заметили эту особую удачливость лейтенанта и с ним, — главное, под его общей командой, — шли на вылазки гораздо охотнее, чем с кем-либо другим из своих офицеров, точно там, где был Бирюлёв, успех был заранее обеспечен.
Бывают такие исключительные любимцы жизни, которых не могут не любить окружающие. Бирюлёв был и красив собою, и ловок, и не способен теряться в минуту опасности, умел увлечь за собою и вовремя отозвать своих охотников, знал, когда бросить в толпу матросов острое словцо, способное заставить их забыть про опасность, когда влить предельную строгость в слова команды.
Словом, он был что называется прекрасным командиром роты в бою, и, пожалуй, больше всего именно этим объяснялась его таинственная удачливость в вылазках.
В середине ноября, когда стрелки, лежавшие в неприятельских ложементах, большей частью зуавы, стали слишком заметно вредить своими выстрелами с недалёких дистанций по амбразурам и по каждой голове, неосторожно выставлявшейся над бруствером, пришлось в защиту от них устроить наскоро свои ложементы шагах в двадцати от неприятельских и посылать в них своих стрелков. Они не назначались, они вызывались охотниками сами. Сначала это были пластуны, потом матросы и пехотинцы.
Французы своих стрелков в ложементах называли enfants perdus или infernaux[9] — сорви-головами, головорезами, чертями, — русские же охотники никаких особых названий не получили. Они знали только, что половина из них, отдежуривших в ложементах свой срок, не дождётся смены и не вернётся назад, поэтому, отправляясь на свой опасный пост, усердно молились перед образом, висевшим обыкновенно на каждом бастионе. Ложементы представляли собой ряд мелких, только лечь, ямок, в которых голова стрелка едва прикрывалась выкопанной сапёрной лопаткой землёй, и над бедовой головой каждого охотника то и дело пели штуцерные пули. Малейшая неосторожность — и пуля впивалась в голову или пробивала грудь около ключицы. В каждой ямке лежал только один охотник, и действовать ему приходилось на свой страх и риск, к чему никто не приучал в мирное время русского солдата. Какое бы ни проявлялось в это время геройство, оно оставалось совершенно безвестным, какая бы ни проявлялась тем или иным из охотников личная храбрость, она проявлялась только наедине с собой. И всё-таки на место убитых или тяжело раненных шли ежедневно в ложементы новые и новые охотники: недостатка в храбрецах не было.
Тем более не могло его быть около такого удалого командира, каким оказался Бирюлёв. И первым из этих храбрецов был матрос Кошка.
На батарее капитан-лейтенанта Перекомского, куда попал Кошка в начале осады, известно было о нём только то, что он любил выпить, а под хорошую закуску сколько угодно, но никто и не подозревал в этом неказистом с виду матросе такого удальца, каким он проявил себя вдруг, когда убили в одной из первых вылазок бывшего рядом с ним его товарища, а на другой день его тело враги выставили с наружной стороны бруствера, подперев, чтобы держалось стоя.
Потемнел Кошка, когда разглядел тело старинного товарища, выставленное точно на позор.
— Дозвольте сходить его выручить; ваше всокбродь! — обратился он к Перекомскому.
Тот удивился, — не понял даже.
— Как это так — сходить выручить? С ума сошёл, что ли? Того убили в деле, а тебе захотелось, чтоб тебя ухлопали попусту?!
— Не ухлопают авось, ваше всокбродь! Дозвольте сходить — ведь глум над хорошим матросом производят…
— Он уже не матрос теперь, а бездыханное тело: какой же для бездыханного может быть глум?.. Впрочем, я доложу, пожалуй, начальнику отделения. Если он разрешит, то это уж будет его дело, а я считаю такой риск совершенно лишним.
Однако начальник 3-го отделения оборонительной линии, контр-адмирал Панфилов, совершенно неожиданно для Перекомского посмотрел на это иначе.
Он согласился с Кошкой, что глумление над трупом павшего бойца надобно прекратить, только спросил Кошку, как же именно думает он выкрасть труп.
— Так что подползу до него ночью, а потом тем же ходом с ним обратно, ваше превосходительство…
Кошке казалось, что адмирал только время проводит, спрашивая о том, что и без вопросов вполне ясно и понятно, но адмирал сказал:
— Ночью ты можешь с принятого направления сбиться и совсем не туда попасть.
— Есть «не туда попасть», ваше превосходительство, а только я полагаю так уж, чтоб ближе к свету ползти начать…
— Тогда тебя разглядят и подстрелят, как зайца!
— Я, ваше превосходительство, хочу мешок грязный что ни на есть на шинель надеть, чтоб от земли не различили, а кроме прочего, и казённой амуниции чтоб порчи не произвесть…
— Мешок?.. Ну, если хочешь быть ты Кошкой в мешке, — улыбнулся Панфилов, — тогда валяй, ползи.
— Есть «валяй, ползи», ваше превосходительство! — радостно отозвался Кошка и повернулся налево кругом.
Он сделал так, как решил: напялил на себя грязный мешок и, дождавшись конца ночи, сначала пошёл, пригнувшись, потом пополз.
Но батарея против батареи Перекомского была английская, англичане же нигде не придвинулись к русским так близко, как французы, — довольно далеко пришлось ползти Кошке, рассвет же начался непредвиденно быстро, так как совершенно чистое оказалось в это утро небо на востоке. Кошка видел труп товарища своего — цель его действий, но разглядел также не дальше как в двадцати шагах от него серую фигуру часового около входа в траншею и понял, что ползти вперёд уже нельзя.
Однако возвращаться назад с пустыми руками казалось ещё более невозможным. Он огляделся и заметил в стороне остаток каменной стенки, — была ли тут раньше садовая ограда, или стояло какое строение, — он подполз к этим нескольким каменьям и приник к земле.
Ружья с собою он не взял, так как обе руки должны были быть свободными, чтобы тащить тело; хлеба тоже не взял, потому что думал вернуться утром. А между тем развернулся ясный день, началась обычная перестрелка… Кошка приник за камнями, в которые звучно стукались иногда свои же русские пули, и не было никогда более длинного дня за всю его жизнь и большего простора для мрачных мыслей.
Утром справлялся у Перекомского Панфилов, сам зайдя к нему на батарею, — вернулся ли Кошка; Перекомский с сознанием правоты своих соображений ответил, что он, конечно, погиб совершенно зря, что нечего было и думать, чтобы явно сумасбродная затея его удалась.
Панфилов же, досадуя внутренне на себя за то, что разрешил Кошке эту затею, проговорил смущённо:
— Жаль малого, разумеется, но что же делать: ведь и допускать явного глумления над трупами наших молодцов тоже нельзя… Побуждения у него были хорошие, и осудить их я не мог.
Труп матроса продолжал, однако, торчать на прежнем месте весь этот день, и всем уже, не только Кошке, стало казаться возмутительным такое издевательство над павшим.
Но вечером, когда как следует стемнело, раздалась вдруг весьма оживлённая и мало понятная по своим причинам и целям ружейная пальба со стороны англичан, и вдруг на батарее появился усталый, запыхавшийся, но довольный Кошка, притащивший на спине тело товарища.
Оказалось, по его рассказу, что он дождался, когда у англичан в траншеях началась смена людей, тогда-то и пополз он к трупу, подставил под него спину, прижал к себе его руки и проворно побежал к своей батарее. Он рассчитывал на то, что занятые сменой англичане не обратят на него внимания, и действительно успел пробежать полдороги, когда в него начали стрелять. Но тут уже его ноша послужила ему надёжным прикрытием, приняв в себя пули, которые иначе были бы смертельны для Кошки.
Панфилов представил его за отвагу к Георгию.
В другой раз вздумалось Кошке непременно поймать красивую белую верховую лошадь, которая вырвалась почему-то из английского лагеря осёдланная, может быть сбросившая с себя седока, обогнула Зелёную гору и остановилась как раз посредине между батареей Перекомского и батареей англичан, поворачивая точёную тонкую голову на гибкой шее то в сторону своих, то в сторону русских.
— Эх, лошадка! Вот это так красота! — восхищался Кошка и обратился к командиру батареи:
— Дозвольте коня этого на абордаж взять!
— Конь-то стоящий — это правда, — сказал Перекомский, — и я бы не прочь тебе это позволить; да ведь англичане не дозволят.
— Дозволят, ваше всокбродь! Я как будто к ним дезертиром буду бежать, а по мне чтобы наши холостыми зарядами стреляли, — вот и вполне может выйти дело!
Глаза у Кошки так и горели: казалось, и не разреши ему даже, он всё-таки побежит за лошадью, — да и лошадь была бы дорогим призом.
Перекомский вспомнил историю с трупом матроса и махнул рукой в знак согласия, приказав тут же открыть по Кошке пальбу холостыми.
Кошка же бросился к лошади со всех ног.
Англичане были сбиты с толку поднявшейся по нём частой пальбой: ясно было для них, что кто-то перебегает к ним из русской батареи; они даже сняли шапки и махали ими приветственно. Понятно им было и то, что дезертир направляется к лошади, чтобы вскочить на неё и мчаться к ним: четыре ноги английского скакуна, конечно, куда надёжнее своих двух.
И Кошка добежал беспрепятственно до белой лошади, точно только его и поджидавшей, вскочил на неё и пустился на ней обратно. Конечно, английский скакун проделал этот обратный для Кошки путь гораздо быстрее, чем даже могли сообразить англичане, что такое происходит перед их глазами; они открыли стрельбу с большим опозданием: Кошка уже успел ворваться в укрепление.
Он ходил обыкновенно во все вылазки, и его щадили пули, штыки, сабли врагов. Сам же он часто приносил на себе раненых англичан или французов или два-три штуцера их. Когда же вылазок не было и когда ночи были тёмные, бывало, подбирался он к английским траншеям один и непременно притаскивал оттуда штуцер — вещь ценную в обиходе русского солдата. Однажды, когда добыть штуцера никак не удалось, он притащил попавшиеся под руки носилки, справедливо полагая, что и носилки пригодятся. Главною же целью этих одиночных вылазок Кошки было поднять пальбу и кутерьму в стане союзников, которая обыкновенно, открывшись по нём, Кошке, перекидывалась по всей линии осаждавших, заставляя их изводить попусту множество зарядов. Кошка же, добравшись к своим со своей добычей, ухмылялся бедово и говорил:
— Вот как я их распатронил, чертей!.. Неужто это и в самделе вся их братия по мне одному так старается?.. Чудное это дело, война! Один человек, значит, может всех союзников осоюзить!
Иногда он притаскивал одеяла, которые накидывали на себя поверх плащей англичане наподобие пледов, но самой ценной его добычей были всё-таки штуцеры.
И во время вылазок большими ли, малыми ли партиями всем хотелось набрать у противника как можно больше штуцеров, которые, кстати сказать, всячески утаивались от высшего начальства, а оставлялись в той части, какая их забрала, был ли это пластунский батальон, пехотный полк или флотский экипаж, хотя все и знали предписание — сдавать добытые с боя штуцеры для распределения их по усмотрению самого начальника гарнизона.
Так велика была у солдат, казаков, матросов досада на то, что их гладкоствольные ружья никуда не годились по сравнению с дальнобойными штуцерами, причинявшими им гораздо больше ущерба, чем все орудия союзников.
Правда, к этому времени Баумгартен, герой Четати, пришёл к мысли переливать русские круглые пули в конические, по образцу пуль Минье, то есть с ушками и стерженьками. Такие пули даже при гладком стволе ружья могли лететь, как оказалось, вдвое дальше, чем круглые, но всё-таки шестьсот шагов было далеко не то, что полторы тысячи, а кроме того, переливку пуль для всей армии было не так легка и просто наладить, как для одного Тобольского полка, в котором ввёл это Баумгартен.
Бирюлёв не мог, конечно, знать солдат Охотского и Волынского полков, которые в этот раз шли с ним на вылазку: раньше были у него в командах охотники других полков, но своих матросов он знал.
Кроме Кошки, неизменно во все вылазки с ним ходил спокойный и рассудительный пожилой уже матрос Игнат Шевченко, широкогрудый человек большой физической силы, которую, как иные силачи, почему-то стеснялся показывать в мирной обстановке. Только по тому, как его нагружали ранеными пленными или штуцерами, когда возвращались назад, можно было судить, что у него за безотказная крепость мышц. Матросы звали его «воронежским битюгом», — есть такая порода лошадей-тяжеловозов. В штыковом бою, какой бывал обыкновенно в траншеях интервентов при вылазке, он действовал, как таран, — за ним шли другие. Раза четыре он натыкался сам на штыки англичан и французов, но раны были мелкие, лёгкие, и после перевязки он снова появлялся в строю и снова шёл в охотники на вылазки.
При этом само собой повелось как-то так, что он будто бы взял на себя совершенно непрошенно роль какого-то дядьки при молодом, горячем лейтенанте. Он даже говорил ему ласково-ворчливо, когда подбирались они к неприятельским ложементам:
— Идите себе опозаду, ваше благородие! Нехай уж мы сами передом пойдём, а вы только за порядком глядите.
Бирюлёв видел, что ворчит старый матрос дружески — заботясь о нём, и на такие замечания, конечно, не обижался. Он любил этого «битюга», который однажды самолично приволок с вылазки вполне исправную мортиру некрупного калибра. И когда в густых сумерках он принимал команду матросов, то прежде всего спросил: «Есть Шевченко?» — «Есть, ваше благородие!» — отозвался в пяти шагах от него знакомый грудной голос, и этого было достаточно лейтенанту, чтобы почувствовать себя перед новым ночным делом, как всегда, уверенно и спокойно.
Но рядом с Шевченко были тут и другие, испытанные в лихих вылазках матросы. Был унтер-офицер Рыбаков, известный тем, что захватил однажды в плен английского полковника, за что должен был получить крест; был другой, унтер-офицер Кузменков, староватый уже и сильно лысый со лба, но стремительный и находчивый в деле; это он ходил с лейтенантом Троицким выбивать французов из их окопов и всё не мог себе простить, как это случилось, что он оставил тогда тело своего начальника в неприятельской траншее. Был матрос Елисеев — шутник и балагур, который не способен был, кажется, не сыпать шутками и во время штыковой схватки. Был Болотников, который соперничал с Кошкой по части разных военных хитростей и выдумок, цель которых была озадачить противника, чтобы тут же воспользоваться этим.
Он был ловко скроенный малый, лихо, с заломом на правый бок носивший свою бескозырку…
Кроме матросов и солдат, которых в общем было двести пятьдесят человек, в эту вылазку шло и восемьдесят рабочих с лопатами, которыми должны они были повернуть в сторону врага его ложементы против третьего бастиона, а что ложементы эти будут отбиты, в этом, конечно, никто не сомневался.
Начались уже осенние заморозки; ночь ожидалась холодная, но зато землю затянуло, не стало сильно надоевшей всем грязи; шаги людей были нетрудные и неслышные.
Однако для вылазки всё-таки было рано, — это знал по опыту Бирюлёв.
Должна была после полуночи взойти ущербная луна, а при её свете, хотя бы и сквозь тучи, кругом обложившие небо, можно гораздо лучше провести вылазку, чем в темноте, хотя местность перед бастионом и была достаточно знакома.
Местность эту видели каждый день, так как собирались команды охотников и рабочих на батарее Перекомского, где была землянка Бирюлёва.
Матросы были тоже с этой батареи, как Кошка, Шевченко, Рыбаков, Болотников, или с третьего бастиона, а охотцы и волынцы из прикрытия этой батареи.
Волынцами командовал юный прапорщик Семенский, охотцами, которых было вдвое больше, — поручик Токарев, но ни тот, ни другой ни разу до этого в вылазки не ходили. Бирюлёв прошёл вдоль шеренг проверить — всё ли в порядке у людей, довольно ли патронов, у всех ли рабочих есть кирки и лопаты, сколько заготовлено носилок для раненых… Сказал солдатам, что полагалось говорить перед делом: какие именно ложементы приказано начальством занять в эту ночь, какой взвод должен в них залечь потом и что делать; как рабочие должны переделать ложементы, чтобы смотрели они в сторону неприятеля, чтобы в них для ружей были бойницы, чтобы вполне укрывали они стрелков, — и закончил, как обычно принято заканчивать все подобные обращения к солдатам:
— Держать строй, ребята! Локоть к локтю, плечо к плечу! Иначе перебьют, как перепёлок. Смотри!.. А если я буду убит, слушать команду поручика Токарева. А если с его благородием, поручиком Токаревым, что случится, так что уж не в силах он будет командовать, то его замещает прапорщик Семенский…
В небе было темно, вблизи расплывались очертания даже знакомых лиц, а шагах в двадцати совсем уж нельзя было ничего различить: такое освещение для вылазки не подходило, поэтому Бирюлёв добавил:
— Пока не взойдёт месяц, стой себе, ребята, вольно; у кого есть тютюн, кури, кто не выспался днём, приткнись где-нибудь и спи… Спишь — меньше грешишь, а встанешь — свежее будешь… Шуму лишнего не делай, огня неприятелю не показывай… Когда приказано будет строиться, живо стройся!
Бирюлёв, разрешая солдатам поспать перед вылазкой, сам думал только о сне, так как всю предыдущую ночь пришлось ему простоять на батарее, а днём заснуть тоже не удалось. Он забрался в свою землянку, прилёг там одетый, как был, и заснул сразу и крепко.
Гротгус добрался до третьего бастиона как раз в то время, когда Бирюлёв спал, и, по новости дела, очень был этим озадачен, так что уж самому адмиралу Панфилову пришлось объяснять адъютанту Сакена, что Бирюлёв своё дело знает и удобного для вылазки времени не проспит.
Бирюлёв же, ложась спать, приказал Шевченко разбудить его часа через два, когда, по его расчёту, должна была подняться луна.
Луна поднялась, наконец, хотя и ущерблённая, но огромная, и тучи сдвинулись к противоположной от неё стороне горизонта.
Шевченко растолкал вестового лейтенанта, и с трудом удалось им вдвоём добудиться мёртвым сном спавшего Бирюлёва.
Но когда он вышел из землянки, то зажмурил глаза от света: столько лилось этого света от тупо уставившейся в землю однобокой луны, что белые амуничные ремни, перекрещённые на богатырской груди Шевченко, сияли, как днём, искрились штыки солдат и бляхи их поясов, и девичьи глаза юного Семенского горели будто огнём вдохновения.
— Вот досада какая! — потягиваясь, сказал Бирюлёв. — Куда же ты вымел все тучи, Шевченко? Ведь теперь мы попали из огня в полымя!
— Ночь ещё долгая, ваше благородие, — утешил его Шевченко. — Може, ещё и захмарит.
— Хорошо, как захмарит, а если нет?
Он вынул свои часы, заводившиеся без ключика; было около двух. Ждать ещё было, пожалуй, непростительно, идти теперь же было нельзя. Впрочем, на луну надвигалось тонкое белёсое облако…
Бирюлёв приказал командам собраться и построиться, и минут через десять все снова стояли в шеренгах, так что Гротгус мог, наконец, передать, что начальник гарнизона благословляет всех и желает полной удачи во славу русского оружия.
Однако и после этих торжественных слов Бирюлёв всё-таки не решался вести свою роту, и Панфилов с ним вполне согласился.
Но вот через полчаса, не меньше, к тому тонкому белёсому облачку, которое проскользнуло над луною, потянулись другие, погуще; блики на штыках и бляхах померкли, поручик Токарев, передёрнув от заползающего под шинель холодка плечами, сказал Бирюлёву:
— А знаете, кажется, даже вот-вот снежок пойдёт.
— Если и в самом деле, было бы как нельзя лучше, — повеселел Бирюлёв и, когда действительно закружились снежинки, скомандовал вполголоса:
— На молитву! Шапки долой!
Сняли фуражки, перекрестились три раза…
— На-а-кройсь!
Потом ещё две-три обычных, но необычно отозвавшихся у всех в сердцах команды, и люди пошли во взводной колонне из укрепления в поле.
Все старались идти отнюдь не так, как их учили ходить в мирное время, звонко отбивая шаг, а как можно легче и неслышней ступая, но часовые, лежавшие в секрете впереди неприятельских ложементов, заметили тёмную движущуюся на них массу. Это были английские ложементы; можно было надеяться, что часовые там спят, однако вышло иначе. Один за другим раздались три гулких выстрела… Потом сигнальная ракета взвилась и рассыпалась красными огоньками в небе, за ней другая… И вот по всей линии противника началась оживлённая пальба.
Панфилов, который стоял с Гротгусом, выжидая, как пойдёт вылазка, сказал недовольно:
— Вот видите, как иногда бывает!.. Неудача! Завидели, проклятые… Не дали нашим и пятидесяти шагов отойти.
— И что же придётся им сделать в таком случае? — обеспокоился Гротгус.
— Что?.. Просто надобно отозвать их назад, чтобы не перебили напрасно, — вот и всё, что придётся сделать.
И Панфилов действительно послал к Бирюлёву вдогонку ординарца унтер-офицера, правда не с приказом, а только с разрешением вернуться.
Ординарец добежал запыхавшись. Бирюлёв остановил роту. Выслушал посланца адмирала. Понял, что от него теперь зависело, вести ли людей вперёд, или назад. И стало как-то неловко поворачивать их обратно, командовать «налево кругом». Однако он знал, конечно, и то, что многих из них стережёт уже там, впереди, смерть или увечье, поэтому он обратился вполголоса к передним:
— Назад или вперёд идти, братцы?
— Вперёд! — тут же ответил ему Кошка.
— Вот Кошка говорит, что лучше вперёд, а вы как?
— Ночью все кошки серые! — отозвался весело Елисеев, а кто-то дальше, из рядов пехоты, подхватил:
— Все мы — кошки!
И потом пошло по рядам, как общий выдох:
— Все — кошки!
— Ну, раз все — кошки, значит, вперёд! Так и передай его превосходительству, — обратился Бирюлёв к ординарцу.
Как раз в это время и снег пошёл гуще и пальба затихла, только трубили в рожки горнисты в траншеях да кричали часовые.
— Вперёд, ма-арш! — скомандовал Бирюлёв.
Идти нужно было в сторону — не к англичанам, а к французам, которые гораздо энергичнее англичан придвигались к четвёртому бастиону и вели к нему мины с явной целью его взорвать.
Рота Бирюлёва шла уверенно и с подъёмом, тем более что не было пока в ней никаких потерь, несмотря на пальбу.
Обогнули острый холмик, прозванный Сахарной головою; недалеко уж должны были, по расчётам бывалых в вылазках матросов, начаться французские ложементы на взгорье, однако оттрубили горнисты, откричали часовые, — настала какая-то подозрительная насторожившаяся тишина…
Но вот в тишине этой вдруг раздался резкий и громкий окрик:
— Qui vive?[10].
Задние взводы замедлили было шаг, но передние быстро шли вперёд за Бирюлёвым, подтянулись и задние.
— Qui vive?
Рота шла.
— Qui vive? — встревоженно громко.
— Russes![11] — крикнул Бирюлёв, и тут же вслед за этим:
— Ура-а!
И кинулись со штыками наперевес на ложементы.
Еnfants perdus, сидевшие в ложементах, успели дать только один залп, торопливый, нестройный, от которого упало только трое охотцев. Их проворно с рук на руки передали в тыл на носилки, присланные Панфиловым с бастиона.
Сквозь крутившийся снег было видно, как зуавы бежали, пригибаясь к земле, в траншеи.
Едва они добежали, оттуда поднялась пальба.
Нельзя было терять ни секунды. Бирюлёв только крикнул: «Рабочие, сюда!» — только махнул рукою на ложементы сапёрному унтер-офицеру, а сам, почему-то, непроизвольно стараясь не касаться на бегу земли каблуками, побежал руководить боем дальше, к траншее, куда, опередив его, подбегали уже матросы и солдаты.
Он думал именно этими словами: «руководить боем», хотя и знал уже по опыту, что, чуть только начнётся свалка в траншее, руководить ею никак нельзя.
А свалка в траншее уже началась: одиночные выстрелы, крики на двух языках, хрипы, стоны, лязг железа о железо, треск, гул — и через три-четыре минуты кто из зуавов не успел своевременно выбраться из траншеи и бежать выше, в другую такую же, был заколот.
Но зуавы были ловкие и крепкие люди и яростно защищали свою жизнь и свой окоп. Только трое захвачены были здесь в плен: один раненый офицер и два солдата. Зато одним из первых погиб так жаждавший боевых подвигов юноша с девичьими глазами — прапорщик Семенский. Некрупный телом и тонкий, он был буквально поднят на штыки и брошен на вал окопа. Волынцы вынесли было его на линию отбитых окопов, где старательно и споро перебрасывали с места на место почти белую от известковых камней гулкую землю рабочие, но он недолго лежал тут живым. Рабочие сняли с ложементов и оттащили к сторонке восемнадцать тел заколотых зуавов; девятнадцатым невдалеке от них лёг бывший прапорщик Семенский…
Лунный свет ярок только вблизи, — вдали же он причудлив. Он способен очеловечить все кусты и все крупные камни кругом, особенно тогда, когда ошеломлён мозг внезапностью чужого нападения и своей оплошностью или неудачей.
Горнисты трубили тревогу, ракеты взвивались и лопались где-то в глубине французских позиций, точно напала на них не одна рота, а по крайней мере дивизия. Конечно, к передовым траншеям теперь спешили уже резервы.
Но пока подтягивались эти резервы, вторая траншея начала такую частую стрельбу, что поручик Токарев обеспокоенно подскочил к Бирюлёву:
— Прикажете унять их, Николай Алексеич? Несём потери!
— Ура-а! — крикнул во весь голос вместо ответа Бирюлёв.
И тут же общее дружное «ура» и такой же страшный для сидящих в окопе стремительный дробный стук бегущих по твёрдой земле нескольких сотен ног, и казалось, что через минуту-другую всё будет кончено здесь, как и в первом окопе; но раздался пушечный выстрел, и картечь повалила сразу человек десять.
Остановить атаку, впрочем, не мог этот выстрел, — слишком яростен был разбег, — и другого выстрела не пришлось уже сделать артиллеристам: их смяли. Но свалка в этой траншее была ожесточённее, чем в первой. Тут оказалось больше защитников, может быть успели подойти из других траншей, однако очистили и эту траншею; человек около двадцати отправили отсюда своих раненых в тыл, к носилкам, а с ними вместе ещё двух подбитых французских офицеров и пятерых солдат.
Бирюлёв замешкался было при отправке раненых, но Шевченко, всё время державшийся вблизи его, дёрнул его за рукав шинели:
— Ваше благородие, глядите сюда, то не обходят ли нас французы?
Бирюлёв поглядел вправо — действительно тянулась вниз какая-то плотная масса.
— Барабанщик! Где барабанщик? Бей отбой! — закричал он.
Ударил барабанщик, затрубил горнист… Рота спешно строилась во взводную колонну для отступления, и тут, на ходу, подобрался к Бирюлёву Рыбаков, чтобы сказать:
— Ваше благородие, Кошку ранили, а он сглупа сказываться раненым не хочет…
— Кошка ранен? — Это показалось почти сверхъестественным. — Где же он? Лежит?
— Идёт, да ведь и кровь из него хлещет… Кровью изойти может.
— Чем ранен? Пулей?
— Штыком…
А тем временем траншея, только что очищенная, вновь, видимо, наполнилась набежавшими из тыла зуавами, и запели оттуда пули. Но отстреливаться было уже некогда, беспокоило то, что могут напасть на рабочих.
Миновали первую траншею. Стало яснее видно, что французов, затеявших обход, немного — не больше ста человек.
— А ну, братцы, наляжь! — крикнул Бирюлёв. — Мы их в плен захватим!
Однако там заиграл трубач, и французы быстро повернули в сторону и исчезли: гнаться за ними совсем не входило в задачу вылазки. Главное, было перестроить ложементы. Работа же эта шла полным ходом.
— Кошка? Где Кошка? — вспомнил Бирюлёв.
— Есть, ваше благородие! — отозвался Кошка.
— Ты что, ранен?
— Пустяка — запекается, — недовольно ответил Кошка.
— Куда же ранен?
— Просто сказать, чуть скользнуло вот сюда, в левый бок…
— Перевязаться надо!
— Есть, ваше благородие, «перевязаться»… Домой придём — перевяжут.
Между тем пули из траншеи, которую только что очистили, сыпались чаще и чаще, и Кузменков сказал Бирюлёву:
— Неймётся проклятым! Придётся, кажись, пойти шугануть их подальше!
Дозвольте, ваше благородие, я со взводом пойду!
— Взвода мало, братец… Идти, так всем.
И в третий раз повёл в штыки Бирюлёв всю роту.
Однако вторая траншея была занята немногими стрелками: можно было насчитать только человек пятнадцать, вскочивших на насыпь, чтобы встретить наступающих залпом и бежать в третий окоп.
Бирюлёв с обнажённой саблей шёл впереди роты и только что повернулся к ней лицом, чтобы, выждав момент, крикнуть «ура», как Шевченко, не спускавший глаз с тех, на насыпи, вырвался из ряда и метнулся вперёд: он заметил, что большая часть ружей французов направлена на его командира. Он только успел выкрикнуть: «Ваше…» — как в одно и то же время раздались и залп зуавов и «ура» Бирюлёва, подхваченное всеми… всеми, кроме Шевченко, который рухнул, пронизанный несколькими пулями…
Обернувшийся Бирюлёв споткнулся о ноги убитого и упал на колени.
Кругом его бежали в атаку, штыки наперевес, и билось в уши со всех сторон нестройное: «А-а-а…» Бирюлёв припоминал этих зуавов на насыпи, и то, как метнулся вдруг вперёд, крикнув «Ваше…», этот простодушный богатырь, державшийся с ним всегда, как дядька, и то, как он почувствовал, когда кричал «ура», несколько тупых ударов в спину от шеи до поясницы, и понял, что Шевченко, чуть только увидел опасность, какая ему угрожала, кинулся его спасать своим могучим телом, и пули, предназначенные ему, принял своею грудью… И только пройдя насквозь через его грудь, эти пули, уже безвредные, шлёпнулись в его спину, как мелкие камешки.
— Шевченко!.. Шевченко! Друг!.. — кричал Бирюлёв, тормоша его круглое плечо, но глаза Шевченко уже закатились, тело вздрогнуло в последний раз и легло спокойно.
Заметив, что упал лейтенант, около него остался Болотников. Он тоже видел, что сделал Шевченко, и понял его, как понимал и тоску по нём лейтенанта; но он заметил, что рота пронеслась ураганом мимо второй траншеи в третью, и обеспокоился.
— Ваше благородие, а ваше благородие! — взял он за руку Бирюлёва. — Теперь уже не вернёшь его, — воля божья… А наши уж в третью траншею прочесались, кабы их там не прищучили!
Бирюлёв встал. Действительно, свалка гремела уже далеко. Он побежал вперёд, как и прежде, на носках, бросая на бегу Болотникову:
— Не забудь, где Шевченко лежит!.. Потом заберём его!..
Смерть Шевченко его ожесточила. Он бежал отомстить за него французам.
Но с зуавами, сидевшими в третьей траншее, всё уже было кончено, пока добежал он. Оставалось только собирать своих во взводы и подбирать раненых, чтобы идти обратно.
И взводы уже построились, раненых вынесли, когда со стороны траншеи раздалась резкая команда:
— En avant[12]!
Обернулся Бирюлёв: высокий офицер стоял на насыпи с пистолетами в обеих руках, но те, кому он командовал, не шли вперёд, — их не было видно.
Была ли это небольшая кучка, добежавшая из резерва, или один только этот офицер, бегством спасшийся из обречённой траншеи и теперь захотевший показать свою картинную храбрость, — осталось неизвестным. Он выстрелил из обоих пистолетов сразу, и нужно же было случиться так, что одна пуля попала прямо в выпуклый лоб Болотникова, так лихо всегда державший бескозырку. Матрос был убит наповал, офицер же, француз, исчез… За ним вдогонку бросился сам Бирюлёв с целым взводом, но его не догнали, даже просто не знали, куда бежать, чтобы его догнать: он точно затем только и выскочил, чтобы убить бравого Болотникова, а потом провалиться сквозь землю.
Возвращаясь, несли тела и прапорщика Семенского, и Болотникова, и очень тяжёлое тело Шевченко… Несли и все штуцеры, какие нашли в траншеях.
Тем временем ложементы были перевёрнуты, и в них оставили взвод для их защиты. Цель вылазки была достигнута: ложементы против четвёртого бастиона оказались теперь выдвинуты шагов на тридцать вперёд. Как будто совсем немного, но эти тридцать шагов дорого обошлись французам, потерявшим не менее ста человек одними убитыми, десять пленными, из них три офицера. В роте Бирюлёва убитых нашлось семь человек, раненых тридцать четыре.
Когда донесение о вылазке через Гротгуса и адмирала Панфилова дошло до Остен-Сакена, он умилился не столько удачливости лейтенанта Бирюлёва, сколько геройской смерти матроса Шевченко. Но верный своему взгляду, что каждый русский герой должен быть примерно религиозен, он добавил в своём донесении об этом главнокомандующему слово «перекрестясь»:
«…перекрестясь, кинулся…» Это слово и попало в «Приказ главнокомандующего военными, сухопутными и морскими силами в Крыму», продиктованный писарю самим Меншиковым.
Вот этот приказ.
"Товарищи! Каждый день вы являете себя истинно храбрыми и стойкими русскими воинами; каждый день поступки ваши заслуживают и полного уважения и удивления. Говорить о каждом отдельно было бы невозможно, но есть доблести, которые должны навсегда остаться в памяти нашей, и с этой целью я объявляю вам: 30-го флотского экипажа матрос Игнатий Шевченко, находившийся во всех вылазках около лейтенанта Бирюлёва, явил особенный пример храбрости и самоотвержения. Когда молодцы наши штыками вытеснили уже неприятеля из траншей, пятнадцать человек французов, отступая, прицелились в лейтенанта Бирюлёва и его спутников; Шевченко первый заметил, какой опасности подвергается его начальник: перекрестясь, кинулся к нему, заслонил его и молодецкою своею грудью принял пулю, которая неминуемо должна была поразить лейтенанта Бирюлёва. Шевченко упал на месте, как истинно храбрый человек, как праведник.
Сделав распоряжение об отыскании его семейства, которое имеет все права воспользоваться щедротами всемилостивейшего государя нашего, я спешу, мои любезные товарищи, сообщить вам об этом, поздравить вас, что вы имели в рядах своих товарища, которым должны вполне гордиться.
Приказ этот прочесть во всех экипажах, баталионах и эскадронах.
Генерал-адъютант князь Меншиков".
Слова «как праведник» были тоже взяты Меншиковым из донесения Сакена, но над донесением этим, основанным, конечно, на рапорте самого лейтенанта Бирюлёва, светлейший задумался. Он знал суворовское правило, включённое даже в «Памятку молодого солдата»: «Сам погибай, а товарища выручай», однако он плохо верил в то, что на подвиги такого рода способен русский солдат; даже самая торжественность этого лаконического правила совсем не подходила к складу его насмешливого, скептического ума. Человек большой культуры, чего отнять у него нельзя, он неплохо усвоил прозу войны, но от него совершенно ускользнул её пафос, особенно пафос войны оборонительной, которую он же сам и вёл теперь. Война с турками, в которой он участвовал в зрелые годы жизни, когда ему пришлось осаждать Анапу и Варну, была наступательной войной, а русский военный строй последнего времени был как будто сознательно создан в расчёте на стадность, не отводя заметного места личному героизму.
До Крымской войны Меншиков относился как к матросам, так и к солдатам вполне безразлично, начальственно. Он стоял над ними в выси, слишком для них недосягаемой, занимая пост морского министра.
Но вот его прикрепили к небольшому клочку империи — Крыму, и только номинально числился он управляющим морским министерством, из которого вытеснял его второй сын царя Константин. Самое своё назначение командующим вооружёнными силами Крыма он счёл понижением, потому что этим самым становился в подчинённое положение к военному министру, с которым до этого был на равной ноге.
Уже с первых шагов войны, когда она ещё не коснулась берегов Крыма, он чувствовал себя как бы в опале, — второй раз за время своей служебной карьеры. Он назначался командовать флотом, который неминуемо будет блокирован в Севастопольской бухте, и армией, состоящей из пяти-шести полков и пяти-шести резервных батальонов, которые обречены на разгром при столкновении с крупными силами союзников. Самая же роль защитника родины его не только не умиляла, но он считал её навязанной ему оттуда, из Петербурга, по проискам его врагов при дворе.
Больше адмирал, чем дипломат, он считал в конце концов, что назначением его командующим войсками в Крыму кто-то (про себя он даже останавливался на нескольких именах) непременно хотел доставить ему блестящую возможность запятнать своё историческое имя… И успел в этом…
Алма, атака английской конницы под Балаклавой, Инкерман — всё это выдавило из Меншикова прежнее безразличие к русским солдатам: теперь отношение его к ним — пешим и конным — было непреоборимо презрительное.
Однажды, проезжая верхом на лошади с двумя своими адъютантами мимо только что пришедшего в Крым из Южной армии полка, Меншиков был чрезвычайно неприятно удивлён тем, что солдаты, стоявшие «вольно», столпились близко к нему и глядели на него во все глаза. С их стороны это было, конечно, проявлением вполне понятного любопытства: они видели своего нового главнокомандующего, от которого зависело в любую минуту послать их всех на смертный бой с неприятелем, но светлейший сделал, видя это, одну из своих знаменитых гримас и досадливо обратился к своим адъютантам:
— Qu'est ce qu'ils me veulent[13]?
Ударил плёткой своего коня и уехал рассерженный.
Солдаты посмотрели ему вслед, покачали головами и решили:
— Этот генерал, братцы, прямо какой-то аспид склизкий, а не человек!
Конечно, Меншиков не сомневался в том, что всякое приказание его солдаты выполнят, но как выполнят? Он понимал уже теперь, что он — не Суворов, что по его приказу они не сделают того невозможного, что делали по приказу графа Рымникского, князя Италийского, а именно только такое «невозможное» и могло, по его мнению, спасти Севастополь. Но вот перед ним лежало донесение нового севастопольского начальника гарнизона, говорившее как раз об этом «невозможном», суворовском «сам погибай, а товарища выручай», — и будто бы сделал это «невозможное» самый обыкновенный матрос 30-го экипажа Игнат Шевченко.
Правда, судя по донесению, он хотел выручить и выручил, погибая, своего начальника, но ведь лейтенант шёл с ним рядом на штурм траншеи, значит, и был ему действительно товарищем по той опасности, какая им угрожала…
В этот день Меншиков чувствовал себя гораздо лучше, чем за все последние дни, и ему захотелось проехаться к отряду Липранди на Инкерман; погода же была солнечная, тихая.
Он отложил донесение с недоверием к нему, решив вызвать к себе Бирюлёва и Токарева для устного доклада, а также допросить пленных французских офицеров и солдат.
Что Сакен склонен к сентиментальности, было ему известно. Что же касалось Бирюлёва, то кто мог бы доказать, что он не сочинил просто-напросто этого Шевченко, как мог бы сочинить и ещё не одну яркую деталь своей вылазки, была бы налицо фантазия, — сочинить, как сочинялись в штабах реляции о сражениях.
Как можно проверить, сколько траншей снова заняты французами? И как можно проверить, действительно ли хотел, или даже не думал совсем матрос Шевченко заслонить своим телом лейтенанта от пуль вражеского залпа?
Ведь он убит, этот матрос, а на мёртвого можно валить, конечно, что угодно, тем более что это создаёт Бирюлёву желанную, несомненно, ему славу любимца матросов: так, мол, любят, что даже жизнью за него жертвуют!
Меншиков усмехнулся криво, откладывая донесение Сакена под кожаный валик своего дивана, что значило «в долгий ящик». Поехал же он, взяв с собою из своих адъютантов одного только подполковника Панаева.
В 1814 году, под Парижем, Меншиков был ранен в левое бедро, вследствие чего левая половина его тела осела несколько вниз. И если прежде он всячески старался, чтобы такой недостаток был незаметен для других, то в последнее время уже не заботился об этом; и Панаев видел теперь, на свежем воздухе и в ясный сравнительно день, когда его начальник подходил к своему неизменному лошаку, какой он кособокий, прозрачнолицый, старый и немощный.
Кроме этой старинной раны, в последнее время, должно быть от большого похудания, стали особенно беспокоить его и следы ранения под Варной в 1828 году.
Тогда ядро пролетело у него между ногами выше колен так, что вырвало по куску мяса с обеих ног. Эти раны оказались серьёзными потому, что военная обстановка того времени не могла дать возможности сразу и основательно заняться их лечением. Он целый год пролежал с ними тогда и целую жизнь время от времени возился с ними потом. Для того чтобы ездить верхом и не растереть о седло ноги, он пристёгивал к ним особые сооружения из лубков.
Ехали шагом. Меншиков держался на своём лошаке сгорбившись.
Панаев с огорчением замечал, как постепенно, но неуклонно главнокомандующий занимал всё меньше и меньше пространства и всё меньше беспокоил людей. Он как бы сжимался, усыхал, втягивался в свою раковину, как улитка, уходил в отставку у всех на глазах.
Его спартанство, поразившее Пирогова, было вынужденное, конечно, он не щеголял им, не рисовался, не до того совсем ему было. Ему просто некуда было деваться здесь, на Северной стороне, поскольку более удобный для жилья инженерный домик был занят теперь великими князьями.
Можно было ночевать в капитанской каюте на пароходе «Громоносец», но для этого надо было подходить к нему на шлюпке и взбираться на палубу по трапу, что казалось Меншикову непосильно трудным делом. Кроме того, ему уже не хотелось беспокоить людей.
Да, это проявлялось в нём чем дальше, тем заметнее.
Теперь у него уж был штаб, но он был разбросан по всей Сухой балке: в одной избёнке жил начальник штаба генерал Семякин, в другой, далеко от него, — начальник провиантской комиссии полковник Вунш, ещё в нескольких — прочие чины штаба. И часто бывало так, что Меншиков, вместо того чтобы вызвать их к себе для доклада, сам ездил к ним на своём смиренном лошаке, что дало повод весьма исполнительному, но по-украински насмешливому Семякину прозвать его «Иисусом на осляти». Бывало и так, что он ездил к ним уже поздно вечером и в любую погоду; своенравничал, например, ветер, хлестал дождь, — шёл впереди лошака казак с фонарём, закутанная в бурку сгорбленная фигура тряслась на лошаке: Меншиков ехал к Семякину или к Вуншу совещаться по вопросам общего положения дел как чисто военных, так и по продовольствию армии.
Этот последний вопрос вследствие полнейшей распутицы, срывавшей подвоз провианта, с каждым днём становился острее, и Панаев знал, как неподдельно радовался светлейший тому, что из Южной армии Горчакова пришли, наконец, долгожданные сухари. Они пришли совсем недавно; с огромнейшим трудом доставили их возчики, потерявшие при этом половину своих лошадей и повозок, но всё-таки сухари были налицо, их роздали в полки присылавшие за ними особые команды; на какое-то время, значит, вопрос этот перестал беспокоить главнокомандующего.
Трудно молчать, когда идёшь или едешь с кем-нибудь рядом; Меншиков же давно привык к Панаеву, человеку серьёзному, начитанному, хорошо владевшему пером, поэтому он говорил ему, будто думая вслух:
— Вот идут бесконечные дожди, земля раскисла так, что и на лошаке ехать трудно, и он, бедный, еле ноги из грязи вытягивает, — никаких крупных военных действий начинать нельзя, а между тем в Петербурге думают иначе… Почему же именно так думают? Да потому всё, что отсюда туда идут всякие сплетни устно и письменно, — враньё всякое. Вот теперь в Симферополь, как ты знаешь, эти ещё сёстры милосердия явились… Ведь они все, говорят, дамы из общества. Ну, что они увидят там и у нас здесь, когда сюда доберутся? Одни только ужасы на их взгляд… Вот и будут писать своим родным и знакомым: ах, ужасы, ужасы, ужасы!.. То ужасно, это ужасно, всё ужасно! А родные их и знакомые разнесут по всему Петербургу… И во дворце будут то же самое повторять: ужасы, ужасы!.. А между тем война ни лучше, ни хуже всякой другой войны, какие были, какие будут… Только совсем не одно и то же, конечно, война, как она есть, и то враньё забубённое, какое около войны сплетается… И ведь досаднее всего то, что война отойдёт, а враньё об этой войне останется! Враньё будет занесено в реляции, в мемуары; во вранье этом потом историки будут копаться и купаться с головой, на вранье этом обучаться в военных академиях всех стран молодые люди будут… А когда обучатся и когда новая война начнётся, то одни из молодых людей этих, окончивших академии военные, будут управлять военными действиями и делать ошибку за ошибкой, а другие, которые в столице, в штабах сидеть будут, все будут отлично понимать и видеть: здесь сделано возмутительно, там сделано отвратительно!.. Ясно же, как день, что вот как надобно было сделать здесь, а вот как — там! И тогда была бы полная победа и конец бы настал войны… А что это, между прочим, там они, казаки эти, сушат там на рогожах, посмотри-ка! — перебил он свои мысли вслух, кивнул в сторону бивуака казачьей донской батареи, мимо которой проезжали они.
Панаев присмотрелся. На разостланных на земле рогожах действительно чернели какие-то кучи, а около них стояли и ворошили их палками казаки.
— Это, должно быть, табак, ваша светлость, — выразил свою догадку Панаев.
— Табак? Откуда же может быть этот табак? — недоверчиво поглядел на него Меншиков.
— Очевидно, с разбившихся во время бури судов союзников, ваша светлость.
— А-а! Ты думаешь, что это табак союзников?.. Что ж, и то хорошо, что хоть табаком запаслись казаки благодаря буре… Однако много же этого табаку они натаскали! Посмотри-ка, дальше вон и солдаты тоже сушат табак!
Примыкая непосредственно к Сухой балке и дальше до Инкерманских высот, лежащих по правому берегу реки Чёрной включительно, разлёгся лагерь армии, питавшей своими батальонами и полками севастопольский гарнизон.
Вместо палаток рядами стояли шалаши, в которых в ямках разводился огонь.
Теперь около этих шалашей довольно однообразно сушились где на рогожах, где на мешках чёрные кучи.
Осенний день короток, и осеннее солнце непостоянно. Едва успели объехать лагерь по линии аванпостов, как завечерело, хотя и не задождило.
Но, возвращаясь обратно, Меншиков заметил, что солдаты, готовившие себе ужин на своих огоньках, насыпают пригоршнями в котелки что-то из назойливо лезших в глаза чёрных куч на рогожах.
— Поди-ка посмотри, что там такое они делают, — послал князь Панаева.
Подъехав, Панаев увидел, что на рогожах были сухари, а не табак и что эти сухари бросали в кипяток, чтобы сделать из них похлёбку. Панаев попросил ложку, чтобы попробовать, что это такое за кушанье, однако едва проглотил, до того эта «тюря», как её называли солдаты, воняла гнилью и драла горло.
Он закашлялся и протянул ложку солдату, который ему её подал и смотрел на него, лукаво и выжидающе улыбаясь.
— Чёрт, какая же эта тюря горячая! — политично сказал при этом Панаев.
А солдат подхватил весело:
— Да уж вполне в акурат, как говорится пословица, ваше вскобродие:
«За вкус не берусь, а уж горячо будет!»
— Ну, что там такое? — спросил Меншиков догнавшего его Панаева.
Панаеву же казалось, что его вот-вот стошнит, и, сделав немалое усилие, чтобы побороть приступ тошноты, он ответил:
— Это — сухари, ваша светлость… последней получки…
— Ну, вот видишь! А ты говорил табак!
— Они совершенно гнилые, чёрные… ни на какие сухари не похожи…
Меншиков посмотрел на него испуганно, и лицо его задёргалось.
— Вот чем удружил, значит, Горчаков! Завалью! Гнилью! На тебе, небоже, что нам негоже! А мы за это благодарили!.. И вот этой гнилью, значит, должны мы кормить солдат?.. Что же они, солдаты? Не жаловались тебе?
— Не слыхал в этом смысле ни одного слова, ваша светлость.
— Но ведь от этих сухарей половина армии пойдёт в госпитали, как бог свят! Как же можно допускать это! Жаль, я не видел Липранди!.. И почему-то он мне не донёс, что он намерен делать с этими сухарями! И Вунш не доложил, что сухари он принял гнилые!.. Вот каковы мои помощники!
Однако ещё не успел несколько успокоиться Меншиков, как встретился генерал Липранди, зачем-то ездивший к Остен-Сакену в Севастополь.
Панаев удивился тому спокойствию, с каким этот, по аттестации Горчакова, весьма заботливый в отношении солдат начальник 12-й дивизии встретил возмущённое обращение к нему Меншикова насчёт сухарей.
— Знаю, ваша светлость, что сухари гнилые, — сказал он, — но ведь никаких других нет и в близком будущем не предвидится. Значит, остаётся одно: съесть их. И их солдаты съедят, конечно. Только не нужно подымать из-за них никакой истории, ваша светлость.
— Но ведь как же так не поднимать истории? — несколько даже опешил Меншиков. — Раз это не сухари, а дизентерия на рогожах!
— Я не смею, конечно, высказывать это, как совет вам, ваша светлость, — слегка улыбнулся Липранди, от которого пахло вином, — но это просто мой личный взгляд на вещи: солдата прежде всего не нужно жалеть в глаза! За глаза это совсем другое дело, конечно, но если пожалеть его при нём, то он тогда себя самого пожалеет вдвое и втрое! И прощай тогда военная дисциплина, ваша светлость! Я знаю только то, что в моей дивизии едят эти сухари и жалоб не заявляют. И съедят… Голодно, правда, им, но ведь солдаты чем голоднее, тем злее бывают… к неприятелю, а не к начальству!
А что же нам и нужно ещё от солдата? Только то, чтобы он был зол на своего врага, ваша светлость! После таких сухарей дайте ему только сойтись грудь с грудью с союзниками, — в клочья их разнесёт!
Липранди говорил это с подъёмом, но так и нельзя было понять, говорит ли он хоть сколько-нибудь серьёзно, или издевается, подогретый винными парами.
Меншиков посмотрел на него подозрительно, пробормотал:
— Может быть, вы и правы, что не стоит поднимать истории, — и простился с ним.
Панаеву же он сказал после длительного молчания:
— Да, как ни говорите о русском солдате, всё-таки нужно признать, что он удивительное существо, этот самый русский солдат!
Вернувшись в свой домишко и лёжа на диване, он и продиктовал писарю приказ о подвиге матроса Игнатия Шевченко.
Лейтенант Бирюлёв произведён был в штаб-офицерский чин капитан-лейтенанта, и Николай сделал его своим флигель-адъютантом.
Но Севастополь продолжал жить своей напряжённой жизнью, независимо от того, удалась или не удалась Хрулёву атака Евпатории и здоровы были или опасно больны сам император всероссийский — Николай и его «лицо» — князь Меншиков.
Форпост России на крайнем юге, приковавший к себе внимание Европы, Севастополь окреп, ощетинился и стоял неразрешимой загадкой, перед которой в недоумении были крупнейшие военные умы многих стран, имевших большие армии.
Для всех ясно было только одно, что даже бывший адъютант и ученик Веллингтона, маршал королевских войск Раглан, отправляясь в Крым, забыл золотое правило своего учителя: «Не узнав силы противника, не начинай военных действий».
И если английский парламент отправил в Крым ревизионную комиссию, чтобы выяснить причины неуспешных действий и больших потерь своей армии, то и Наполеон III послал своего личного адъютанта генерала Ниэля, которому должны были дать отчёт в своих делах оба главнокомандующие союзных армий, так много уже стоивших и Франции и Англии и всё-таки не добившихся никаких результатов.
Английская комиссия нашла много нераспорядительности, упущений, бесхозяйственности в снабжении армии самым необходимым, в результате чего несколько лиц было смещено, генерал-инженер сэр Бургоин отозван, и «Таймс» писала:
"Мы ожидали лёгких побед, а нашли сопротивление, превосходящее упорством всё, доселе известное в истории, и были свидетелями внезапного сосредоточения огромных сил, которое принудило нас искать спасения не в хладнокровных и хорошо обдуманных действиях, но в романической храбрости.
Это не должно больше повторяться".
Раглан всё-таки был оставлен на своём посту: Англия не имела никого для его замены, тем более что явились большие трудности в отправке пополнений для армии. Приходилось отовсюду снимать гарнизоны и замещать их наскоро навербованной в Швейцарии милицией. Между тем армия в Крыму дошла до того, что с передовых позиций на Сапун-горе пришлось снять дивизию генерала Эванса и заменить её дивизией французов.
Превосходя почти втрое по численности армию англичан, французская армия по праву заняла первое место среди союзных сил, и генерал Ниэль встретил полную предупредительность в маршале Раглане, раскрывшем перед ним все свои карты.
Ниэль был участником взятия Бомарзунда — русской крепости на Балтийском море, но он увидел, что Севастополь далеко не Бомарзунд. Весьма знающий военный инженер, он очень тщательно ознакомился с укреплениями русских и осадными работами союзников и при всём своём желании послать Наполеону донесение, полное надежд на скорый конец осады, не мог этого сделать. Напротив, он донёс, что Севастополь может считаться крепостью неприступной, пока он не обложен со всех сторон.
«Никогда, — писал он, — не предпринималась осада при более неблагоприятных условиях!..» Перечислив все эти условия, Ниэль признал необходимым бросить прежний план и вести главную атаку не на четвёртый бастион, а на Малахов курган, как такой пункт, с которого союзники могут уничтожить и русский флот, и город, и, что важнее всего, неистощимые русские арсеналы.
Ниэль был командирован Наполеоном затем, чтобы «возбудить в стане осаждающих новые идеи». Вести атаку на Малахов и было этой новой идеей.
Но её нужно было скрыть от осаждённых, поэтому в январе работы против четвёртого бастиона продолжали ещё вестись открыто, а против Малахова втихомолку, и французы всячески старались внушить Меншикову и Остен-Сакену, что готовятся штурмовать город со стороны четвёртого бастиона, а чтобы подкрепить действия сухопутных войск, собирают и продвигают ко входу в бухту свой флот.
Действительно, пятьдесят судов союзного флота, из них восемнадцать больших линейных кораблей, выстроились в начале февраля (старого стиля) хотя и вне огня фортов, но явно готовые возобновить атаку, не удавшуюся 5/17 октября.
В то время как Николай ждал результатов нападения на Евпаторию, Меншиков уже знал их, и они его не только не взволновали, не огорчили, но даже обрадовали, насколько он мог чему-нибудь радоваться, одолеваемый своим циститом. Он мог теперь рассчитывать и на 8-ю дивизию Урусова и на Азовский полк для гораздо более важного дела — встречи штурма интервентов.
Больше всего озабочен был он тем, что не может противопоставить союзной эскадре того же, что было в его руках 5 октября. Многие орудия с фортов были сняты и отправлены на бастионы, сняты были орудия и с кораблей; только на пяти из них оставались ещё пушки, и то с одного только борта. А самое главное — вход в бухту был теперь совершенно свободен.
Буря 2/14 ноября начала раскачивать и растаскивать затопленные в фарватере Большого рейда суда, а другие штормы докончили это дело, и теперь вход на рейд был совершенно свободен, и неприятельские пароходы, — а их почти три десятка стояло полукругом на якоре, — в любое время могли ворваться даже и в Южную бухту, разгромить все тылы обороны и сделать невозможной дальнейшую защиту города.
Седьмого февраля Меншиков, донося о своих опасениях царю, писал:
«Положение это так опасно, что я должен был решиться действовать против воли вашего императорского величества и потопить ещё три корабля, на которых ныне нет вооружения и из которых всё дельное выбрано».
Правда, эти корабли, назначенные к затоплению, — «Двенадцать апостолов», «Ростислав» и «Святослав», — не были ещё потоплены, когда писал Меншиков; зато несколькими днями позже, когда похороны их состоялись, к ним были прибавлены ещё два фрегата — «Месемврия» и «Кагул».
В то же время Тотлебену удалось разгадать «новую идею» Ниэля, — сгущение туч над Малаховым курганом. Ключ к этой разгадке дала ему установка французами двух батарей в бывшей английской траншее у Килен-балки, против Малахова. В той стороне подымался курган; он был значительно выше Малахова и у русских носил название «Кривой Пятки», французы же окрестили его «Зелёным Холмом» (Mamelon vert). Была ясна цель французов — подобраться траншеями к этому кургану, занять его, установить на нём сильные батареи и под их прикрытием подвигаться ходами в земле к Малахову, чтобы в удобный момент захватить штурмом его, а потом и город.
Кривая Пятка, правда, давно уже мозолила глаза не только Тотлебену и Меншикову, но и самому Николаю, который из Петербурга давал советы её занять и отсюда вести контратаки, чтобы постепенно отжать интервентов от Севастополя и выжить их совсем из Крыма. Но давать советы было гораздо легче, чем их исполнить.
Меншиков на это или отмалчивался, или ссылался на недостаток войск, так как такой приём защиты слишком растягивал и без того длинную линию обороны. На охране линии стояло тридцать тысяч человек пехоты. Из них на земляные работы ежедневно назначалась третья часть, а другая треть — на очень трудную сторожевую службу, так что солдаты отдыхали только через два дня на третий и были крайне изнурены, а это помогало развиваться болезням.
Начальник гарнизона Остен-Сакен засыпал начальника штаба Меншикова генерала Семякина требованиями подкреплений, а 7 февраля писал в своём «отношении», что гарнизон находится накануне полного истощения сил и что он сам, если не получит подкрепления, сложит с себя ответственность за судьбу Севастополя.
Как раз в это время добрался до Севастополя флигель-адъютант Левашев, посланный в конце января царём с требованием выдвинуть непременно вперёд укрепления, атаковать ослабленного зимними бедствиями неприятеля, разбить его и опрокинуть в море.
Отправляя Левашева, Николай приказал ему повторить дословно все требования, какие он должен был передать Меншикову. Левашев повторил.
Николай, подумав, добавил кое-что ещё и заставил своего флигель-адъютанта повторить все снова. Левашев это сделал.
— Ну вот, теперь с богом, — сказал Николай.
Левашев пошёл было из кабинета, но, не дойдя до дверей, остановился.
— Ты что? — грозно спросил его царь.
— Ваше величество, а если бы князь Меншиков почему-либо нашёл невозможным выполнить вашу волю, то следует ли мне просить разрешения главнокомандующего о возвращении в Петербург для доклада об этом? — ответил Левашев вопросом.
Николай с полминуты смотрел на него уничтожающе гневно, наконец проговорил с усилием:
— Высочайшие повеления русского императора не могут быть не исполнены его подданными!.. С богом!
Меншиков, выслушав Левашева, сделал было свою обычную гримасу, но сказал, что это вопрос уже им решённый: обстоятельства складывались так, что теперь идти навстречу французам, взбодрённым Ниэлем, приказывала уже не царская власть, а прямая и явная опасность нападения.
Был в армии Меншикова очень скромный человек, хотя и в генеральском уже чине, — Александр Петрович Хрущов.
Когда разбитая на Алме армия отступала, он со своим Волынским полком прикрывал отступление, а с переходом интервентов на Южную сторону он был в авангарде. Он же три месяца пробыл со своим полком на самом опасном из бастионов, на четвёртом, который обстреливался так яростно, что иногда за одну ночь разрывалось на его тесной площадке более семисот бомб.
Огромное большинство растений любит яркий солнечный свет; много среди цветов и таких, которые поворачивают свои головки к солнцу по мере прохождения его по небу, но есть и тенелюбивые. Хрущов тоже любил оставаться в тени. Он никогда не признавал за собою каких-нибудь особенных военных способностей, не напрашивался ни на какие подвиги, но в то же время и не отказывался ни от каких поручений, только просил дать ему время осмотреться, чтобы решить, как действовать.
Ничего вышколенно бравого не было и в его фигуре: ни роста, ни дородства, ни осанки. Грудь он не выпячивал; напротив, был даже непоправимо сутул. Командирским зыком, звонким и гулким, он тоже не обладал, и к своему чину генерал-майора добрел уже здесь, в Севастополе, с сединою в висках и небольших обвисших усах, как будто даже лишних на его круглом и кротком, благообразно бабьем лице.
Случаев как-нибудь выпукло выдвинуться ему не давало начальство, не предоставляла судьба; но всё-таки было замечено, что, когда бы он ни командовал отдельною частью в боях, эта часть держалась надёжно стойко и поражений не знала.
Вот он-то и получил назначение в ночь с 9/21 на 10/22 февраля устроить редут впереди Малахова кургана, на склоне Сапун-горы.
Вечером там уже побывал Тотлебен и под защитой секрета пластунов произвёл разбивку укрепления на батальон пехоты и шестнадцать орудий, оставалось только вырыть траншеи, укрепить их, установить орудия, вынести вперёд ложементы и посадить в них стрелков — задача довольно простая, если бы решать её не приходилось в восьмистах метрах от передовой линии французов.
Барон Сакен, понимая всю важность и трудность дела, возложенного на Хрущова, преодолел все препятствия и добрался до второго бастиона, чтобы благословить его и полковника Сабашинского, командира Селенгинского полка, назначенного под команду Хрущова для производства работ. В прикрытие селенгинцам шёл Волынский полк.
Хрущов повёл свои два полка тем же самым маршрутом, каким Соймонов вёл отряд на Инкерманский бой, — через Килен-балку по мосту и по Сапёрной дороге. Наступившая ночь была довольно темна, чтобы французские пикеты могли различить движение бригады русской пехоты, но всё же не настолько темна, чтобы мешать работе селенгинцев; и когда полки дошли, куда было назначено, работа началась дружно, так как заранее подвезены были кирки, лопаты, туры.
Тотлебен, который был тут же, сам расставлял людей на линии в двести пятьдесят метров. Работали в шереножном строю, положив винтовки около себя на случай внезапного нападения. Каменистый грунт под ударами кирок давал искры; без сильного стука нельзя было разбивать известковый крепкий камень, и все опасались, что искры увидят, а стук услышат французы. Однако залёгшие в секретах далеко впереди пластуны, а за ними ближе к работающим селенгинцам рассыпавшаяся в цепь рота волынцев сигнальных выстрелов не давали. Ложементы же на четыре отделения штуцерников, по двадцать пять человек в каждом, копали волынцы сапёрными лопатками. Три парохода — «Владимир», «Херсонес» и «Громоносец» — были поставлены Нахимовым перед Килен-бухтой, чтобы поддержать Хрущова в случае атаки французов.
Но прошла ночь, наступило утро, и перед изумлёнными глазами союзников встала линия свежей насыпи, пока ещё низкой и маловнушительной, однако укреплённой уже турами, набитыми землёй. Орудий, правда, не было ещё, — их нельзя было поставить, — но стрелки сидели уже в ложементах и на выстрелы французов отвечали таким метким огнём, что те первые прекратили перестрелку.
Ниэль мог убедиться, что «новая идея» его была очень быстро разгадана русскими. Вместе с Канробером явился он познакомиться с их контрапрошными работами на Инкерманском плато, и Канробер обещал ему немедленно атаковать русских. Это было 11/23 февраля, а между тем работы по устройству редута не прекращались ни днём 10-го, ни в ночь на 11-е число, — траншея углублялась, насыпь росла, штуцерники в ложементах и пластуны вели перестрелку с французскими «головорезами». На незначительные потери при этом не обращали внимания селенгинцы, работавшие сменными батальонами над редутом, который получил имя их полка, но со стороны французов подготовлялись уже силы, которым приказано было Канробером уничтожить и этот редут и русский отряд, который будет его защищать.
Генерал Боске назначен был составить и подготовить сборный из разных полков отряд, начальник дивизии генерал Мейран был выбран в руководители атаки, генерал Моне поставлен был во главе атакующих.
В сборном отряде французов были и зуавы, и моряки, и батальоны пехотных и линейных полков, и, наконец, охотники, вызванные изо всех частей французской армии, а в резерве стояла английская дивизия и несколько сот рабочих, которые должны были повернуть траншеи в сторону русских.
Делу этому придавалось у союзников большое значение, так как в случае удачи оно значительно сокращало намеченный ими вначале путь к овладению Малаховым курганом.
Небо было чистое, звёздное, и поднялась молодая луна — первая четверть, когда тот же Селенгинский полк — три батальона — пришёл в третий раз на свою ночную работу, а Волынский — в прикрытие ему.
Кивая на очень яркую Венеру, сиявшую в близком соседстве с луною, полковник Сабашинский, балагур и сочинитель нескольких солдатских песен фривольного содержания, говорил Хрущову:
— Извольте полюбоваться, Александр Петрович, на этот турецкий ландшафт! Под таким знаменем Востока как бы не явились к нам защитники Магомета, а?
Хрущов пригляделся к небу, потом к дальним склонам Сапун-горы и очень отчётливым очертаниям Кривой Пятки и сказал вместо ответа:
— Наблюдайте, чтобы ружья у ваших солдат были под рукою и чтобы, — чуть только секреты откроют пальбу, — в ружьё! А для бастиона и пароходов зажжём фалшфейер.
— Но всё-таки, как вы думаете, будет в эту ночь атака?
— Ночь ничего, подходящая, если днём подготовились, — отозвался Хрущов и отошёл от Сабашинского к левому флангу прикрытия, на котором ждал нападения, так как этот фланг примыкал к длинному оврагу — Троицкой балке, впадавшей в Килен-балку; обе эти балки были очень таинственны теперь, ночью, и могли прятать авангардные части союзников значительной силы.
Необходимо было усилить секреты в этой стороне, чтобы при неожиданно быстром нападении они не были смяты и лишены возможности открыть стрельбу.
Кроме того, с этой стороны можно было опасаться и обхода, если не теперь, когда для этого слишком светло, то позже, когда зайдёт луна.
За общее расположение Волынского полка Хрущов был спокоен. Один батальон — четвёртый — стоял в ротных колоннах по линии ложементов, и от каждой роты по одному взводу было рассыпано в цепь; остальные три батальона — в резерве. Но секреты, в которых было всего только тридцать человек пластунов при старом, шестидесятилетнем есауле Даниленке, казались ему именно теперь, в эту ночь, слишком редкой завесой, сквозь которую при бурном натиске легко могли прорваться лавины нападающих; кстати, отзыв, данный на 12 февраля, был «натиск», а зуавы отличались известной уже ему быстротою действий.
Волынский полк был неполного состава, Селенгинский тоже; в обоих полках можно было насчитать около четырёх с половиной тысяч человек, и Хрущов не один раз задавал себе вопрос: «А что, если атакующих будет семь-восемь тысяч?» И отвечал на него: «Пожалуй, могут смять тогда, — разве что поможет орудийный обстрел с пароходов!»
Он знал, что у противника нет близко орудий, но разве не могут они подвезти себе на подмогу лёгкие горные пушки, обмотав, например, их колеса парусиной, чтобы не гремели, как это сделал в одной своей вылазке мичман Титов? Пушки же эти могут не столько наделать вреда, сколько подействовать устрашающе на русских солдат, заставят их, может быть, попятиться, а ночью это гораздо опаснее, чем днём, — труднее привести ряды в порядок.
В полночь, когда только один рог уходившей уже за горизонт луны вонзился в небо, как огромный кабаний клык, Хрущов послал своего ординарца-прапорщика проверить аванпосты.
— Ну, что там? Ничего не замечают секреты? — спросил он ординарца, когда тот вернулся.
— Движения противника не обнаружено, — ответил ординарец, его воспитанник Маклаков.
— Ты есаула видел?
— Так точно, ваше превосходительство.
— Что же он говорит?
— Говорит: «Нэма ни чёртова батька та мабудь я не будэ».
— А он не того, не выпивши? Ты не заметил?
— Никак нет, — безусловно трезвый.
Хрущов огляделся, как это было у него в обыкновении, и сказал спокойно:
— Посмотрим, что будет, когда стемнеет… — и добавил:
— Если ничего не видно, то, может быть, что-нибудь слышно со стороны неприятеля, а?
— Со слов пластунов там будто бы тоже идёт работа в траншеях, как и у нас, ваше превосходительство… Точнее говоря, шла работа, а теперь что-то тихо, — доложил прапорщик.
— Ага! Вот видишь! А это-то и очень важно мне знать. Значит, копали-копали и вдруг перестали? Почему же перестали?
— Не могу знать, почему именно перестали.
— Потому что в траншеи стали набиваться войска, приготовленные для атаки, — вот почему! Атака непременно будет и, пожалуй, скоро… Луна зашла, набегают облака, скоро будет темно, и вот тогда-то они двинутся…
Ну, дай бог успеха! Передай от моего имени полковнику Сабашинскому, чтобы ждал атаки непременно.
Прапорщик почти бегом пустился к селенгинцам, а сам Хрущов направился к людям, приставленным к фалшфейеру, чтобы убедиться, всё ли там в порядке и не будет ли задержки в необходимый момент.
Горнист на случай вызова резерва был неотлучно при нём. Это был видный детина из старослужащих. Хрущов осведомился, как его фамилия. Он оказался Павлов Семён.
Ещё раз через полчаса справился Хрущов, не слышно ли чего в траншеях французов. Секреты дали знать, что тихо.
Зато довольно шумно шла работа у селенгинцев, да в каменистом грунте и нельзя было работать под сурдинку, тем более что исподволь стало совсем темно, в двух шагах и на открытом месте ничего не было видно, не только в траншее, и там, в тесноте, рабочие поневоле задевали один другого, иногда ругались, иногда смеялись чьему-нибудь острому словцу.
Время подходило уже к двум часам. Ночь холодела, темнота становилась гуще. Даже зоркие глаза пластунов отказывались различить что-нибудь перед собою, однако ухо ловило какой-то невнятный гул, когда припадало к земле.
Гул, впрочем, был настолько неопределённый, что поднимать тревогу казалось преждевременным. Его слышал и старый есаул Даниленко, но пока он раздумывал о нём, отдалённый гул как-то внезапно перешёл в очень близкий топот множества ног, и вот уже оттуда, из темноты, кто-то наскочил на него, сидевшего на земле, и упал грузно.
— Палыть-палыть, хлопцы! Враг идэ! — успел крикнуть Даниленко.
Но уже справа и слева бежали. А крик: «Палыть-палыть! Враг идэ!» — пошёл гулять от бегущих пластунов к волынцам, лежавшим в цепи, пока, наконец, кто-то из волынцев не выстрелил.
Тогда захлопали выстрелы с разных сторон, и огненный сноп фалшфейера дал знать на пароходы и на Корниловский и второй бастионы, что началась атака.
Атака же была стремительна. Генерал Моне шёл во главе пяти батальонов отборнейших солдат: зуавов, моряков, венсенских стрелков.
Эти батальоны и при своём беге по очень пересечённой местности между своими траншеями и русскими ложементами соблюдали тот порядок, какой им дал ещё в одиннадцать часов вечера Боске: два батальона зуавов разместились на флангах, моряки — в центре, венсенские стрелки — в резерве. Генерал Мейран был при английской дивизии, шедшей за стрелками.
Вполне удалось французам благодаря темноте ночи подойти незамеченно к цепи волынцев. Удар их был дружный. Ротные колонны, расстроенные бежавшей цепью, попятились. Встречные выстрелы были нестройны.
— Братцы, не выдавайте! — кричал Хрущов, не столько видя, сколько ощущая всем телом, что мимо него, пятясь поспешно, отступают перед противником — вот-вот побегут его волынцы. — Горнист, труби резерву!
Павлов Семён повернул свой рожок в сторону резервных батальонов, но только что успел оттрубить призыв, как увидел перед своим генералом офицера-зуава с поднятой саблей. Он увидел его потому, что в этот момент пролетело вверху, над головой, светящееся калёное ядро, пущенное с одного из бастионов.
Ничего не было в руках у Павлова, — только рожок, — этим рожком он и ударил зуава по руке, в которой блеснула сабля, занесённая над Хрущовым.
Тут же поднял он рожок снова и раструбом его ударил зуава по голове, а задержавшийся около своего командира рядовой Белоусов добил его штыком.
Всего несколько мгновений ушло на это. Хрущов даже и не заметил, что был на волос от смерти. Он спешил к левому флангу редута, чтобы туда ввести первый батальон, обезопаситься от обхода.
Темнота, лязг штыков, крики:
— Ребята, сюда-а!
— En avant!
— Урра-а!
Подавшиеся от первого натиска волынцы, поддержанные резервными ротами, ободрились, местами даже пробились вперёд. Ружейные выстрелы, освещавшие на момент лица врагов, были редки. Шла штыковая работа — из всех человеческих работ самая ужасная.
Угадать замысел французов было нетрудно, и Хрущов правильно его понял. В то время когда началась атака, он был ближе к правому флангу своего отряда, на который наступала левая колонна французов — зуавы. Но правая колонна их — тоже зуавы с командой охотников впереди — имела задачей захватить левый фас редута и обойти русских со стороны Троицкой балки, в которой, между прочим, расположены были и палатки хрущовского отряда, стоявшего здесь бивуаком. Если бы удалось это французам, разгром русских был бы полный, тем более что силы союзного отряда были достаточно велики, превосходя в общем силы Хрущова тысячи на две штыков.
Но в темноте ночи определить эти силы невозможно было, так же как и генерал Моне не знал точно сил своего противника. В самый разгар боя он был ранен случайной пулей, а вслед за ним командир зуавов полковник Клер, тоже раненый, был отправлен в тыл.
Однако тыл стал небезопасен после того, как русские батареи и пароходы благодаря светящимся ядрам уяснили себе, где резервы противника.
Поднялась оживлённейшая артиллерийская пальба, особенно действительная с трёх пароходов, стоящих в Килен-бухте.
У французов не было орудий. Но уверенность атакующих в успехе была так велика, что они неудержимо лезли на редут, казавшийся им издали, днём, какою-то ребячьей забавой. Это было их ошибкой. Редут был как редут, со рвом впереди, с бруствером, хотя и не очень высоким, однако одетым уже фашинами, а селенгинцы на этом бруствере выставили навстречу гостям штыки, и первым попал на штык командир роты охотников.
Здесь, у цели атаки, была и самая оживлённая схватка. На правый фас редута напирали дюжие моряки. Батальон волынцев, приведённый сюда самим Хрущовым, поддерживал здесь селенгинцев, хватавшихся за кирки, если не находили в темноте и суматохе своих ружей.
Хриплые крики борьбы, жёсткие звуки удара железа о железо, стоны раненых, хлопанье выстрелов здесь и там, визг ядер и бомб, пролетавших вверху, надсадно звонкие команды, призывы на помощь — и всё это в темноте, и всё это тянулось около часу… Одних тащили за шиворот в плен, других, раненых, уносили в тыл, убитых топтали, спотыкаясь о них, как о мешки с землёю, падая и ругаясь злобно…
Наконец, от редута отхлынули французы. Лихой полковник Сабашинский послал донести Хрущову, что неприятель отбит.
— Отбит? Тогда пусть бьют «сбор», — отозвался Хрущов, и барабанщики один за другим, как петухи на заре, ударили сбор в разных концах поля сражения, а через несколько минут, штыки наперевес, плотным каре пошли в атаку волынцы.
Батальоны венсенских стрелков, спешившие на помощь зуавам и морякам, были опрокинуты после короткой схватки. Даже разгорячённые борьбой две-три роты волынцев заскочили было им в тыл; стрелки бежали.
Почти до самых их траншей провожал французов Хрущов с волынцами. Роли могли бы перемениться: только что атаковавшие могли быть атакованы сами, но в расположении французов рвались русские снаряды, и дальше идти было нельзя. Горнист Павлов Семён протрубил отбой.
Шёл только четвёртый час: темнота оставалась прежней. Отведя своих к редуту, Хрущов выстроил их снова в боевой порядок. Осторожный и осмотрительный, он ожидал повторной атаки, но поражение французов было полное, они понесли большой урон и не только не отважились на новую атаку, даже не открывали стрельбу и утром.
Рассвело, и можно уж стало подсчитать своих убитых и раненых и чужих убитых. Около редута насчитали свыше ста тел французов, из них десять офицеров. Радовались, что убитых русских было гораздо меньше.
Так был окроплён первою кровью первый редут на подступах к Малахову кургану.
Меншиков, сколь ни чувствовал себя плохо, всё-таки вышел из своей хижины и наблюдал этот ночной бой, насколько можно было разглядеть в темноте с Северной стороны вспышки ружейных выстрелов за Малаховым.
— Эх, жарко приходится бедному Хрущову! — время от времени говорил он, обращаясь к Панаеву, который в последнее время был при нём бессменно, сумев оттеснить от него остальных адъютантов.
— А вот, кажется, наши огни вперёд пошли, ваша светлость! — радостно заметил Панаев.
— Неужто вперёд? В самом деле, как будто движутся в ту сторону!
Гоним, значит?.. Что-то мне всё-таки не верится… Подождём до утра.
А утром ординарец Хрущова прапорщик Маклаков прискакал с докладом о победе.
Внимательно выслушав доклад, Меншиков сам открыл шкафчик, где у него хранились важные бумаги и прочее, достал оттуда связку георгиевских крестов и, передавая её Маклакову, сказал:
— Тут двадцать пять штук. Пятнадцать я даю на Волынский полк, десять — на Селенгинский… Поехал бы сам, поздравил бы молодцов, да не могу, слаб, еле по комнате двигаюсь… Болен.
Рядом с Селенгинским редутом только на сто сажен ближе к противнику, вполне беспрепятственно после чувствительной острастки, данной французам, был заложен волынцами свой редут, а через несколько дней Камчатский полк устроил третье укрепление, названное Камчатским люнетом.
На виду противника создать в короткий срок новую мощную линию обороны — это был крупный успех русского оружия в Севастополе, но обрадовать этим успехом царя уже не удалось.
Дожившему до весьма уже почтенных лет и получившему предельный чин генерала-от-кавалерии барону Остен-Сакену никогда раньше не приходилось даже и предполагать, чтобы он мог попасть в такое труднейшее положение, как в конце февраля в Севастополе. Он, как истый немец, ревностно любил военную службу и фанатично любил своего бога, который так явно, так неусыпно заботился о блестящей судьбе остзейских немцев в России.
Обладая таким кладом, как весьма деятельный и способный начальник штаба князь Васильчиков, он сносно выполнял свои обязанности начальника гарнизона, но слишком далеко эти обязанности не заходили.
Все сколько-нибудь крупные шаги по обороне Севастополя предпринимались по ту сторону Большого рейда, на Северной стороне, в Сухой балке, а не в доме по Екатерининской улице, где была штаб-квартира Сакена.
Здесь назначались только мелкие вылазки, хотя и частые; отсюда снабжались всем необходимым войсковые части на бастионах и редутах; здесь следили за тем, чтобы свежие полки сменяли потерпевшие в бомбардировках, отправляемые на отдых и пополнение; здесь вели скорбные списки потерь; отсюда шла большая часть представлений к наградам; здесь ведали перевязочными пунктами и госпиталями; здесь вообще наблюдали за принятым уже раньше распорядком жизни осаждённого города.
Но святы были для исполнительного барона все приказы, получаемые им от главнокомандующего вооружёнными силами Крыма. И вот вдруг вышло так, что главнокомандующий оставил и Севастополь и Северную с её Сухой балкой и уехал за семьдесят вёрст, возложив на него своё тяжкое бремя… Правда, уехал не совсем, только несколько подлечиться и отдохнуть, потому что действительно был болен и немощен, но…
— Но что же мы теперь, как же мы теперь без князя, мой милый Васильчиков? — оторопев, спрашивал заместитель главнокомандующего своего помощника. — Ведь сомневаться, не приходится в том, что в самом ближайшем времени известно это станет Канроберу и Раглану, а? Ведь они, пожалуй, могут даже решиться теперь на штурм, а?
— Не думаю, чтобы их так пугал светлейший, — пробовал улыбнуться на это Васильчиков.
— Но всё-таки раз только главнокомандующий отбыл от армии, то…
Сакен разводил широко руки, выпячивал губы, таращил глаза, Васильчиков же замечал на это хладнокровно:
— То вы его замещаете, и только. Ведь коренной какой-нибудь ломки от этого произойти не может. Что же заставит союзников высоко подымать нос?
Наконец, штурма они не начнут без порядочной бомбардировки, а это — история длинная, и мы всегда можем снестись с князем на случай большой необходимости.
— При такой распутице, вы полагаете, успеем снестись и получить указания?
— Вполне успеем. Наконец, если уехал светлейший князь, то ведь остаются великие князья.
— Да, остаются, да… В этом вы, разумеется, правы. Это есть действительный резон! Остаются их высочества, которые гораздо лучше, чем мы, знают предначертания августейшего своего родителя… Это есть резон, да, но кто будет нести ответственность в случае неудачи? Вот эта старая голова будет нести ответственность! — похлопал себя Сакен по затылку и отвернулся к окну, чтобы скрыть нечаянно появившиеся слезинки: он был взволнован и даже чувствовал жалость к самому себе, как будто Меншиков, уехав, сделал в отношении к нему какую-то подлость, на которую даже и жаловаться нельзя и некому, а между тем очень бы хотелось.
Отсюда, со второго этажа, виден был внешний рейд, на котором вне выстрелов с фронтов стояли, как обычно, суда союзников. Флот англо-французов сторожил не подступы с моря, — всё море и без того было в его власти; он, стоя на якоре, просто выжидал удобного момента, чтобы поддержать своими орудиями натиск штурмующих колонн, который стал неотбойно чудиться Сакену с момента отъезда Меншикова, хотя ничто не изменилось кругом.
Море было блистающе-голубое, каким оно было всегда в ясные, тёплые, тихие дни. На деревьях повеселели тонкие ветки, — именно повеселели, — в них началось уже движение соков, и как будто даже отмечал глаз какое-то общее набухание почек. По улице ходили прохожие в штатских пальто, — иногда даже и дамы в капорах, — возможно, что флотские, приехавшие проведать мужей, но, может быть, и те, которые никак не хотели расставаться со своими гнёздами, какие бы несчастия им ни угрожали; было несколько десятков таких усидчивых и упорных. Ребятишки играли в военные игры, перебрасываясь осколками бомб, валявшимися на улице, и сильно кричали, приходя в понятный азарт. На близком отсюда Приморском бульваре, около памятника Казарскому, гремела полковая музыка, как всегда в последнее время в вечерние часы, и шло гулянье, разрешённое Меншиковым. В то же время к Графской пристани на двух фурштатских подводах, покрытых окровавленным брезентом, подвозили убитых на бастионах в перестрелке этого дня, и Сакен знал, что унтер-офицер флота, прозванный Хароном[14], погрузив их на баржу, будет переправлять их через Большой рейд на Северную, на Братское кладбище.
Шла обычная жизнь, независимо от того, был ли по-прежнему здесь, или уехал главнокомандующий, и слышался за дверью кабинета деловитый голос полковника Тотлебена, который, конечно, будет сейчас развивать в подробностях свой план о закладке нового, третьего редута перед Малаховым курганом: ему непременно хочется утвердиться на холме Кривая Пятка, хотя это и угрожает частыми кровавыми схватками с французами, между тем ведь может случиться и так, что конференция в Вене, которая уже собралась или вот-вот соберётся, обсудит условия мира, и тогда зачем же самим ввязываться в крупные операции, связанные с неизбежным риском?
Но Сакен знал, впрочем, что великие князья вполне соглашались с проектом Тотлебена, так что в смысле личной ответственности за этот шаг он был отчасти спокоен. Наконец, ему было известно и то, что сам царь настаивал в письмах к Меншикову на обороне при помощи контрапрошей. Беседа с Тотлебеном, часто переходившая на немецкий диалект, доставляла ему всегда истинное удовольствие. Конечно, он соглашался со всеми доводами его насчёт необходимости третьего редута, хотя бы и не в форме вполне законченной, как первые два — Селенгинских и Волынский, а в облегчённой, если французы будут сильно мешать работам.
Следующий день — 19 февраля — принёс Сакену новый удар: экстренно были вызваны в Петербург и спешно уехали великие князья. Конечно, он был у них перед отъездом, и они простились с ним с виду любезно, но тревога их была велика: теперь уже не к опасно больной матери ехали они, что было привычно, а к серьёзно заболевшему отцу.
— Застанем ли, а?.. Застанем ли в живых? — пролепетал как-то совсем по-детски Михаил, когда обнимал его, Сакена, на прощанье.
— Что вы, что вы, ваше высочество! — ошеломлённо отозвался он. — Господь не допустит этого, нет! Мы будем молиться о здравии всем гарнизоном… всею армией будем молиться!.. Господь услышит нас и воздвигнет… и подымет с одра! Господь милосерд, он не допустит!..
Однако вместо торжественности, какую хотел он вложить в эти слова, вышла только бессвязность, растерянность, — он был явно испуган до чрезвычайности.
Тут же по отъезде великих князей были разосланы им всюду по гарнизону по воинским частям за бухтой, по уцелевшим ещё от бомбардировки городским церквам адъютанты и ординарцы с приказом отслужить, «преклониша колена», торжественное молебствие о здравии императора Николая, что явилось усердием совершенно излишним, так как в это время тело Николая было уже выставлено в одной из зал Зимнего дворца для прощания с ним придворных, военных и гражданских чинов и, наконец, народа.
О смерти того, кому он служил без малого тридцать лет, Сакен узнал только на другой день от парламентёров, офицеров союзной армии: кабель, проложенный интервентами между Балаклавой и Варной, помог им получить эту новость, взволновавшую всю Европу, ещё накануне к посрамлению русских курьерских троек; телеграфную же линию в Севастополь от Киева только ещё вели, медленно спеша.
Сакен был поражён до того, что запёрся у себя в кабинете, рыдал и бил перед иконой поклоны, но в это время через его адъютантов и Васильчикова слух о смерти царя расходился по гарнизону, пока ещё шёпотом, «по секрету», однако с быстротой необычайной.
Правда, иные, и очень многие, пытались не верить этому слуху, так как шёл он со стороны противников, но батареи противников и даже стрелки их, как бы в знак сочувствия защитникам Севастополя, многозначительно умолкли, и в наступившей тишине гремела одна только эта острая весть, передававшаяся шёпотом, на ухо, но стоившая энергичнейшей канонады.
Васильчиков вынужден был вывести Сакена из его траурного уединения напоминанием, что надо бы привести войска вверенной ему Крымской армии к присяге новому царю Александру II, как это сделано уж, разумеется, в войсках обеих столиц.
На это Сакен ответил, что бог укрепил его и внушил ему только одно решение: немедленно послать кого-либо из адъютантов к князю Меншикову, в Симферополь, чтобы у него, главнокомандующего, испросить необходимых распоряжений. Кстати, ему же по мнению Сакена, надо было передать для утверждения и проект Тотлебена об устройстве третьего редута впереди Малахова кургана.
Меншиков ответил Сакену на другой же день:
«Поспешаю ответствовать на письмо вашего высокопревосходительства, в коем вы желаете знать моё мнение относительно построения редута в двухстах пятидесяти сажен от Малахова кургана, дабы парализовать действие английских батарей, сосредоточивающих свои выстрелы на этот курган. Я нахожу предположение это ещё тем более полезным, что таковой редут послужить может опорным пунктом для дальнейших действий к овладению английскими батареями между Килен-и Лабораторною балками…»
Получив разрешение на новый редут, Сакен мог уже говорить с Тотлебеном вполне авторитетным тоном: старая голова переложила с себя ответственность на другую, более высокопоставленную старую голову, — и подготовка к устройству третьего редута началась.
Может быть, она была бы отложена в долгий ящик, если бы Сакен знал, что Меншиков уже не главнокомандующий, но об этом в день отправки письма не знал и сам светлейший, шутивший перед отъездом, что ввиду святости Сакена он оставляет Севастополь на попечение самого господа бога.
Сакен и сам втайне думал, что не только он любит бога, но и его тоже любит бог, так что любовь была не без взаимности. Ночью же 20 февраля он лишний раз убедился в этом, поскольку чистейшие случайности имеют всё-таки способность убеждать суеверов.
В его штаб-квартиру попала пущенная с одной из английских батарей конгревова ракета весом в два пуда, пробила крышу, потолок и стену и, разорвавшись, зажгла кипы бумаг, лежавших на полу, и самый пол. Конечно, произвела она переполох сильнейший. Васильчикову, Гротгусу и другим, жившим в доме, пришлось спросонья тушить пожар, который и был потушен довольно быстро, но Сакен долго не отпускал спать свой штаб, принимаясь снова и снова воодушевлённо рассказывать, как ракета, отклонись она в своём полёте всего на каких-нибудь три шага, могла бы ударить в кровать, на которой дремал он тяжёлой дремотой, и его уничтожить, стереть, вычеркнуть из списка живых и как «рука всевышнего» отвела её в сторону и спасла ему жизнь.
Сквозь проломы в потолке и крыше любопытно глядело звёздное небо и щедро вливался холодный влажный ранневесенний воздух; в пострадавших комнатах ещё только заканчивали уборку вестовые казаки, выметая последние клочья обгорелых бумаг, комья штукатурки, щепки, осколки, а Сакен уже тащил, энергично действуя длинными руками, и Васильчикова, и Гротгуса, и других чинов штаба помолиться перед образом, «воздать от чистого, умилённого сердца благодарность создателю за чудо, явленное недостойному рабу, болярину Дмитрию…»
Впрочем, больше уже в эту ночь «болярин Дмитрий» не ложился спать, а всё прислушивался, одетый в тёплую шинель, не летит ли к нему новая гостья по проторённой уже дорожке, и всё поглядывал в потолок, пряча зябкие руки в карманы.
Уходить куда-нибудь из обжитого уже дома всё-таки не хотелось, и утром продырявленная крыша, потолок и пол были исправлены рабочими, приведёнными унтер-офицером Дебу.
Разыграть роль благодетельницы-судьбы в отношении к своему ближнему иногда бывает приятно, и адъютант рабочего батальона поручик Смирницкий вполне намеренно командировал к заместителю главнокомандующего вместе с нарядом вызванных рабочих не кого-либо другого, а именно Дебу. Ему хотелось, чтобы барон при случае обратил на него внимание, потому что представление в прапорщики, о котором говорил капитан-лейтенант Стеценко, вполне могло заваляться и даже затеряться в Петербурге, особенно в такую пору. Слух о смерти императора Николая, державшийся втайне, то есть передававшийся всюду шёпотом, дошёл, конечно, и до рабочего батальона в адмиралтействе, и если сам Дебу под влиянием его воспрянул духом, то Смирницкий, как более знакомый с канцелярскими делами, решил, что лучше всё-таки о производстве как-нибудь напомнить в штабе, чтобы отсюда согласились послать запрос в Петербург, в министерство.
Дебу, успевший уже узнать рабочих своей роты, взял из них наиболее расторопных плотников, кровельщиков, штукатуров, чтобы заделать все бреши в штабе как можно скорей и удачней. Говорить же ему советовал Смирницкий с самим Сакеном или, если уж совсем не явится возможности к этому, то с князем Васильчиковым, так как обращаться в канцелярию было бы бесполезно.
Однако Дебу не представлял, как он будет говорить об этом: Сакен был недавний человек в Севастополе, адмирал же Станюкович, хорошо знавший его, Дебу, был в это время в Николаеве, сдав свой пост командира порта Нахимову.
Однако ему не пришлось обращаться к Сакену с жалкими нотами просителя в неуверенном голосе: барон заговорил с ним сам, когда плотники заделывали развороченный пол в его кабинете.
К своему кабинету чувствуют понятную нежность даже и суровые главнокомандующие сухопутными и морскими силами, поэтому среди множества дел, связанных с ходом обороны и требующих его личного вмешательства и решения, Сакен всё-таки уделил минуту внимания и рабочим.
— Да-а, вот какой может произойти случай, братцы! Какая-то залетела шальная ракета, и я… едва не был убит, братцы! — сказал он, как бы ища сочувствия у нижних чинов и обращаясь непосредственно к представителю их унтер-офицеру.
— Избави, господи, от напрасной смерти, ваше высокопревосходительство! — в тон ему, как бы от лица всей солдатско-матросской массы, ответил унтер-офицер, вытягиваясь перед ним сразу всеми несильными мышцами своего лёгкого тела.
— И господь не допустил до напрасной смерти! — торжественно протянул палец кверху Сакен.
— Слава тебе, господи, слава тебе! — истово перекрестился унтер-офицер, поглядев туда, куда был устремлён перст главнокомандующего.
Но перекрестился он не по-православному: он прикоснулся пальцами сначала к левому плечу, потом к правому, и Сакен тут же заметил это.
— Католик? — спросил он. — Поляк?
— Так точно, католик, но не поляк, а француз по отцу, ваше превосходительство, — отчётливо ответил унтер-офицер, и Сакен удивлённо высоко поднял брови.
— Францу-уз?.. Вот как, скажи пожалуйста!.. Француз? А как фамилия?
— Дебу, ваше высокопревосходительство… Представлен к производству в офицерский чин и ожидаю производства.
— А-а? В прапорщики представлен? Это другое дело… Это — совсем особое дело…
Сакен смотрел на него очень внимательно, не опуская бровей, и Дебу думал уже, что вот неожиданно для него наступил благоприятный момент изложить свою просьбу, но подошёл с какою-то бумагой Васильчиков и отвлёк Сакена, который вышел вместе с ним из кабинета, а вскоре даже уехал куда-то.
Подходящий момент был упущен, однако Дебу счёл большой удачей и то, что он как бы представился барону, и тот может уже теперь вспомнить о нём при других обстоятельствах.
Отчасти хорошо, пожалуй, думал Дебу, даже и то, что подошёл Васильчиков и не пришлось докладывать Сакену о такой неприятности, как два года арестантских рот, отбытых в крепостце Килия за участие в кружке Петрашевского. Неизвестно ведь было, как мог бы посмотреть на это богомольный барон, недавно подавлявший революционное восстание в Венгрии.
Наконец, производство затянулось не для одного него только: и Бородатов, разжалованный два года назад, пока ещё не получил тоже чина, к которому был представлен в прошлом ещё году, а ходил, как и он, с двумя белыми басонами унтера на солдатских погонах.
Сакен же в этот день отправился на Северную сторону для осмотра войск, расположенных на Инкермане, и в одном из полков 17-й дивизии, которой командовал теперь назначенный на места Кирьякова генерал-лейтенант Веселитский, он поражён был внешностью полкового священника, иеромонаха Иоанникия.
Это был тот самый иеромонах, которого мельком видел в окно симферопольской гостиницы «Европа» Пирогов и окрестил его Пересветом, тот самый, потрясающий голос которого гремел в недозволенных песнях и, казалось, колебал колонны вестибюля гостиницы, — вот-вот рухнут.
Барон немедленно, лишь только поравнялся с ним, слез с лошади и подошёл под благословение, но, получив его и с чувством приложившись к чрезмерно широкой лапе, усеянной рыжими веснушками, он не тут же сел снова на лошадь, он отступил на шаг, чтобы осмотреть как следует, с головы до ног, этого огромного и богатырски сложенного человека в чёрной рясе, с длиннейшей, светлого волоса, тоже богатырской бородою, весьма пышно разлёгшейся на груди и досягавшей до пояса. Серые глаза его глядели на барона, заместителя главнокомандующего, отнюдь не по-монашески смиренно и подчинённо, — напротив, светился в них как будто даже чуть-чуть насмешливый огонёк.
— Откуда вы, батюшка, к нам? Из какой обители? — спросил Сакен, почтительно улыбаясь.
— Из Юрьевского, новгородской епархии, монастыря, ваше сиятельство, — пророкотал Иоанникий.
— Из Юрьевского?.. Это — архимандрита Фотия? — так и вспорхнул умилённым голосом Сакен.
— Точно так, застал я ещё отца Фотия в последний год его земной жизни… По его же личному настоянию и монашество я принял: голос мой очень понравился. Так из новгородской духовной семинарии не в приход я попал, а в обитель Юрьевскую, ваше сиятельство.
Хотя Фотий умер уже лет семнадцать назад, всё-таки Сакен проникся ещё большим почтением к иеромонаху, который подходил под благословение к самому знаменитому архимандриту. Но сколько ни льстило ему, что этот богатырь в рясе зовёт его «сиятельство», всё-таки в присутствии князя Васильчикова он счёл нужным заметить новому Пересвету:
— Не «ваше сиятельство», а прошу обращаться ко мне по моему чину, поскольку титула князя или графа я не имею.
Иоанникий, однако, не смутился этим замечанием; он ответил, чуть наклонив голову в чёрном клобуке:
— Предвижу в грядущем, что так именно и будут обращаться к вам все в воздаяние за ратные подвиги ваши.
Сакен оглянулся на Васильчикова, как бы призывая его в свидетели этого неожиданного пророчества, и, не найдя, чем бы ему отозваться на слова монаха, только приложил руку к козырьку и поклонился.
Иоанникий же продолжал невозмутимо:
— Для подвигов ратных и я, многогрешный, сюда прибыл, но вот уже два месяца томлюся в бездействии, ваше сиятельство… Почему и прошу оказать мне милость — перевести меня на бастионы, где, может статься, имеется вакансия священнослужителя.
— А-а! И вы тоже подвигов желаете?.. Это… это приятно слышать! Да вы и есть воин, воин Христов, воин Христов истинный и в полном виде! — восклицал Сакен восторженно, отчасти под влиянием только что слышанного пророчества, отчасти искренне любуясь мощью Иоанникия. — Нет ли в самом деле вакансии у нас в гарнизоне? — обратился он к Васильчикову.
— В Камчатском полку заболел священник тяжёлой болезнью, третьего дня положили в госпиталь, — припомнил Васильчиков.
— А-а, ну вот, стало быть, в Камчатском, одиннадцатой дивизии, — оживлённо обратился к иеромонаху Сакен. — Тогда, в этом случае, можно вас, батюшка, прикомандировать для несения святых ваших обязанностей к Камчатскому полку!
Иеромонах, удовлетворённо дёрнув бородою кверху и склоняя её вниз, прогромыхал благодарность, снова величая «сиятельством» барона, который, чинно откланявшись, направился, наконец, к своей лошади.
Севастополь строился и укреплялся под личным попечением, а временами и наблюдением Николая.
Со всеми своими монументальными фортами и казармами, на которые пошло тёсаного камня неизмеримо больше, чем на прославленные египетские пирамиды Хеопса и Хефрена, эта крепость была слаба уже тем, что узка, зажата в тугой кулак и однобока: обращена лицом только к морю, как будто суша около неё должна была сама собою провалиться вместе с интервентами, чуть только им вздумалось бы на неё вступить, и не в какой больше защите не нуждалась.
Старательно создавая в России в течение долгих лет бессмысленно-труднейшую жизнь, Николай I поставил и Севастополь с первых же дней осады в бессмысленно-труднейшее положение в деле защиты.
Точно сказочно-гигантский по своим размерам подъёмный кран должен был вдруг, без минуты промедления, захватить все целиком такие дорого стоящие государству военные силы, как флот Чёрного моря, и, роняя часть кораблей на закупорку входа в бухту, выбросить все экипажи с орудиями и запасами снарядов на кое-как, впопыхах, состряпанные бастионы.
Кран этот всё-таки повернулся, описав огромную дугу и кряхтя под тяжестью выпавшей на него неразумной задачи; выброшенные им на сушу моряки защищали родной город на своих бастионах, как защищали бы в открытом море честь русского андреевского флага, со всем упорством и со всей отвагой. Но таяло и таяло их число… Черноморский флот истреблялся, хотя и собственными руками, которые топили его в ненасытном фарватере Большого рейда; русские моряки гибли сотнями и тысячами, хотя и не в привычной для них стихии, а на суше.
Сухопутная же армия хотя и посылалась мелкими и крупными частями на выручку и шла, преодолевая огромные расстояния, и вливалась в ряды уцелевших первоначальных защитников, но ей приходилось соперничать в быстроте передвижения с пароходами интервентов, и пароходы неизменно побеждали: превосходство сил оставалось на стороне противника.
Исход борьбы за Севастополь был уже почти предрешён к концу февраля, хотя никогда ни раньше, ни позже положение осаждённых не было лучше. Но вот слух о смерти Николая, исходивший от интервентов, подтвердился: его привёз генерал-адъютант Паскевич, командированный из Петербурга, чтобы привести Крымскую армию к присяге новому императору.
Итак, перестало быть тайной для войск, что Николай умер; стало известно и то, что Меншиков более уж не вернётся в Севастополь как главнокомандующий, что другой кит армии русской — фельдмаршал Паскевич — неизлечимо болен (раком желудка, как оказалось впоследствии) и что третий кит, Горчаков 2-й, скачет сюда из Кишинёва брать оборону Севастополя и Крыма в свои старые и ненадёжные руки.
Было над чем задуматься не одному только Остен-Сакену, а всем вообще защитникам Севастополя, Крыма, Новороссии, от фурштатского солдата до генерала, и действительно это был момент немалой растерянности среди командиров отдельных частей, но младшее офицерство, а тем более матросы и солдаты отнеслись к этому вполне спокойно.
Последние только спрашивали друг друга, как надо полагать, — не выйдет ли замирение, не добьётся ли его новый царь, и кто-то пустил совершенно нелепый слух, будто великий князь Константин, генерал-адмирал, идёт на выручку Севастополя с американским флотом. Но хоть что-нибудь, — американский так американский флот — всё-таки некоторая отрада для сердца.
Присягу новому царю приняли полк за полком совершенно равнодушно. Все понимали нутром только одно: надо отстоять Севастополь; что же касается царя на престоле там, в Петербурге, то не всё ли равно, как его зовут — Николай или Александр? Здесь, на бастионах и около них, дело было не в том или ином царе, а в штуцерах и мортирах противника, в ружьях и пушках своих, в ночных работах до упаду, в мёртвом дневном сне в вонючих блиндажах, в насекомых, которые неустанно грызли тела, в чёрных, наполовину гнилых сухарях, которые нужно было грызть им самим, во многом другом ещё и, наконец, в погоде, хотя в любую погоду, конечно, можно было проститься с жизнью, но дождь, назойливый зимний крымский дождь, и невылазная грязь очень портили настроение, а к смерти кругом привыкали быстро даже и молодые солдаты новоприбывших полков.
К ней нельзя было и не привыкнуть: она была везде как днём, так и ночью, как в пятипудовой бомбе, так и в певучей штуцерной пуле, и ей безразлично было, вышел ли солдат в ложемент перед бастионами как стрелок, или копает он неподатливую каменистую землю и таскает её на разрушенный бомбардировкой бруствер.
Два перебежчика-француза, и не рядовые, а сержант и капрал, дали в главном штабе показания, очень встревожившие Сакена. По их словам выходило, что минные галереи французов доведены уже до такой близости к четвёртому бастиону, что не сегодня-завтра можно ожидать общего взрыва бастиона, а вслед за ним и штурма.
Показания эти были переданы Сакену утром в тот самый день, когда назначено было закладывать третий редут на подступах к Малахову кургану, и Сакен вызвал к себе Тотлебена для совещания.
Перебежчики бывали часто с наступлением зимы; особенно много их было в холодные дни. Можно было думать, что с большим риском получить пули от своих или от русских они бежали в Севастополь только затем, чтобы погреться.
Больше всего перебегало плохо одетых турок, египтян, арабов, но немало было ирландцев из английских войск, а также словаков, пьемонтцев, немцев, мадьяр из иностранного легиона. Меньше было французов, как лучше обеспеченных одеждой, провиантом, жильём.
Эти двое сказали, что были очень обижены своим начальством, почему и бежали. Когда их спросили, чем они намерены заняться в России, то сержант объяснил, что он — хороший гравёр и думает найти себе достаточно работы, чтобы, женившись, прокормить семью; капралу же непременно хотелось faire quelque classe en Russie, то есть быть учителем русских детей, как многочисленные пленные из наполеоновской армии двенадцатого года.
Показание их насчёт французских минных галерей, где будто бы были уже приготовлены усиленные горны для взрывов четвёртого бастиона, очень изумило Тотлебена и даже возмутило, как явная ложь.
— Но ведь я только вчера был, ваше высокопревосходительство, на этом самом бастионе нумер четвёртый и смею доложить, что нашёл там всё решительно именно в таком точно виде, как и третьего дня, когда мы взорвали там горн, как об этом я и доносил в подробном рапорте! — горячился Тотлебен. — Минную войну и именно там, на бастионе нумер четвёртый, начали мы, а не французы, как я уже однажды имел честь об этом докладывать вам, ваше высокопревосходительство… Я распорядился ещё в ноябре месяце заложить там колодцы во рву, а уж после меня, в том же самом глинистом слое, начали вести свои работы французы, и мы произвели несколько взрывов, и все взрывы прошли очень удачно, а французы только два всего, и, к моему личному изумлению, очень слабосильных, чего я даже и объяснить не умею не чем иным, ваше высокопревосходительство, как только плохой работой их инженеров! Нет, я считаю, что-о… я осмеливаюсь полагать, что наступление противника на правом фланге совершенно приостановлено именно нашими минными работами, а это в свою очередь позволяет нам теперь действовать наступательно на нашем левом фланге, у холма под названием Кривая Пятка.
Сакен слушал его внимательно и качал одобрительно головой; но вдруг он выставил вперёд ладонь и энергично опустил руку до самого пола, склонясь и сам туда, к полу, вслед за своей рукой.
— А что, если они ведут свои ходы там, там, под вашими рукавами и прочее, а? — спросил он, таинственно прищурясь.
— Контрмины под нами? — слегка улыбнулся Тотлебен. — Нет, ваше высокопревосходительство, это есть невозможно, по причине скалистого грунта на оч-чень большую глубину, как я лично в том убедился. Но действительно вы правы, история минного искусства знает такие случаи, когда контрмины велись под минными галереями и слуховыми рукавами на большой глубине, ну, и потом, разумеется, следовали за этим непредвиденные для противника взрывы с блистательными результатами, но скала, как я уже докладывал, скала грандиознейшей глубины нас от этого защищает… Даже и на той глубине, на которой сейчас мы ведём работы, а также и французы, — в глинистом слое в шесть-семь футов, — должен я сказать, ваше высокопревосходительство, есть оч-чень тяжёлая работа. Люди задыхаются, а вентиляторы наши, которые мы из адмиралтейства получаем, действуют плохо, часто портятся, и мы их вынуждены обратно отсылать для починки. Так мало там воздуху, что и свечей зажигать нельзя, — работают люди в полной темноте… Часто бывает, что не туда выводят рукава, куда бы хотелось.
Затем, как я уже докладывал ранее, оч-чень мешают грунтовые воды.
Сапёров-минёров у нас мало; присылают для работ простых пехотных солдат, которые под землёй даже и не работали никогда… Всё это есть наши большие минусы, однако мы в минном искусстве ок-кончательно побеждаем французов.
— Так, так, мой милый Тотлебен, успехи ваши, как говорится по-русски, всё налицо! Но вот вопрос: отчего же перебежчики докладывали насчёт контрмин, любопытен я знать?
— Ну, это же так очевидно просто, ваше высокопревосходительство! — улыбнулся Тотлебен. — Они хотят показать нам… считают это даже знаком необходимости, что раз они перебежали к нам, то надо же не с пустыми руками к нам показаться, а принести что-нибудь нам в презент. Вот и придумали они эти контрмины, которых не только в натуре нет, но даже и быть не может. Однако всё-таки сочту я святым своим долгом отправиться лично на нумер четвёртый, чтобы там на месте опровергнуть все эти басни, ваше высокопревосходительство.
Простившись с Сакеном, Тотлебен поехал на четвёртый бастион, где он бывал почти ежедневно, который он знал и наземно и подземно, как свою квартиру.
Он убеждён был, что перебежчики врали или говорили с чужого лживого голоса (сами они не были сапёрами), но вместе с тем он помнил и тот, сработанный литографским способом в Париже, план осады Севастополя, который дан был ему Меншиковым ещё в декабре. К бывшему главнокомандующему этот план попал вместе с одним раненым и взятым в плен во время вылазки французским штаб-офицером. Кроме того, что на плане была подробно показана минная галерея против четвёртого бастиона, что вполне подтвердилось, на нём обозначена была и пороховая камера как раз под исходящим углом бастиона.
Хотя он уже двадцать раз убеждался, что так далеко, как на этом плане, французские работы не пошли, наткнувшись на русские мины, но он видел, что французы — противник очень упорный: может быть, и в самом деле им удалось докопаться со своей стороны до нового, глубоко залёгшего слоя глины, до которого не сумел дойти он?
Подъезжая к боевому бастиону, он видел, что всё было так же, как он привык видеть все последние дни: пустые улицы окраины города, живописно раскинутые разбитые дома, все без крыш, но многие с трубами печей, — прекрасные места для русских стрелков, которые залпами будут встречать противника, если когда-нибудь он всё-таки отважится на штурм; наконец, одиноко стоящий костёл, тоже изувеченный ядрами, последнее здание, за которым тянется пологий подъём к бастиону; а вот уже и первая траншея, и посвистывают «молоденькие», как солдаты зовут, штуцерные пули Минье, с чашечками и стерженьками.
Передовые траншеи французов здесь были ближе, чем где бы то ни было в других точках оборонительной линии, — всего в полутораста метрах. Бывало так, что осколки разорвавшихся в этих траншеях русских бомб, рикошетируя, летят обратно и поражают прислугу у русских орудий, а осколки французских бомб отправляются тем же порядком назад калечить своих; штуцерники же той и другой стороны не дают даже и на момент показаться из траншеи никому; как-то высунула голову ротная собака и тут же была убита; чуть приподнимет из траншеи шутки ради свою фуражку русский солдат, воткнувши её на штык, и фуражка эта тут же вызовет на французской стороне с десяток ружейных дымков и упадёт, пронизанная пулями.
Что положение здесь создалось весьма напряжённое, Тотлебен знал, конечно; что одного только приказа Канробера недоставало для штурма, это было очевидно для всех; и всё-таки приказ этот не отдавался, и Тотлебен был убеждён, что охоту к штурмам здесь отбили у французов удачные минные работы, произведённые под его руководством.
Оставив свою верховую лошадь сзади блиндажа начальника этой дистанции, адмирала Новосильского, он пошёл по бастиону, по-хозяйски оглядывая всё кругом.
В траншеях, сидя и полулёжа в самых беспечных позах, точно отдыхая на подёнщине, густо набились серошинельные солдаты, площадка же бастиона имела вид кротовин на лугах: она вся была покрыта большими и малыми блиндажами, заметными только по невысоким кучкам земли, насыпанной на накаты из толстейших дубовых брёвен. Выше других торчала насыпь над пороховым погребом.
Так как время стояло полуденное, то насыпи были наполовину уже расплёсканы артиллерийскими снарядами: тысяча рабочих рук пехотных солдат будет их восстанавливать ночью, как и раньше. Насыпи были то желты от глины, то белёсы от примеси известняка, и только входы в блиндажи слабо чернелись.
Прикрыт был накатом из брёвен и насыпью и спуск в мины, почти рядом со входом в пороховой погреб, — ближайший спуск: минных колодцев было много, больше двадцати, но они расположены были во рву, за валом, и доступ к ним теперь, днём, был невозможен. Теперь шла обыденная боевая работа, грохотали пушечные выстрелы, причём нельзя было даже со стороны и разобрать, какие свои, какие чужие, — так близко друг от друга стояли наши и их батареи. Шла в то же время и оживлённая штуцерная перестрелка, но это было здесь больше видно, чем слышно. Ружейные выстрелы совершенно тонули в пушечном громе, но штуцерные второй линии то и дело перебегали в первую, поднося стрелкам заряженные штуцеры, чтобы стрельба велась без перебоя.
Опытный глаз Тотлебена, только скользнув взглядом по валу, в котором среди гор земляных мешков стояли орудия, заметил, где и какие были новые повреждения; но его теперь занимала только минная галерея и слуховые рукава.
Там, в земле, безвыходно жил командир одной из рот сапёрного батальона штабс-капитан Мельников, которого моряки прозвали «обер-кротом».
Этот обер-крот и был правой рукой Тотлебена. Всё подземное здесь было его хозяйство. И через несколько минут, спустившись в мины около порохового блиндажа, Тотлебен сидел на земляном диване, покрытом ковром, в «трюме» у Мельникова.
Это была ниша, сбоку минного хода, отделённая от него большим ковром; коврами же были увешаны и стены. Возле одной из стен стояла печь; посреди этой подземной комнаты утверждён был стол, и на нём стоял самовар, горела свеча в бронзовом шандале и лежали «Мёртвые души», раскрытые на том месте, где описана игра Чичикова с Ноздревым в шашки.
Мельников, крепкого сложения человек, но от недостатка воздуха и от полного отсутствия солнечного света совершенно желтолицый и истомлённый, радостно засуетился, когда вошёл к нему его начальник: любитель минного дела с большим уважением относился к такому знатоку этого дела, каким был Тотлебен; притом же и Тотлебен высоко ценил своего помощника и представил его к Георгию за удачно проведённый им взрыв усиленного горна недель пять назад: белый крест свежо красовался на груди молодого штабс-капитана.
— Я хотел бы знать, Александр Васильевич, — старательно выговаривая отчество, обратился Тотлебен к «обер-кроту», — что бы вы мне сказали, если бы услышали, например, что нас… как бы это выразиться… что, одним словом, желают нас взорвать французы…
— Бастион взорвать? — очень удивился Мельников. — Тут одного желания мало!
— Именно, да… но тем не менее говорят, что этого мы должны ожидать на этих днях.
— Кто же осмелился говорить такое? — улыбнулся «обер-крот».
— «Осмелился», да… Вы очень хорошо подобрали слово… Осмелились сказать это перебежчики-французы!
— Голая выдумка! — тряхнул Мельников отросшими здесь, в подземелье, и влажными от сырости русыми волосами.
— А если сделать действительное допущение, что они идут к нам под нашим нижним ярусом?
— На какой же именно глубине они могут идти?.. В шести разных местах делали колодцы по вашему же приказанию, — и скала чем ниже, тем крепче.
— Это-то действительно так, но, однако, этот результат есть наш результат, а у них может быть противоположный… вдруг, представим эт-то, они натыкаются на глинистый слой и…
Оба глядели друг на друга испытующе, и Мельникову показалось, что его начальник мило шутит. Может быть, просто отклонился слабенький синий язычок свечки, и от этого тени на круглом лице Тотлебена сложились в подобие улыбки; поэтому Мельников широко улыбнулся сам и ответил:
— До глинистого или другого мягкого слоя им, может быть, придётся долбить скалу на целую версту, а при таком сопротивлении газам всего пороху Франции не хватит, чтобы нас взорвать!
Тотлебен присмотрелся к его нездоровому, жёлтому лицу и заметил:
— Только бы вам не заболеть здесь, — эт-то было бы большим ударом для дела и для меня… Вы всё-таки почаще гуляйте себе наверху… Что же касается минного искусства, то вы, конечно, есть большой энтузиаст, Александр Васильевич, но я ведь тоже есть большой энтузиаст, поэтому необходимо мне самому покороче познакомиться с положением дел.
Это сказано было серьёзным тоном, притом Тотлебен поднялся, отказавшись от чая; тут же вскочил с места и Мельников и принялся натягивать шинель.
«Мёртвые души» на его столе Тотлебен видел не раз, однако же отогнул переплёт и поднёс книгу к свечке, чтобы прочитать заглавие.
Они пошли очень знакомыми им обоим, низкими для их роста и узкими ходами в земле сначала с огарком свечки, потом, когда огонёк потух, впотьмах. Но кротовые ходы эти, обделанные креплением из столбов и досок, были не безмолвны, местами даже гулки: тут работали — перетаскивали мешки с землёй, и слышно было трудовое кряхтенье и, кроме того, чавканье грязи под неразборчивыми, тяжёлыми солдатскими сапогами.
— Держи влево! Командир! — однообразно покрикивал Мельников, чтобы разойтись со встречными в кромешной темноте и узости.
Местами приходилось не столько идти, сколько продираться почти ползком, до того узки и низки были мины. Конечно, на человека свежего это могло бы произвести непереносимое впечатление могилы, гроба, но Тотлебен знал, что тут слишком близко подошёл скалистый грунт, а несколько дальше станет снова и выше и шире.
В слуховых рукавах, когда до них добрались, он спрашивал минёров, не слышно ли работ французов киркою ли, топором ли, долотом, или скобелем, или скрипа их тележек, увозящих землю, недоверчив был к однообразным ответам: «Никак нет, вашвсокбродь, ничего не слыхать!» Присаживался на корточки, прикладывал ухо к земле и слушал сам.
Он всячески изощрял и напрягал слух, однако никаких стуков не слышал; подымался и двигался дальше.
Когда дошёл до того места, где русский минёр почти вплотную столкнулся с французским, причём французы сконфуженно бросили свои мины и ушли, Тотлебен остановился, чтобы что-то обдумать и рассчитать про себя, благо тут горел фонарь.
Здесь была уже заготовлена по его распоряжению порядочная порция пороху, засыпанного землёю, и около был расположен пост, наблюдавший за французскими минами.
При каждом взрыве с русской стороны горнов или комуфлетов между линиями укреплений, на том узком пространстве, которое разделяло противников, образовывались воронки. Эти воронки бывали иногда около десяти метров и больше в диаметре, и за обладание ими завязывалась борьба с наступлением сумерек и ночью.
Тотлебен обдумывал, стоит ли тратить порох для нового взрыва, и, наконец, сказал Мельникову:
— Сегодня вечером мы закладываем новый редут, а чтобы быть более точным — люнет, это гораздо целесообразнее, — впереди Селенгинского и Волынского, так вот, чтобы показать господам французам, что мы бодрствуем тут, на нумере четвёртом, а там — скромны мы есть и тихи, надо взорвать этот горн сегодня же, когда всё к этому у вас будет готово.
— Слушаю, — отозвался Мельников. — Взорвём.
Тотлебен на обратном пути не миновал и бастионного рва, в котором расположил большую часть минных колодцев, между ними и те самые глубокие, но брошенные из-за твердейшей скалы. Начальник севастопольских инженеров сам опускался в два из них, чтобы лишний раз убедиться в том, что инструменты не могли сладить со скалою дальше, хотя сапёры и прошли уже в ней на несколько сажен ниже второго яруса галерей.
— Нет, если только французы не имеют каких-нибудь новых, нам неизвестных сверлильных машин, — сказал он, наконец, Мельникову, — то мы от них в безопасности, а это добро — сержанта их и капрала — не мешало бы отправить к ним обратно… Итак, горн, Александр Васильевич, взорвите, а я пойду предупредить об этом адмирала.
Через ров летели пули свои и чужие, гранаты и ядра из орудий прямой наводки, и часто залетали сюда осколки, ежедневно насчитывалось два-три человека потери от осколков. Но минные колодцы были прикрыты накатами из брёвен, и обязанностью рабочих при штурме противника было — всем выбегать из галерей в ров и защищать входы в них штыками до последней возможности.
Чтобы пороховые газы и дым не пошли в свою же галерею, заранее забаррикадировались мешками с землёю на несколько сажен в толщину, теперь же только провели к пороху гальванические запалы, а кроме них, не вполне доверяя вольтову столбу, ещё и желоба, наполненные порохом, — «сосисы»…
Между тем выбравшийся на площадку бастиона Тотлебен тем временем посвящал в свой замысел вице-адмирала Новосильского.
Заработавший уже Георгия на шею, высокий, всегда спокойный и уверенный в себе адмирал тут же послал приказ усилить огонь штуцерный и картечный на случай, если будут выскакивать из своих траншей французы, как это бывало всегда при прежних взрывах.
Началась оживлённая перестрелка, но она не заглушила подземного гула, удалявшегося в сторону французов, и под ногами у всех на четвёртом бастионе задрожала земля.
Вот повалил, вырываясь из поднявшейся грибом почвы, густой дым, полетели кверху камни, как при извержении миниатюрного вулкана, стали выскакивать на бруствер французские стрелки, пальба сделалась ещё чаще, и, как мастер своего дела, наблюдавший всё это, Тотлебен сказал Новосильскому:
— Прекрасно!.. Теперь остаётся только занять воронку… А я поеду на Малахов, и что бы ни говорили мне теперь эт-ти, эт-ти там разные мерзавцы, я за ваш бастион спокоен… Желаю здравствовать!
Кусок неуютной, безрадостной голой земли, как всякий другой около, и на нём ничего, кроме этого холма, именуемого Кривой Пяткой. Так как здесь рвали когда-то перед войною камень для построек, то везде по холму и кое-где рядом с ним валяются крупные и мелкие обломки белого известняка.
Обтёсанные укладистые плиты вывезли отсюда в город, — обломки остались, и между ними всюду пробивается наивная молодая травка, первая яркая весенняя зелень.
Это-то именно место и наметил Тотлебен для устройства незамкнутого редута, то есть люнета, в расстоянии трёхсот пятнадцати сажен от Малахова кургана, и с неизменной точностью, которая его отличала, лишь только сгустились сумерки, он был уже здесь, размечая на земле будущую линию первичной траншеи.
Батальон Камчатского полка был назначен сюда на земляные работы, и сапёрный унтер-офицер Бородатов, разжалованный из поручиков, но ожидающий скорого производства в прапорщики, руководил одним из участков работ, находясь в подчинении у своего же бывшего товарища инженер-штабс-капитана Сахарова.
Вперёд была выслана рота, которая рассыпалась в цепь, чтобы малыми сапёрными лопатками и мотыгами выкопать к утру ложементы и в них залечь до вечерней смены.
Уходя туда, в сомнительный сумрак, в сторону французских батарей, говорили тихо старые солдаты молодым из пополнения:
— Под Стуков монастырь идём… Как, сердце не ёкает?.. Ничего, не робь, — какая не наша, так нас не тронет, а если уж наша, от неё всё одно нигде не спасёшься: она и в палатке найдёт.
Паруса, снятые с тех кораблей и фрегатов, которые были потом затоплены, пошли на палатки, и в таких палатках, в одной из балок на Корабельной стороне, размещён был Камчатский полк. Как ни укрыт был этот лагерь от противника, но и туда залетали иногда снаряды, пущенные навесно.
Французы, пришедшие на этот фронт на помощь англичанам, очень деятельно строили свои укрепления на высотах и устанавливали в них дальнобойные мортиры.
Зелёный Холм, как они прозвали Кривую Пятку, очень пленял живое воображение их инженеров, но наука осады крепостей требовала строгой последовательности действий, а не скачков в неизвестное; просторные, чтобы было где укрываться многочисленному резерву при атаках, траншеи их подходили строго классическими зигзагами, почва же была неблагодарная — неподатливая, каменистая, кроме того, все крупные орудия Малахова кургана, так же как и орудия двух новопоставленных редутов — Селенгинского и Волынского, — сильно затрудняли их работы метким огнём.
Англичане, общее число которых под Севастополем не достигало теперь и третьей части числа французов, сосредоточивались против третьего бастиона, неприступного Редана; они следили с чисто спортсменским интересом за соперничеством своих союзников и русских и держали между собою азартные пари, кто скорее овладеет Зелёным Холмом, с которого, при удаче французов, можно было громить остатки русского Черноморского флота.
Если со смертью Николая, совпавшей с отставкой Меншикова и назначением в Крым Горчакова, вводилось неизбежное новое в дело обороны Севастополя, то и во французской армии в Крыму к этому времени введено было новшество, имевшее огромное значение для дела осады. Армия эта была разделена на два сорокатысячных корпуса, и одним из них начал командовать способнейший генерал Боске, другим же — вызванный нарочно для этого из Алжира Жан-Жак Пелисье.
Первый корпус оставался там же, где были расположены его дивизии и раньше, — против Городской стороны; вести же атаку против Малахова кургана поручено было второму корпусу под командой Боске.
Непосредственно при главной квартире, у Канробера, в виде общего резерва оставалось всего несколько тысяч человек, и хотя он по-прежнему был главнокомандующим, но авторитетнее его выступал на военных советах личный адъютант и представитель Наполеона генерал Ниэль, который и указал на Малахов, как на ключ всех севастопольских укреплений. И в то время как Канробер писал свои донесения о ходе осады военному министру, маршалу Вальяну, Ниэль — непосредственно Наполеону.
Это было время полного охлаждения отношений Канробера к лорду Раглану: как ни пытался он расшевелить старого маршала Англии, красноречивый Раглан находил десятки причин для объяснения медленности своих действий против Редана, а между тем отсутствие поддержки англичан задерживало Боске в его стремлении овладеть Зелёным Холмом.
Всё-таки Боске обещал Канроберу непременно занять этот холм 1/13 марта, но вот в ночь с 26 на 27 февраля камчатцы уже складывали в гряду обломки белого камня, как им указывали Сахаров и Бородатов, и под прикрытием этой гряды начали долбить кирками и отбрасывать лопатами землю, проводя траншею широкого, на четверть версты, охвата, в виде неполной, несомкнутой снизу трапеции.
Ночь была исключительно благоприятна: моросил мелкий дождик, луна таилась за тучами, посылая всё-таки достаточно света, чтобы видеть в нескольких шагах.
Тотлебен, встретив батальон, торжественно, хотя и не в полный голос, сказал солдатам, что они своей работой в эту ночь спасут Севастополь, и солдаты работали истово, проникаясь важностью выпавшей на их долю задачи.
Никто из них не курил под отвёрнутой полою шинели даже здесь, на линии траншеи, не только там, где устраивались ложементы; переговаривались они хриплым шёпотом не повышая голоса, даже когда переругивались друг с другом; старались стучать кирками как можно глуше и землю лопатой укладывать осторожно, а не швырять с размаху на вал.
Может быть, и сами не догадываясь о том, они действовали здесь ночью как опытные воры, и они действительно крали у генерала Боске, у его второго корпуса, у всей армии французов, у всей союзной армии, у Франции, у Англии, у Турции курган Зелёный Холм, на котором через два-три дня должны были по всем расчётам стоять французские тридцатисантиметровые мортиры, чтобы под их прикрытием ещё через несколько дней внезапным штурмом в больших силах захватить неожиданно вскочившие перед Малаховым два досадных редута, а может быть, и всю Корабельную и тем блистательно закончить осаду.
Впереди, в секретах, лежали пластуны под командой своего неизменного батьки шестидесятилетнего есаула Даниленка, который вот уже несколько месяцев провёл на аванпостах, но не был ни разу ранен. Пластуны доносили, что со стороны французов слышны им стуки кирок и лопат: там тоже усердно работали в траншеях, проклиная каменистый грунт. С виду тихая, дождливая ночь полна была напряжения и пылких надежд.
Офицеры батальона не сходились кучкой, как это непременно сделали бы на ученье; каждый ротный был на участке своей роты, а младшие офицеры при своих взводах. Дело шло, хотя и не так успешно, как того хотелось бы сапёрам; но шло и время, и уже подвигалось к трём часам утра, когда какой-то рокот, точно от тарахтящей по камням телеги, раздался на левом фланге работ.
— Что это? Что там такое? — встревоженно пробормотал Бородатов, бывший недалеко от левого фланга.
Пожилой рядовой солдат, работавший около него, выдохнул горестно:
— Э-эх! Всю нам обедню испортил!.. Это же наш новый батюшка, кажись…
— Батюшка ваш?.. Священник?
— По голосу будто он, так точно.
— Зачем же он тут?.. Добеги, скажи, что нельзя тут! — заторопился Бородатов, потому что продолжался рокот.
— Слушаю! — И солдат, пригнувшись, точно его могли разглядеть и поднять пальбу французы, побежал на левый фланг окопа.
Это действительно был иеромонах Иоанникий.
— Батюшка! Нельзя так! Вполне нехорошо! — укоризненно и сразу выпалил солдат вполголоса первое, что пришло на ум.
От монаха пахло водкой.
— Ты-ы что это за птица такая? — чуть не в голос рявкнул Иоанникий.
— Девятой роты рядовой Егор Мартышин! — привычно на вопрос «кто?» ответил солдат шёпотом и добавил:
— А вас прошу, батюшка, неприятелю знать не давайте-с!
— Как же ты смеешь мне вдруг… слова такие? — изумился Иоанникий.
— Послан я начальством, а не сам…
Но тут подбежал уже и сам Бородатов, шипя:
— Тише! Пожалуйста, тише!
— А ты кто такой? — обратился к нему Иоанникий.
— Мне принято говорить «вы»: я офицер!.. Говорите, пожалуйста, шёпотом. Что вам здесь нужно?
— Как так «что нужно»? — несколько как бы опешил монах. — Я пришёл к своим овцам духовным, а ты…
— Никаких овец тут нет, тут — защитники отечества… Прошу вас, оставьте нас сейчас же!
— Так я тебя взял и послушался такого! — буркнул монах.
— Иди доложи командиру батальона! — повернулся к Мартышину Бородатов.
Мартышин метнулся в темноту, успев только сказать при этом:
— Вот наказанье осподне!
— Я вас умоляю, батюшка, вернитесь в свою палатку, — очень просительно и учтиво, насколько мог себя осилить, проговорил Бородатов.
— Те-те-те!.. Три шага вперёд! Разевай рот!.. Имя? — командным тоном, хотя даже и не в четверть своего голоса, но с выражением отозвался ему Иоанникий.
Это была придуманная им самим команда солдатам, которые говели у него на первой неделе шедшего теперь великого поста.
Мартышину не пришлось далеко бежать: командир батальона майор Лештуков поспешно шёл уже сам на неожиданный шум на левом фланге. Подойдя к монаху, он взял его под локоть и прошептал внушительно:
— Пойдёмте-ка, батюшка, в лагерь!
Он повернул его кругом и, к удивлению Бородатова, выпивший огромный иеромонах безмолвной тенью пошёл рядом с ним.
— Проводи-ка своего батюшку до лагеря, а то ещё заблудится, — попадёт к французам, — сказал Бородатов Мартышину Егору.
— Вот наказание с таким! — отозвался Егор прежним тоном и ринулся, уткнув голову в плечи, следом за уходившими, понимая без дальних расспросов, что батальонный не может же далеко уйти от своего батальона, а подвыпивший иеромонах действительно, пожалуй, не найдёт один обратной дороги к лагерю.
Чуть забрезжила утренняя полоса на море, отделяя воду от неба, вернулись лишние люди из ложементов и пластуны со своим заколдованным есаулом. В ложементах остались только штуцерники, а в вырытой за ночь траншее в полной безопасности от пуль можно уже было продолжать работы и днём.
И когда развернулось утро, те из англичан против третьего бастиона, которые держали за русских, торжествующе получали с проигравших пари.
Правда, пока через Зелёный Холм и в обе стороны от него протянута была только узенькая ленточка окопа, но заметно было, что кирки и лопаты продолжали там действовать неутомимо, и дымки выстрелов белели, расплываясь впереди окопа из ложементов: там русские охотники перестреливались с французскими «головорезами» из своих ложементов.
Французы были поражены. Они открыли по русским работам на Зелёном Холме оживлённую пальбу из орудий, но на защиту новорождённого люнета выступили батареи с Малахова, а вечером сюда на работу пришли уже остальные батальоны Камчатского полка, и люнет от полка, давшего ему жизнь, получил и своё имя. Впрочем, чаще потом звали его просто Камчаткой.
Это было несколько странно, пожалуй, однако оказалось вполне возможным, что два адмирала враждебных армий — командующий английской эскадрой в Чёрном море Лайонс и командующий 4-й оборонительной дистанцией, центром которой был грозный Корниловский бастион, Владимир Иванович Истомин, — обменялись дружественными письмами в конце ноября — начале декабря 1854 года.
Они познакомились в водах Средиземного моря за несколько лет до войны, и Лайонс в своём письме вспоминал это. Между прочим, он припомнил и то, что Истомину очень нравился честерский сыр, и вместе с письмом прислал ему с парламентёром этого сыру.
Истомин приказал зажарить седло дикой козы, как самое вкусное место этой дичи, и, отдарив им Лайонса, послал ему такое письмо:
"Любезный адмирал! Я был очень доволен вашей присылкой; она привела мне на память наше крейсерство, от которого сохранились у меня неизгладимые впечатления, и вызвала передо мной со всей живою обстановкой то время, какого теперь нет. Я не забуду Афины и Мальту.
Ныне, через столько лет, мы опять вблизи друг от друга; но хотя мне и можно вас слышать, чему доказательством служит 5/17 октября, когда голос мощного «Агамемнона» раздался очень близко, но я не могу пожать вам руку.
В таких-то слишком, по-моему, церемонных формах благодарю я вас за добрую память и за дружескую присылку. Позвольте мне в свою очередь предложить вам добычу недавней охоты: крымские дикие козы превосходны.
Вы отдаёте справедливость нашим морякам, любезный адмирал; они действительно заслуживают похвалу судьи, столь сведущего, но, как мне кажется, несколько взыскательного. Они — наша гордость и наша радость!..
Примите, любезный адмирал, изъявление моей преданности".
Упомянутый в этом письме трёхдечный корабль «Агамемнон» был флагманским судном; на нём Лайонс, руководя обстрелом Северной стороны, ближе всех других боевых единиц английской эскадры держался перед фортами и энергичнее всех осыпал их снарядами.
Что адмирал Лайонс непримиримый враг России, Истомин знал. Кроме того, он знал и то, что Лайонсу в начале войны казалось легчайшей задачей овладеть Севастополем: это он высказывал неоднократно и устно и в печати.
На зимнюю кампанию он не только не рассчитывал, но над слишком осторожными, которые боялись такой возможности, ядовито смеялся. А между тем зимняя кампания наступила, так как осень не принесла интервентам никаких положительных результатов, буря разметала их флот, английская армия потеряла своё значение после побоища при Инкермане…
Ответить Лайонсу ввиду всего этого так, как он ответил, Истомин считал долгом общепринятой вежливости при этом мимолётном перемирии между ними двумя, допущенном явочным порядком. Однако в том же письме он отметил неджентльменский поступок парламентёра, посланного Лайонсом, добавив такие строки:
«Заговорив о морском деле, пользуюсь случаем, чтобы заявить об одном обстоятельстве, которое, без сомнения, есть дело случая, но которое, если будет повторяться, то может повлечь к неприятностям. В последний раз стимер, посланный для переговоров, подошёл к самым пушкам крепости, тогда как он должен был вне линии наших огней дожидаться гребного судна, высланного к нему навстречу. Вы хорошо сделаете, сказавши словечко на этот счёт, и вперёд, конечно, не выйдет недоразумений».
Несомненно, что лорд Лайонс оставался в этом эпизоде вполне верен себе и, нагрузив своего парламентёра прелестным честерским сыром для любителя его — русского адмирала, в то же время заставил парламентёра сыграть и роль разведчика, чтобы привезти сведения о внешнем состоянии фортов.
Но Истомин, всего себя без остатка отдавая делу защиты Севастополя, не мог этого не отметить в своём письме, хотя и в выражениях, подобранных очень тщательно.
Английский офицер, правда, хотя бы и подобравшись к самым русским фортам, многого увидеть там не мог, однако не принято было, считалось даже зазорным по правилам войны парламентёру выходить из своих рамок и заниматься соглядатайством. В этом не видел доблести Истомин, и если бы сделал подобное русский моряк, он был бы осуждён за это своим адмиралом.
Во время Синопского боя действия стопушечного корабля «Париж» под командой Истомина, тогда капитана 1-го ранга, привели в восторг даже такого строгого службиста, как Нахимов: действовать тогда как-нибудь ещё удачнее, ещё успешнее было уже невозможно.
И этот предел исполнительности, точности, бесстрашия, полного спокойствия во время самого жаркого боя был достигнут экипажем корабля «Париж» в глазах Нахимова главным образом потому, что командовал кораблём человек безукоризненно исполнительный, точный во всех своих действиях и неизменно спокойный.
Таким знал адмирал Нахимов капитана Истомина в мирное время; после же Синопского боя он как бы сразу был принят им в свою семью — немногочисленную семью моряков, исключительных, достойных особого уважения.
Есть признание и признание. Люди, влюблённые в дело, которому служат, ценят только признание знатоков этого дела и, если оно получено, до самой смерти не выпускают знамени из рук, передавая его достойнейшему: так движется вперёд лучшее, что создал и чем живёт человек.
Признание Нахимовым и Корниловым выдающихся достоинств в молодом контр-адмирале отлило его в законченную форму, а смерть Корнилова, которого он издавна привык ставить себе в пример, потрясла его, как величайшее личное несчастье, и в то же время заставила презирать опасность.
Навсегда простясь в Морском госпитале со смертельно раненным Корниловым и благословлённый его холодеющей рукой, он выбежал тогда из госпиталя рыдая, но рыдал он в последний раз. Он мчался потом на свой Малахов курган с огромной ненавистью к смерти и с острым презрением к ней.
До конца бомбардировки он появлялся в самых опасных по обстрелу местах, но смерть в этот день обошла его.
Позже, когда при других бомбардировках он точно так же держался вызывающе к реющей кругом него смерти и окружавшие пытались убедить его уйти в блиндаж, он говорил обычно:
— Ещё с пятого октября выписал я себя в расход и живу только за счёт плохой стрельбы англичан и французов.
Что Малахов курган — ключ севастопольских укреплений, знали, конечно, защитники Севастополя, и только интервентам не удалось сразу этого понять.
Назначенный начальником четвёртой дистанции, в которую входил Малахов курган, Истомин получил под свою ответственность наиболее важный участок оборонительной линии; благодаря ему он сделался наиболее мощным.
Истомин был очень требователен к подчинённым, но ещё требовательней к самому себе. Он был уже однажды контужен, потом легко ранен, но не покидал своего кургана. Жил он в каземате башни, от которой уцелел только нижний этаж, верхний же был сбит ещё в первую бомбардировку.
Так же, как и Нахимов, не надевал он солдатской шинели сверх морского сюртука с эполетами. Шинель эта, равняя его со всеми окружающими, прятала бы его от прицельных выстрелов неприятельских стрелков, которые охотились на русских командиров; но прятаться за что-нибудь от смерти он считал недостойным, как недостойным считал и отдых. Бессменно стоял он на вахте с самого начала осады и спал, не раздеваясь, готовый вскочить по первой тревоге и отбиваться от штурмующих колонн.
В последнее время, к концу февраля, он почувствовал, что силы начинают изменять ему. Он поддерживал их мускусом, но не сходил с поста.
Он был холост, как и Нахимов, но имел весьма престарелую, уже восьмидесятилетнюю мать и двух сестёр, живших в Петербурге; им он отсылал своё жалованье; им он писал несколько раз, что, в случае если будет убит, им следует обратиться к генерал-адмиралу великому князю Константину; и, может статься, что жалованье его — восемьсот шестьдесят рублей в год — «будет обращено в пожизненный им пенсион». Других советов, как им устроиться после его смерти, он дать им не мог, никаких недвижимостей у него не было, больше завещать им было нечего, и с этой стороны он чувствовал себя спокойным.
Между тем ответственность его за Севастополь сильно возросла с тех пор, как на Малахов курган направил свою атаку корпус Боске. Истомин сделался как бы комендантом особой крепости, опиравшейся на Корабельную сторону. Два сильных бастиона входило в эту крепость: Корниловский и второй, три редута — Жерве, Волынский и Селенгинский — и, наконец, Камчатский люнет. Люнет огибал дугою пространство от каменоломни до Селенгинского редута и Волынского, и Истомин шутливо назвал все эти три новых сооружения «очками Малахова кургана».
Выброшенный на берег с корабля «Париж», молодой адмирал как бы получил команду над целой эскадрой, только лишённой способности маневрировать. Четвёртое отделение стало обширнейшим военным хозяйством.
Уже не два, не три полка пехоты, а около двух дивизий, занимали теперь, в начале марта, его блиндажи, казармы, землянки, палатки.
Правда, иные полки были обескровлены до того, что стоили по числу людей не больше двух батальонов, даже одного, но зато каждый солдат в них был почти то же, что матрос на палубе корабля: обстрелянные, обветренные, насквозь продымлённые, втянувшиеся во всякую работу, переставшие замечать, какие пули пели кругом, бравые по своей выправке в строю, надёжные на случай штурма люди.
Как-то он сам вздумал собрать для вылазки охотников от одного батальона Якутского полка. Отозвал всех офицеров батальона к себе и обратился к солдатам:
— Вот что, братцы! Требуется от вас семьдесят пять человек охотников на вылазку этой ночью. Ну-ка, охотники, выходи вперёд!
Солдаты стояли не шевелясь, и все — глаза на него, на начальство, но никто не вышел. Озадаченный этим, Истомин поглядел было вопросительно на командира батальона, но тут же скомандовал жёстко:
— Охотники, пять шагов вперёд, марш!
И сразу весь батальон сдвинулся с места, подался, не ломая строя, на пять широких шагов вперёд и стал, сильно стукнув каблук о каблук правой ногою.
Истомин подумал, что его не поняли, и прикрикнул:
— Только охотники, а не все!
Но ему ответило много голосов вразнобой:
— Все охотники! Так точно, все пойдём!.. Согласны!
Это показалось до того прекрасным ответом стоявшему недалеко волонтёру из юнкеров флота Вите Зарубину, что он прошептал: «Браво!» — и готов даже был захлопать в ладоши.
В эту вылазку под командой лейтенанта Астапова он потом просился и сам и был взят; тут в первый раз он и был ранен английским штыком, но рана оказалась лёгкая, и через неделю, покинув перевязочный пункт, Витя снова появился на бастионе.
Как тело, погруженное в воду, теряет в весе столько, сколько весит вытесненная им вода, так Витя Зарубин сразу почувствовал себя и легче, и проще, и в чём-то вполне оправданным, когда в первый раз пришёл на Малахов «волонтёром из юнкеров».
Батальон якутцев, впоследствии он потому и понял так, что сам почувствовал бы себя оскорблённым, если бы вдруг выступили другие раньше его из общего строя и нашлось бы их семьдесят пять, а он почему-либо замешкался, не попал в их число, отстал и остался.
Изо дня в день на бастионе около него совершалось то самое настоящее, к чему так неудержимо стремятся все подростки, только что оторвавшиеся от детских игр: настоящие подвиги, настоящие опасности, настоящая смерть. При этом смерть не какая-то, трусливо подкравшаяся неизвестно откуда, невидимая, непонятная, страшная и в то же время презренная, как ночной вор, а вполне явная, летящая из неприятельских батарей и ложементов, — встречная смерть: они посылают её нам, а мы им…
Стояли в разных местах на бастионе сигнальщики-матросы и смотрели во время бомбардировки в небо. Они следили за полётом неприятельских снарядов очень понаторевшими в этом ответственном деле глазами. И, как петухи кричат по-особому, едва завидят ястреба, так же кричали и сигнальщики:
— На-аша! Береги-ись!
Это «и-ись» было как свист в два пальца пронзительно, и, услышав его, кто бросался к закрытиям, кто падал на землю.
«Наша» была бомба, которая должна была вот сию секунду упасть среди нас и взорваться. Это была «наша» смерть, «наше» увечье… Она падала, крутилась, шипела, выбрасывала искры, наконец взрывалась, наполняя всё вокруг удушливым дымом и осколками.
Не все могли расслышать сигнальщика в грохоте перестрелки, не все могли удачно укрыться от осколков… Обычно после разрыва бомбы валялось на земле два-три тела, и были стоны, и багровела кровь на рыжей грязи, и кричали уцелевшие:
— Эй! Носилки сюда! Давай носилки!
Если сигнальщики кричали: «Армейская!» — то это значило, что бомба упадёт в расположении того или другого полка из дежуривших на бастионе, а если: «Пить пошла!» — значило, что перемахнёт через всю Корабельную и утонет в бухте.
Шутливо относились к этой зримой смерти, посылавшейся оттуда, от «него» — неприятеля; говорили: «Земляк гостинца прислал!» Страшную пятипудовую бомбу, которая во время полёта обволакивалась полотнищем искр из своей трубки, особенно заметных и ярких ночью, называли «гривастым жеребцом», «лохматкой», «мохлаткой»… Певучие пули английских штуцеров называли «лебёдушками».
Так естественна и понятна была смерть здесь, на бастионе, что Вите Зарубину уже через месяц после того как он поступил волонтёром, неестественным казалось, когда он слышал о смерти кого-нибудь в городе от болезни. Даже дико как-то звучало это: умер от чахотки! Как же можно было допустить себя умереть от какой-то чахотки, когда каждый день то бомбардировки, то вылазки?
Во время вылазки, в которой участвовал Витя, у него в руках было солдатское ружьё со штыком. Лейтенант Астапов, правда, пытался держать его всё время около себя, однако не удержал. Когда и как Витя ворвался тогда вместе с бежавшими вперёд и орущими «ура» матросами в английскую траншею, об этом ясного представления у него не осталось, но он помнил, что тоже кричал на бегу, очень крепко держа ружьё наперевес, а после пробовал пальцами свой штык, когда отступали, — вдруг сухой! И с гордостью долго вспоминал потом, что штык был в крови.
Предметом гордости был для него и крест из чугунных ядер, сложенный на том самом месте, где был смертельно ранен Корнилов. Когда ему случалось проходить мимо этого креста, он шёл как мимо бастионной святыни, — глаза на крест и руки по швам.
Очень скоро постиг он весь, довольно несложный, впрочем, обиход жизни на Малаховом, и мало того, что постиг, — всё принял и всё одобрил, потому что всё сложилось там за несколько месяцев осады строго целесообразно: он ничего не мог бы изменить к лучшему, так как видел, каких огромных усилий тысяч людей в серых шинелях и матросских бушлатах стоило то, что называлось Корниловским бастионом. Разбиваемое усиленной бомбардировкой противника, оно возникало вновь на следующее утро: лежали грудами, как и прежде, новые земляные мешки на бруствере; вместо подбитых орудий стояли новые, того же калибра и на новых платформах; над пороховыми погребами высились заново насыпанные и утоптанные земляные крыши… Чего-нибудь изменять в общем строе бастиона не приходилось, — можно было только восстанавливать испорченное чужими снарядами.
В матросах и солдатах вокруг себя на кургане Витя видел не геройство момента, не геройство часа, двух, трёх часов подряд, какое, например, видел его отец во время Синопского боя, а то отстоявшееся геройство повседневности, которое перестало уже всем казаться чем-нибудь особенным, а стало необходимым по своей целесообразности.
Если закатилась, например, бомба небольших размеров в блиндаж через двери, и вертится, и шипит, готовая взорваться и убить и искалечить осколками несколько человек, то, конечно, должен же кто-нибудь броситься к ней, схватить её руками и выбросить вон из блиндажа, — как же иначе? Это, конечно, геройский поступок, но подобных поступков было много, к ним привыкли, они никого уже не удивляли, — они были просто необходимы, так же как борщ и каша.
Был, кстати, и такой случай, что ядро, подпрыгивая, катилось по земле и шлёпнулось в объёмистый ротный котёл каши. Посмеялись, что французская «чугунка» приплелась пробовать русскую кашу — «не иначе — голодная, стерва!» — но не выкидывать же было ради этого целый котёл… Выкинули ядро, а кашу всё-таки съели.
Может быть, какой-нибудь москвич или петербуржец назвал бы геройством и то, что отец и мать Вити продолжали жить в своём домике на Малой Офицерской, но Витя знал, что тут действовала простая сила привычки. Так же точно жили в городе и семьи многих матросов, и матроски часто приходили на бастион к своим мужьям, приносили им пирогов или оладьев, плакали исподтишка, сморкаясь в фартуки, когда рассказывали, то — как «разнесло снарядишком» их хату, то — как убило наповал их соседку, или мальчонку Петьку, или годовалую девочку Анютку; но, уходя, шли не торопясь, даже когда начиналась жаркая перестрелка и ядра гулко бухали в землю, обдавая их грязью. Другие такие же матроски продолжали спокойно торговать у горжи бастиона сбитнем и бубликами.
Витя жил в офицерском блиндаже; часто ставили его в ординарцы к Истомину, и он наблюдал все действия своего адмирала тем изучающим, поглощающим взглядом, который присущ только зелёной юности.
Почти безбровое, но всегда строгое на вид, светлоглазое, с очень белым, блестящим, широким, чуть лысеющим лбом и пепельно-русыми небольшими усами лицо Истомина казалось гораздо моложе, чем могло бы быть в его сорок пять лет. По сравнению с лицами других офицеров на кургане это лицо можно бы было назвать даже холёным, но Витя знал, как «холил» себя Истомин.
Витя помнил и то, какой спор поднялся однажды, ещё до осады Севастополя, в их среде юнкеров, — мичманом или лейтенантом участвовал Истомин в знаменитом Наваринском бою, и уж не забывал с тех пор, что — гардемарином, что было ему тогда всего семнадцать лет, что за этот бой получил он и Георгия и чин мичмана. И вот через двадцать восемь лет на этого бывшего наваринского гардемарина — контр-адмирала Истомина — смотрит вся Россия, как на виднейшего защитника её чести и её границ… Было почему смотреть на него во все глаза и кидаться со всех ног исполнять его приказания.
Иногда удавалось Вите побывать дома. Тогда он, совершенно не отдавая себе в этом отчёта, держался хозяином здесь, где ковылял, сердито стуча непослушной палкой, его отец и где по-прежнему самозабвенно хлопотала мать. Даже к сестрёнке Оле, которая с криком радости бросалась ему на шею, чуть только он входил, начал относиться он вполне покровительственно, точно был уже командир батареи по крайней мере, не меньше.
Правда, он очень возмужал за три месяца жизни на бастионе: недаром они ему и в послужном списке считались за три года.
Как-то в начале марта он нашёл тоже время и возможность забежать домой, так как был послан с поручениями в город.
День стоял по-весеннему тёплый. Солдатская шинель его была расстёгнута на все крючки. От быстрой ходьбы ему было жарко. Подходя к дому, он думал только о холодной воде из колодца и едва заметил разбитое в одном окне стекло; заметил же потому, что сильно сверкали острые, длинные, как кинжалы, осколки на фоне знакомого с детства, чёрного с золотыми буквами альбомного переплёта, прибитого изнутри к раме.
— А у нас Варечка! — сказала ему негромко Оля, кинувшись, как всегда, навстречу и обвивая тонкими милыми ручонками шею.
Целуя её, он отозвался с виду равнодушно:
— Вот как удачно я, значит, пришёл: все будем в сборе!
Но он был рад посмотреть на сестру после её болезни, от которой, слышал, многие умирают, даже из матросов и солдат.
На голове Вари была полосатая жёлто-белая косыночка, завязанная в узел под заострившимся подбородком. Всё лицо её заострилось от худобы и стало жёлтым, птичьим. Витя припоминал, глядя на неё, на какую же именно птицу она похожа теперь, и, довольно улыбнувшись, сказал:
— Знаешь, Варечка, ты теперь очень стала похожа на иволгу!
А заметив недоумение в её потускневших больших глазах, добавил:
— Это самая-самая моя любимая птица — иволга! И как поёт, просто прелесть!
Кстати, и кофточка Вари была светло-канареечного цвета с чуть заметными, слинявшими голубенькими цветочками: это ещё больше увеличивало сходство сестры с иволгой в глазах Вити. Но Варя не слыхала никогда о такой птице, улыбнулась на шутку брата она очень сдержанно и, разглядывая его пристально, сказала с оттенком зависти:
— А ты уж успел загореть как!.. И весь так и пышешь, и пышешь!
Действительно, Витя казался здесь, в низковатой комнате, очень ярок.
Служба на бастионе не слишком утомляла его, а молодой сон его в блиндаже был крепок даже и под сильнейшим обстрелом. Впрочем, он крепок был и у всех его товарищей: все быстро привыкли к ежедневной пальбе и могли проснуться скорее от шёпота на ухо, чем от залпов из своих осадных орудий, заставлявших дрожать даже землю на целую версту кругом.
В отце Витя подметил ещё раньше, что он вообще за время осады, за эти шесть месяцев, постарел на шесть лет: явно белее и суше как-то стала голова, резче выпятился нос — признак того, что опали щёки; чаще и крупнее стал он дёргаться; однако бодрился, старался подбадривать и других; напротив, насупливал брови, хмыкал, сопел и припечатывал палкою пол, как и в первые дни, когда приходилось ему вновь слышать рассуждения маловеров, что Севастополь-то, пожалуй, едва ли отобьётся от вцепившихся в него зубастых врагов.
Всегда, как приходил Витя, расспрашивал он его очень подробно обо всём, что делалось у них там, на Малаховом.
Крепостная служба, правда, была ему мало знакома, но зато знал он всех флотских на бастионах, особенно офицеров старших чинов, и, наконец, где же ещё, как не там, на укреплениях, около своих батарей стояли и погибали матросы?
Теперь был такой час, когда вся семья сидела за чаем (хотя Витя с приходу не утерпел и выпил холодной колодезной воды целую кружку), и мать, как обычно, расположилась около самовара. Она мало изменилась на взгляд Вити. Пожалуй, даже выражение её круглого добротного лица стало теперь не то чтобы успокоенным, а притерпевшимся, — перетерпевшим и то, что ранили сына, и то, что заболела тифом дочь… Вот поправился и опять глядит молодцом сын; выздоровела и, бог даст, станет прежней крепышкой дочь, — ну, а там, дальше… Сквозило, конечно, кое-какое беспокойство за будущее, но что же делать: не они одни остались в Севастополе, порядочно и других тоже… Может быть, как-нибудь впереди станет и лучше.
Это читалось Витей в лице матери, когда рассказывал он за столом, обращаясь не к ней, а к отцу, о последней новости на четвёртом отделении — о Камчатском люнете.
— Конечно, теперь все стали умные и все в один голос: «Если бы раньше так сделали!» Однако же вот не сделали-с. А почему же не делали? Ну, да просто потому, что никто ведь и не думал, чтобы на Севастополь кто-нибудь осмелился напасть, — говорил с увлечением Витя. — А если б об этом подумали, когда надо было, то и войны никакой бы у нас тут не было…
Вообще всякие эти «если бы» да «кабы»… Чепуха всё! Ну, не надо было — не делали, а понадобилось, вот тебе и есть, — и пусть-ка теперь французики попрыгают около Малахова, когда у нас впереди целых три редута! Прыгать уж начали, конечно, заегозили… Второго числа ночью, слышали, бомбардировка какая была? Это они всё по Камчатке садили.
— И что же?.. Что же?.. Как? — беспокойно спрашивал отец.
— Ничего, стоит себе Камчатка, как миленькая, — залихватски качнул головою кверху Витя. — У нас считают, что не меньше, как две тысячи снарядов они выпустили.
— Две тысячи?
— Да-а, не очень много, конечно, однако порядочно… А Камчатка сама даже и не отбивалась, — там ещё и орудий не успели поставить… Только вчера амбразуры прорезали для двух батарей. Наши матросы за них за всех отстреливались. Конечно, с Волынского и Селенгинского редутов тоже пальба здоровая была, да ведь и там тоже моряки у орудий… У нас ведь везде после отката орудия так и командуют по-флотски: «Орудие к борту!»
— О-о!.. «Орудие к борту!» — повторил отец сияя.
— «Орудие к борту!..» А когда вызывают по тревоге из землянок, кричат: «На палубу!»
— «На палубу!..» А-а!
— Разве я тебе не говорил этого раньше?.. Дежурных у нас никаких не знают, как в пехоте, — у нас «вахтенные». А если раненый солдат заведёт голос, его сейчас же матрос оборвёт: «Чего завёл волынку? Чтобы француз тебя такого услыхал да подумал бы, что бабы у нас на бастионе? Ты лежи себе да молчи, пока на перевязочный не доставили. А там уж ори себе на здоровье, — там теперь есть кому тебя слушать: милосердные сестрицы этими делами занимаются!»
Сказав это, Витя перевёл глаза на «иволгу», не обиделась ли, взял её похудевшую руку, погладил нежно и добавил улыбаясь:
— Насчёт сестриц милосердных это они, конечно, «шуткуют», а сами, — видал я на перевязочном, — готовы не пить, не есть, только бы к ним сестрица подошла… Один уж почти умирал совсем, — выше колена ногу ему Пирогов отпилил, да что-то неудачно: гангрена началась, — так вот он говорил: «Сестрица, вы хотя мимо меня пройдитесь только, вроде как вы бы на Приморском бульваре гуляете, а я бы, например, будто боны на якорь в бухте ставлю, а сам на вас дивлюся не в полный глаз…»
— Это какой же сестре он так говорил? — очень живо, как и не ожидал Витя, спросила Варя.
— Да не узнавал я фамилию, признаться… Она уж и немолодая, только очень ко всем раненым внимательная.
— Не здешняя? Из приезжих?
— Из приезжих… Из пироговских…
— А твою рану кто перевязывал?
— Ну-у, мою!.. У меня какая же там была рана — пустяки! — покраснел Витя. — Стал бы я тоже свою рану давать сестре перевязывать… Мою, конечно, фельдшер.
— А кто же, кто же там… командиром кто… на Камчатке? — с усилием спросил отец.
— Кто? Сенявин, капитан-лейтенант.
— Се-ня-вин!.. А-а!.. Это вот хорошо… очень, да… Сенявин!.. Это он… природный моряк, как же-с… Он там будет… держать вот как — Сенявин!
И старый Зарубин сжал руку — всю из сухожилий, хрящей и синих вен — в трясучий кулак, стараясь наглядно показать сыну, как способен будет держать этот новый сухопутный корабль — «Камчатку» — потомок старого известного адмирала Сенявин.
При этом глаза отца, — отметил Витя, — блистали так же остро и ярко, как остатки стёкол в окне, разбитом залетевшим осколком снаряда. Витя даже поглядел для проверки впечатления на это окно, а мать, заметив его движение, проговорила, жалуясь:
— В кабинете на стуле лежит сокровище-то это… Вот уж мы перепугались тогда, — это ведь ночью случилось!.. И далеко же от нас разорвалась, проклятая, — у Микрюкова в саду, — а к нам вот долетело…
Ведь если бы кто из нас стоял тогда около окна, — по-ми-най как звали!..
Спасибо, мы уж все спать тогда легли.
Маленькая, синеокая, с беленьким вытянутым личиком, Оля пристально наблюдала, когда рассказывала это мать, за своим братом-солдатом — испугает ли это его хоть немного, но он только улыбался снисходительно, и это её удивило.
— А там, на ба-сти-оне на твоём, тебе, скажешь, не страшно, а? Совсем не страшно? — спросила она, глядя на него в упор.
Витя притянул её к себе, взял за плечи, потрепал выбившиеся из маленькой косички мягкие белые волосы и ответил к её удовольствию:
— Нет, брат, каждый день бывает страшно.
— Ага!.. Вот видишь! — торжествовала Оля.
— Каждый день бывает страшно, — повторил Витя, — потому что каждый день повадился к нам на бастион приходить один пьяница, бывший кучер, с такою вот девчушкой маленькой, как ты… Приносит он к нам продавать франзоли, — целую корзину на солдатском ремне белом через плечо, а девчушка эта получает за него деньги и прячет к себе в мешочек, а иначе «тятька пропьёт»… Конечно, мать её франзоли эти печёт, мужа своего пьяницу посылает их продавать, а девчушка с ним для контроля… Вот за неё-то мне всякий раз и бывает страшно: вдруг заденет её осколок или пуля, много ли ей надо?
— А если… если заденет, ты будешь плакать? — очень тихо и очень серьёзно спросила Оля, и Витя ответил ей так же тихо и так же серьёзно:
— Буду.
Капитолина Петровна, чуть только речь коснулась франзолей, осведомилась, почём они там, на бастионе, покупают франзоли, почём бублики, пирожки, оладьи и почём со штуки моют им там бельё матроски с Корабельной. Она была в цепкой власти пугающего её не менее бомбардировок крутого повышения цен на всё в ежедневном домашнем обиходе. Отец же Вити жил больше мелочами боевой обстановки, примеряя их к воспоминаниям о своём прошлом, о сослуживцах-моряках, о командирах…
— Ну, а как там, а… Владимир Иваныч как?.. Ничего, здоров, а? — спросил он об Истомине.
— Владимир Иваныч наш как был, так и есть, — весело отозвался Витя. — Змей-горыныч о семи головах! Так его солдаты прозвали, не я… «И что это, говорят, за адмирал такой, чистый Змей-горыныч о семи головах! Где самый кипяток кипит, он туда и лезет!» Я понимаю, на корабле от снарядов не спрячешься, некуда прятаться, а ведь на бастионе вся земля вдоль-поперёк изрыта: где траншея, где боскет, где целый блиндаж, — на каждом шагу есть прикрытие… А Владимир Иваныч всё думает, что он и в самом деле на палубе: станет с трубою на самом открытом месте и рассматривает, что у противника… Противник же тоже имеет трубы и подымает, конечно, пальбу.
Около него уж нескольких адъютантов подстрелили, а он сам только один раз ранен был, только легко, вроде меня, да раз, говорят, контужен, тоже легко, с ног не свалился… Говорят, у всех французских офицеров амулеты какие-то есть необыкновенные, — может, и у нашего Истомина такой амулет?
Только ведь чепуха же, должно быть, все эти амулеты.
— Иконка, должно быть, материнское благословение, — сказала Капитолина Петровна. — Вот и насчёт «Трёх святителей» говорят, почему он не тонул тогда: икону забыли снять явленную, он и стоял, а потом вспомнили, сняли — сразу пошёл ко дну.
Старый Зарубин медленно повёл головой, сомневаясь, но не решаясь отвергнуть этот слух, хотя сам он видел, как пароход «Громоносец» расстреливал его корабль. Витя же счёл возможным пошутить только над амулетами французов:
— Не знаю я, что такое за амулеты, — говорят, что и у Боске и у самого Канробера они есть, — только на Селенгинском редуте пришлось мне видеть в феврале человек пять убитых французских офицеров: плохо им помогли их амулеты. Может быть, что-нибудь носит и Владимир Иваныч, а только мы все за него боимся, и я тоже.
— А если его убьют, ты плакать будешь? — спросила вдруг внимательно слушавшая Оля.
— Кого убьют? — удивился Витя. — Адмирала Истомина? Тебе-то какое до него дело? Ты ведь его не знаешь?
— Ну что же, что не знаю!.. А ты говори, будешь по нём плакать, если его убьют? — настойчиво повторила девочка, не отводя глаз.
— По Владимиру Ивановичу чтоб я не плакал?.. Не только плакать — рыдать по нём буду!
И Витя отвернул лицо к разбитому окну, чтобы скрыть, как совершенно непроизвольно замигали мелко веки его глаз, и голосом совсем глухим и бесцветным добавил:
— Это же душа Малахова кургана — Истомин… Никто не хочет у нас думать даже, чтобы его и ранить могли, а не то что…
Слово «убить» теперь уж не захотело слететь с его языка.
Отец был тоже в волнении и пристукивал в пол палкой молча, а мать, воспользовавшись этим молчанием, спросила:
— Ипполита Матвеевича не видал?
— Дебу? Где же я мог бы его видеть? А что, он ещё не произведён? — безразлично спросил Витя.
— Да вот всё ждёт со дня на день… «Теперь, говорит, при новом императоре непременно должны произвести… Тогда уж, говорит, приобрету я все права человеческие, каких я пять лет назад лишился…» Вот уж кто беспокоился-то, когда Варя была больна!
— Мама! — покраснела вдруг Варя так, что и глаза её стали розовыми.
— Ну, что «мама»! Что же ты в самом деле? Раз человек получит чин офицерский, то, значит, его и сам царь прощает, а ты уж к нему немилосерднее закона быть хочешь.
Витя понял, что до его прихода были какие-то сложные семейные разговоры насчёт Дебу, но вникать в них ему не хотелось, даже казалось совсем неудобным. Он сослался на то, что должен бежать на бастион, и поднялся. Прощаясь с Варей, он спросил её:
— Ты что же теперь, как — опять на перевязочный сестрой?
— Разумеется! А как же иначе? — удивилась его вопросу Варя и почему-то слегка покраснела снова.
Желая показать, что он и не ожидал от сестры другого ответа, Витя заговорил снова о Малаховом:
— Три матроски у нас есть: воду на бастион снизу из колодца на коромыслах носят для солдат, для матросов, целый день они этим заняты. Их прежде четыре было, да одной штуцерная попала в грудь, прямо в сердце.
Могли бы эти три о себе подумать, что и с ними может то же случиться, однако же ни одна не ушла, — как были, так и остались. Наш Истомин представил их к серебряным медалям за храбрость, — любопытно будет на них тогда посмотреть, как получат… А то у нас ещё арестантов порядочно из тех, каких Корнилов покойный выпустил. У них только что головы бритые да тузы сзади на шинелях нашиты, а работают ничем не хуже других, особенно у орудий. Их ведь тоже нельзя даже и представлять к наградам, а Истомин при мне одному Георгия сам навесил, — так теперь этот арестант с крестом и ходит и уж волосы отпустил. А им, правду сказать, давно бы следовало всем тузы сзади спороть, а кресты спереди навесить…
Назначенный командиром порта и военным губернатором Севастополя, Нахимов выпустил 2/14 марта приказ, которым одинаково запрещалась как частая пальба из орудий, ввиду недостатка пороха и снарядов, так и излишняя отвага ввиду большой потери людей.
"Усилия, употреблённые неприятелем против Севастополя, — писал Нахимов, — дают основательный повод думать, что, решившись продолжать осаду, враги наши рассчитывают на средства ещё более громадные. Но теперь шестимесячные труды по укреплению Севастополя приходят к концу, средства наши почти утроились, и потому кто из нас усомнится в торжестве над дерзкими замыслами неприятеля? Но разрушать их при большой потере с нашей стороны не есть ещё полное торжество, и потому-то я считаю долгом напомнить всем начальникам священную обязанность, на них лежащую, именно предварительно озаботиться, чтобы, при открытии огня с неприятельских батарей, не было ни одного лишнего человека не только в открытых местах и без дела, но даже прислуга у орудий и число людей для неразлучных с боем работ были ограничены крайней необходимостью. Заботливый офицер всегда отыщет средства сделать экономию в людях и тем уменьшить число подвергающихся опасности. Любопытство, свойственное отваге, одушевляющей гарнизон Севастополя, в особенности не должно быть допущено частными начальниками. Пусть каждый будет уверен в результате боя и спокойно останется на указанном ему месте; это в особенности относится к господам офицерам.
Я надеюсь, что господа дистанционные начальники и отдельные начальники войск обратят полное внимание на этот предмет и разделят своих офицеров на очереди, приказав свободным находиться под блиндажами и в закрытых местах. При этом прошу внушить им, что жизнь каждого из них принадлежит отечеству и что не удальство, а только истинная храбрость приносит пользу ему и честь тому, кто умеет отличить её в своих поступках от первого…"
Этот приказ, отпечатанный в типографии главного штаба на Северной, лежал перед Истоминым на столе, когда к нему вошёл генерал Хрулёв.
После неудачного дела под Евпаторией, которым Хрулёв, с одной стороны, помог сойти в гроб Николаю, а с другой — очень угодил Меншикову, он был вызван в Севастополь, однако только Сакен, знавший его ещё по Венгерской кампании, дал ему ответственный пост начальника всех войск на Корабельной стороне, а также на передовых позициях четвёртой дистанции.
Узнав о своём назначении, Хрулёв, в неизменной огромной чёрной папахе и лохматой кавказской бурке, обскакал на белом коне весь свой участок, сделал визит Истомину, причём оба они в первый раз тогда увидали друг друга, и выбрал себе на Корабельной для штаб-квартиры небольшой двухэтажный домик, пока ещё уцелевший от ядер и бомб.
Это было 4-го, а в ночь с 5-го на 6-е ему пришлось уже выдержать нападение на Камчатский люнет… Нападение было отбито, как и два предыдущих, но, проведя на Камчатке всю ночь, Хрулёв пришёл к мысли о большой вылазке, которая могла бы при удаче надолго отбить у французов охоту к еженощным почти атакам. Этой-то мыслью он и пришёл поделиться с Истоминым.
Верхняя половина башни на Малаховом была сбита ещё 5 октября, но нижняя уцелела, и совершенно безопасен даже от пятипудовых снарядов оказался каземат башни, часть которого отделил себе для жилья Истомин.
Воздух здесь очищался не только печкой с широкой железной трубой: рядом с собою поместил Истомин своего адъютанта, несколько других офицеров и канцелярию, — поэтому постоянно отворялась наружу тяжёлая, окованная толстым железом дверь, так как большое хозяйство требовало и больших забот, и в каземат то и дело являлись и из него выходили люди.
Простая, но с чистым бельём кровать, широкий диван тёмно-зелёной кожи, несколько массивных стульев около большого овального стола, свечи в ярко начищенных медных шандалах, бронзовые накаминные часы, шкаф красного дерева — всё это создавало некоторый уют среди развороченной кругом башни глинисто-белой вязкой земли, успевшей уже впитать в себя столько пролитой крови.
Печь топилась, потрескивая, и постреливая, и кидая на жёлтый вытертый полосатый ковёр на полу красные блики, но стоял всё-таки тяжёлый запах подвальной сырости, смешанный с застарелыми запахами трубок, красного вина, сыра и других острых закусок и мускуса.
Предложив гостю трубку и приказав подать вина, Истомин заговорил первый, поглаживая тонкими пальцами нахимовский приказ:
— Не правда ли, большой чудак наш Павел Степаныч? Вот что значило сделаться ему командиром порта! С первого же дня усвоил всю житейскую мудрость Станюковича. А ведь как раньше сам разносил старика за скупость!.. Мне же лично и говорил: "Вы представьте-с только, что это за Гарпагон-с[15]. Нужны брёвна мост наладить через Чёрную, а он без бумажки не даёт-с! Да ведь это он государственное преступление делает-с!" Совершенно верно, — это и было настоящее преступление, и не опоздай мы тогда благодаря Станюковичу с наводкой моста, мы бы Инкерманское сражение вполне могли выиграть. А то один старец брёвен пожалел, а другой — я разумею князя — очень уж скрытничать вздумал, и в общем погибло несколько тысяч людей зря.
Заметив, что Хрулёв, завесившись табачным дымом, вопросительно поднял брови, Истомин продолжал:
— Я говорю не о снарядах, конечно: если мало у нас пороху, то в отношении к снарядам скупость необходима, но вот первая половина приказа мне что-то не нравится, не знаю, как вам, Степан Александрыч.
— Скупость насчёт людей? — понял, наконец, Хрулёв. — Есть, есть по этому поводу где-то в баснях Крылова: «Чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться!» Уж кто себя больше не бережёт, чем сам-то Павел Степаныч? А кто для него должен подобный приказ писать: я или вы?
И глаза Хрулёва несколько игриво спрятались не только в облака дыма, но и в набрякшие толстые веки, а на женственно-белом с синими тенями лице Истомина мелькнула улыбка, когда он отозвался на это:
— Павел Степаныч — фаталист. Он верит, что судьба наша написана на небесах, и баста. Теперь он постится, хотя и матросам и солдатам мы варим скоромное. Святейший синод разрешил всем, но он сомневается и постится…
И до пасхи будет поститься, я его, конечно, знаю.
— На небесах или в преисподней, а где-то всё-таки написана наша судьба, — серьёзно сказал Хрулёв. — Слыхали про майора Кувшинского? Целый месяц провёл человек на своём пятом бастионе под обстрелом: ни одной царапины! Получил отдых, пошёл спать на свою городскую квартиру, а там-то как раз его и прихлопнуло во время сна! И дом был трёхэтажный, и спал он в первом этаже, — нет: два верхних этажа снаряд пробил и не рвался, а в его спальню ввалился — тут и готово… В куски! Как это прикажете объяснить?
— Я не астролог ведь, в звёзды не верю, Степан Александрыч! Как объяснить! Я такого сверхъестественного значения человеку не придаю, а если мы с вами стреляем, то рассчитываем только на то, что кого-нибудь да убьём. Не в белый же свет, а в людей метим. Дело ведь и не в этом, это само собою, — а в том, что вдруг вот выходит такой приказ: «Чтобы при открытии огня с неприятельских батарей не было ни одного лишнего человека» и прочее… Годится ли это? Нет, при всём моём уважении к Павлу Степанычу должен сказать: «Не годится!» В конце концов ведь прятаться и беречь себя всеми способами всякий умеет, а тут вдруг приказ… весьма рассудительный, однако довольно двусмысленный. Также и насчёт разницы между «удальством» и «храбростью»… Тоже что-то очень уж тонко и для наших редутов не подходит. Что такое «удальство» и что такое «храбрость»? Кабинетно очень придумано!
— «Удальство» и «храбрость»?.. Да-а, я, когда сам читал этот приказ, подумал, что надо бы разъяснить это молодым офицерам, да некогда их собрать…
Хрулёв отвёл в сторону трубку и отмахнул рукою дым как бы затем, чтобы яснее разглядеть разницу между удальством и храбростью, потом продолжал шумовато, как он говорил всегда:
— Помню я, как под Силистрией вёл себя наш общий с полковником Тотлебеном учитель, инженер-генерал Шильдер. Ему уже под семьдесят тогда было, но ведь вот же не хотел беречься, а сам, точно какой-нибудь прапорщик, лез на рожон. Ну, посудите сами, Владимир Иваныч, нужно ли было ему, старику, полному генералу, самому подыматься на вал, усаживаться там со всеми удобствами и глядеть в трубу на турецкие траншеи? Полагаю, что совершенно лишнее это было, и так все кругом ему говорили. Но у него для всех был один готовый ответ: «Э-э, порет дичь неподобную! Ерунда!» Сидит там минуту, две, началась стрельба оттуда и явно по нём. Сидит!.. Наконец, нашёлся меткий стрелок, — пуля в ногу разбивает кость. Из-за чего же пострадали и он и всё дело осады нашей, так как он ведь руководил осадой?
Из-за упрямого удальства, хотя, повторяю, он был уже далеко не мальчишка.
Ну, что же тут делать? Стащили его на перевязочный, лекаря смотрят: «Надо резать». — «Режьте, говорит, если надо». Отрезали. Однако он тут же: «Куда это понесли ногу мою? Вы её, смотрите, в землю не закапывайте, а как стемнеет, чтоб оттащили её поближе к турецким траншеям и там бы бросили: пусть она им навоняет как следует!» Вот когда я припоминаю это, то тут, мне кажется, уж не удальство сказалось, а храбрость.
— И какая же польза отечеству от подобной «храбрости»? — удивился Истомин.
— Пользы, разумеется, никакой, да и Шильдеру это не помогло, — он скоро умер после операции, там же, под Силистрией, его и схоронили. Но ведь всё-таки запомнилось почему-то это: я запомнил, другой запомнил, произвело кое-какое впечатление… На удальство же всё-таки не совсем похоже, потому что ведь безвредно. Но вот я могу привести вам другой случай, — и это уж здесь, в Севастополе, было, на четвёртом бастионе.
Прапорщик Плескачёв вздумал «показать штуку» своим товарищам, таким же зелёным. Ему, видите ли, мало было, что каждый день он на глазах у смерти, — ему понадобилось, чтобы смерть сама была у него на глазах. «Штука» его в том заключалась, чтобы вскарабкаться на вал и там усесться и закурить папиросу, а когда докурит до мундштука, — слезть. Влез на вал, и сел, и закурил — всё честь честью. Товарищи его стоят во рву, а над ними пули свистят, какие из французских траншей в этого Плескачёва летят. И что же вы думаете? Ведь успел докурить папиросу и уж спускался, когда пуля наконец-то его поймала, прошла под левую лопатку. Отправили в Гущин дом, а потом на Северную, на кладбище. Это — удальство, молодечество. Может быть, даже пари держал… А погиб ни за копейку.
— Я, конечно, прекрасно понимаю и сам, что такое просто удальство, а что — храбрость и как разграничивает их Павел Степаныч! Но меня смущает в этом приказе то, что ведь он сам по себе-то бесцелен, этот приказ, потому что неисполним. Запретить молодечество, удальство нельзя ведь; и, может быть, даже в той обстановке, в какую мы все попали, нельзя даже и трёх дней прожить, не чувствуя себя удальцом. Беспредметное удальство всегда может перейти в храбрость, — ну, вот в эту самую, о которой говорит Павел Степаныч, — а уж из труса не сделаешь храбреца…
— А трус как заорёт в ночном деле: «Братцы, обходят!» — тут и храбрые могут показать тыл, — поддержал Хрулёв.
— Вот именно! Я об этом и говорю… А если покажут тыл, то может погибнуть зря не один уже сумасбродный Плескачёв, а сотня, две или гораздо больше Плескачёвых и прочих. Да в конце-то концов, если уж на то пошло, я иначе себе и не представляю всей нашей защиты, как на четверть — земля, чугун и свинец, а на три четверти — живые человеческие тела… Эти живые тела приходят на бастионы оттуда, с Северной, а потом известный процент их отправляют обратно на Северную, или в госпиталь, или прямо на Братское, и ненужных смертей, по-моему, у нас не бывает: все они вполне законны и необходимы, даже и в рассказанном вами случае с этим Плескачёвым. Может быть, просто загрустил человек и захотелось ему взбодриться.
— У нас тут французы теперь, кажется, никому не дадут грустить, — усмехнулся Хрулёв. — Пленные во вчерашнем деле говорили, что генерал Боске держит против Камчатского люнета двенадцать тысяч в траншеях. Я думаю, что если мы их не отгоним, то люнет неминуемо станет ихним. Но для этого нам надо собрать тоже порядочно силы.
— Непременно… Непременно… Ну, вот видите, Степан Александрыч, — очень оживился Истомин, — вы, значит, хотите идти на крупные потери?
— Без потерь, конечно, не обойдётся, но зато можно надеяться и на крупный результат тоже.
— Непременно! Всё дело в живой стене, а не… В сторону французов только предполагаете вылазку?
— Большую вылазку против французов, а малую, предохранительную, придётся пустить против англичан… чтобы и у них создалось впечатление, что мы не шутим.
— Ага! Для этой цели имейте в виду двух храбрецов: лейтенанта Бирюлёва и капитана второго ранга Будищева, — оба с третьего бастиона. Они уже не раз бывали в подобных делах и всегда удачно. Я назвал их храбрецами, но, может быть, они ещё и удальцы вдобавок. — И Истомин улыбнулся затяжной улыбкой, делавшей лицо его ещё более моложавым и привлекательным.
Как раз в это время ударил в башню снаряд большого калибра; разрыв его там, вверху, отдался в каземате сильным гулом.
— Гм… однако! — качнул головой Хрулёв. — Не опасаетесь, Владимир Иваныч, что когда-нибудь пробьют они ваш накат?
— Лично за себя я вообще не опасаюсь, — по-прежнему улыбнулся Истомин. — Я даже думаю, что мне незаслуженно везёт, что бог меня милует не в меру моих молитв… Вот и вам ведь тоже везёт, Степан Александрович!
— Мне? — Хрулёв почему-то нахмурился и стал усиленно глядеть в пол. — Правда, много раз приходилось мне людей водить под пули, и бог хранил…
Только не люблю я говорить об этом перед делом, Владимир Иваныч… А вот вина выпью с большой охотой.
Вошёл ординарец, волонтёр из юнкеров флота, Зарубин, и очень отчётливо доложил Истомину, что «подпоручик ластового экипажа Дещинский просит позволения изложить устно свою жалобу».
— Где он? — недовольно спросил Истомин.
— Ожидает в канцелярии, ваше превосходительство, — чётко и громко ответил Витя.
— Простите, Степан Александрович! Придётся мне выйти к нему на минутку… Хотя едва ли, чтобы что-нибудь серьёзное…
Истомин вышел, посвечивая густыми жёлтыми эполетами, а Хрулёв, изучающе, как артиллерист, оглядывая потолок каземата, тянул медленными глотками рдевшее под огоньком свечи вино. Он имел вид отдыхающего и действительно отдыхал здесь после целого дня хлопот на новом для него обширном и очень ответственном участке обороны.
Но Истомин не задержался: он вернулся быстро.
— Вот чудак! — сказал он несколько раздражённо. — Вы только представьте, с чем именно он пришёл! Жалуется на то, что его товарища, имярек, произвели последним приказом из Петербурга в поручики, а его нет, хотя у него-де имеется старшинство в два месяца! Чудак или круглый дурак?.. Ну, не всё ли ему равно, скажите, убьют ли его в чине подпоручика или поручика?
— Гм… Значит, он крепко надеется, что не убьют.
— А какое же он право имеет на это надеяться? — удивлённо возразил Истомин. — Наше общее назначение здесь какое? Умереть, защищая Севастополь! А произойдёт ли это с нами сегодня, или через месяц, и будем ли мы при этом подпоручики, или адмиралы с такими крестами (он взялся за свой белый крест на шее), или простые рядовые матросы и солдаты, разве это не всё равно, скажите?
Вместо Хрулёва ответил на это новый снаряд, ударившийся в башню, наполнивший каземат гулом прежней силы. Хрулёв же, снова встревоженно оглядев потолок и продолжая держать стакан под лохматыми усами, сказал:
— Если они будут настойчивы, то десятым, двадцатым снарядом пробить потолок вам всё-таки могут, Владимир Иваныч… Бестия наводчик их знает, куда целит!
— Ещё бы не знал! Башня эта полгода у них на виду, — улыбнулся Истомин.
— Поэтому, кажется мне, вам бы надо, пожалуй, перейти в какой-нибудь блиндаж поближе к горже, а?
— Зачем именно? От смерти не спрячешься, — флегматично отозвался Истомин. — Да они сегодня долго стрелять по башне не будут: это они по привычке, а теперь у них новая забота — бельмо на глазу — Камчатка! Что-то они там сочинят, а это рабочие заделают, как заделывали сто раз, и всё тут пойдёт по-прежнему, пока не придёт к концу… Тому или иному… тому или иному… За что и давайте с вами чокнемся.
И он протянул Хрулёву полный стакан, слегка дрожавший в его красивой белой руке, хотя ясные глаза его казались весёлыми.
Ночью, как и предполагал Истомин, снова была сильная пальба по Камчатке. Французы, руководимые энергичным Боске, задались, очевидно, целью не только мешать ночным работам на Зелёном Холме, но и разрушить, сровнять с землёй всё это скороспелое укрепление, которое не успело ещё вооружиться достаточно сильно, чтобы вести поединок с их батареями.
Истомин был там в полночь. Туда везли орудия. Одно из этих орудий было подбито, чуть только его поставили. Когда вместо него подоспело новое, Истомин сам наблюдал за его установкой, хотя командир люнета Сенявин и упрашивал его не рисковать напрасно.
Думая над тем, как можно применить приказ Нахимова в ночные часы, когда идут и должны идти совершенно необходимые сапёрные работы и в то же время открывается — и не может не открываться — канонада, он пришёл к мысли отводить людей по траншее с более опасного участка на менее опасный.
Это заметно уменьшило число потерь, хотя и замедлило работы.
Начальник большого участка линии обороны Истомин видел, что с началом тёплых весенних дней союзные войска ожили, как стаи мух, и вот к ним, ожившим, обогревшимся на щедром крымском солнце, везли и везли на больших океанских пароходах, как «Гималай», и новые дальнобойные мортиры, и огромные запасы снарядов, и большие пополнения людьми. Об этом говорили дезертиры и пленные, но об этом писали также весьма откровенно, не считаясь ни с какими военными тайнами, корреспонденты английских газет.
Между тем он знал и то, какие древние пушки выволакивались из хранилища адмиралтейства и ставились на бастионы взамен подбитых, но прозорливое высшее начальство требовало, чтобы из этих музейных старух палили умеренно не только потому, что они были почти безвредны для атакующих, но и по недостатку пороха и снарядов, что стало обычным.
Ближайший к Севастополю пороховой завод был в местечке Шостка, Черниговской губернии — в нескольких сотнях вёрст от Перекопа; снаряды шли из Луганска, тоже через Перекоп, но Луганск был довольно далеко от Севастополя.
И, однако, дела обстояли так, что защищать Севастополь было делом чести русского имени, хотя бы он и был схвачен железной хваткой.
Истомин нашёл в себе и то хладнокровие среди опасностей, даже презрение к ним, и ту жажду деятельности во вред противнику, которые его отличали.
Он и теперь шёл к Камчатскому люнету, как шёл бы хозяин на своё поле, пережившее ночью грозу, град и ливень. Кроме того, с сапёрным капитаном Чернавским, который теперь ведал там работами вместо Сахарова, ему хотелось поговорить о новой траншее для резерва батальонного состава между исходящим углом Малахова и правым флангом люнета.
Лихие фурштаты умчали уже чем свет убитых этой ночью, сложив их тела, как поленницы дров, на свои зелёные фуры и еле накрыв их заскорузлым и чёрным от крови брезентом; раненых же отнесли на Корабельную, на перевязочный, к профессору Гюббенету, и теперь на Камчатке всё пришло в будничный вид, даже аванпостная перестрелка велась уже лениво.
Жёлтая, чуть заметная на фоне молодой тощенькой и низенькой травки линия французской параллели против Кривой Пятки, такую лаву чугуна извергавшая ночью из своих орудий, теперь не представляла ничего внушительного. Странно было слышать жаворонков вверху, в чистом синем небе, но они пели… они трепетали крылышками и заливались, потому что была ранняя весна, время их песен.
В первый раз именно в этот день — 7 марта — услышал их Истомин в этом году.
Когда капитан-лейтенант Сенявин встретил его рапортом о благополучии, он отозвался ему, добродушно улыбнувшись:
— И даже — о, верх благополучия! — жаворонки поют, чего же больше хотеть?
На молодом, но усталом лице Сенявина с чёрной пороховой копотью в ушах, ноздрях и на крыльях большого прямого носа мелькнуло было недоумение, но он поднял воспалённые глаза кверху, тоже улыбнулся и сказал:
— Да, жаворонки… А рано утром журавли летели, курлыкали…
— Вот видите — и журавли ещё…
Истомин пошёл вдоль укрепления, попутно спрашивая о потерях. Орудия в исправном виде стояли на починенных, а кое-где и не тронутых бомбардировкой платформах, и матами из корабельных канатов были завешаны амбразуры. Истомин знал, что маты эти стали плести по почину капитана 1-го ранга Зорина, ведавшего теперь первой дистанцией, как он четвёртой. Это очень простое нововведение оказалось очень удачным, предохраняя артиллерийскую прислугу от пуль, и спасло много людей. Прежде ставили с этой целью деревянные щиты, но штуцерные пули пробивали их, как картонку, а в матах из канатов они застревали. Кроме того, щиты, раздробленные ядрами, калечили много людей своими обломками: этого не случалось с матами. Так мешковатый Зорин, решившийся в сентябре на совете у Корнилова первым высказать мысль о затоплении судов, теперь показал, что он вполне освоился и с сухопутьем.
Истомин недолюбливал Зорина, но подумал о нём с невольным уважением;
«Всё-таки не глуп… Ведь вот же мне не пришло в голову насчёт этих матов, а вещь получилась большой цены…»
Старый боцман с корабля «Париж» Аким Кравчук оказался здесь же, на Камчатке.
— А-а! Кравчук, здорово! — проходя, крикнул ему Истомин; и Кравчук, у которого к Георгию за Синоп прибавился ещё крест за Севастополь, вытянувшись насколько мог при своей короткой, дюжей фигуре, гаркнул осчастливленно:
— Здравь жлай, ваш присходитьство!
В левой руке у него был крепко зажат кусок хлеба. Это была привилегия нижних чинов севастопольского гарнизона — печёный хлеб; солдаты на Инкермане получали хлебную порцию сухарями.
Артиллеристы-матросы, которым пришлось много поработать ночью, иные спали тут же, около своих орудий, за бруствером, иные ели копчёнку, курили трубки, а заступившие их места с рассвета ревностно дежурили, так как редкая стрельба всё-таки велась.
Сменившиеся и спавшие здесь около орудий были, конечно, те самые лишние люди, о которых писал в своём приказе Нахимов, но Истомин знал, что бесполезно, пожалуй, гнать их отсюда в блиндажи, к тому же не вполне ещё надёжные, что у них повелось так с самого начала осады — и прочно держится по традиции — не отходить от своих орудий до полной смены всей своей части; они рыцарски соблюдали этот неписаный свой приказ, и трудно было так вот на ходу решить, что это такое: удальство или храбрость.
На своих местах стояли сигнальщики, иногда покрикивая: «Чужая!..», «Армейская!..», «На-ша, берегись!..» Особые дежурные, устроившись между мешков, наблюдали за действиями противника в трубы… Обычный распорядок редутной жизни привился уже и на Камчатке.
Сапёрный капитан Чернавский, проведший беспокойную ночь вместе с Сенявиным, пока тоже не уходил спать и так же, как Сенявин, казался усталым, но бодрым, а небольшое и подвижное лицо его было так прихотливо и щедро разрисовано и копотью и пылью, что стало совсем обезьяньим.
О произведённых им ночью работах он докладывал обстоятельно и с выбором точных выражений, так что Истомин, слушая его, досадливо думал, что он несколько излишне увлекается мелочами, однако не перебивал, иногда даже сам задавал вопросы.
Они шли втроём, и Истомин сознательно направлялся именно к тому месту, где он думал удобнее всего соорудить траншею для резерва на случай штурма, чтобы иметь батальон и в относительной безопасности и всегда под руками…
Но если дежурили матросы с подзорными трубами на Камчатке, то наблюдали за Камчаткой в такие же трубы и оттуда, со стороны французов, и человек в ярко блестевших на весеннем солнце густых адмиральских эполетах, шедший в середине между двумя другими офицерами по открытому пространству внутри люнета, был замечен.
Первое ядро пролетело довольно низко над головами всех трёх, повизгивая.
— Ого! — сказал Чернавский. — Это по нас!
— Прямой наводкой! — крикнул Сенявин. — Ваше превосходительство, прячьтесь в траншею!
Они шли как раз вдоль траншеи, которую уже начали копать ночью, но не там, где облюбовал место Истомин, а гораздо ближе к переднему фасу люнета.
Ему это казалось лишним: передний фас и без того был хорошо защищён валом и рвом, между тем как правый был открыт, а французы всегда при штурмах прибегали к обходам с флангов.
Адмирал посмотрел на капитан-лейтенанта с недоумением: ему, Истомину, этот молодчик, только что поступивший под его команду, даёт уже совет прятаться в траншею! Плохо же он знает своего начальника!
Очень насмешливы были истоминские глаза, когда он поглядел на Сенявина, сказавши:
— От ядра, батюшка, не спрячешься!
При этом он повернул лицо в сторону французских батарей, и то страшное, что произошло дальше, было делом всего только одной секунды.
Ядро среднего калибра, пущенное также прямой наводкой вслед за первым, встретило на своём пути именно это белое, нервное, ясноглазое лицо Истомина, и в тот же момент упал наземь Сенявин, контуженный в голову костями черепа Истомина, а Чернавский, ослеплённый белыми клочьями истоминского мозга, плеснувшего ему в лицо, отшатнулся и тоже не удержался на ногах…
От Георгия 3-й степени остался на шее Истомина только обрывок ленты.
Когда обезглавленное тело бессменного в течение полугода командира Малахова кургана подносили на носилках к башне, Витя Зарубин беспечно смотрел на отдыхавших солдат, игравших поблизости в «носы». Это была любимая игра всех солдат. От шлёпанья по носам, умеренным, маленьким и большим, распухали не столько носы, сколько карты, и Витя удивлялся, как игроки различали в них масти и фигуры, до того они были засалены и черны.
Солдаты хохотали, Витя улыбался их веселью, но вдруг остановились невдалеке люди с носилками…
Витя не спрашивал, кого принесли: для него достаточно было только взглянуть на забрызганный кровью серебряный адмиральский эполет… над эполетом же торчал только почерневший остов шеи: головы не было…
Витя вскрикнул, закрыл руками лицо, и спина и плечи его сразу крупно задрожали от рыданий…
На другой день торжественно хоронили останки того, кто был душой Малахова кургана. Тот склеп, в котором лежали тела адмиралов Лазарева и Корнилова, был тесен: он мог вместить только три могилы. Третью Нахимов оставил за собою ещё тогда, в скорбный день похорон Корнилова.
Но вот Истомин предупредил его на пути смерти… Где же было хоронить Истомина?
— Эти прыткие молодые люди… они… да-с, да-с… они очень спешат, спешат-с… — бормотал Нахимов, вытирая слёзы платком в стороне от тела, обезглавленного на гильотине войны.
Даже как-то совершенно против правил дисциплины, не только против ожиданий это вышло. Истомин был не только моложе его годами чуть не на десять лет, не только гораздо моложе чином, но за ним не числилось и никакого самостоятельного и яркого подвига, как, например, хотя бы за Корниловым. Этот последний, руководя боем колёсного парохода «Владимир» с равносильным турецким пароходом «Перваз-Бахры», что значит «Морской вьюн», победил его в единоборстве, взял на буксир и притащил в Севастополь, как Ахилл приволок в стан греков труп побеждённого им Гектора, прикрутив его за лодыжки к своей боевой колеснице…
В склепе было только три места.
Лазарев, Корнилов, Нахимов — этот триумвират был бы бесспорно триумвиратом равноценных в глазах всего флота, в глазах народа, в глазах истории, — так при всей своей скромности привык уже думать сам Нахимов. Но как же быть теперь с этим пылким молодым адмиралом, погибшим на своём трудном и почётном посту стража Севастополя?
Чувство собственника на почётную могилу в склепе оказалось в Нахимове гораздо сильнее, чем чувство собственника в отношении разных житейских благ, начиная с денег, которые обыкновенно он раздавал до копейки, еле дотягивая месяц перед получкою огромного жалованья. Лазаревский склеп был как бы пантеоном в его глазах, и, однако же, явно было, что четвёртая могила там не могла поместиться.
Часы очень острой внутренней борьбы переживал Нахимов; наконец, он решился и, отправившись к Сакену, как временно командующему Крымской армией, просил у него дозволения похоронить молодого адмирала, достойнейшего защитника Севастополя, на своём, нахимовском, месте.
После похорон он вспомнил, что на свете было существо, которому не безразлично, кто погребён вместе с Лазаревым: это была вдова Лазарева, жившая в Николаеве. И он, так ненавидящий всякую письменность, написал ей письмо:
«Екатерина Тимофеевна! Священная для всякого русского могила нашего бессмертного учителя приняла прах ещё одного из любимейших его воспитанников. Лучшая надежда, о которой я со дня смерти адмирала мечтал, — последнее место в склепе подле драгоценного мне гроба я уступил Владимиру Ивановичу Истомину! Нежная, отеческая привязанность к нему покойного адмирала, дружба и доверенность Владимира Алексеевича (Корнилова) и, наконец, поведение его, достойное нашего наставника и руководителя, решили меня на эту жертву. Впрочем, надежда меня не покидает принадлежать к этой возвышенной, благородной семье; друзья-сослуживцы, в случае моей смерти, конечно, не откажутся положить меня в могилу, которую расположение их найдёт средство сблизить с останками образователя нашего сословия. Вам известны подробности смерти Владимира Ивановича, и потому я не буду повторять их. Твёрдость характера в самых тяжких обстоятельствах, святое исполнение долга и неусыпная заботливость о подчинённых снискали ему общее уважение и непритворную скорбь о его смерти. Свято выполнив завет, он оправдал доверие Михаила Петровича…»
Торжественное введение Истомина в пантеон русской славы закончилось к семи часам вечера 8 марта, а через час после того и Нахимов, как начальник гарнизона и командир порта, и Сакен, как заместитель главнокомандующего, получили донесение, что на Северную сторону уже прибыл и желает их видеть новый распорядитель судеб Севастополя и Крыма князь Горчаков.
Так гибель Истомина стала на рубеже двух периодов обороны: ею закончился меншиковский, после неё начался горчаковский.
Разницу между собой и Меншиковым новый главнокомандующий подчеркнул сейчас же, как прибыл. Он спросил Сакена и Нахимова, где их квартиры и штабы, и, узнав, что в городе, на Екатерининской улице, оскорблённо вскричал:
— Ну, вот видите! В городе, в приличных, конечно, домах!.. А для меня и для моего штаба вы приготовили какую-то молдаванскую хибару!
— Это инженерный домик, — ответили ему, — в нём помещались до своего отъезда их высочества, великие князья.
— Вы слышите? — обратился желчно Горчаков к своему начальнику штаба, генералу Коцебу. — Меншиков заставил их высочества жить в этом убежище!..
А где же помещался он сам?
— По Сухой балке, здесь же поблизости, в матросской хатёнке, ваше сиятельство.
— Во-от ка-ак! — Горчаков в недоумении обвёл всех кругом подслеповатыми глазами, вооружёнными сильными стёклами очков, и заключил трагически:
— Ну, теперь уж я вижу ясно, какое я получил наследство!
Дня через три после праздника Охотского полка Хрулёва вызвал к себе Горчаков, который теперь бросил уже инженерный домик около бухты и переселился гораздо дальше, на Инкерман, вёрст за шесть от Севастополя, так как дальнобойные орудия с английской батареи «Мария», бившие дальше, чем на четыре километра, стали частенько посылать ядра на Северную, а у Горчакова был, не в пример Меншикову, огромный штаб, очень чувствительный к ядрам. На этих высотах бивуакировала дивизия Павлова перед злополучным днём Инкерманского сражения, потом сюда переведена была на отдых 16-я дивизия, а до войны здесь, невдалеке от развалин древнего Инкермана, действовала почтовая станция. Постройки этой станции и были заняты Горчаковым под штаб-квартиру. Кроме того оборудовали кругом для многочисленных адъютантов и ординарцев уютные землянки, а несколько поодаль забелели солдатские палатки.
Здесь было и безопасно, и в то же время это был центр расположения вспомогательной для севастопольцев армии. Отсюда открывался вид и на Сапун-гору, и на долину Чёрной речки, и на Федюхины высоты.
Против деревни Чоргун, откуда в октябре Меншиков следил за Балаклавским сражением, размещались теперь новоприбывшие сардинцы по соседству с французами; французы же прочно заняли и Федюхины высоты, очень деятельно укрепляя их скаты, обращённые к речке.
Хрулёв видел эти работы и раньше, теперь же его опытные глаза артиллериста отмечали желтеющие брустверы там, где прежде их не было, и это заставляло его озабоченно приглядываться к тому, что делалось у своих.
Он знал, что здесь тоже строятся редуты, но эти редуты — так ему казалось — были слишком разбросаны, чтобы служить надёжной защитой при нападении противника в больших силах. Впрочем, нападения с этой стороны он не ожидал, как не ожидал его и Горчаков.
Дорога, по какой он ехал верхом, шла у подножия невысоких гор; направо, по берегу Большого рейда, установлено было в линию, одна за другою, несколько батарей. Иногда они перестреливались с батареями интервентов, но теперь молчали, как молчал их ближайший противник — редут Канробера, разлёгшийся на одном из скатов Сапун-горы.
Орудия здесь молчали, зато разноголосо упражнялись флейтисты, горнисты, барабанщики, фаготисты и другие из музыкантских команд разных частей, так как музыка в лагере по вечерам играла ежедневно, кроме того, ежедневно же тот или иной оркестр отправлялся в город играть на бульваре Казарского.
На одной из гор влево от дороги торчал маяк — высокий шест с верёвками, что-то вроде корабельной мачты с вантами[16], а около него паслись тощенькие казачьи лошадёнки и виднелись покрытые хворостом землянки офицеров. Это был главный наблюдательный пункт; отсюда следили за неприятелем и на Сапун-горе, и на Федюхиных высотах, и в долине Чёрной речки: только эта самая, ничтожная в летнее время, Чёрная речка и разделяла две обсервационные армии — русскую и союзную.
Дорога была оживлённая: часто попадались навстречу то офицеры верхом, то казаки из конвоя Горчакова, то троечные фуры, то небольшие группы солдат… Так встретилась Хрулёву и команда человек в пятьдесят пластунов, которую вёл молодой хорунжий.
Кавказские папаха и бурка Хрулёва (день был довольно прохладный) ещё издали притянули к себе возбуждённое внимание пластунов, как и самого Хрулёва заставил остановиться уже один вид команды кубанцев, совершенно неожиданных на Северной стороне.
Хрулёв поздоровался с пластунами; те ответили хотя и громогласно, но нестройно и сбивчиво, не определив точно, в каком он может быть чине.
— Какого батальона, братцы? — спросил Хрулёв, обращаясь, впрочем, к одному только хорунжему.
В Севастополе было два батальона пластунов, теперь уже сильно поредевшие.
— Тiлькы що прибыли, ваше прэвосходительство, — рассмотрев, что перед ним генерал, а не войсковой старшина, ответил хорунжий.
— Откуда прибыли? С Кавказа, что ли?
— Так точно, пополнение з охотникiв, ваше прэвосходительство!
— А-а, вон в чём дело! Это хорошо, благодетели: давно мы вас ждём; очень вы нужные нам тут люди, только что чертовски вас мало… Молодцы, молодцы!.. А ты где же это потерял своё оружие? — заметил он вдруг одного пластуна без винтовки.
— Так что попал в плен к черкесам, ваше превосходительство, они и отняли винтовку, а другой уж мне не дало начальство, — несколько сконфуженно ответил пластун.
Певучий говор и чисто русский склад речи этого пластуна очень удивили Хрулёва. Рослый, плечистый, сероглазый, стоял этот пластун прямо перед ним, в первой шеренге. Необыкновенной длины кинжал в ножнах, слаженных из трёх кусков старых вытертых ножен, торчал у него спереди, а черкеска его решительно вышла уже из всех допустимых сроков давности и едва не сползала с плеч.
— Постой-ка, постой, братец! Ты, значит, не хохол, а кацап, так, что ли? — оживлённо и улыбаясь спросил Хрулёв.
— Звiстно, из кацапiв, — поняв, что допустил большую оплошность, забывчиво на вопрос, заданный по-русски, по-русски же и ответив, совершенно потерялся было пластун, но тут же оправился, когда этот черноусый генерал в бурке воскликнул обрадованно:
— Да ты для меня, братец, чистый клад в таком случае!.. А как же тебя из плена выручили?
— Сам бежал, ваше превосходительство, — снова и невольно переходя на русский язык, бойко ответил пластун.
— Ну, ты мне будешь нужен, братец!.. Как фамилия?
— Чумаков Василий, ваше превосходительство!.. Або Чумаченко, — добавил пластун.
— Ну, в какой бы он там батальон ни попал при распределении, пришлите его ко мне, к генералу Хрулёву, на Корабельную, — обратился Хрулёв к хорунжему. — А ещё лучше сами придёте с ним вместе.
— Слухаю, ваше прэвосходительство, — откозырял хорунжий. — Когда прикажете?
— Хотя бы даже и сегодня вечером: чем скорее, тем лучше.
Хрулёв послал своего белого коня вперёд, а Терентий Чернобровкин, ставший Василием Чумаковым — «або Чумаченко», на Кубани, оглядываясь ему вслед, раздумывал, к добру для себя или к худу встретил он этого генерала Хрулёва, чуть только удалось ему добраться до Севастополя, и зачем именно понадобилось этому генералу, чтобы он, пластун-волонтёр, пришёл к нему в этот день вечером. Мелькнула было даже и такая мысль: не родич ли какой он помещику Хлапонину?.. Впрочем, эта мысль так же быстро и пропала, как возникла: не приходилось никогда ему видеть такого в Хлапонинке… На всякий случай всё-таки спросил он у хорунжего, для каких надобностей звал его к себе генерал. Хорунжий ответил:
— А мабудь ув дэнщики чи що…
— Як же так в дэнщики? — опешил Терентий. — Хиба ж я ув Севастополь за тiм и просився, щоб в дэнщики?
— Э-э, так на то ж вона и служба! — недовольно буркнул хорунжий.
Это был тот самый хорунжий, который дал Терентию трёхрублёвую ассигнацию, когда он, переправившись через Кубань, сидел голый около незнакомого ему поста. Фамилия его была — Тремко, и Терентий из понятного чувства благодарности к нему за то, что не приказал он тогда задержать его и отправить в Екатеринодар «для выяснения личности», а даже помог ему одеться и взял в свою команду, часто и охотно услуживал ему во время пути, но ведь это не называлось быть денщиком, это он делал по доброй воле.
Распределять небольшое пополнение пластунов по батальонам предоставлено было старшему из батальонных командиров, войсковому старшине Головинскому, неоднократному руководителю вылазок, ходившему теперь, опираясь на палку по случаю раны в ногу.
Василий Чумаченко, хотя и не состоящий даже в списках новоприбывших пластунов, ему понравился, и он, только спросив о нём хорунжего, хороший ли он стрелок, зачислил его в свой батальон.
Но, отправившись вечером на Корабельную вместе с Тремко, Чумаченко не застал там генерала в папахе: Хрулёв получил от Горчакова назначение на Городскую сторону, так как там замечена была секретами усиленная деятельность противника перед Кладбищенской высотой, то есть рядом с теми самыми контрапрошами, которые были взяты французами в ночь на 20 апреля.
Убыль в полках была велика, пополнения же если и были, то ничтожные, так что и самые названия эти — полк, батальон, рота — потеряли своё привычное значение.
В таком, например, боевом полку, как Волынский, вместо четырёх тысяч человек оставалось уже не больше тысячи; во всех полках 11-й дивизии:
Камчатском, Охотском, Селенгинском, Якутском, так, как и в полках 16-й — Владимирском, Суздальском, Углицком и Казанском, — не насчитывалось уже больше, как по полторы тысячи в каждом; знаменитый Минский полк был почти так же малочислен, как и Волынский; с полками 11-й равнялись по числу людей и полки 10-й дивизии, бывшей Соймоновской, — Колыванский, Екатеринбургский…
Когда один из полков был переведён для отдыха с Южной стороны на Северную и Горчаков вздумал сделать ему смотр, он увидел перед собою только три батальона и то далеко не полного состава.
— А где же ваш четвёртый батальон? — недовольно спросил он у командира полка.
— Пал смертью храбрых во славу русского оружия, ваше сиятельство! — ответил полковник.
Это побудило Горчакова приказать Остен-Сакену переформировать особенно пострадавшие полки севастопольского гарнизона. Так появились к маю полки двухбатальонного состава, а из Волынского вышел всего только один батальон. Лишние знамёна отосланы были на хранение в тыл.
Хотя подкрепления, отправленные из армии Лидерса, и начали уже подходить в Крым в апреле, Горчаков знал, конечно, что они недостаточны, и остро чувствовал своё бессилие, чтобы от обороны перейти в наступление против вдвое сильнейшего и прекрасно вооружённого противника.
Преимущество интервентов было прежде всего в том, что их силы оставались по-прежнему собранными, его же — распылёнными по всему Крыму, так как отовсюду мог он ожидать нападения на свои тылы.
Два Врангеля, оба бароны, оба генерал-лейтенанты, были поставлены на страже доступов в центр Крыма: один — со стороны Евпатории, другой — со стороны Керчи; пятнадцать тысяч пехоты и кавалерии было у первого, десять — у второго. Генерал-адъютант Реад командовал резервом для действующих армий, расположенным частью в Бахчисарае, частью в Симферополе; у него было всего до двадцати тысяч: в Симферополе одна только кавалерия, в Бахчисарае — пехота. Кроме этого, был ещё особый Бельбекский отряд, рассыпанный по побережью от Алмы до Северной стороны на случай десанта интервентов; наконец, брат главнокомандующего князь Пётр Горчаков занимал со своим отрядом Мекензиевы горы — к востоку от Инкерманских высот — из опасения непосредственного обхода неприятелем левого фланга основных сил.
В Крыму в меньшем виде, но зато с большей наглядностью повторялось как раз то же самое, что наблюдалось тогда в остальной Европейской России, и на её северо-западных, западных и южных границах, и на Кавказе: все эти границы числились под ударом, везде нужны были войска.
Между тем дерзкие замыслы только и подлинные возможности западных держав, а в особенности Австрии, разграничивались русской дипломатией того времени очень слабо, и призрак нашествия с запада, гораздо более могущественного, чем даже нашествие Наполеона I, пугал не одних только присяжных дипломатов школы Нессельроде и угасающего от старческих немощей в своей Варшаве Паскевича; он пугал прежде всего и военного министра князя Долгорукова и самого императора Александра.
Александр знал, что его родной дядя, брат прусского короля, принц Вильгельм, который ввиду болезни короля всё больше и больше овладевал государственными делами Пруссии, отнюдь не являлся другом России, о чём говорил вполне откровенно, и очень легко мог поставить вдруг благодаря своей сильной военной партии Пруссию не только рядом с Австрией в её домогательствах, но и с Францией, Англией и другими прямыми противниками России.
Горчаков, чем дальше, тем усиленнее просил Долгорукова и царя о подкреплениях, которые ближе всего было взять в оставленной им Южной армии, у генерала Лидерса. Но Южная армия охраняла Бессарабию от посягательств Австрии, занявшей уже смежные с ней Молдавию и Валахию. Если горизонты Крыма были в непроницаемом пороховом дыму, то зато из Петербурга ясно было видно, что чуть только армия Лидерса будет ослаблена ещё хотя бы на одну дивизию, австрийцы двинут свои войска в Бессарабию и займут её… временно конечно, но всё-таки…
Об этом писал Горчакову Долгоруков, и Горчаков в ответ предлагал пойти на все уступки Австрии на венских конференциях, чтобы только удержать её от агрессивных шагов и тем развязать руки армии Лидерса и спасти Крым.
Только Крым; спасти Севастополь Горчаков не обещал ни Долгорукову, ни самому царю. Даже больше того: он писал, что находит наиболее умным не защищать Севастополь, очистить его, чтобы сберечь свои живые силы для защиты остального Крыма.
Это, правда, был шаг вперёд по сравнению с Меншиковым, который не надеялся отстоять и Крыма, но всё-таки даже и Меншиков полагал, что Севастополь будет взят штурмом, а не очищен добровольно.
Письмо Горчакова царю о необходимости бросить Севастополь подкреплялось обычными для него ссылками на то, что всё дело в корне испортил Меншиков, он же, Горчаков, является не больше как «козлом отпущения» и просит снять с него ответственность перед Россией за недалёкое уже падение Севастополя.
Это письмо вызвало такой ответ Александра, отправленный в начале мая:
"К сожалению, я должен с вами согласиться, что положение Севастополя и его геройского гарнизона с каждым днём делается более и более опасным и что помочь этому нет никакой возможности. Уповаю на одну милость божию.
Насчёт ответственности вашей перед Россиею, если суждено Севастополю пасть, — совесть ваша может быть спокойна: вы наследовали дела не в блестящем положении, сделали с вашей стороны для поправления ошибок всё, что было в человеческой возможности; войска под вашим начальством покрыли себя новою славою, беспримерною в военной истории, — чего же больше?
Прочее в воле божией.
Бросить теперь же Севастополь, не дождавшись штурма, хотя, может быть, с одной стороны, и представляет некоторые выгоды, но, с другой, оно столь затруднительно в физическом исполнении и в моральном отношении может иметь столь пагубные последствия, что я радуюсь, что вы мысли этой не дали ходу.
То, что вы пишете военному министру насчёт уступок с нашей стороны при венских переговорах для скорейшего достижения мира, нами уже сделано, поколико оно совместно с достоинством России. На дальнейшие уступки я ни под каким видом не соглашусь, ибо вот уже второй год, что благодаря этой системе, вместо того чтобы удержать Австрию в прежнем направлении, она делалась всё невоздержаннее в своих требованиях и, наконец, почти совершенно передалась на сторону наших врагов. При всём том, видя, что мы не боимся войны с нею, я не полагаю, чтобы она решилась открыто действовать против нас.
Посему разрешаю вам, если вы признаете нужным, передвинуть часть Южной армии к Перекопу или даже в самый Крым. Решаюсь на это в том уважении, что лучше жертвовать Бессарабиею, чем потерять Крымский полуостров, которого обратное овладение будет слишком затруднительно или даже невозможно".
Основываясь на этом письме, Горчаков немедленно же приказал двинуть форсированным маршем из армии Лидерса в Крым 7-ю дивизию и несколько резервных бригад.
Вечером 5 мая Хрулёв побывал в ложементах перед пятым бастионом, люнетом Белкина и дальше, по направлению к Карантинной бухте.
Кладбищенский холм, очень похожий по форме на Зелёный Холм (Кривую Пятку) Камчатского люнета, сразу привлёк его внимание опытного артиллериста: отсюда, если бы здесь установить батарею, можно было бы открыть убийственный фланговый огонь против траншей, захваченных французами в апреле, и заставить их бросить эти траншеи. В то же время и французы, по мнению Хрулёва, не могли не видеть, что кладбище, если бы они его захватили, дало бы им огромные преимущества. Работы, которые они вели, конечно, к этому именно и клонились. Получалось как раз то же самое, что было на подступах к Малахову в конце февраля, когда французы подбирались к Кривой Пятке: видно было, что руководит ими одно и то же лицо — именно генерал Ниэль.
Но тогда Тотлебен предупредил Ниэля, заложив Камчатку. Тот же Тотлебен, который сопутствовал Хрулёву, высказал мысль, что кладбище должно быть захвачено русскими полками как можно скорее, иначе через несколько дней на нём будет французская батарея, и такие улицы города, как Екатерининская, Морская, окажутся под губительным огнём.
Задача эта оказалась слишком серьёзной, чтобы за решение её взялся Сакен, поэтому на другой же день Хрулёв снова отправился к Горчакову вместе с Тотлебеном.
Меншиков всячески избегал совещаний. Представляя в Крыму «лицо императора» Николая, он стремился быть самовластным в Крыму, как Николай во всей России. Принятое им решение он старался проводить в жизнь, не считаясь с чужим мнением о том, хорошо оно было или не очень. Он знал заранее, что ему не удастся отстоять Севастополь, и он всё равно будет осуждён и царём, и Россией, и историей, как бы обдуманно ни вёл он оборону города; как пишется история, он знал тоже.
Полной противоположностью ему был друг его юности Горчаков. Чужие мнения он впитывал жадно, как губка воду, и без них обойтись не мог. Но даже и утвердившись в какой-нибудь одной мысли, он при всей феноменальной рассеянности своей не забывал всё-таки правила, что любая мысль нуждается в неоднократной проверке: иногда он вскакивал среди ночи и будил своего начальника штаба генерала Коцебу, чтобы услышать от него ещё и ещё раз, правильно ли он, Горчаков, думает о том-то и о том-то. Перед важными же решениями он, кроме того, долго молился богу, горячо и коленопреклонённо.
В религиозности он весьма немногим уступал начальнику севастопольского гарнизона Сакену, и многочисленным попам около него жилось недурно.
Мысль Хрулёва и Тотлебена выдвинуться перед пятым бастионом на Кладбищенскую высоту тут же с приезда их была передана Горчаковым на совещание нескольких генералов, так как в нём самом после потери траншей 20 апреля не осталось уже и следа былого увлечения контрапрошной системой обороны.
Генералы в большинстве высказались за то, что выдвинуться следует, что не нужно упускать удобного момента, что это значительно усилит оборону… Однако не в манере Горчакова было решать затруднительные вопросы с одного лишь совещания. На следующий день у него в штаб-квартире были собраны генералы в гораздо большем числе. Мнения поделились, правда, но большинство высказалось за то, что кладбищем надобно овладеть и непременно его оставить за собою в случае штурма со стороны противника.
Вспоминали на совещании и русского солдата: говорили, что он гораздо больше любит наступать, чем защищаться, а выдвижение вперёд хотя бы и на сто сажен — не то же ли наступление?
Когда отобраны были все мнения, Горчаков заговорил сам, уныло покачивая сильно вытянутой кверху, но узкой головой:
— Зря всё это, зря!.. Бесполезно, совершенно бесполезно… Лишняя трата людей… Тут говорилось о русском солдате, что он больше любит, идти или сидеть… Я должен заметить, меня наш солдат не перестаёт удивлять тем, как он приобык к бомбардировкам! Он достоин высшей похвалы, господа, он совершенно закалился для теперешнего вида войны… И я вполне надеюсь, что он также хорош будет в поле, — вот где, — при защите внутреннего Крыма… Беречь нам надо солдата, беречь, а не то чтобы самим его сознательно тратить на эти там разные эфемерные выдвижения!.. Бесполезно всё это. Зря.
Казалось, что сказано было решительно и что он, Горчаков, главнокомандующий, совершенно не согласен с мнением большинства собранных им генералов и не допустит никаких работ впереди пятого бастиона. Генералы переглянулись.
Недоумевающе поглядев сперва на Хрулёва, а потом уж переведя выпуклые серые глаза на Горчакова, Тотлебен привстал над столом, слегка изогнувшись:
— Разрешите мне, ваше сиятельство, сделать маленькое возражение на ваше замечание — совершенно и исключительно по сути дела… Разумеется, можно и не тратить людей на проектируемое выдвижение, но однако… что же может воспоследовать в результате этого шага? Только то, что кладбище будет занято французами, и тогда-то именно и начнётся подлинная трата людей с нашей стороны решительно безо всякой пользы для дела, ваше сиятельство!.. Ведь вся цель выдвижения нашего в том именно и заключается, чтобы меньшими потерями были предотвращены гораздо большие… Это не говоря даже вовсе об ущербе, который причинен будет неминуемо городу, — об очень большом ущербе! Городу и даже судам нашего флота…
Горчаков, слушая его, так нетерпеливо жевал губами и блистал стёклами очков, что Тотлебен умолк вдруг.
— Для французов, опять для французов будем строить траншею! — почти выкрикнул Горчаков, пристукнув о стол длинным указательным пальцем. — И они возьмут, — будьте покойны на этот счёт! — и могут даже нам потом благодарственный адрес прислать! Ведь для них это будет клад, находка, — траншея готовая, устроенная руками не ихними, а безропотных русских солдат!
— Эта находка, однако, обойтись им может в дорогую цену, ваше сиятельство, — сказал Хрулёв.
— А нам? А нам в какую? — так и вскинулся, обернувшись к нему, Горчаков. — Если даже и в равную, всё равно мы в проигрыше большом будем!
Мы вдвое слабее противника и равных с ним потерь иметь не смеем, — вот что мы должны помнить! Это, это, это — не смеем! — И Горчаков снова, теперь уже явно предостерегающе, постучал пальцем и посверкал очками. — Выдвинуться посредством эполементов вдоль по Кладбищенской высоте, поставить там орудия и защищать высоту, которая очень важна, разумеется, для нас, в чём я не спорю, — это одно, но совсем другое дело траншея в целую версту длиною! Подумать только, сколько надо людей, чтобы отстоять такую траншею!
— Тысяч восемь, не больше, — сказал Хрулёв.
— Вот видите, вот видите — восемь тысяч! — трагически вздёрнул узкие плечи Горчаков. — Ведь это вы в большое сражение хотите ввязаться! Нет, этого я не могу допустить, как хотите! Не могу, не могу и не могу!
Казалось, что затея Хрулёва и Тотлебена совершенно осуждена главнокомандующим и провалилась, однако совещание кончилось тем, что решено было всё-таки устроить траншею. Контрапрошная система восторжествовала вновь, впрочем, только затем, чтобы совершенно потом померкнуть. Горчаков разрешил строить контрапроши в ночь с 9 на 10 мая, но не дозволил их защищать, если французы вздумают немедленно их отбивать и выведут в дело большие силы.
Вместо восьми тысяч, просимых Хрулёвым и Тотлебеном, Горчаков отрядил для работ и прикрытия только пять с половиной: два полка — Подольский и Эриванский — и два батальона Житомирского полка.
Хрулёв был назначен командовать этим отрядом.
Была ночь — безветренная, тёплая, туманная и рабочая: работали русские солдаты, огибая траншеей склон Кладбищенской высоты, обращённый к неприятелю, работали и французы, в нескольких десятках шагов от них роя окопы. И как для русских не было тайной, что делают французы, так и тем более для французов не были тайной работы русских. Напротив, они были до того желанны высшему командованию французской армии, что даже на артиллерийскую пальбу, открытую в поддержку русским рабочим с пятого бастиона и с люнета Белкина, французские батареи почти не отвечали: нельзя было мешать тому, что делалось как бы по заказу самого Пелисье, уже давшего приказ командиру первого корпуса, генералу де Саллю, зорко следить здесь за действиями русских и выжидать удобнейшего момента для своих действий.
Между тем как кирки и мотыги долбили неподатливую каменистую землю, а лопаты выбрасывали её, образуя вал, с ровным шумом хотя и сдержанной, но всё-таки большой работы, в которой занята не одна тысяча человек, приказания здесь, на кладбище, отдавались шёпотом, так как за работами следило несколько генералов: кроме самого Хрулёва, тут был и начальник штаба гарнизона Васильчиков, и глухой Семякин, и бригадный командир Адлерберг, и, наконец, Тотлебен, как бы подчёркивая этим, что работам придаётся большая важность.
Наступило утро, и траншея в версту длиной была готова. Несколько облегчало работу то, что здесь уже тянулись ложементы, заложенные ещё зимою. Когда Хрулёв обходил новую линию контрапрошей утром, чрезвычайно поразило его, что в рапортах начальников различных участков работ ничего не говорилось о потерях от неприятельского огня: потерь совсем не было.
Тактика противника стала ему понятна. Встревоженно присвистнув и сдвинув папаху на затылок, что было у него признаком беспокойства, он взобрался на высшую точку кладбища и долго наблюдал отсюда французские траншеи. Он разглядел там рабочих, но на его глазах эти рабочие уходили по тем зигзагообразным ходам сообщения, которыми изрезана была поверхность земли. Они уходили, выполняя чей-то предусмотрительный приказ, и из отбитых в апреле у русских траншей. Так очищать траншеи могли французские солдаты только затем, чтобы вполне свободно было их батареям открыть сильнейший огонь по новым русским контрапрошам.
— Ну, Константин Романыч, жаркое дело будет сегодня ночью! — прокричал на ухо Семякину возбуждённый Хрулёв, вернувшись с обхода линии.
— Как так? Неужели уже сегодняшней ночью? — оторопел Семякин. — Неужели вы думаете, что не дадут укрепиться?
— Нет, не дадут, это уж верно… Надо готовить им приличную встречу.
И пошёл распорядиться лично кое-чем, что считал необходимым для крупного рукопашного боя, главное же он был озабочен вопросом о резервах, так как считал свои силы слабоватыми для защиты довольно длинной и пока ещё далеко не законченной линии траншей.
Приступая к работам, он всё-таки не думал, что французы будут так спешить штурмовать их: это заставало его врасплох. Неприятно было также и то, что в какой-то мере оказывался прав Горчаков, к которому не питал он уважения, и была жгучая досада на него, отмерившего ему отряд такой скупою мерой.
Хрулёв не знал ещё того, что французская армия имела уже нового главнокомандующего и что утром же 10/22 мая этот новый главнокомандующий сам приезжал на позиции перед Кладбищенской и Карантинной высотами, внимательно осмотрел линию только что появившихся русских контрапрошей и приказал де Саллю в эту же ночь овладеть ими и повернуть против русских, — Хрулёв не знал этого, но большой военный опыт и без того верно подсказал ему, шахматисту, ближайший ход противника.
Рабочих убрали из новых траншей и вовремя это сделали: французы открыли ураганный огонь не только по траншеям, но и по пятому бастиону; а когда начал поддерживать батареи бастиона люнет Белкина, то и он был засыпан снарядами.
Канонада гремела целый день и была жестокой, а под её прикрытием части французской дивизии генерала Патэ уже засветло заняли параллели против кладбища: этой дивизии было приказано произвести штурм чуть только совершенно стемнеет, и колонна генерала де Ламотт-Ружа сосредоточилась здесь, а другая колонна — бригадного генерала Бере — у Карантинной бухты.
Кроме того, в эту бухту с вечера зашли французские пароходы, чтобы содействовать своей пехоте огнём во фланг русским. А между тем для защиты траншей против Карантинной высоты Хрулёв не нашёл возможным выделить из своего отряда больше чем три батальона: два житомирцев и один эриванцев, — остальные же семь должны были отстаивать кладбище.
Как и накануне, в первую линию секретов были высланы пластуны, чуть только стемнело и канонада стала гораздо слабее; за ними залегли в ложементах охотники Подольского полка. Наконец, в траншеях против кладбища оставалось на день семьдесят человек стрелков; о них тоже вспомнил Хрулёв и послал на смену тем, кто из них мог уцелеть, новую команду штуцерных.
Среди пластунов в передовом секрете лежал и Терентий Чернобровкин, он же Василий Чумаченко. Это в третий уже раз он назначался в секреты, точно был старый многоопытный пластун.
К генералу Хрулёву, исполняя его же приказ, хорунжий Тремко приводил Терентия на другой день после того, как они его не застали, однако Хрулёв был занят по горло и только сказал на ходу хорунжему, чтобы непременно привёл он к нему этого кубанского пластуна-кацапа через несколько дней, что именно такой самый ему и будет нужен со временем, так как он думает завести у себя в полках команды пластунов из пехотных солдат, а среди солдат молодцы, годные для этого, есть не из одних же только украинцев; однако же если приставить к русским в дядьки пластуна из щирых казаков, то едва ли много поймут они из его речи, а этот пластун-кацап к тому же видно, что речист.
Но тот, кого наметил в дядьки к солдатам Хрулёв, сам в первую ночь сплошал: он вздумал ни больше ни меньше как закурить трубку, лёжа в секрете, и только старший над ним, Савелий Ракша, вовремя предотвратил преступление, а потом выговаривал ему строго:
— Чи ты здурiв, люльку курить у секрэтi, га?.. Як в цiпу лежимо, ну, тодi… Так и то ж черкеску на голова натягнуты треба, а ты у секрэтi!..
И хотя Терентий пытался оправдаться, что лежал-то ведь он в яме, так что не видно было ни на волчий глаз огня, а искру выбивал под пушечный выстрел, затянуться же думал всего один раз только, но Ракша перебил его, негодуя:
— Э-э, ось слухайте, люди, шо дурной балакае!.. А дым вiд тютюна?
Хиба же вiн его не почуе?
«Вiн» — это был неприятель, которому Терентий, одержимый мучительной жаждой курева, вздумал отказать в чутье…
Во вторую ночь было уже не до трубки: это была строгая ночь, — шли работы с обеих сторон. Лёжа очень близко к неприятельским окопам, Терентий отчётливо слышал, как трудились французы, не уступая в этом русским солдатам; он понимал всем нутром своим, что готовится с обеих сторон немаловажное дело, и очень часто по-старому, по-деревенски, покручивал головою.
Слишком резок переход был для него от Хлапонинки к плавням Кубани, однако несравненно резче и круче оказался этот последний переход от плавней к севастопольским бастионам. И он очень хорошо понимал своего друга Трохима Цапа, когда тот говорил ему на другой день во время ожесточённой канонады, оторопело глядя на чугунную тучу снарядов, закрывшую небо:
— Хиба ж це сражение?.. Це якесь велыке душегубство!
Канонада этого дня совершенно оглушила и потрясла Терентия, как и всякого новичка, попадавшего в Севастополь во время усиленной бомбардировки.
У пластунов на пятом бастионе был свой блиндаж, в котором полагалось спать им днём, чтобы могли они чутко слушать и зорко впиваться глазами в темноту ночью: они были ночные птицы. Но Терентий пока ещё даже и представить не мог, как можно было спать в блиндаже, когда в нём дрожали земляные стены от рвавшихся кругом, а иногда и на его крыше снарядов и от гулких огромных ядер из осадных орудий.
На обстрелянных старых пластунов, способных спать даже и не в блиндаже, а около него на свежем воздухе, несмотря на бешеную пальбу с обеих сторон, глядел он с детским недоумением. Он и думать не смел, что недели через две так же, как и они, будет он засыпать под канонаду, а просыпаться, когда наступит вдруг тишина, и уже совершенно спокойно будет глядеть на размозжённые ядрами или разорванные на части снарядами тела солдат. Теперь же это его пугало: он горестно морщился, приседал от внезапной дрожи в коленях, закрывал глаза или отворачивался и по-деревенски безнадёжно махал рукой, когда это видел.
Случалось, попадались ему на глаза носилки с убитым или раненым офицером, — тогда он почему-то ярче вспоминал своего «дружка» Хлапонина Митрия Митрича. Он не сомневался в том, что гораздо раньше его прибыл в Севастополь Хлапонин со своей заботливой женой, и ему очень хотелось поглядеть на него хотя бы издали, однако не только не нашлось времени поискать его здесь, но даже не у кого было спросить о нём.
Хорунжий Тремко, когда он обратился к нему за советом, как бы разыскать офицера Хлапонина, спросил его, какого рода оружия этот офицер, и Терентий, к стыду своему, должен был ответить, что не знает.
Действительно, зачем и нужно было ему знать это там, у себя в деревне? Да и сам Хлапонин счёл, должно быть, лишним рассказывать ему, был ли он в пехоте, или в кавалерии и в каком именно полку.
Что на пятом бастионе его не было, в этом Терентий убедился, расспрашивая солдат и вглядываясь в лица их офицеров; но ведь бастионов и редутов было много, кавалерия же совсем не стояла в Севастополе.
«Домашние мысли в дорогу не годятся» — это Терентий как следует почувствовал не на Кубани, а только здесь, в Севастополе, среди беспрерывного грохота пальбы, среди разрушений, увечий и смерти кругом.
Здесь о жене и детях, брошенных им в Хлапонинке, думал он гораздо меньше, чем на Кубани и по дороге сюда: как бы то ни было, там было им куда спокойнее, чем было бы здесь, там они были сохраннее.
Здесь же был враг, многочисленный и хорошо оснащённый, и следить за тем, что намерен предпринять враг в эту ночь, отправился чуть только стемнело вместе с другими пластун Василий Чумаченко.
Темнота была влажная, — наползал туман с моря, как и в прошлую ночь; однако он не задерживался, полз дальше и часто редел до того, что становилось можно кое-что разглядеть шагах в двадцати. Услышать же ничего было нельзя, так как безостановочно гремели осадные орудия противника, а им отвечали мортиры с пятого бастиона.
— Дывись дужче, Васыль! — сказал ему на ухо подползший справа Савелий Ракша. — Мабудь тэпэр шо-сь таке будэ…
Чумаченко невольно расширил глаза до отказа и действительно немного времени спустя заметил, что темнота впереди почему-то густеет четырёхугольником, надвигается, шевелится.
Васыль толкнул Ракшу, тот дёрнул за рукав черкески Васыля, и оба они проворно поползли назад к цепи подольцев, поднимая тревогу: «Враг идэ!»
А как раз в это самое время, — было всего только половина десятого, — Хрулёв отправлял в траншею с пятого бастиона и редута Белкина батальоны рабочих и батальоны охранения их и они выходили через ворота и калитки укреплений.
Французы шли дружно по всей линии по одной общей команде, под звуки рожков, и по всей линии, несмотря на туман, в котором увязал, сгущая его, орудийный дым, поднялась встречная ружейная пальба отходящей цепи подольцев перед Кладбищенской высотой и житомирцев — перед Карантинной.
Но эта слабая пальба явилась как бы сигналом для сильнейшего орудийного гула с французских батарей, прикрывавших наступление своих колонн, а им в ответ участили стрельбу батареи пятого бастиона и редуты Белкина и Шемякина. И тут же потонули в сплошном гуле мортир и пушек ружейные выстрелы; видны были только слабенькие огонёчки, вспыхивавшие и гаснущие в дыму, точно «огни святого Эльфа» на болотах.
Хрулёв видел, что он предупреждён французами, что непростительно опоздал выдвинуть из укреплений собранные ещё засветло войска. Теперь он торопил их, срывая с себя папаху, махал ею и нервно мял её в темноте, дёргал то вправо, то влево своего коня, кричал сразу сорвавшимся и охрипшим голосом:
— Барабанщики, бей беглый марш!.. Горнисты, труби!..
Подольцы и эриванцы, как рабочие роты, так и прикрытия их, шли самозабвенно, лишь бы поспеть занять свою траншею, однако было уже поздно.
Всего несколькими минутами раньше их двинулись бегом в атаку передовые части французских колонн, вскочили в траншею, раздавили жиденькую цепочку штуцерных в ней и приготовились уже к горячей встрече спешивших русских рот…
Добегали уже до гребня высоты подольцы, бывшие впереди эриванцев, когда гребень этот засверкал вдруг изгибисто, точно затрепетала в дыму и тумане зарница над самой землёй. Залпов ружейных не было даже и слышно за раскатами пушечных залпов, но люди падали в передних шеренгах десятками, а другие бежали под барабаны вперёд, то и дело натыкаясь на тела упавших товарищей.
Стонов раненых так же не было слышно, как и штуцерной пальбы, и только ноги чувствовали то здесь, то там мягкое живое тело, да чужие руки снизу хватались за носки и каблуки сапог, инстинктивно отталкивая их, чтобы не раздавили лица.
Быть может, и генерал Адлерберг, который вёл Подольский полк, упал, только раненный штуцерной пулей одним из первых, а потом был просто задавлен стремительно бегущими вперёд рядами солдат. Но в темноте не видно было никаких начальников, а за канонадой не слышно их команды: шла возбуждённая масса солдат русских отбивать у захватчиков построенные ими траншеи и, добравшись, наконец, до них, кинулась вперёд остервенело с этим «а-а-а-а», которое, отлетев от целого «ура», способно долго звенеть, вопить, стонать запальчиво на одной только, самой сильной для каждого голоса ноте.
Много потерь было у подольцев от ружейных залпов, пока добежали они до французских стрелков, красные шапочки которых то и дело озарялись вспышками выстрелов, но вот и траншея, — врезались в неё, и закипел страшный в темноте штыковой бой.
Темнота, впрочем, была неполной, потому что светилось небо, точно падучими звёздами, тысячами снарядов, сыпавших красные искры из своих трубок.
Всего только несколько минут ожесточённого боя могли выдержать французские егеря и бежали из занятой траншеи все, кто не остался лежать в ней или около, проколотый штыком.
Тогда французская пехота уступила своей артиллерии честь и место, артиллерия же подготовилась к этому на славу, удивляя русских огромным количеством припасённых для этого ядер и бомб. Сплошной и широкий чугунный поток обрушился сверху на пятый бастион, ломая всё и взрывая. Поддерживая соседа, один только люнет Белкина, отвечая одним выстрелом на три, на четыре выстрела противника, выпустил в эту ночь три тысячи снарядов…
Всего одно бомбическое орудие было на этом люнете, и тому пришлось поработать сверх меры: четыреста выстрелов сделано было из него за ночь!
Однако, несмотря и на такой огонь, сомкнутые в колонны резервы с той и с другой стороны подходили к траншее. Генерал де Ламотт-Руж двинул батальоны гвардейцев, только незадолго перед тем прибывших из Константинополя в Крым. Не обстрелянные ещё императорские гвардейцы шли добывать себе славу. Этот рослый красивый народ по чьему-то почину даже дула винтовок своих забил грязью, чтобы не стрелять из них, а встретить русские штыки своими штыками.
На них белели перевязи, в смутной темноте похожие на белые ремни от ранцев, какие были у всех пехотных русских солдат, и когда они появились перед траншеей на кладбище, подольцы при слабых отблесках сверху от летящих над головой снарядов приняли было их за русских.
Они начали кричать гвардейцам:
— Вы кто такие, говори!.. Наши, что ли?.. Наши иль нет? Признавайся!
Наши?
— Наш, наш! — кричали в ответ, подхватив одно это часто повторявшееся слово, гвардейцы передних отрядов, поджидая в то же время, когда подбегут задние.
Упущено было, может быть, не больше минуты, пока подольцы, оставшись почти без офицеров, поняли, что перед ними французы, и открыли, наконец, беспорядочную стрельбу; однако эта минута была решающей. Подольцев после первой жестокой схватки оставалось уже не так и много, они устали, немало из них было раненых, не покинувших строя, а на них кинулись свежие силами батальоны отборнейших людей французской армии.
Штыковой бой был упорный, как всегда, когда дрались русские, но силы были слишком неравны, и подольцы были выбиты из траншеи.
— Вот, братцы, валит! Вот валит валом! — кричали о неприятеле отступавшие подольцы эриванцам, спешившим им на выручку.
Однако не бежали подольцы; отступив, они поспешно строились, чтобы броситься снова на тех, которые обманули их своими белыми перевязями и тем, что, подходя, не стреляли.
Гвардейцы сопротивлялись довольно долго; они решили не проигрывать своего первого боя с русской пехотой, но всё-таки вынуждены были очистить траншеи под натиском эриванцев. И пока накапливались французами силы для новой схватки на кладбище, ещё ожесточённее поднялась канонада.
Хрулёв метался.
Уже по одному только ураганному огню, открытому французами с самого начала их атаки, он, артиллерист, понял, насколько старательно, беспроигрышно была подготовлена эта атака. Конечно, такому огню должны были соответствовать и пехотные массы французов.
— А мне дали всего-навсего пять тысяч! — возмущённо по адресу Горчакова кричал он, обращаясь то к Семякину, начальнику этого участка оборонительной линии, то к Тотлебену, который не уходил с пятого бастиона, обеспокоенный участью траншей, построенных по его плану.
Было всего только около полуночи, когда Хрулёв получил донесение с правого фланга, что траншея там уже занята французами. Генерал Бере сразу кинул на штурм большую половину своих сил и задавил многолюдством два жидких батальона житомирцев; они отступили к шестому бастиону и редуту Шемякина.
— Резервов, резервов надо, а то и здесь то же самое будет! — ожесточаясь, кричал Хрулёв.
Тотлебен наскоро выстроил четвёртый батальон эриванцев и послал его на подмогу первым двум, которых к полуночи успели уже выбить подоспевшие новые силы французов.
Этот батальон ударил особенно стремительно. Он не только очистил русские траншеи и ложементы, он гнал французов до их траншеи, ворвался в переднюю, разорил её… Успех атаки эриванцев взбодрил подольцев, они разобрались в своих ротах, построились, и траншеи на кладбище снова и, казалось бы, прочно были заняты русскими.
Далеко перевалило за полночь, когда де Ламотт-Руж, собрав все свои резервы, решился на новую атаку.
С полчаса длилась артиллерийская подготовка. Картечь, как полоса града, метко направленная на гребень Кладбищенской высоты, косила подольцев и эриванцев.
— Что же это за оказия такая! Прямо податься некуда — как сыпет! — кричали солдаты и, неся большие потери, подавались назад.
Брошенные в атаку французские батальоны заняли злополучную траншею уже в пятый раз в эту ночь. Но из ворот пятого бастиона выступали в поле два батальона боевых минцев.
Это был тот неположенный для защиты кладбища резерв, который Хрулёв вымолил у Сакена. Минцы стояли в прикрытии пятою бастиона так же, как и Углицкий полк, и их Хрулёв направил отстаивать кладбище, а семь рот углицких послал на правый фланг отбивать Карантинную высоту у французов.
Силы эти были небольшие, правда, — и тех и других едва набиралось полторы тысячи, — зато они были последние, больше уже некого было бы послать в эту жадную пасть рукопашного ночного боя. Зато и минцы и углицкие за себя и за других постояли.
Два пятна лежало уже на чести Углицкого полка за эту войну. Первое, когда, находясь в резерве, отступал он с Алминского поля битвы, и отступление было так похоже на бегство, что Меншиков заставил этот полк идти под звуки церемониального марша; второе, когда в апреле ему поручена была защита новой траншеи против редута Шварца, и он её не отстоял и отошёл после первой же схватки.
В эту ночь семь углицких рот смыли пятна полка своею кровью: из семисот человек вернулось не больше половины и только восемьдесят среди них нераненых; офицеры же все были выведены из строя. Но эти семь рот дрались богатырями: они не только выбили французов из захваченной ими траншеи, но ворвались на их плечах в их траншею и там произвели большое опустошение, а когда пришёл их черёд отступать, они отступали шаг за шагом и лицом к противнику, втрое превосходившему их силой… Это было уже к утру. Начал брезжить рассвет, и число бойцов с той и с другой стороны уже поддавалось кое-какому определению на глаз.
Минцы появились перед кладбищенской траншеей тогда, когда французы уже считали её своею. К ним между тем шли ещё свежие подкрепления, и всё-таки натиск минцев оказался неожиданно для них слишком стремителен.
Гвардейцы нового, вызванного из последнего резерва батальона, егеря, роты иностранного легиона — все сгрудились около траншеи с одной стороны, а с другой — вновь и вновь собирались на поддержку минцев отброшенные было подольцы и эриванцы, и этот предрассветный бой превзошёл все предыдущие по своему упорству.
И с той и с другой стороны это был бой солдат одной нации с солдатами другой, так как офицеры, если и оставались ещё в небольшом числе, не имели возможности руководить ими.
Ожесточение обеих сторон достигло предела. Рычание, ругань, звяканье штыка о штык, страшное действие прикладов, брызги чужой крови, слепящие и без того полузрячие в темноте глаза, предсмертные стоны, вопли тяжело раненных, свалившихся под ноги бойцам, — всё это было непередаваемо по своему напряжению, и всё-таки русские одержали верх в этой последней схватке, в пятый раз и уже окончательно заняв свои траншеи и преследуя бегущих французов до их траншей.
Однако наступал рассвет. Хрулёв послал приказ отступать, оставив на день в траншее не свыше полутораста стрелков. Уполовиненные ночными боями Подольский, Эриванский и Минский полки возвращались на пятый бастион; но это было не отступление. Это был марш победителей. Солдаты шли под песни.
Впереди минцев шагал высокий унтер-офицер Пашков, полковой запевала, со страшным лицом, закопчённым пороховым дымом, забрызганным запёкшейся кровью, в мундире, разодранном штыками в семи местах, и, заломив фуражку-бескозырку на правый бок, затягивал тенором необыкновенной чистоты и силы:
Э-э-эх, выезжали Саша с Машею гулять
Д'на четвёрке на була-а-аных лоша-дя-ах!
А минцы все, сколько их оставалось, подхватывали душевно и с присвистом:
Эй, жги, люли-люли-люли-люли
Д'на четвёрке д'на буланых лошадях…
Следом за минцами со своими песнями шли эриванцы, за ними — подольцы, и, может быть, именно эта неожиданность, неслыханность, необычайность — песни вдруг тут же после кровопролитнейшего штыкового боя, длившегося целую ночь, — так подействовали на французских артиллеристов, что они не сделали ни одного выстрела по русским ротам, возвращавшимся на свою оборонительную линию в плотных колоннах, по местности вполне открытой и при белом рассвете.
Но канонада, и сразу жестокая, началась снова, чуть только все роты до последней скрылись в укреплённом районе.
Кладбищенская траншея оставалась весь этот день занятой только русскими стрелками. Она вся была завалена трупами; трупами же и тяжело раненными были покрыты и все подступы к ней с обеих сторон. Канонада же со стороны французов имела очевидную цель ослабить русские батареи, заставить замолчать как можно больше орудий, чтобы с большим успехом, чем накануне, провести штурм кладбища и овладеть им.
Действительно, де Саль назначил для этого другую дивизию своего корпуса, так как потери дивизии Патэ оказались неожиданно велики.
То же самое мог бы, конечно, сделать и Горчаков; назначить новые три-четыре полка для новой защиты траншеи, но он предпочёл сделать иначе.
Когда капитан-лейтенант Стеценко, проводив в марте вместе с подполковником Панаевым князя Меншикова до Николаева, вернулся в Севастополь, он просился на бастионы и получил должность траншей-майора на первой дистанции. В его ведении были пехотные команды, назначаемые в прикрытия.
Однако эту должность он занимал недолго; вскоре он был сделан начальником всей артиллерии первой дистанции, имевшей около двухсот пятидесяти орудий.
В первую дистанцию входили пятый и шестой бастионы, а также люнет Белкина, редуты Шварца, Шемякина и другие. Состояние артиллерии этих укреплений не могло не занимать Горчакова, когда затевалось такое серьёзное дело, как устройство контрапрошей на кладбище и на Карантинной высоте, бывших уже под вполне определившимся ударом со стороны французов, поэтому и Стеценко вместе с генералами был приглашён на совещание в штаб-квартиру.
И если кто наиболее обоснованно возражал против плана Хрулёва и Тотлебена, то это был именно Стеценко, хотя ему предложено было высказаться только о том, что надобно сделать по части артиллерии, как лучше её усилить и снабдить, чтобы с честью выдержала она ратоборство с очень мощными батареями французов.
И Стеценко говорил долго и с полным знанием дела. Артиллерия, по его словам, была в общем слаба особенно на шестом бастионе и таких редутах, как Шемякина, Чесменский, Ростиславский, и на батареях лейтенантов Эльсберга и Бутакова, на которых много было орудий устарелых, вытащенных на свет из Арсенала только ради большой оказии. Питание же орудии, бывшее сносным до сих пор, может оказаться совершенно недостаточным для серьёзной большой бомбардировки, которая неминуема при затеваемом большом деле.
После такого вступления естественно напрашивался вывод: как можно будет удержаться пехоте в наскоро сработанной траншее, если и в основательно устроенных укреплениях держаться приходится с большим трудом?
Мнение скромного на вид и небольшого ростом капитан-лейтенанта было опровергнуто тогда авторитетными голосами генералов, утверждавших, что настало время приступить к контросаде и создать второй пояс выдвинутых редутов наподобие Волынского, Селенгинского, Камчатского, и это мнение одержало верх. Но результаты ночного боя 10 — 11 мая, доведённые до сведения Горчакова, заставили его вспомнить выводы Стеценко, которые к тому же совпадали с его личным мнением о запоздалости всей вообще контрапрошной системы обороны.
Даже по приблизительному подсчёту потери, понесённые русскими полками в эту ночь, оказались велики: они доходили до двух с половиною тысяч.
Однако по яростной канонаде, начавшейся с утра 11 мая, Горчаков видел, что французы, потери которых не могли быть меньше, готовы идти на ещё большие, лишь бы овладеть русской траншеей на кладбище.
Несомненная важность, которую французское командование признало за этой позицией, заставляла и Горчакова колебаться с окончательным решением весь этот день, и только к вечеру, когда от Семякина пришло донесение, что на пятом бастионе осталось уже мало годных к делу орудий, а редут Шемякина приведён к полному молчанию, Горчаков послал приказ Тотлебену отправить с наступлением темноты на работы в траншею на кладбище всего только два батальона Житомирского полка, и если замечено будет, что неприятель вновь наступает большими силами, то чтобы батальоны эти отступили, не ввязываясь в сраженье, артиллерия открыла бы самый сильный огонь, на который способна.
И батальоны житомирцев вышли как бы на работы в траншее, — солдаты одного из них несли с собою шанцевый инструмент, но работать в эту ночь не пришлось: пластуны уже в девять часов вечера передали, что «враг идэ!».
Однако трудно было удержаться от того, чтобы не встретить залпами атакующих. Под натиском десяти батальонов генерала Левальяна житомирцы отступали медленно, и к потерям предыдущей ночи прибавилось ещё около пятисот человек; столько же выбыло и из вражеских рядов.
Кладбище осталось за французами.
Это был как бы символ, что старое севастопольское кладбище мирных времён защитники Севастополя уступили противнику без нового кровопролитного боя: на Северной стороне росло, расширяясь непомерно, другое, Братское кладбище, исторический смысл которого день ото дня становился очевиден для всех и огромен.
Если старое кладбище было только кладбищем контрапрошной системы, весьма запоздало предписанной Горчакову Николаем, то новое, Братское, на Северной, росло как кладбище всего николаевского режима.
Старое же кладбище расположено было на высоте, которой Ниэль, руководивший осадой, придавал особую важность. Здесь совпали желания оскорблённого и оскорбителя — Ниэля и Пелисье; и когда первый заявил, что если русские удержатся на кладбище, то осада города станет невозможной, второй, жаждавший энергичнейших действий, собрал для удара по кладбищу огромные огневые средства и подавляющие людские силы; а Горчакову пришлось вставить в донесение о бое 10 — 11 мая многозначительную фразу:
«Неприятель сделался и умнее и смелее».
Горчаков опасался, что, захватив кладбище, французы кинутся на штурм четвёртого и пятого бастионов, и уже заранее не надеялся их отстоять, о чём и писал в донесении царю: «По самому свойству этих верков и по прилегающей к ним местности их нельзя будет отстоять, если огонь артиллерии будет потушен. Если же неприятель их возьмёт, то выбивать его из них будет тоже в высшей степени трудно: к ним с нашей стороны надлежащего доступа не будет, ибо удобных к ним подходов для движения резервов не существует и устроить их невозможно. Мы уповаем на бога, но надежды на успех я имею мало. Прежние ошибки неприятеля послужили ему уроком, а превосходство его сил и средства, коими он располагает, огромны».
Так к нескольким главнокомандующим с той и с другой стороны, побеждённым уже в этой войне, присоединялся всего только через два месяца по своём прибытии в Крым и князь Горчаков.
В полдень 12/24 мая объявлено было перемирие для уборки трупов, и на шестом бастионе заплескал белый флаг.
На полуфурки, выехавшие из ворот укреплений к месту ночных боев, клали трупы, накрывали их чёрными от кровавых пятен брезентами и везли через город на Николаевский мыс, где складывали их рядами. К ним подходили сердобольные, вкладывали им в руки церковные копеечные свечки, молча вглядывались им в лица, крестились… Здесь эти трупы ждали своей очереди, когда погрузят их на баржу и переправят на Северную. Братские могилы для них копали арестанты; хоронили их без гробов, по десять — пятнадцать в ряд и по несколько рядов в одной могиле.
Правда, гробовщики ютились тут же, на кладбище, в наскоро сделанных ими самими шалашах, около которых сложен был штабелями привезённый издалека тёс для гробов, но тёса этого было немного, и гробы стоили у них дорого. Они доступны были по ценам только офицерам, которые брали на себя похороны своих полковых товарищей.
Первый перевязочный пункт, где работали Даша и Варя Зарубина, кроме нескольких сестёр милосердия, присланных в разное время из Петербурга, был завален ранеными ещё накануне; иные из них пришли на своих ногах, другие были доставлены санитарами. До семисот ампутаций пришлось сделать в один только этот день врачам. Десятки раз опоражнивались служителями большие лохани, стоявшие в углах операционной, в которые бросали отрезанные руки и ноги.
Среди захваченных в плен около траншей французов оказался один швейцарец, тяжело раненный, простой рядовой из иностранного легиона. Врачи забывчиво заговорили около него по-французски, что он в сущности совершенно безнадёжен и над ним висит уже смерть, так что если делать ему операцию, то исключительно в целях очистки совести.
И раненый — он был совсем ещё юноша — обратился к ним сквозь слёзы:
— Не надо, господа! Спасибо вам, что вы сказали, как близка моя смерть! Избавьте же себя от лишнего труда, а меня от лишних мучений… И очень прошу вас, господа, не думайте, что я питал какую-нибудь ненависть к русским, когда шёл волонтёром… Я пошёл служить только затем, чтобы заработать своей старой и бедной матери кусок хлеба… Я старший в большой семье… Мы очень бедно жили… Оставьте меня в покое, чтобы я мог хотя подумать перед смертью о своей матери, братишках, сестрёнках, которые, может быть, умирают теперь от голода на моей родине в то время, когда я умираю здесь от пули…
Когда Варя со слезами на глазах перевела Даше, что говорит этот молодой французский солдат, та сказала было запальчиво:
— А чего лез сюда к нам? Вот и получил пулю! — однако и её глаза, неожиданно даже для неё самой, застлали слёзы.
Среди всех, привычных, впрочем, уже для Вари, ужасов битком набитого ранеными дома бывшего Дворянского собрания она улучала всё же иногда время подойти к умирающему французскому легионеру, и умер он на второй день утром, прижимая холодеющей рукой её руку к своим посинелым губам.
Пять часов тянулось перемирие. Пять часов многочисленные рабочие с той и с другой стороны разбирали навороченные около траншеи и в траншее горы трупов. Всюду на валах бастионов и редутов стояли и смотрели на совершенно чистое теперь от дыму поле недавней битвы солдаты и матросы.
Случилось, что на шестой бастион проведать мужа, комендора Шорникова, пришла матроска со своим сынишкой лет десяти. Бойкий матросёнок упросил отца пойти туда посмотреть, что там делают.
Матрос пошёл с ним. Когда появился он на линии оцепления, там двое дежурных — свой мичман Еланский и француз офицер с молодой чернявой бородкой и в замшевых перчатках — оживлённо говорили между собой на незнакомом ему, Шорникову, языке.
«Эх, не сболтнул бы мичман этот чего не надо!» — озабоченно думал, поглядывая на него, Шорников. А француз между тем, посмотрев на Шорникова, что-то залопотал мичману, кивая головой в узкой фуражке с большим козырьком.
— Это что же, обо мне, что ли ча, он спрашивает, ваше благородие? — сурово обратился Шорников к юному своему начальнику.
— Спрашивает, неужели есть ещё матросы в Севастополе, — улыбнулся комендору Еланский.
— Скажите ему, ваше благородие, что нас ещё на два года с остаточком хватит, пускай знают, — прошептал Шорников.
Мичман перевёл. Француз рассыпался в комплиментах русским матросам-артиллеристам, потом вытащил из кошелька франковую монетку и протянул мальчику, погладив его при этом по успевшим уже выцвесть от солнца рыжеватым косицам.
Мальчик вопросительно поглядел на француза, потом на монетку, потом на отца и уже готов был опустить в единственный карман своих куцых штанишек эту занятную штуковинку, когда отец приказал ему строго:
— Отдай назад!..
— Дядя! На! — протянул мальчик монетку французу, но тот попятился, замахав руками, — он как будто даже обиделся этим.
Потом он стремительно нагнулся к мальчику, начал целовать его в загорелые чумазые щёки и, наконец, потянул его за руку к себе, показывая на французскую сторону, стараясь, чтобы он понял его без переводчика, по одним жестам.
И матросёнок понял. Он упёрся босыми ногами в край ямы от небольшого ядра, тянул в свою очередь французского офицера к себе и кричал:
— Нет, ты иди к нам! Ты иди к нам!
Так они возились с минуту — матросёнок с Корабельной и французский офицер, и последний был так увлечён этой вознёй и так заразительно смеялся, что не только юный мичман, но даже и суровый, закопчённый пороховым дымом комендор Шорников начал улыбаться в рыжие усы.
Однако истекало и истекло время перемирия. Заиграли рожки. Надобно было возвращаться на бастион, с которого уже готовились снять белый флаг.
Жестокое лицо войны, на несколько часов прикрытое этим флагом, открывалось снова во всей своей омерзительной серьёзности.
Став главнокомандующим французской армией, но с первых же шагов поставив себя в положение первого среди равных — главнокомандующих других союзных армий, Пелисье решил развить свой успех у кладбища и Карантинной бухты с наивозможной энергией.
Успех этот, правда, был куплен дорогой ценой, и в то же время из Парижа не представлялся ни очень видным, ни серьёзным, но зато сам Пелисье не сомневался теперь, что его ожидают другие успехи, гораздо более показные.
Однако, решительно отклонив план войны, присланный самим императором Франции, он видел, что должен действовать без малейшей потери времени, чтобы не только доказать Наполеону, что он, Пелисье, прав, но доказать это гораздо раньше, чем тот решится поставить на его место своего любимца Ниэля.
Уже на следующий день после занятия русских траншей на кладбище Пелисье дал возможность Канроберу «отличиться» в долине реки Чёрной. Он поставил его во главе большого отряда из четырёх французских дивизий, — двух пехотных и двух кавалерийских, — к которому присоединились сардинцы, турки, английская конница, много полевых батарей, и все эти силы обрушились вдруг на русские посты около деревни Чоргун, а когда передовой русский отряд отступил, союзники начисто уничтожили весь брошенный им лагерь.
Сражения не было, только небольшая перестрелка, но всё-таки создавалась видимость крупной победы, так как вся Балаклавская долина с водопоями на Чёрной и доступы в соседнюю Байдарскую долину с её богатыми сенокосами отходили теперь к союзникам.
Сардинцы стали лагерем около деревни Комары, турки снова, как и перед сражением в октябре пятьдесят четвёртого года, заняли редуты на Балаклавских высотах, а главное, всё левое побережье Чёрной начало после этого деятельно укрепляться. Пелисье хотел окончательно обезопасить себя от возможного нападения русских со стороны Мекензиевых гор и Инкермана, хотя Горчаков и не помышлял об этом.
Но, обеспечивая свой правый фланг, Пелисье стремился только к одному: разгромить и захватить левый фланг севастопольских укреплений, то есть прежде всего Камчатский люнет и редуты Селенгинский и Волынский, которые выросли так беззаконно, вели себя так дерзко и стоили уже так много корпусу Боске.
Наступила устойчиво жаркая погода, и в середине мая русская армия в Крыму по приказу Горчакова вся вдруг побелела: солдаты сняли мундиры и надели белые рубахи-гимнастёрки под форменные пояса с воронёными бляхами, а на фуражки-бескозырки напялили белые чехлы. Эти, с доброе колесо величиной, белые фуражки явились превосходной целью для неприятельских стрелков в ложементах, однако и горячее крымское солнце тоже не было своим братом, особенно во время тяжёлых земляных работ. Работы же на Малаховом кургане и впереди его, между редутами, велись во второй половине мая усиленно, так как с русской стороны замечали оживлённую деятельность у французов и англичан. Там расширялись траншеи, чтобы вместить в них как можно больше войск, устраивались, кроме того, укрытые плацдармы, устанавливались новые батареи осадных орудий, а старые усиливались преимущественно мортирами, весьма широкогорлыми, больших калибров.
К двадцатым числам мая можно уже было насчитать у союзников шестьдесят новых осадных орудий, треть из которых были мортиры; они ещё не проявляли себя, они ещё таились за закрытыми амбразурами, но направлены они были на «Трёх отроков в пещи вавилонской», как назвал генерал Семякин три редута перед Малаховым и как это пошло по гарнизону.
«Три отрока» тоже готовились к отпору: по линии укреплений было поставлено несколько десятков новых орудий, но мортир из них только две, — неоткуда было взять больше. Зато усердно строились блиндажи, чтобы было где укрыться резервам от навесного огня противника. Наконец, снарядов по семьдесят в среднем было заготовлено на каждое орудие на случай открытия бомбардировки со стороны противника, и это было всё, чем могли защитники укреплений встретить напор врага, в то время как Пелисье приказал подвезти к своим батареям столько снарядов, чтобы их хватило на двадцать семь часов непрерывной канонады, за которой должен был последовать штурм, — около шестисот снарядов пришлось там на орудие.
И хотя для всех, от начальника Малахова кургана, капитана 1-го ранга Юрковского, до последнего матроса у орудий и рядового из прикрытия на Корабельной стороне, было ясно, что готовится что-то весьма серьёзное именно на их участке оборонительной линии, главнокомандующий, князь Горчаков, старался смотреть на вещи гораздо шире и ожидал внезапного нападения союзных сил из-за Чёрной речки на свой левый фланг.
Этот вообразившийся ему коварный манёвр всецело завладел его мыслями, и для противодействия ему он стягивал к Мекензиевым горам сколько мог пехоты и кавалерии. Кроме того, ему представлялось более чем вероятным, что Пелисье двинет на него не только стотысячную армию из Балаклавской долины, но и отряды из Евпатории и Керчи, чтобы попытаться отрезать ему отступление.
Вместе с тем и переданные ему сообщения из Вены сводились к тому, что между 26 и 31 мая, по старому стилю, союзное командование предпримет решительное наступление. Однако туманно было, куда именно намерены наступать союзники. Эта неизвестность совершенно извела Горчакова, а он задёргал всех из своего штаба.
Впрочем, в том мнении, что союзники намерены окружить русские силы, двинувшись одновременно и со стороны Чёрной и от Евпатории, поддерживал Горчакова и сам царь, а Горчаков из своего долгого служебного опыта вынес стойкую мысль, что следовать «высочайшим предначертаниям» — самое безопасное во всех затруднительных положениях.
Однако, хотя три пехотных дивизии из Южной армии частью форсированными маршами, частью даже на обывательских подводах спешили в это время в Крым, чтобы стать его резервом, и хотя сам царь в своих последних письмах к нему допускал уже, что «обстоятельства могут принудить отступить к Симферополю», всё-таки Горчакова так беспокоила участь севастопольского гарнизона, который вряд ли удалось бы вывести, что он даже заболел и именно к тем дням, когда решалась судьба «Трёх отроков».
Правда, будь он и здоров, всё равно изменить что-нибудь в надвигавшихся событиях было уже не в его силах, так как события эти оказались вполне подготовлены, назрели и предотвратить их в короткий срок было нельзя.
Между тем гарнизон Севастополя жил своею прежней жизнью ежедневной напряжённой борьбы, не заглядывая так далеко вперёд, как главнокомандующий войсками Крыма и юга России.
Если Горчаков думал только о том, как ему отстоять Крым, когда будет потерян Севастополь, то гарнизон Севастополя не допускал даже и мысли, чтобы Севастополь когда-нибудь взят был врагом.
Исполнялось почти уже девять месяцев со времени высадки интервентов в Крыму, но вера в силы России, — огромнейшей родной страны, у которой за глаза хватит — должно хватить! — и людей и всяких средств обороны, — не колебалась в солдатах, как бы трудно им ни приходилось на бастионах.
Когда после ночного боя 10 — 11 мая Хрулёв поздравлял солдат с победой и кричал охрипшим несколько, но ещё сильным голосом:
«Благодетели!.. Вот одной всего только паршивой траншеишки не мог взять у вас неприятель за целую ночь, так куда же ему к чёртовой матери Севастополь взять, а?» — солдаты в ответ любимому командиру кричали «ура» и бросали вверх фуражки.
Но на другой же день траншея всё-таки осталась за неприятелем, потому что Горчаков приказал не тратить людей на её защиту, и те же солдаты глухо говорили между собой, многозначительно кивая в сторону Северной:
— Измена, братцы!
Так как ещё до разгрома Керчи в Петербурге были уверены, что готовится союзниками большой десант на Кавказе, то оба батальона пластунов были отозваны домой на Кубань. Хрулёв после дела на кладбище, не откладывая, принялся заполнять пустоту, образовавшуюся с их уходом.
От каждого полка 8-й, 9-й и 11-й дивизий выбрал он по пяти человек наиболее сметливых и удалых, расторопных и зорких, бывавших не раз в вылазках, секретах и ложементах и умевших толково рассказать, что удалось им высмотреть у неприятеля; они и были названы им пластунами, а чтобы обучить их как следует пластунскому делу, к каждой такой пятёрке был назначен в дядьки настоящий кубанский пластун из тех охотников, которые пришли в Севастополь в начале мая.
Полковые командиры сшили новоявленным пластунам в своих швальнях папахи, бешметы, черкески с красными нагрудниками и патронами, и новички с первых же дней стали нести службу не хуже старых пластунов.
В дядьки в Камчатский полк зачислен был Хрулёвым Василий Чумаков, и на другой же день, будучи в секрете со своей пятёркой впереди Камчатского люнета, он отличился, захватив в плен французского капрала.
Чумаков знал уже твёрдо, что секреты, располагаясь в тёмные ночи впереди укреплений, часто сидят всего в нескольких шагах от секретов противника. Поэтому днём он усердно учил свою пятёрку, чтобы первый, кому случится увидеть, или услышать, или даже почуять носом подобный неприятельский секрет или патруль, предупредил бы об этом других негромким криком перепела: «Пить пора! Пить пора!..»
У пластунов было и несколько других подобных условных криков: под собачий лай, под кошачье мяуканье, под филина, под лягушку, но эти не подходили к местности, а перепелиный бой, как ему казалось, можно было допустить в мае под Севастополем. И когда со стороны двух особенно зорких лежавших впереди, в яме, пластунов донёсся до него этот не совсем умелый, но старательный перепелиный крик, Чумаков понял, что французский патруль совсем близко.
«Пить пора!» — повторилось с небольшими промежутками шесть раз: это значило, что французов было в патруле так же шесть человек, как и их.
Чумаков подождал ещё, — не больше ли, — но перепел больше не бил, силы, значит, были равные, так что, если бы подползти всем им к противнику и кинуться в штыки, могла бы выпасть на их долю удача… Но французы по своей скверной привычке неминуемо стали бы стрелять при этом, а два-три выстрела, какие они, может быть, успели бы сделать, подняли бы тревогу по всей линии, что уж совсем не годилось. Нужно было действовать как-то иначе, и Чумаков напряжённо обдумывал, как именно.
Надо было действовать быстрее, так как случайно задержавшийся поблизости патруль, конечно, двинулся бы куда-нибудь дальше, чуть только бы утихла его подозрительность. И Чумаков решился.
Шёпотом сказал он своим трём, чтобы подползли ближе к передним, сам же он выйдет вперёд прямо к французам, а когда свистнет, чтобы все кидались к нему на помощь.
Он спрятал папаху в карман, а штуцер под черкеску и пошёл прямо по направлению к французскому патрулю. Ему всё казалось, что вот-вот как-то припомнится ему несколько французских слов из тех многих, которым учил его когда-то барчук Митя Хлапонин, но он ни одного не мог вспомнить, и только говорил вполголоса, как бы таясь от своих: «Перебежчик я, перебежчик!» — а сам думал в это время: «Что, как штыками полоснут?.. Хотя не должны бы…»
Патруль тут же окружил его, и один из французов неожиданно довольно чисто по-русски спросил Чумакова:
— А ружьё где?
— Шапку потерял, ружьё бросил, — ответил Чумаков, соображая, свистеть ли ему своим, или подождать немного, и придерживая всей пятерней левой руки штуцер под полою, а локтем сдавливая карман, оттопыренный папахой.
Переводчик что-то заговорил, обращаясь к старшему патруля — капралу.
Капрал сейчас же отрядил четверых, по два вправо и влево, осмотреться, нет ли засады, а сам остался перед «перебежчиком» вдвоём с тем, что говорил по-русски. Он протянул Чумакову руку, тот подал ему свою и вдруг почувствовал, что капрал сильно тянет его в свою сторону, — зачем?
В темноте трудно было понять, что он хотел сделать, и Чумаков, хотя остался один против двоих французов, освободив левую руку, так что приклад штуцера, опустясь, стукнул его по ноге, бросился на капрала, свалил его с ног, зажал ему рот рукой и свистнул.
Около тут же заколыхалось четверо в лохматых папахах, и переводчик пустился бежать к своим ложементам, то же самое сделали, очевидно, и остальные патрульные; они не явились на выручку своего капрала. Ему мигом скрутили руки и поволокли в укрепление.
Без пальбы, впрочем, не обошлась эта затея, — пальбу открыли французы, — но капрал всё-таки был доставлен к командиру «Трёх отроков», которым был генерал-майор Тимофеев, тот самый, который удачно провёл вылазку Минского полка от шестого бастиона в день Инкерманского сражения.
Капрал был совершенно вне себя, что так глупо попался в плен, что его волокли по каким-то канавам и изодрали на нём мундир… Он кричал, что так с образованными людьми воевать нельзя; наконец, принимался плакать и рвать на себе волосы, выкрикивая при этом, что его могут пытать, как угодно, но он всё равно не даст никаких показаний на допросе, а себя непременно заколет ножом… Кое-как удалось его успокоить, и когда дня через два Чумакову захотелось проведать своего пленника, тот встретил его уже смеясь и показывая ему изодранную спину. Чумаков тоже показывал ему свою руку, искусанную им во время борьбы, и расстались они по-приятельски, похлопывая друг друга по плечам.
Пленный капрал мог и не давать никаких показаний: приготовления французов и англичан, направленные против «Трёх отроков», были и без того очевидны. При этом опасались не только нехватки снарядов, но даже и патронов для ружей, почему объявлено было в полках, чтобы собирали неприятельские пули, за которые будет уплачиваться по четыре рубля за пуд.
И вот на бастионах и редутах появились в тех местах, куда падало особенно много штуцерных пуль, солдаты с мешками и прехладнокровнейшим образом собирали пули, хотя обстрел, конечно, не прекращался. Когда кто-нибудь из них был ранен, то передавал свой мешок товарищу, а сам тащился на перевязку. Иных, впрочем, и убивало за этим мирным занятием, которое у солдат добродушно называлось «ходить по ягоду».
За десять дней насобирали таким образом около двух тысяч пудов пуль, чего хватило бы на миллион почти зарядов. Французы долго не понимали, зачем русские солдаты ходят с мешками под самым ожесточённым обстрелом и то и дело наклоняются к земле; но когда поняли, наконец, отметили это громкими аплодисментами из своих траншей и криками «браво» и на время даже прекратили пальбу. Однако потери среди «ходивших по ягоду» были так ощутительны, что адмирал Нахимов приказом по гарнизону отменил этот промысел.
Чтобы обезопасить Волынский редут от обхода по дну Килен-балки, Забалканский полк соорудил слева от него батарею на три орудия, которую так и назвали Забалканской, и бодро ожидали защитники «Трёх отроков» надвигавшихся событий, так как сделали для встречи их всё, что могли сделать; но, может быть, эти события развились бы несколько иначе, если бы во главе обороны Корабельной стороны стоял не генерал Жабокрицкий.
Когда Хрулёв перед делом на кладбище был отозван Горчаковым с Корабельной стороны на Городскую, его заместил было начальник 8-й дивизии князь Урусов; однако уже в половине мая Урусов был сменён Жабокрицким — тем самым, который пролежал со своей 16-й дивизией в оврагах на склоне Сапун-горы около двух часов, не оказав никакой поддержки Сойманову в начале Инкерманского побоища, и если бы не нашёл его Тотлебен и не поднял бы с места, несомненно пролежал бы там гораздо дольше.
Когда принимал он после Алминского боя 16-ю дивизию, начальник которой — генерал Квецинский — был тяжело ранен, то проходил вдоль передних рот с пистолетом в руке и кричал владимирцам, казанцам, суздальцам:
— Смо-отри, ребята!.. У меня кто если покинет поле сражения — побежит то есть, проще говоря, как сукин-рассукин сын, — то я того мер-рзавца догоню пулей в заты-ылок!..
И он, высокий, но хлипкий, длинноносый и длинноусый, при этом багровел сплошь, выкатывал ястребиные глаза и потрясал пистолетом.
«Три отрока» стали предметом особенного внимания интервентов с того времени, как было решено вести атаку не на четвёртый бастион, а на Малахов курган. И Тотлебен, и Хрулёв, и Урусов, зная это, всячески старались усилить наряды войск на их оборону. Тотлебен даже писал об этом Остен-Сакену в самых решительных выражениях: «Если прикрытие редутов не будет усилено до восьми батальонов, то редуты следует считать потерянными, и в таком случае необходимо сделать неотлагательно все распоряжения для дальнейшей обороны Корабельной стороны, предполагая, что редуты перешли уже во власть неприятеля…»
Испуганный таким донесением, Сакен приказал отрядить для этой цели десять батальонов. Но вот назначен был Горчаковым начальником Корабельной стороны Жабокрицкий, и сразу оказалось достаточно, по его мнению, для защиты Камчатского люнета и обоих редутов пяти-шести рот далеко не полного при этом состава, и Сакен немедленно же с ним согласился и подписал эту его диспозицию.
Между тем резервы «Трёх отроков» расположены были очень далеко, и гораздо скорее на помощь к своим передовым частям, брошенным на штурм, могли прибыть резервы французов; наконец, прикрывать редуты назначен был Жабокрицким необстрелянный и совершенно незнакомый с местностью, незадолго перед тем появившийся в Севастополе, Муромский полк.
И эта странная беспечность проявилась как раз в то время, когда весь сорокатысячный корпус Боске, в распоряжение которого дана была ещё и турецкая дивизия, усиленно готовился к жесточайшему обстрелу и потом к штурму передовых русских укреплений, чтобы, захватив их, обрушиться всей своей массой на Малахов курган, занять его и тем закончить осаду Севастополя, затянувшуюся свыше всякой меры.
«Пушка его величества» заговорила ровно в три часа дня 25 мая (6 июня): около пятисот пятидесяти осадных орудий по сигнальной ракете, пущенной с одного из союзных судов, одновременно заревели с разных сторон, и началась третья по счёту генеральная бомбардировка Севастополя, далеко превзошедшая по силе две предыдущих.
В противоположность тем эта бомбардировка началась в совершенно безоблачный, ясный и жаркий день; однако небо очень скоро заволоклось пороховым дымом, сквозь который солнце едва желтело и казалось каким-то пристыженно жалким, оставленным на задний план, затрапезным: кругом бушевала стихия другого огня — земного, человеческого, без всяких недомолвок, загадок и тайн; ураган чугуна, ни на минуту не утихая, нёсся свирепо на севастопольские укрепления, в город и бухты, — ураган чугуна нёсся отсюда туда, на батареи противника: защитники Севастополя отвечали врагам огнём пятисот семидесяти орудий большого калибра.
Грохотало, рвалось, крушило здания… Белые фонтаны, высотой с корабельные мачты, вздымались здесь и там на бухте от падавших в воду ядер… И до шести вечера, то есть три часа подряд, Севастополь в азарте борьбы почти не отставал от противника в силе огня, встречая выстрелом выстрел, пока не ужаснулся, наконец, своему безумию; погреба быстро пустели, и неоткуда было бы взять снарядов, если бы противник затянул бомбардировку, как это случилось на пасху.
Сколько бы безответных украинских волов ни было занято подвозом снарядов для крупнокалиберных мортир и пушек, всё-таки один луганский завод не мог соперничать с несколькими большими военными заводами передовых европейских стран: Россия жестоко платилась в Севастополе за свою отсталость.
Но артиллеристы-моряки ещё со времени октябрьской бомбардировки заметили, что французские бомбы изготовлялись гораздо хуже английских, и много их совсем не рвалось. Эти неразорвавшиеся бомбы являлись как бы подарком: они тут же собирались матросами, которые потом перезаряжали их, выбивая трубки, и пригоняли к своим мортирам; конечно, делалось это в укрытых местах и во время затишья на фронте; теперь же нельзя было уступать врагу в частоте стрельбы, а по редутам и бастионам передавался уже строжайший приказ беречь снаряды.
Впрочем, приказ этот если хоть сколько-нибудь был понятен и уместен, то только на правой стороне укреплений, на Городской, где огонь противника был вдвое слабее, чем на левой, на Корабельной: там только поддерживали главный удар, который наносился здесь.
Пятьдесят французских орудий громили один только Камчатский люнет, и уже к шести часам вечера ядра их до того разбили все насыпи, сделанные из рыхлой, неслежавшейся земли, что пролетали сквозь них, как через воду, а двадцать пять других орудий срывали почти до оснований мерлоны[17] и засыпали амбразуры на Волынском и Селенгинском редутах, так что невозможно было даже из неподбитых пушек отвечать противнику хотя бы и редким огнём… К наступлению сумерек и люнет и редуты умолкли.
Казалось бы, всё было подготовлено интервентами к штурму «Трёх отроков». На месте укреплений оставались только развалины: задравшиеся кверху и торчавшие вкось и вкривь доски орудийных платформ, бесформенные кучи земли и глубокие ямы, заваленные разбитыми фашинами и турами рвы, обвалившиеся блиндажи, и среди всего этого хаоса остатки гарнизона ждали штыковой схватки.
Но французы и в темноте продолжали стрельбу из мортир навесным огнём: их цели шли дальше; состояние передовых укреплений им было видно, но внимание их было занято Малаховым курганом, как все усилия англичан были направлены на третий бастион — Большой редан. Пятьдесят тысяч снарядов было заготовлено для того, чтобы разгромить не только передовые укрепления с их несколькими десятками пушек на рыхлых насыпях, но, главное, эти две твердыни, чтобы на другой же день, истратив все снаряды за двадцать семь часов и проведя классический штурм, можно было, наконец, послать по кабелю на Варну вожделенную телеграмму: «Севастополь взят».
Как обычно, ночью вели обстрел только мортиры противника, но теперь их оказалось так много и огонь их был такой неслыханной силы, что иногда на пространство всего каких-нибудь двухсот метров падало почти одновременно до пятнадцати пятипудовых бомб, взрывы которых были ужасны.
Но, как обычно, защитники редутов даже и в эту ночь действовали лопатами и кирками, стараясь привести развалины в обороноспособное состояние.
Откапывались засыпанные землёю орудия, сколачивались из разбитых досок платформы, мешками с землёй и турами выводились щёки амбразур, подвозились из резерва полевые пушки, чтобы штурмующие колонны встретить картечью, наконец подтягивались и сами резервы, так как штурм казался всем неминуемым к рассвету.
Наступил рассвет, но вместо штурма возобновили огонь орудия, отдыхавшие ночью; кроме того, к французским мортирам присоединились английские, действовавшие до этого против Малахова кургана: теперь их жерла повернулись в сторону «Трёх отроков», главным образом Камчатки; впервые в истории осады крепостей так сосредоточивался огонь и достигал такого чрезмерного напряжения, точно ядрами и осколками разрывных снарядов интервенты хотели вымостить дорогу своей пехоте туда, к берегу бухты, к концу войны, к орденам, к шумихе газет, к вековым монументам на бульварах Парижа, Лондона, к величественно-крутому подъёму ценности банковских акций.
Всё, что с огромным трудом и при больших потерях людьми было исправлено и восстановлено на передовых редутах за ночь, в течение первых же часов утром 26 мая было вновь развалено, разрушено, искалечено, взорвано. Раненых было так много, что почти половина гарнизона Корабельной стороны занята была их уборкой и переноской на перевязочный пункт, расположенный в Доковой балке.
На предварительном, собранном Пелисье, военном совете, на который приглашены были из французских генералов: Боске, Ниэль, Бере, Лебеф, Далем, Фроссар, Мартенпре и Трошю, а из английских: Эри, Гарри Джонс и Дакрес, высказывались разные мнения о часе штурма. Многие склонялись к тому, чтобы идти на штурм, когда совершенно стемнеет, но возобладало в конце концов мнение самого Пелисье: «Засветло подраться и тотчас потом утвердиться на занятых укреплениях».
Это «засветло» приурочено было к шести часам вечера 26 мая (7 июня), почему и канонаду, рассчитанную на двадцать семь часов, начали в три пополудни 25 мая (6 июня): у Пелисье был явно математический склад ума.
Однако не лишён был математических способностей и начальник всей Корабельной стороны генерал-лейтенант Жабокрицкий. Он отлично знал, что весь вообще гарнизон Севастополя был гораздо слабее численно одного этого корпуса Боске, атакующего Корабельную, причём две трети гарнизона приходилось на Городскую сторону, у него же, у Жабокрицкого, на пространстве в четыре версты было разбросано на третьем бастионе, на Малаховом, на передовых редутах и в резерве — на слободке и в балках — всего только около двенадцати тысяч человек. Это число солдат и матросов значительно убавила бомбардировка, а у тех, кто во время боя находится в тылу, потери большей частью двоятся в глазах.
Уже к полудню Жабокрицкому стало казаться, что всё погибло, так как он получил донесение, что неприятельские войска собираются на своих плацдармах и в траншеях, очевидно готовясь к штурму. Между тем на третьем бастионе уже половина орудий не имела возможности стрелять вследствие обрушенных амбразур; большие опустошения были и на Малаховом.
Начальник Малахова кургана и всего четвёртого отделения Юрковский, видя, что ничего не делается, чтобы собрать войска для отражения уже очевидного и в самом скором времени штурма, сам обратился к Жабокрицкому с напоминанием, что надо усилить хотя бы гарнизоны передовых редутов, где была всего горсть бойцов, но Жабокрицкий предпочёл другое. Сказавшись больным, но никому не передав команды, он уехал — проще говоря, притом его же словами, «бежал, как сукин-рассукин сын», с Корабельной на Северную, глубоко запрятав в карман брюк грозный свой пистолет.
И в то время, как Боске объезжал свои батальоны, каждому указывая точное место его штурма, — он сосредоточил две дивизии против одного Камчатского люнета и две других против обоих редутов и Забалканской батареи, а дивизию турок поставил в резерв, — в то время как сам Пелисье — это было после четырёх часов дня — приехал к войскам, чтобы воодушевить их своим присутствием, хотя усиленная порция рому и без того придала много мужества солдатам, — в это время атакуемая сторона оставалась совсем без командира, никто не знал тут, кого слушать и что надо делать, и на страже Камчатки стояло всего только триста человек Полтавского полка, а на обоих редутах четыреста пятьдесят Муромского.
Когда до Горчакова дошло, что Жабокрицкий «заболел» и оставил свой пост, он перевёл Хрулёва с Городской стороны на его место, и Хрулёв тут же поскакал на Корабельную, а в одно время с ним туда же направился и Нахимов; но появились там они оба всего за несколько минут до начала штурма, и Хрулёву не удалось сделать никаких распоряжений, кроме как направить два дивизиона лёгких орудий, попавшихся ему на площади Корабельной слободки, к мостику через Килен-балку, за которой находились Волынский и Селенгинский редуты и Забалканская батарея. Зачем именно туда направил он дивизионы, он не успел объяснить: колонны французов двинулись на штурм Камчатки, и он поскакал туда.
Нахимов был уже там.
Он слез со своего серого маштачка и не спеша обходил укрепление, удивляясь тому, какой слабенький, точно в злую шутку, точно в язвительную насмешку, гарнизон был поставлен тут, на самом ответственном месте.
Но вот взвились там, у противника, одна за другой три ракеты: это Пелисье приказал дать сигнал начала штурма, — потом поднялась усиленная пальба с неприятельских батарей, и, наконец, матрос-сигнальный с разбитого бруствера закричал с искажённым лицом прямо в лицо Нахимову:
— Штурм! Штурм!
Нахимов бросился к нему сам и выдвинулся над бруствером вполовину своего роста: действительно шли французы.
Это была дивизия генерала Каму; она подходила к люнету гимнастическим шагом, разделившись на три колонны; средняя — для штурма в лоб и две других — для охвата люнета слева и справа.
— Тревогу! Тревогу бить!.. Барабанщики! Тревогу! — закричал Нахимов, соскакивая с бруствера.
Загорелый и рябой, с голубой проседью в бакенбардах, низенький барабанщик, выступив из рядов, мгновенно поправил колесо-фуражку, чтобы стояла геройски, перетянул ремень барабана, — и засверкала «тревога», тут же подхваченная и отчётистым барабанным боем и заливистыми рожками горнистов по всей линии укреплений и в резерве на Корабельной слободке.
Всем стоявшим в резерве известно было, что надобно делать по тревоге; артиллерийские лошади были обамуничены, ожидая по своим конюшням, прислуга тут же под навесами дворов вполне готова запрягать орудия и двигаться в заранее данном направлении, — тревога никого не застала врасплох. Хотя французские батареи и открыли как раз в это время усиленную пальбу именно по резервам, всё-таки лёгкие полевые орудия на рысях двинулись отсюда к Корниловскому бастиону, между тем как осадные орудия, снятые с кораблей и стоявшие ещё на бруствере Камчатки, матросы деятельно заклёпывали ершами.
Это был приказ самого Нахимова, видевшего полную невозможность отстоять люнет с тремястами солдат против двадцати батальонов французов: за дивизией Каму видна была в резерве другая дивизия — генерала Брюне, а кроме неё — несколько рот гвардейцев…
Все эти силы развёртывались хотя и быстрыми темпами, но совершенно свободно, как на ученье, чувствуя себя в полнейшей безопасности. Русская артиллерия была уже приведена к молчанию, и даже пороховой дым на люнете успел рассеяться, и под косыми жёлтыми лучами клонившегося к закату солнца развалины укреплений, казалось, только и ждали, чтобы французы пришли и заняли их без всякого боя.
Однако же бой всё-таки начался, чуть только передовые части средней колонны французов добежали до бруствера.
Полтавцы успели дать всего лишь один залп из своих ружей, и только один выстрел картечью сделала малокалиберная пушка, оказавшаяся не подбитой; но не того, видимо, ожидали французы. Замечено было, что в их передних рядах иные бежали с завязанными глазами: не всем помогла усиленная порция рому, — картечь пугала.
Ров не задержал штурмующих, — он был уже засыпан фашинами, турами, мешками с землёй: в него свалилась большая половина насыпи, разбитой бомбардировкой… И вот на бруствере между жидкими рядами полтавцев, бывших в своих белых рубахах, засинели французские мундиры; скрестились штыки.
Бой, был короткий, — не могли долго сопротивляться триста спартанцев[18] Полтавского полка целой бригаде французов, — но это был очень ожесточённый бой.
Пронизанный несколькими штыками сразу, упал майор Щепетинников, командовавший полтавцами. Тяжело ранены или убиты были все остальные офицеры в самом начале схватки. Солдаты же хотя и отступали по направлению Малахова кургана, но так медленно, что французы, обгоняя их, толпами бежали впереди их туда же, к Малахову, к своей заветной цели.
Даже и сам Нахимов, стоявший перед ними во всём великолепии адмиральской формы, в белой фуражке, в густых золотых эполетах и с большим белым крестом на шее, не остановил на себе их должного внимания, до того стремителен был их разбег.
За него, правда, схватились было трое егерей, чтобы тащить его в плен, но около него, кроме верхового казака, державшего в поводу серого маштачка, случился Лукьян Подгрушный, жених Даши, с банником в руках. Этот чёрный банник как-то непостижимо быстро заметался вдруг около Нахимова, и Павел Степанович увидел, что державшие его французы упали, а дюжие матросские руки, схватив его поперёк в пояснице, подсаживают его в седло.
Оттягивая к себе остатки отступавших полтавцев и матросов, неторопливо двигался Нахимов, теперь уже сидевший верхом на своём сером, несколько в сторону от Малахова. Французы с криками пробегали мимо знаменитого русского адмирала, так как Малахов курган казался им гораздо более заманчивой, а главное вполне уже доступной добычей, адмирал же всё равно не мог бы миновать их плена в случае захвата ими ключа севастопольских укреплений.
Стараниями Жабокрицкого курган действительно оставлен был почти без гарнизона. Там стояли только матросы у орудий, а в прикрытии всего один, очень слабый численно, батальон Владимирского полка.
Скакавший было впереди резерва на Камчатку Хрулёв увидел, что там уже сплошь синеют мундиры французов, и поворотил назад, к Малахову, который был под ударом; и этот быстро проведённый манёвр спас Корниловский бастион в самые опасные для него минуты, так как, кроме средней колонны дивизии Каму, сюда же устремились и левая и правая, обогнувшие Камчатку.
Резерв русский, правда, был очень мал сравнительно с двадцатью батальонами французов, но он бежал на помощь гарнизону и поднимал его силы.
Вот когда пригодились многим полупьяным егерям в синих мундирах повязки на глазах, позволявшие им видеть только то, что было у них под ногами; однако они помогли им только добежать до рва перед валом: самый частый встречный огонь открыли по ним матросы, посылая в их ряды картечь за картечью из всех боеспособных мелких орудий, и этой убийственной картечи не выдержали французы.
Только около сотни их, заскочив в ров, притаились в нём, совершенно не замеченные защитниками бастиона; остальные остановились, теряя много убитых и раненых, наконец отхлынули, заполнив собою волчьи ямы, воронки от снарядов, глубокие рвы каменоломен, и открыли отсюда ружейную пальбу по всему на бастионе, что могло быть обстреляно. Этот град пуль, сыпавшийся на защитников Малахова, стоил любой картечи, однако большая удача севастопольцев была в том, что первый и самый стремительный натиск превосходных сил противника на их твердыню был отбит и что при этом уцелел Нахимов.
Между Малаховым и вторым бастионом остановил Нахимов отступавших с Камчатки: беглым шагом подходил сюда из резерва свежий батальон владимирцев, и за ними виден был белый конь Хрулёва впереди целой колонны, спешившей подпереть Малахов. Это были два батальона Забалканского полка и батальон суздальцев.
Рыжая пыль, поднятая солдатскими сапогами, полускрывала задние роты, Малахов же был весь в дыму и от пальбы из своих орудий и от разрывов французских бомб на нём, а перепутье между Малаховым и Камчаткой затянуто было кисеей ружейного дыма: засевшие в ямах и каменоломнях зуавы неутомимо стреляли по амбразурам Малахова, дожидаясь своих батальонов, которые должны были двинуться с Зелёного Холма сюда на штурм.
Но они не двинулись, потому что Хрулёв, дав своим забалканцам и суздальцам не больше как десятиминутный отдых, повёл их вперёд отбивать Камчатку.
Другой батальон суздальцев и два батальона полтавцев, подоспевшие к этому времени на Малахов по тревоге, были направлены Хрулёвым в широкий промежуток между Камчаткой и Килен-балкой, и все эти шесть батальонов шли, штыки наперевес в сомкнутых колоннах, как обычно ходили русские части в атаку.
Было ещё светло. Выполняя приказ генерала Пелисье «засветло подраться, чтобы ночью утвердиться в занятых укреплениях», зуавы, засевшие в каменоломнях, встретили русских залпами, но были выбиты и бежали.
Ряды французов уплотнялись и густели, чем ближе подходили хрулёвские батальоны к люнету; ряды русских редели от штуцерного огня, и штыковой бой на развалинах Камчатки был упорный: алжирские стрелки не хотели сдавать Зелёного Холма, но всё-таки были выбиты и отступили. Семь офицеров их и свыше трёхсот солдат были взяты здесь в плен забалканцами.
Но пленных надо было отправлять в тыл, также и многочисленных раненых; между тем, хотя наступали уже сумерки, всё-таки было ещё достаточно светло, чтобы артиллерия французов могла открыть жестокий обстрел люнета из прицельных орудий.
Хрулёв поскакал к своей второй колонне. Там тоже был успех, там оттеснили правую колонну дивизии Каму и заняли вновь потерянные было контрапроши.
Но убыль людей была велика, и дивизия Брюне шла на помощь дивизии Каму, тогда как не подходили новые свежие части поддержать ослабевшие русские батальоны. Хрулёв послал ещё с Малахова на Городскую сторону за подкреплением, но знал, конечно, что если оно и будет послано, то явится поздно, вечером… Он отдал приказ не отступать, держаться, а сам кинулся к редутам, тоже атакованным в это время, но держаться было уж невозможно.
Отступали медленно, однако французские бригады наседали неотвязно, и бывшие на Малаховом Нахимов и Тотлебен уже готовились к отбитию штурма, который казался неизбежным. В их распоряжении было два батальона; они расставили людей по банкетам, артиллерия же по их приказу открыла усиленный обстрел снова занятого густыми массами французов люнета.
Но идти на штурм кургана не решились французские генералы. На полпути между горжей люнета и рвом Малахова они остановили своих солдат. И только теперь, осмотревшись, заметили защитники Малахова у себя под боком, во рву, заскочивших туда и притаившихся там на дне зуавов, оставшихся от первой атаки. Все они, конечно, попали в плен.
Волынский и Селенгинский редуты охранялись каждый только двумя ротами Муромского полка, по сто человек в роте, а на них шла целая дивизия генерала Мейрана, имевшая в резерве дивизию Дюлака, — всего восемнадцать тысяч штыков.
Обе бригады Мейрана подошли к редутам как можно ближе по дну Килен-балки и, когда выскочили для штурма, встречены были только несколькими ружейными выстрелами: не было уж на брустверах ни одного орудия, способного стрелять, а укрепления, развороченные только что стихшею бомбардировкой, были завалены убитыми и ранеными.
Муромцы пытались сопротивляться, но были задавлены великим многолюдством врага; им оставалось только, чтобы не сдаваться в плен с оружием в руках, поспешно ломать подборами сапог приклады своих ружей, а матросы спешили заклепать дула орудий, хотя и валявшихся уже на земле, как брёвна.
В два часа дня здесь был Нахимов, и хотя пальба со стороны противника была тогда особенно сильной, он всё-таки привычно спокойно обошёл всё укрепление с одного конца до другого и здоровался с матросами, многим из которых даже и тогда приходилось уже оставаться не у дел около своих пушек, приведённых в негодность.
Так кивнул он головой, проходя, старому матросу Бондарчуку, крикнув при этом:
— Что, Бондарчук, жарко?
— Шпарят, Павел Степаныч! — радостно, точно и в самом деле была радость в том, что «шпарят» французы, ответил Бондарчук, и долго ещё улыбался он в начинавшие седеть усы, провожая взглядом адмирала.
Через час после того, как уехал с редута Нахимов, Бондарчук был ранен осколком в ногу. Он чувствовал, что кость была перебита, так как подняться с земли он не мог, нога же — правая — вывернулась как-то совсем не так, как полагалось бы, и допекала сильная боль. Ранило его шагах в пяти от порохового погреба, куда он пошёл было за снарядами. Его не отправляли на перевязочный, как и других раненых около него, дожидаясь сумерек, и он понимал, что не с кем было его отправить, что очень мало остаётся гарнизона на редуте.
Снаряды неприятельские продолжали рваться кругом; совсем рядом упали одно за другим три ядра, и Бондарчук, не только не теряя сознания от боли в ноге, но, напротив, стараясь держаться, хотя и лёжа на земле, вполне браво, всё думал о погребе, в который мог попасть большой снаряд, и тогда конец редуту.
Так долежал он до минуты штурма.
Вот вместо пальбы зашумело, затопало, залязгало штык о штык, и зуавы в своих чудных синих коротких куртках, расшитых шнурками, в красных чалмах и фесках и с чёрными, как смоль, козьими бородками, во множестве запестрели перед глазами.
Притворившись убитым, Бондарчук смотрел сквозь полузакрытые веки. На него наступали пробегавшие мимо зуавы — он терпел, не вскрикивая даже и тогда, когда придавливали переломленную ногу.
Ещё раньше, чтобы не было жарко голове, он, подтягиваясь на руках, дополз до самых дверей порохового погреба и спрятал голову в тень от навеса над ними. Теперь, как только большая часть напавших на редут продвинулась дальше, а другие около занялись обшариванием блиндажей, Бондарчук нажал головою на дверь погреба и стал проворно протискиваться внутрь.
Он обдумал, что надобно было сделать. Он принялся выбивать из кремня кресалом искру, чтобы запалить трут и взорвать потом весь погреб, чтобы взлетела на воздух вместе с редутом вся эта орда в чалмах и фесках.
Но зуавы заметили открытую дверь в погреб, которую не мог он закрыть за собою. Они ворвались туда толпой. Они поняли, что он хотел сделать и чем это им грозило. Курившийся трут — оранжевый толстый шнурок, прикрученный к трубке, и кремень, и кресало — всё это тут же было вырвано из его рук; потом и самого его выволокли наружу.
Доложили о нём своему офицеру. Офицер-зуав не стал разбирать этого дела: некогда было и незачем, — дело было ясное. Он только сделал кистью руки ныряющий жест и отвернулся. Двое зуавов бросились на Бондарчука со штыками.
Бондарчук кричал:
— Пожди, проклятые! Вот Нахимов приведёт войска!..
И, умирая, он мог слышать отдалённое родное «ура», но это не Нахимов шёл с большими войсками отбивать Волынский редут, это на помощь своему первому батальону бежал из ближайшего резерва второй батальон муромцев.
Неравенство сил, однако, было чрезмерно: второй батальон как бы утонул в бригаде зуавов, хотя и рьяно отбивался во все стороны штыками.
Выручать его спешили остальные два батальона, стоявшие в дальнем резерве, в Ушаковой балке. Но едва только перебежали они по плавучему мосту через Килен-бухту и кинулись в штыки, как им в тыл зашли посланные раньше по Килен-балке два батальона французов.
Окружённые со всех сторон, муромцы едва пробились назад; они потеряли убитыми, ранеными, пленными больше половины полка.
Волынский редут, как и Селенгинский, остался в руках французов, но победители погнались за муромцами, которые прежней дорогой через мост отступили к первому бастиону. Однако дорого обошлось им это увлечение.
Артиллерийский генерал, тем более хорошо изучивший местность впереди Корабельной, Хрулёв не зря поставил два дивизиона лёгких орудий — четыре пушки и четыре единорога, с двумя рядами зарядных ящиков — на левом берегу Килен-балки против плавучего моста и арки водопровода, которая тоже служила мостом через балку.
На плечах муромцев французы уже показались большими силами перед обоими мостами; от их частых выстрелов падали в воду и в балку с мостов толпившиеся на них русские солдаты; французам оставалось только перебежать по мостам на левый берег, занять и первый и второй бастионы, совсем не имевшие прикрытий, и отсюда выйти в тыл Малахову кургану и захватить его.
Не нужно было ни Пелисье, ни Боске быть большими стратегами, чтобы прийти к такому плану действий, — он сам просился в их руки; лобовая атака Малахова со стороны Камчатки, фланговая с заходом в тыл — со стороны Волынского и Селенгинского редутов и Забалканской батареи, попутно тоже взятой дивизией Мейрана.
Однако случилось то, чего не предвидели ни Пелисье, ни Боске, ни Мейран: поднялась навстречу стремившимся вперёд зуавам оживлённая пальба картечью; четыре орудия били по плавучему мосту и выше его по взгорью, четыре — по каменному и по скоплению французов над ним, на берегу Килен-балки.
Эти маленькие, но лихие шестифунтовые пушки и полупудовые единороги полтора часа стояли на страже не только двух бастионов, но и всей Корабельной стороны: они остановили напор французов, понёсших много потерь от их огня, точно так же, как Хрулёв своей контратакой от Малахова отбил у генерала Каму охоту взять Корниловский бастион штурмом; наконец, они выручили и остатки Муромского полка, к которому на помощь подоспели с Городской стороны два батальона забалканцев и батальон полтавцев под общей командой подполковника князя Урусова, ехавшего впереди них в белом кителе и белой фуражке на огромном, какие были в те времена только у кавалергардов, вороном коне.
Десятки тысяч штуцерных пуль выпущены были французами по батареям, их поражавшим, но и орудия и упряжки были так хорошо укрыты местностью, что ни прислуга, ни лошади не пострадали. Зато новые залпы французов, упорно державшихся на правом берегу Килен-балки, нашли себе много жертв в рядах подходившей к мостам пехоты.
— Ребята, вперёд! — подняв саблю, прокричал генерал Тимофеев, начальник пятого участка оборонительной линии, оттиснутый с Забалканской батареи вместе с муромцами, но теперь, с приходом трёх свежих батальонов, воспрянувший духом.
Он был так же верхом, как и Урусов. Подавленный тем, что весь его участок — и Камчатка и оба редута — так быстро и так, казалось бы, безнадёжно потерян, может быть по какой-нибудь его оплошности, он — пожилой генерал, — с горячностью прапорщика вырвавшись вперёд, вскачь пустил коня на мост, но на середине моста свалился с седла набок и повис, смертельно раненный в голову.
Но за ним бросились яростно полтавцы, а на другой мост направились забалканцы, и, на том берегу Килен-балки, на взгорье, завязался упорный штыковой бой.
Французов было больше, их окрылял задор победителей, позиция их для штыковой схватки была очень выгодна — и всё-таки они побежали.
Забалканская батарея была отбита, и даже наступившая в это время темнота, сулившая удачу французам, не подвинула их на штурм этого лысого холмика, сплошь заваленного трупами.
Боевой третий бастион, откуда так часто делались вылазки в английские траншеи, сильно пострадал от жестокой бомбардировки этого памятного дня, его огонь был потушен почти наполовину: амбразуры завалены, лафеты подбиты, платформы встали дыбом…
И, однако, впереди бастиона, в ложементах, весь этот день пролежала рота Камчатского полка, подкреплённая двумя десятками штуцерных, ведя перестрелку с английскими фузилёрами.
Конечно, нельзя было и думать, чтобы такая огромная трата тяжёлых снарядов с английских батарей — до пятнадцати тысяч за двадцать семь часов — была предпринята только для поддержки штурма со стороны французов на пятый участок. И, однако, в прикрытии обширного третьего бастиона были только три слабого состава роты того же Камчатского полка с батальонным командиром майором Хоменко.
Иеромонах Иоанникий провёл весь этот ошеломляющий день на бастионе, где начальником артиллерии был капитан 1-го ранга Лев Иванович Будищев, который очень нравился ему тем, что был образцовый собутыльник, остряк и знаток духовного пения. Впрочем, в светском пении он был ещё больше силён, этот приземистый, несколько косолапый, кудлатый, рыжий, с маленькими глазками человек, похожий на сатира[19].
У Будищева в блиндаже часто собирались гости, играли с хозяином в шахматы, причём победить его никто не мог, пили, а чтобы доставить гостям развлечение в тихие часы, он приказывал открывать пальбу из единственной дальнобойной пушки, уверяя всех, что она хватает в самый город Камыш.
Английские батареи открывали ответную пальбу, и случалось, что не одно ядро попадало в крышу блиндажа хозяина или бомба разрывалась около дверей.
Это смущало гостей, но зато веселило самого Будищева, который не раз командовал крупными вылазками, однажды был ранен, потом контужен, но поправлялся быстро и появлялся на третьем бастионе снова такой же, как всегда, — с узенькими глазками весёлого сатира, с косолапой несколько походкой, распорядительный и спокойный и всегда не прочь подшутить над своими гостями.
На банкете за мерлоном, то есть в промежутке между двумя орудиями на бруствере, стояли втроём: Будищев, Иоанникий и майор Хоменко — раздавшийся вширь и сутуловатый, однако высокий человек, сырой, с чёрными густыми бровями и мясистым носом, разделённым складкой между ноздрей на две неравные половины.
Их соединила тревога, только что пробитая барабанщиками на всей линии укреплений Корабельной стороны и на третьем бастионе с его редутами.
— Штурм? Что? Где? — кричал Будищев вверх сигнальщику.
Сигнальщик замешкался с ответом, отыскивая в подзорную трубу, где штурмуют, и Будищев сам полез к нему по мешкам на бруствер.
— Камчатка! — сказал ему сигнальный матрос, передавая трубу.
— Камчатка! — подтвердил Будищев, увидев и сам множество французов на руинах вала люнета и поэтому сразу почуяв недоброе.
Однако тех же французских солдат на Зелёном Холме — Кривой Пятке — увидел и английский полковник Ширлей, который во главе четырёхсот отборных людей из двух армейских дивизий и гвардейских стрелков стоял наготове для атаки ложементов пред третьим бастионом.
В резерве у него было шестьсот, кроме того, около тысячи рабочих, которые должны были перевернуть в сторону Большого редана ложементы, когда они будут взяты.
Появление на Камчатке французов было условным знаком для Ширлея начать штурм, и когда Будищев увидел красные мундиры впереди бастиона, он проворно спустился и закричал Хоменко:
— Идут, идут! Энглезы!.. Стройте роты!
Он не потерял присущего ему спокойствия и теперь, — он сделался только гораздо деловитее, чем обычно. Перед ним была явная, видимая цель, в которую, к сожалению, нельзя было брызнуть частой картечью: в ложементах началась свалка.
Свалка эта, впрочем, продолжительной быть не могла. Один против четверых, смертельно утомлённые за день в дыму и под визгом и шипом снарядов над головой, частью раненные или контуженные мелкими камнями из хрящеватых насыпей ложементов, — долго ли могли сопротивляться камчатцы свежим отборным английским солдатам?
Вот они уже бежали к валу бастиона — жалкие остатки роты, не больше взвода на глаз… Картечь остановила зарвавшихся англичан и выбила их из ям перед бастионом, где им хотелось удержаться. Но ложементы были всё-таки заняты! Отбивать ложементы повёл три роты камчатцев сам Будищев.
— А я вам говорю, батюшка, останьтесь! — в последний раз останавливая шагавшего с ним рядом Иоанникия, кричал Хоменко.
— Я чтобы остался? — перекрикивал его Иоанникий. — Ни в коем случае!
— За мно-ой, ура-а-а! — закричал он потрясающе и забежал вперёд Будищева, спотыкавшегося, задевая косолапыми ногами то за трупы, то за ядра, то за камни.
Но не сделал и пяти шагов, как упал с размаху наземь: пуля прохватила его голень.
— Э-эх! Ведь говорил я вам! — успел на ходу бросить ему Хоменко, но тут же упал и сам, убитый наповал: английские фузилёры встречали двигавшихся выбивать их русских метким огнём, да и расстояние было небольшое, а Хоменко был очень заметен.
Однако «ура» подхватили уже солдаты и ринулись вперёд, опережая Будищева.
Не один уже раз ходившие в штыки, они и на бегу старались держать плотный фронт, привычно обегая падавших из их рядов и смыкаясь снова локоть к локтю. Английские стрелки не устояли под их натиском и повернули к своим траншеям, и хотя очень поредели за эти несколько минут ряды камчатцев, но ложементы были очищены. С короткой полусаблей в руке, с потным крутым лбом, выпирающим из-под сдвинутой по-нахимовски на затылок белой фуражки, Будищев делал широкие жесты и кричал, рассовывая солдат за прикрытия, а в это время помощник Ширлея, инженер-полковник Тильден, повёл в атаку на русских шестисотенный резерв.
Этого совсем не ожидал Будищев: по довольно скромному началу дела он и не мог думать, что замыслы Раглана шли гораздо дальше контрапрошей, что весь третий бастион представлялся уже в середине этого дня английской главной квартире лёгкой добычей после всесокрушающей канонады и при совершенно ничтожном гарнизоне: это последнее известно было там от дезертиров-поляков.
Английский резерв увлёк за собою и отступавших; силы оказались больше чем тройные против камчатцев, отбивавшихся штыками, но пятившихся назад.
Вместе со всеми пятился и Будищев, размахивая своей полусаблей и стараясь в то же время не наткнуться на козырёк ложемента и не упасть; но на него кинулся какой-то краснорожий, красномундирный гигант и выбил из его рук полусаблю прикладом. Он же и потащил его в сторону, в плен, схватив, как клещами, за шиворот…
— Ваше благородие! Примите начальство над командой нашей! — обратился в это время на бастионе к подпоручику-сапёру Бородатову матрос Кошка.
— Какая команда? Где?
Бородатов оглянулся, — действительно стояла команда человек в шестьдесят на глаз; в ней были и матросы, и хрулёвские пластуны, и сапёры…
— Не могу без приказа начальства, — сказал было Бородатов, но Кошка почти выкрикнул, глядя на него сурово:
— Неустойка у пехотных наших, гонють — глядите!
Бородатов прильнул к амбразуре, повернулся тут же, махнул рукой вверх команде, собравшейся самочинно, и пошёл торжественным шагом, — худой ещё после госпиталя и бледный, но с загоревшимися внезапно глазами, — к калитке бастиона, команда за ним, — небольшая, но добровольная, но идущая выручать своих.
И, кинувшись в свалку, эта команда сделала много. Она ударила стремительно; она показалась отступавшим камчатцам огромной подмогой, чуть что не целым полком; камчатцы упёрлись на месте, а через момент уже рванулись вперёд, подхватывая «ура», и англичане начали так поспешно отступать, что Бородатов вместе с десятком бывших около него сапёров и пластунов догнал гиганта, тащившего Будищева, и тот, бросив свою добычу, метнулся в сторону, готовя на бегу для стрельбы штуцер… Прошёл момент замешательства у англичан; они начали снова нажимать на камчатцев здесь и там…
— Отступать, отступать, братцы! — кричал Будищев, оглядываясь на бастион и не видя оттуда никакой больше поддержки.
Он был без фуражки, — рыжий, кудлатый, кочелобый, — но, только что вырванный из плена, снова чувствовал себя командиром отряда.
Отряд отступал, отстреливаясь и отбиваясь штыками, не зная того, что на бастион прибыл из города однобатальонный Волынский полк, — всего около пятисот штыков.
Правда, было уже не рано, — смеркалось.
Удар волынцев не только спас остатки отряда Будищева, он заставил англичан вторично очистить русские ложементы, и полковнику Ширлею пришлось ввести в дело всех своих рабочих — до тысячи человек, — чтобы заставить, наконец, этот лихой народ, потерявший при атаке почти всех своих офицеров, попятиться к бастиону.
Темнота прекратила бой. Ложементы перешли в руки англичан, но Большой редан, близкое обладание которым сладко грезилось Раглану, остался по-прежнему недоступным и мощным: в эту ночь все подбитые орудия на нём были заменены новыми, так же как и на Малаховом кургане.
Всё-таки ночь эта здесь, около «Трёх отроков», была ночью большой путаницы и неясностей, но зато быстро была она приведена в ясность там, в штабе Горчакова: как известно, и высокие здания и крупные события кажутся всегда видней и отчётливей именно издали.
Здесь, на Малаховом, где съехались в наступившей темноте Тотлебен, Нахимов и Хрулёв, царила час или два уверенность, что редуты Селенгинский и Волынский отбиты у французов обратно. Об этом, даже по форме приложив руку к папахе, доложил Нахимову, как помощнику начальника гарнизона, Хрулёв, когда только что вернулся с Забалканской батареи.
Так как вместе с темнотою упала на всё обширное поле жестокого боя и тишина, и не только обычной орудийной, даже и ружейной перестрелки не было слышно, то первым усомнился в том, что доложил Хрулёв Нахимову, хлопотавший около рабочих на Корниловском бастионе Тотлебен.
— Прошу очень меня извинить, Стефан Александрович, — обратился он к Хрулёву, — но если мы выбили французов из обоих редутов, то почему же там может быть тихо, а? Ведь они должны, стало быть, опять атаковать редут, — почему же не атакуют?
— Потому что наклали им, чешут бока, — вот почему! — энергично отвечал Хрулёв. — А наша обязанность теперь отбить ещё и Камчатку…
Отдали, а-а! — почти простонал он возмущённо и скорбно, сделав при этом выпад в темноту кулаками. — Ну что же, когда совсем не на кого было оставить Камчатку, когда я уезжал на Селенгинский! Не на кого, — буквально, буквально так, Эдуард Иваныч, как я вам говорю это!.. Ни одного не только штаб-офицера, даже и прапорщика в целом и живом виде!! Ищу, кричу и не вижу!.. Кинулись ординарцы искать кого-нибудь, — повезло было им: нераненый подполковник Венцель передо мною! Я к нему обрадованный:
«Примите немедленно команду над гарнизоном укрепления!» Он: «Слушаю…» А тут вдруг рвётся проклятая граната около, — и Венцель мой уже лежит на земле, изо рта кровь… Не знаю, что с ним потом, — время не ждало, надо было ехать, — пришлось своих ординарцев — мичмана Зарубина, прапорщика Сикорского, оставить за командиров… Но какие же это командиры, посудите?
Когда им приходилось быть командирами?.. Вот и… Ну, что поделаешь!
Хорошо, что хоть редуты стали опять наши, а Камчатку отобьём, — дай только подойдёт ещё народу из города!
— Теперь, поди-ка, они уж там укрепляются, — сказал неопределённо Нахимов. — Так что пока мы соберёмся…
— Много сделать всё равно не успеют, Павел Степаныч! Лишь бы только до утра не оставлять в их руках, — горячо отозвался на это Хрулёв, а Тотлебен покачал головой;
— Большие потери будут… И даже едва ли получим мы разрешение на это от князя.
— Зачем же нам просить разрешение, когда бой ещё не кончился? — так и вскинулся Хрулёв.
— Кончился, мне так кажется, Стефан Александрович, иначе почему же так тихо? Вы кого оставили на редутах?
— Подполковника Урусова я оставил командиром и Забалканской батареи и обоих редутов. Он же мне и доложил, что редуты отбиты.
— Он доложил, вот видите! А вы лично, значит так, не были на редутах?
— Не мог попасть. Видел только, что там уже были французы.
— Это и мы видели отсюдова, — сказал Нахимов.
— Да, но, позвольте доложить, когда я прискакал ко второму бастиону, показались эриванцы, два батальона, — вёл подполковник Краевский. Его я направил через мост поддержать на Забалканской батарее князя Урусова. Тут у него жаркое дело было с французами, — это я видел, — однако эриванцы французов погнали и к Забалканской вышли, это я видел своими глазами… А потом туда же пошёл и Кременчугский полк, четыре батальона…
— А-а, да, с такой поддержкой, пожалуй, могли быть взяты редуты, — согласился было Тотлебен, но Хрулёв отозвался досадливо:
— Я получил ясное донесение об этом! Как же так не взяты?
— Во всяком случае, э-э, по Камчатке надо открыть огонь, чтобы там не работали, — сказал на это Нахимов; Тотлебен же добавил:
— Вопрос с редутами для меня всё-таки, прошу прощения, Стефан Александрович, не совсем ясен. Между тем это есть очень важный вопрос.
Может статься, что придётся открыть огонь и по редутам тоже.
— Вот видите, вы, значит, мне не верите, что ли? — возмущённо вскрикнул Хрулёв.
Тотлебен взял его примирительно под локоть:
— Стефан Александрович, вам я верю! Вам я не смею не верить, — боже меня сохрани! Но донесение, донесение, какое вы получили касательно редутов, — это нуждается в проверке.
— Хорошо, можно послать туда офицера, — сказал Хрулёв.
— Э, так уж и быть, я лучше сделаю, если сам поеду, — возразил Тотлебен. — Ведь если обнаружится, что редуты уже не наши, — допустим это на минуту только, — то зачем же тогда идти отбивать люнет? Разве можно будет в нём удержаться, когда будут фланкировать нас с редутов.
— Редуты взяты нами! — ударил себя в грудь Хрулёв.
— Тем для нас лучше… Мне надобно их проведать, — наладить там работу, — мягко, но упрямо сказал Тотлебен и, взяв с собой ординарца — казака-урядника, направился к редутам, но не полем недавнего сражения, а вдоль линии укреплений.
Добравшись до первого бастиона, который не слишком пострадал от канонады, но требовал, как и соседний второй, больших работ, чтобы его усилить, если только пали редуты, Тотлебен повернул к мосту через Килен-балку. Навстречу ему непрерывно двигались солдаты с носилками, — несли раненых.
Носилок, однако, не хватало, — тащили раненых и на ружьях, покрытых шинелями, переругиваясь на ходу хриплыми голосами, так как поминутно спотыкались в темноте на тела убитых. Около моста было особенно много этих тел, — они лежали грудами по обе стороны моста, оттащенные сюда с дороги.
— Эй, братцы! Вы какого полка? — остановил Тотлебен лошадь перед идущими с носилками, на которых слабо стонал раненый.
— Эриванского, ваше всок… — устало ответил один из передней пары.
— Откуда идёте?
— А оттеда, с редута, ваше…
— С редута? С какого именно?
— Кто же его знает, как его имечко, ваше… — Солдат пригляделся и добавил:
— Нам ведь не говорили, ваше пресходитс…
— Значит, Во-лын-ский редут наш теперь и Селенгинский тоже? — отчётливо и раздельно спросил Тотлебен.
— Известно, наши, ваше пресходитс… — уже совсем бравым тоном ответил солдат, но Тотлебен, чтобы окончательно уяснить себе это, счёл нужным спросить ещё:
— Отбиты, значит, вашим полком у французов?
— Так точно-с, отбиты! — громко уже и даже не без гордости за свой полк ответил эриванец, а трое других молчали.
— Ну, молодцы, когда так! — обрадованно сказал Тотлебен.
— Рады, стратс, ваше пресходитство! — гаркнули теперь все четверо, и Тотлебен послал коня дальше, уже не останавливая других встречных.
Но невдали от холма, на котором расположена была Забалканская батарея и где заметно было многолюдство, какой-то фельдфебель, судя по начальственно-жирному голосу, отдавал приказания кучке солдат, и Тотлебен задержал около него лошадь.
— Какого полка? — спросил он, слегка нагибаясь к фельдфебелю.
Тот, намётанным глазом окинув его, сразу вытянулся, вздёрнул к козырьку руку и отчеканил:
— Кременчугского егерского, ваше превосходитс…
— Ага! Хорошо, — Кременчугского… А что, редуты Волынский и Селенгинский в наших теперь руках?
— Редуты, так что… не могу знать, ваше превосходитс…
— Не знаешь даже? Как же ты так? — удивился Тотлебен.
— Наш полк до эфтих редутов не дошёл, ваше превосходитс…
— Вот тебе раз! А почему же именно он не дошёл?
— По причине сильного огня противника, ваше превосходитс…
— Допустим… Допустим, ваш полк не дошёл, — но тогда, значит, другой полк дошёл, а?
— Не могу знать за другой полк, а только наш Кременчугский пришёл с города последний, а других ещё после нас не видать было, ваше превосходитс…
Тотлебен вздёрнул непонимающе плечи и заторопился на батарею, чтобы там расспросить того, кто должен знать это лучше, чем фельдфебель и рядовые.
Непроходимый беспорядок нашёл он на батарее. Он спросил одного из попавшихся ему офицеров о редутах, тот довольно уверенно ответил, что удалось отбить только эту батарею, редуты же остались за французами.
— А кто здесь командир? — спросил возмущённо Тотлебен.
— Подполковник князь Урусов.
— Где он сейчас?
— Не могу знать, ваше превосходительство.
С трудом удалось найти Урусова.
— Скажите хоть вы, наконец, князь, наши или не наши редуты?
— Какое же может быть сомнение в этом, ваше превосходительство? — как будто даже удивился Урусов такому вопросу. — Разумеется, наши.
— Ну вот, насилу-то я узнал, что надо! — обрадовался Тотлебен. — Но это есть безобразие, должен признаться, что никто у вас тут ничего толком не знает!.. Кто же командиром там, на обоих редутах? Или на каждом из них особый?
— Командиром всего этого закиленбалочного участка назначен генералом Хрулёвым я, ваше превосходительство, но командующий Эриванским полком подполковник Краевский подчиняться моим распоряжениям не желает, а командир Кременчугского, полковник Свищевский, старше меня чином и тоже не желает меня знать! — желчно ответил Урусов.
— Хорошо, отлично, но где же они, эти штаб-офицеры — Краевский и Свищевский? — полюбопытствовал Тотлебен.
— Они?.. При своих полках, ваше превосходительство.
— Какой же из двух полков на Волынском, какой на Селенгинском редуте?
— Этого я не могу сказать в точности…
— Вот тебе раз! Но ведь вас же, князь, оставил генерал Хрулёв за командира всего этого участка?
— Что же я могу сделать, если они этого словесного распоряжения не слыхали и подчиняться мне не желают?
— Однако нижних чинов Кременчугского полка я встретил сейчас здесь, — вспомнил Тотлебен.
— Да, здесь, около батареи, есть, кажется, и кременчугцы и эриванцы, но большая часть этих полков должна быть там, на редутах…
— Боже мой, это есть неразрешимая для меня задача! — развёл руками Тотлебен. — Но, может быть, здесь есть кто-нибудь из бывшего гарнизона редутов, а? Комендантом Селенгинского, например, был лейтенант Скарятин…
Он жив, не знаете?
— Лейтенант Скарятин здесь, ваше превосходительство, — по-строевому ответил из темноты около сам лейтенант Скарятин и выдвинулся вперёд.
— А-а, ну вот, ну вот, голубчик, вы мне скажете, наконец, кто теперь командиром на вашем редуте и кто на Волынском? — обрадованно обратился к нему Тотлебен, но Скарятин ответил так же, как многие до него:
— Не могу знать, ваше превосходительство.
— В таком случае сейчас же подите и узнайте и доложите мне! — вспылил Тотлебен. — Чёрт знает, какой тут беспорядок!.. Возьмите команду матросов и идите немедленно. Я буду вас ожидать здесь.
— Есть, ваше превосходительство!
Скарятин исчез в темноте, а Тотлебен пошёл осматривать укрепление, и первое, что его поразило, были заклёпанные ершами орудия, — одно, другое, третье, всё подряд.
— Безобразие! Что же это такое? Это есть полнейший абсурд! — кричал Тотлебен Урусову. — Раз только батарея была занята вами, это был ваш первейший долг приказать расклепать орудия! Или же… или вы намерены были сдать батарею совсем без всякого боя, в случае ежели противник пошёл бы на вас в атаку, а?
— Это мой недосмотр, ваше превосходительство, — сконфуженно отвечал Урусов.
— Недосмотр, вы говорите? Это… преступление, а совсем не какой-то там недосмотр!
Не меньше получаса провёл на батарее Тотлебен, лично во всё вникая и приводя её в боеспособный вид. Наконец, вернулся Скарятин.
— Из разведки прибыл, ваше превосходительство, — доложил он Тотлебену.
— Ну что? Как? Говорите!
— Приблизившись к редутам, насколько было возможно, я очень ясно слышал там французский разговор в нескольких местах, ваше превосходительство…
— Это… это что же значит? — недоумевал ещё Тотлебен.
— Для меня стало ясно, что оба редута заняты французами, ваше превосходительство, — очень отчётливо ответил Скарятин.
Главнокомандующий русскими силами князь Горчаков был небезучастен к штурму «Трёх отроков»: он наблюдал его с Северной стороны, пока можно было что-нибудь оттуда видеть. Правда, сам он не видел ничего дальше, чем в десяти шагах, но из чинов его штаба были всё-таки зрячие люди, как генералы Коцебу, Сержпутовский, Бутурлин, Ушаков, Липранди, и в руках у них были зрительные трубы.
То и дело обращался он то к одному из них, то к другому, и ему сказали, наконец, что идут колонны французов, что начался штурм редутов…
— И что же? Что же? Как наши?
— Неизвестно, ваше сиятельство, — отвечали ему политично генералы. — Виден только пороховой дым, и пока ничего больше… Придётся подождать эстафеты с телеграфа.
Телеграфная вышка была тут же, на берегу, и поражён был Горчаков известием, полученным оттуда: «Редуты Волынский и Селенгинский взяты неприятелем».
— Так быстро? Взяты?.. Но ведь это значит совсем без сопротивления?
Как же так, а? — бормотал, почти лепетал по-детски Горчаков, поводя очками то в сторону одного, то в сторону другого из своих генералов.
Он искал у них поддержки, сочувствия своему недоверию к эстафете, и в том прошло несколько минут, что каждый из генералов должен был сказать ему что-нибудь успокоительное, тем более что чувствовал он себя плохо весь этот день, — осунулся, был бледен, сгорбился, втянул и без того тощую впалую грудь и всё жевал по-стариковски губами.
Но вот принесли вторую бумажку с телеграфа. Все кинулись к ней, и Коцебу, как начальник штаба, прочитал громко:
— «Камчатский люнет взят».
— Что же это такое? — почти прошептал Горчаков. — Конец это или… ещё не конец?
Теперь уже никто из генералов не пытался его утешить, все были поражены быстротой действий французов и их успехом и смотрели на вышку телеграфа, ожидая ещё чего-то, гораздо горшего.
Но следующее известие о ходе боя пришло уже обычным путём: его привёз один из адъютантов Сакена, переправившийся через Большой рейд. Сакен доносил, что он ожидает общего штурма Севастополя и, хотя у него требуют помощи с Корабельной стороны, больше одного полка туда с Городской стороны отправить не может и просит личных указаний главнокомандующего и войск для отражения штурма города.
Донесение Сакена никаких кривотолков уже не допускало: минута была решительная.
— Только у Петра, у Петра Великого на Пруте было такое положение, как у меня сейчас! — бормотал Горчаков. — Ни одна армия в мире не находилась никогда в таком скверном положении!.. А всё Меншиков, всё он, всё он! Это его отвратительнейшее наследство!.. Почему же он во дворце теперь, а не здесь, не здесь, не здесь?..
Он весь дрожал нервической дрожью. Коцебу вызвался сам поехать в город на помощь Сакену, а Липранди предложил послать один полк из своего шестого корпуса взамен того, который Сакен отправил на Корабельную.
Несколько раз совершенно безнадёжно махнув рукой, Горчаков пошёл к своей лошади, еле переставляя ноги. Ночью же — во второй половине — от него пришёл приказ генералу Хрулёву, чтобы не только оставить «безумную затею» отбивать редуты у французов, но и Забалканскую батарею очистить, перевезя орудия оттуда на первый и второй бастионы.
Так контрапрошная система обороны Севастополя, с которой радостный ехал он из Кишинёва, заранее торжествуя при мысли, как удобно и просто удастся ему отжать к морю союзников, погибла в нём даже несколько раньше, чем погибла она впереди бастионов. На смену не то чтобы возникла, но быстро выросла новая, противоположная: не расширяться, а сжиматься, чтобы как можно скорее выжать из Севастополя весь гарнизон.
Это было не теперешнее его решение, — к такому решению пришёл он гораздо раньше, но зато оно стало в нём бесповоротным. Он, путаник и дергач, мог на время забыть решимость свою проводить неуклонно это решение; он мог подчиниться не только приказу свыше, а и доводам близких лиц из своего же штаба, но решения увести из Севастополя гарнизон он уже не менял больше за всё остальное время осады.
Настало утро 27 мая — 8 июня. Горчаков, не спавший эту ночь, но несколько успокоенный тем, что союзники, видимо, ограничились только захватом трёх редутов, дрожащей рукою писал царю:
"Прибыв сюда тому восемь недель назад, я застал неприятеля превосходного числом, в неприступной, с тылу укреплённой позиции, охватывающей город своими апрошами и редутами по всему объёму его и находящегося уже в 60 саженях от четвёртого бастиона.
Теперь, после восьми недель утомительнейшей осады, после выдержания неслыханного бомбардирования, причинившего нам огромную потерю в людях, и особенно в штаб-и обер-офицерах, я вижу неприятеля снова усилившегося и беспрестанно продолжающего получать новые подкрепления. Он угрожает прервать сообщение по бухте, а пороху у меня на 10 дней. Я в невозможности более защищать этот несчастный город!
Государь! Будьте милостивы и справедливы! Отъезжая сюда, я знал, что обречён на гибель, и не скрыл это пред лицом Вашим. В надежде на какой-либо неожиданный оборот я должен был упорствовать до крайности, но теперь она настала. Мне нечего мыслить о другом, как о том: как вывести остатки храбрых севастопольских защитников, не подвергнув более половины их гибели. Но и в этом мало надежды; одно, в чём не теряю я надежды, — это то, что, может быть, отстою полуостров. Бог и Ваше Величество свидетели, что во всём этом не моя вина".
Это было уже не письмо, а вопль главнокомандующего, побеждённого так же, как и его предшественник, гораздо раньше, чем была побеждена армия, вверенная его руководству. В охватившем его отчаянье он забыл даже, когда именно прибыл в Севастополь: с 8 марта по 27 мая прошло не восемь, а почти двенадцать недель. Но положение его действительно было трудное.
Ожидая штурма с Городской стороны, он отправлял туда с Северной и Инкермана полк за полком, так что интервенты могли бы в этот день очень легко захватить всю Северную сторону, если бы высадились на Каче, сделав одновременный нажим со стороны Чёрной речки на Мекензиевы горы и Инкерман.
Но интервентам было совсем не до таких сложных операций: кое-что заставило задуматься и Раглана и даже пылкого Пелисье, Горчаков не знал точно, во что обошлось им занятие разгромленных бомбардировкой, небывалой в истории войн, трёх редутов и ложементов перед третьим бастионом, но союзники успели уже подсчитать свои потери и донести о них в приблизительных цифрах в Париж и Лондон. По этим донесениям, англичане потеряли семьсот человек, французы — свыше пяти с половиной тысяч убитыми, ранеными и пропавшими без вести.
Русские потери, как выяснилось потом, оказались гораздо меньше.
День 27 мая прошёл в обычной орудийной перестрелке, а 28 мая французы первые выставили белый флаг и послали парламентёра, предлагая перемирие для уборки трупов, и перемирие было дано.
От других подобных оно отличалось тем, что с французской стороны появилась целая кавалькада амазонок, а французские офицеры были чересчур любезны с русскими и вызывающе парадно одеты.
Резало глаза ещё и то, что попадались среди них и какие-то штатские люди в соломенных шляпах и белых костюмах, с тросточками в руках. Едва ли, впрочем, было для них приятным зрелищем то огромное количество убитых зуавов, алжирских стрелков, егерей, солдат иностранного легиона, которое возникло перед их глазами на этом небольшом клочке русской земли.
Но вот кончилось перемирие, перестали белеть и плескаться мирные флаги, отзвучали сигнальные рожки, убрался весь празднично настроенный народ, и будни войны начались новой перестрелкой.
Если Пирогов, человек заведомо штатский, полагал, что русская Троя после потери её передовых редутов может простоять ещё долго, то совершенно иначе думали главнокомандующие с этой и с той стороны: дни Севастополя были ими сочтены, только счёт дней у Горчакова оказался несколько короче, чем у Пелисье.
Последнее объяснялось тем, что Горчаков был совершенно подавлен и испуган. Пелисье же при всей своей пылкости расчётливо учитывал то отчаянное сопротивление, которое оказали русские на Камчатском и других редутах, и старался подготовить штурм безупречно. Он знал, что должен ещё завоевать себе у своего императора — Наполеона III — такое доверие, какое получил с первых своих шагов в Крыму его противник Горчаков от своего императора Александра II.
Казалось бы, крупный успех, выпавший на долю Пелисье 7 — 8 июня (26 — 27 мая), так сразу поднявший авторитет его среди главнокомандующих прочих союзных армий, должен был примирить с ним Наполеона, но поздравление, которое Пелисье получил по телеграфу от Наполеона, было и запоздалым, и очень сдержанным в выражениях, и резко подчёркивало цену успеха — большие потери французских войск, и заканчивалось прямым и строгим приказанием изменить план войны, то есть немедленно сделать её маневренной, как это предписывалось раньше.
Пелисье получил эту телеграмму тогда, когда уже заканчивались им приготовления к общему штурму Севастополя. Этой палки в своё колесо он не вынес с надлежащим смирением. Он ответил телеграммой далеко не столь длинной, однако содержащей отказ следовать «предначертаниям» императора.
Он ссылался при этом на мнения всех остальных главнокомандующих и просил не портить хороших отношений, которые у него, Пелисье, установились с ними, его же самого «не делать человеком недисциплинированным и неосторожным».
Отправляя эту резкую телеграмму своему императору, Пелисье вполне надеялся на то, что следующая, — всего через два-три дня, — телеграмма его в Париж будет заключать два магических слова: «Севастополь взят», а что этих двух слов будет вполне достаточно для того, чтобы загладить все его резкости, в этом он не сомневался ни минуты.
Совсем иной окраски была переписка Горчакова со своим императором.
Полураздавленный неудачей, готовый всех кругом винить в ней, кроме самого себя, больной, старый, немощный духом, Горчаков ожидал величайших несчастий, из которых падение Севастополя было бы наименьшим, и заранее молил о снисхождении. Александр же был в той же степени не похож на Наполеона, как и Горчаков на Пелисье: он заранее извинял своему главнокомандующему все его возможные будущие несчастия вплоть до потери Севастополя. Однако Крым он предлагал отстоять, а для того, чтобы отстоять Крым, необходимо было, конечно, не потерять вместе с Севастополем его сорокатысячного гарнизона, закалённого и в огневых и в штыковых боях.
Александр писал Горчакову:
"Последнее письмо ваше, любезный князь, с донесением о взятии неприятелем наших контрапрошных редутов после кровопролитного боя, произвело на меня самое грустное впечатление, хотя я уже был к сему приготовлен телеграфическими депешами.
Положение ваше делается через это более критическим, и мысль вашу оставить этот несчастный город я понимаю, но как исполнить её, не подвергнув гибели большей части его храброго гарнизона? Вот что, признаюсь, озабочивает меня до крайности.
Если по воле всевышнего Севастополю суждено пасть, то я вполне надеюсь, что со вновь прибывающими тремя дивизиями вам удастся отстоять Крымский полуостров.
Защитники Севастополя после девятимесячной небывалой осады покрыли себя неувядаемой славой, неслыханной в военной истории; вы с вашей стороны сделали всё, что человечески было возможно, — в этом отдаст вам справедливость вся Россия и вся Европа; следовательно, — повторяю, что я уже вам и писал, — совесть ваша может быть спокойна.
Уповайте на бога и не забывайте, что с потерею Севастополя не всё ещё потеряно. Может быть, суждено вам в открытом поле нанести врагам нашим решительный удар".
Это снисходительнейшее царское письмо, посланное с флигель-адъютантом Олсуфьевым 4 июня, Горчаков получил уже тогда, когда ожидавшийся им штурм состоялся, но до того он тщетно напрягал все свои силы, чтобы найти способ в одно и то же время и оставить Севастополь и сохранить в целости его гарнизон ввиду многочисленной и прекрасно снабжённой армии противника, обложившей город.
Задача эта была, конечно, неразрешимой уже в силу того, что гарнизон Севастополя от Северной стороны, куда имел бы он возможность отступить, был отрезан широкой бухтой, а между тем даже и в более ранних письмах своих Александр, называя капитуляцию «самой крайней мерой», если и разрешал её, то только без сдачи гарнизона.
Это условие обезоруживало Горчакова, так как он заранее знал, что на него не согласятся союзники. Но он знал ещё и то, что по русским военным законам если и разрешалось оставить крепость, то не ранее как после отбития трёх штурмов, между тем Севастополь не штурмовался ещё ни разу.
Наконец, он помнил и о том, что весь севастопольский гарнизон был настроен настолько воинственно, что трудно было даже рассчитывать на полное повиновение всех частей, если объявить им решение сдать Севастополь без отчаянного кровопролитнейшего боя, который только и мог доказать им необходимость этого шага.
Но кроме всего этого, Горчаков заботился ещё и о чистоте своего имени в глазах того высшего круга, в котором он привык вращаться.
— Ведь никто не захочет даже узнавать причин. Причин, по которым я вынуждаюсь сдать Севастополь, — вот это главное! — жаловался он своему неизменному слушателю — начальнику штаба, Коцебу. — А будут только плевать в меня:
— Сдал!.. — Да ещё, пожалуй, и «подлеца» прибавят! Государь добр, государь меня понимает, и он меня защитит, я в большой надежде на это, — спасибо ему! Но ведь на платок… как это говорится?.. На каждый роток не воткнёшь платок, — в этом роде что-то… И не воткнёшь! Всех чужих ртов не закроешь! Стыду и бесчестию предадут имя князя Горчакова! А чем же, чем же я виноват, скажите? Россия велика, а войска в Крыму мало, а что я могу сделать без войска? И без снарядов? И без пороху?.. Ведь пороху только до шестого июня осталось, а потом что?.. Была у меня надежда заболеть, да как следует заболеть, так чтоб и с постели не вставать целый месяц, — вот как Меншиков вздумал тут заболеть, хитрец этот, но вот, вы сами видите, не удалось! Не повезло, — и в этом не повезло! Начиналась было болезнь, да я так разволновался двадцать шестого мая, что забыл просто, как-то даже из ума вон выскочило, что я болен! И что же теперь может меня спасти, скажите? Только три вещи могут меня спасти, и все должны быть внезапные: мир, пришедший как-нибудь внезапно, чума — тоже внезапная и в сильнейшей степени, — там, там, разумеется, у союзников! — или холера, да такая, чтобы от неё они там и свету не взвидели!.. Праздные мечты, утопии, дурацкие шутки, да, конечно, однако, и министру я так напишу, что никакого четвёртого, недурацкого выхода из моего подлого положения я не вижу.
И Горчаков действительно писал военному министру, князю Долгорукову, и о том, что, «заболев, думал, что бог сжалился, наконец, и дарует милость не быть свидетелем бедственных последствий, которые готовит злая судьба», и о том, что его «осеняет единственный луч надежды на то, что неожиданные обстоятельства: мир, холера или чума, придут на помощь…»
После этого письма на помощь Горчакову решило прийти само военное министерство в лице его директора канцелярии, генерал-адъютанта барона Вревского.
Давно известно, что всё гениальное просто: план Вревского был тоже чрезвычайно прост. Он предлагал вывести гарнизон из Севастополя не путём переправы через бухту под выстрелами неприятеля, а сухопутьем, в обход бухты, то есть к Чёрной речке, сосредоточив его для этого весь на Корабельной стороне, а на Городской оставив только незначительное число людей для заклёпки орудий и застрельщиков, которые должны были ввести в обман противника своим неумолчным огнём. Когда же севастопольский гарнизон атакует позиции противника на его правом фланге, то одновременно все полевые войска Горчакова должны ринуться через Чёрную речку, поддержать натиск севастопольцев.
Таким образом, должен был произойти красивый манёвр — обмен позициями: союзники захватывают Севастополь, а в это самое время русские войска захватывают все батареи правого фланга союзников, и бесчестие сдачи русской крепости будет совершенно затушёвано и перекрыто разгромом не менее сильно укреплённых позиций врага.
Красота этого плана, да ещё предложенного не кем иным, как самим директором канцелярии военного министерства, непременно должна была очаровать и очаровала действительно всё министерство.
Очарователен показался и самый стиль докладной записки барона Вревского, содержащей этот план:
«Если нам суждено очищать твердыни, орошённые русской богатырской кровью, то — движением вперёд, а не назад. Так мы не потеряем более двадцати тысяч человек, но возвысим славу русского оружия. Крайние обстоятельства требуют и крайних мер. Смелым бог владеет. Неприятель берёт наши батареи, и я не понимаю, почему его батареи были бы для нас неприступны».
Защитники-то Севастополя понимали это, но издали всё кажется виднее и проще, и барон Вревский, обольстивший своим планом не только военного министра, но и самого царя, был послан им в Крым к Горчакову под предлогом следить за продовольствием армии и вообще за снабжением её всем необходимым, а на самом деле затем, чтобы поддержать его своими убедительными доводами добиться того, чтобы он не отступал, а наступал, так как только наступление может сулить победу.
Короче, барон Вревский был выдвинут министерством и царём на роль русского Ниэля, хотя далеко не имел военных знаний Ниэля.
Но пока, снабжённый наставлениями Долгорукова и личным письмом к Горчакову царя, Вревский собрался к отъезду в Крым, там уже были подготовлены и разразились решительные действия интервентов против Севастополя и его гарнизона: часто случается это, что спасители являются поздно.
Всё складывалось в стане интервентов в пользу неотложных и решительных действий.
Прежде всего успех дела 7 — 8 июня (26 — 27 мая) требовал нового и теперь уже сильнейшего броска вперёд, так как нельзя было дать остыть подъёму, царившему в войсках, среди которых слово «штурм» повторялось на все лады.
Затем никогда до этого войска союзников не были в лучшем состоянии в смысле здоровья и обеспечения их всем необходимым, и никогда раньше число их не было столь значительно под Севастополем, теперь скопилось до ста восьмидесяти тысяч, из которых сорок пять — одних только англичан, так что маршал Раглан поднял опущенную было голову.
Кроме того, взамен огромного количества истраченных для третьей бомбардировки снарядов прибыли новые транспортные суда со снарядами для мортир, тоже доставленных в большом числе: долговременная осада показала интервентам, что навесный огонь здесь гораздо действительнее прицельного, так как производит несравненно большие опустошения в рядах защитников крепости, скрытых от прицельного огня брустверами бастионов.
Но для того чтобы установить новые мортирные батареи в целях окончательного разгрома севастопольских укреплений, понадобились новые земляные работы. Поэтому совершенно неожиданно для русских союзники прекратили ту оживлённую пальбу по городу и бухтам, которую подняли было они в первые дни после занятия редутов.
Вдруг наступила тишина.
Нельзя было догадаться сразу, что она значила.
Когда останавливаются ночью часы в спальне и перестаёт стучать маятник, это будит сонного. Все в Севастополе заволновались: поскакали адъютанты и ординарцы, замаршировали к бастионам резервы, — с минуты на минуту ждали штурма.
Когда же утвердились в том, что это противник к восьмидесяти километрам проложенных уже им в каменистой земле под Севастополем траншей добавляет новые, то успокоился даже и сам Горчаков: основательно готовясь к несомненному теперь уже общему штурму города, союзники давали время и осаждённым не менее основательно подготовиться к его отражению, и прежде всего, стремясь сберечь как можно больше пороху и ядер для самых решительных минут, Горчаков приказал замолчать и русским батареям.
Постреливали только штуцерные в ложементах с обеих сторон, и то без всякого азарта: кирка и лопата сменили не на один день все другие орудия войны.
Французы принялись по-своему хозяйничать в захваченных редутах, обращая ложементы перед Камчаткой в две линии параллелей — третью и четвёртую, ближайшие к новым батареям, на пятьдесят с лишком мортир, направленных на Корниловский, первый и второй бастионы; но и русские не сидели без дела, мирно дожидаясь окончания этих работ, цель которых была ясна.
Очень слабые первый и второй бастионы теперь превращались в бастионы не по названию только. Всё, что можно было сделать для их усиления за несколько дней, было сделано под личным наблюдением Тотлебена: утолщены и подняты брустверы, углублены и расширены рвы, изменены направления старых амбразур, чтобы орудия смотрели в лицо появившимся на новых местах вражеским батареям, которых оказалось всего семь: четыре на Камчатке, две на бывшем Селингинском редуте и одна на Волынском; значительно увеличено число орудий крупного калибра и оборудованы места для полевых, чтобы действовать из них картечью на случай штурма.
Между тем две дивизии — 7-я и 15-я, отправленные из Южной армии в Крым, были уже не так далеко от Николаева, и до прихода их к Севастополю могло пройти не больше десяти дней. Впрочем, и к союзникам шло большое подкрепление: возвращался десантный отряд из Керчи вместе с эскадрой. Так что и с той и с другой стороны возникали и зацветали надежды; гораздо пышнее, конечно, у союзников, которые предвкушали уже полнейший и блистательный успех и видели вблизи окончание утомительной, кровопролитной и страшно затянувшейся осады.
Около шестисот осадных орудий было предназначено к тому, чтобы истолочь, разметать в кратчайший срок русские насыпи, засыпать рвы и привести бастионы в такой же точно вид, в какой были приведены три редута впереди Малахова.
Снова, как и в недавнюю бомбардировку, было заготовлено по четыреста — пятисот снарядов на орудие, в то время как защитники Севастополя никак не могли наскрести больше ста, и то далеко не для каждого: были и такие орудия, для которых нашлось только по пяти снарядов.
Наконец, скученность русских батарей позволяла противнику скрещивать огонь своих орудий на каком-нибудь одном участке и, приведя его к полному молчанию, переходить на другой. Этот приём применялся уже союзниками не раз и с особым успехом перед штурмом Камчатки. Горчаков, приезжавший смотреть работы на бастионах, предугадывал, конечно, что приём этот будет применён снова, и говорил окружающим:
— Если бомбардировка такой силы, как двадцать шестого числа, будет продолжаться столько дней, как на пасху, тогда, господа, что же будет тогда, вы подумайте! Тогда я не только один гарнизон потеряю, я должен буду потерять три, четыре таких гарнизона, то есть всю свою армию.
Потерять город, уже обречённый на потерю, это — одно, но потерять армию, которую тут могут стереть в порошок за десять дней, как хотите, а я не имею на это права! Нет! Упорствовать в защите того, чего нет возможности защищать, — что же я, безумец, что ли, потерял последний рассудок? Нет, слава богу, не потерял, и я не допущу этого! Не допущу!
Но на десятидневную бомбардировку не рассчитывали и сами интервенты.
Напротив, военный совет, собранный Пелисье, на котором, кроме главнокомандующих, были и некоторые генералы союзных армий, решил, что вполне довольно двадцати четырёх часов усиленного действия батарей, чтобы подготовить штурм.
На этом совете присутствовал и новый посланец Наполеона, гвардейский генерал с длиннейшей фамилией — Реньо-де-сен-Жан-д'Анжели. Пелисье не считал уже нужным поступить с ним так же, как с Ниэлем, несмотря на то, что он привёз ему категорический приказ императора действовать по новому плану, то есть двинуть армию вглубь полуострова. Пелисье решил быть с ним не только преувеличенно любезным, но даже, чтобы угодить императору, дать возможность этому гвардейцу отличиться в предстоящем штурме.
Он сделал вид, что вполне готов начать выполнение плана Наполеона и эту почётную задачу предоставляет способнейшему из своих генералов — Боске, а корпус Боске, предназначенный для штурма Корабельной стороны, вручил Реньо-де-сен-Жан-д'Анжели.
Правда, этот новичок не успел ещё и осмотреться, куда именно и как должны были идти бригады его корпуса, но это и не было нужно: ведь всё уже было подготовлено деятельным Боске, который перебрасывался теперь в сторону Инкермана и Чёрной речки, чтобы вести силы, расположенные в Балаклавской долине и на Федюхиных высотах, против сил Горчакова.
Среди французских генералов были всё-таки осторожные люди, как Канробер и Ниэль: они на совете подали мнения не спешить со штурмом, а подготовить его возможно лучше. Но Пелисье отлично знал нерешительность своего друга Канробера; что же касалось Ниэля, то отношения у него с ним оставались натянутыми: он не забывал, что в глазах Наполеона Ниэль всё-таки был первым кандидатом в главнокомандующие в случае, если бы на долю его, Пелисье, выпала какая-нибудь крупная неудача.
Но в удачу штурма он верил слепо.
Главными козырями своими он считал подъём духа солдат после захвата трёх русских редутов и слабость огня русских батарей. Он совсем не хотел ждать, когда к севастопольским бастионам круторогие степные волы подвезут достаточное количество пороху и снарядов. Его основным правилом было ковать железо, пока оно горячо. Это был человек кипучей энергии, несмотря на свои почтенные седины.
Лорду Раглану предоставлялась возможность взять, наконец, Большой редан — третий бастион, подступы к которому были уже в руках англичан. Но о том, что рука Раглана была потеряна им во время битвы при Ватерлоо, не забыл хитроумный, как Улисс[20], Пелисье, и, желая окончательно пленить своего союзника, он предложил назначить днём штурма Севастополя годовщину победы Веллингтона и Блюхера над Наполеоном I при Ватерлоо, то есть 6/18 июня.
Пелисье не сомневался в том, что этот день как нельзя лучше воодушевит не только Раглана, но и всю вяло действующую английскую армию, одушевление же обеспечит победу англичан, совершенно необходимую в глазах квартала Сити и сенджемского дворца: неудобно же было одерживать победы над русскими одним только французам в то время, как вся Восточная война велась в интересах Англии!
Желая угодить императору, который недолюбливал Боске, назначением Реньо-де-сен-Жан-д'Анжели командиром ударного корпуса, Пелисье даже не пригласил Боске на военный совет. Он знал, что Боске будет слишком поражён и огорчён тем, что его отодвигают на задний план, и предпочёл не объясняться с ним лично, а просто послать ему предписание «принять начальство над корпусом французов в двадцать пять тысяч человек для поддержания операций сардинской и турецкой армий, которые накануне штурма двинутся к селению Ай-Тодор».
Предписание это было получено генералом Боске всего за два дня до штурма, и он поспешно сдал свой корпус бравому гвардейцу, а сам отправился на Федюхины высоты.
Беспокойство Горчакова всё возрастало по мере того, как он убеждался в близости новой бомбардировки, предвестницы штурма.
Для того чтобы штурм был отбит, он вынужден был посылать из своей армии полки на усиление севастопольского гарнизона, то есть на явную, по его мнению, и бесполезную для дела погибель. В то же время он чувствовал, что над ним нависают тучи со стороны Чёрной речки, и предполагал движение подобных же туч со стороны устья речонки Качи, где ничего не стоило союзникам высадить десант.
Одержимый лихорадкой самых тяжёлых в его жизни мыслей, он сочинял приказ за приказом, куда и как и какие передвигать части, и части эти маршировали сегодня в одну сторону, чтобы завтра маршировать в другую, сам же он совершенно потерял способность спать и не давал спать никому из чинов своего штаба. И неизвестно, чем бы могло окончиться такое состояние там, на Инкерманских высотах, если бы здесь, в Севастополе, рано утром 5/17 числа не началась страшнейшая канонада.
В ожидании её, а за нею штурма, Остен-Сакен рассылал по войскам гарнизона предписания, цель которых была указать все средства к успешной обороне города и Корабельной. Не забыты были и кашевары, артельщики, каптенармусы, которым приказано было по тревоге бросать все свои хозяйственные дела, — взять в руки ружья и бежать в заранее назначенное место, где из всей этой нестроевщины должен был составиться сводный батальон.
Чтобы солдаты не расходились с носилками на перевязочные пункты, было совсем запрещено подбирать раненых после того, как барабанщики пробьют тревогу; так же и всем рабочим приказано было мгновенно по тревоге бросить работы и занять свои места на линии обороны. Пожары, которые могли возникнуть в городе, приказано было не тушить.
Строго воспрещено было преследовать отбитого противника, выскакивая для этого из-за укреплений: провожать его разрешалось только огнём.
Наконец, чтобы оборона протекала как можно спокойнее и деловитее, совершенно изгонялось на это время «ура».
Но в то же время, несмотря на полную очевидность для всех, что главной целью штурма явится Малахов курган и прилегающие к нему бастионы, большая часть гарнизона держалась всё-таки на Городской стороне, где обороной ведало несколько генералов; на Корабельной же начальником войск был Хрулёв и в помощь ему, — на первый и второй бастионы, — назначен был начальник 8-й дивизии, князь Урусов.
Четвёртая бомбардировка Севастополя началась ещё до рассвета, ровно в три часа; открыли её мортиры интервентов, так как прицельная стрельба была затруднительна из-за темноты.
Однако и на бастионах и в городе долго не замечали потом рассвета, — до того густ и непроницаем для слабых утренних лучей был дым. В этом дыму в городе особенно заметны были только белые голуби, разбуженные падавшими на улицах снарядами. Они кружились, обезумевшие и слепые, пока не натыкались на разбитые окна верхних этажей домов и в них исчезали.
Гул, визг, шипение и искры в небе от летящих тучей снарядов и ракет; жёлтые вспышки выстрелов в дыму со стороны неприятельских батарей; взрывы бомб, и вслед за ними далеко во все стороны летящие вместе с осколками камни мостовых или фундаментов разрушенных раньше домов; вопли раненых, особенно резкие в темноте; и тут же торопливый цокот подков по булыжнику, и верховой в темноте кому-то кричит: «Эй! Как проехать к штабу?..» И ещё выкрики, — полновесная русская ругань: два ротных артельщика с тяжёлым куском мяса, который несут они на палке, попадают в темноте в воронку, минут за пять до того вырытую бомбой, и роняют мясо; и как можно не выругаться тут от полноты чувства?..
А на колокольне одной из уцелевших ещё церквей какой-то невозмутимый пономарь в четыре часа, как всегда по воскресеньям, — потому что 5 июня был воскресный день, — начал свой трезвон к заутрене, и на бастионах в прикрытиях, различая этот трезвон сквозь рёв канонады, иные богомольные солдаты усердно крестились…
Так как Пелисье приказал «не ограничивать расхода снарядов», то французские артиллеристы старались изо всех сил выпустить их как можно больше… Стреляли залпами. Корабельную сторону засыпали разрывными снарядами, ядрами и ракетами ещё до восхода солнца, и когда взошло оно и когда несколько разредился дым, свеянный бризом, общая картина разрушения оказалась жуткой, невыносимой для непривычных глаз: развалины домишек и казарм, кое-где красные от свежей человеческой крови, воронки, разорванные трупы…
Но привычные глаза севастопольцев скользили по всему этому, не задерживаясь. Шли носильщики с ранеными, проходили им навстречу команды солдат, везли на руках орудия, по тридцать, по сорок человек впрягаясь в одно… и часто не довозили, так как огромных размеров бомбы разрывались иногда как раз посреди этих по-рабочему напряжённых толп…
Триста двадцать осадных орудий било по Городской стороне и сорок — по рейду. Но город был переполнен солдатами, приготовленными к отражению штурма, который мог начаться, когда этого захотят враги. Нельзя было опоздать прийти на бастионы к этому решительному для Севастополя моменту, и негде было укрыться от ядер и бомб: батальоны стояли просто на улицах.
Стояли, конечно, «вольно». Курили трубки, искали в рубахах, иные даже чинили бельё… Где ели из котелков горячую кашу — свой завтрак, где кашу уже поели и спали, потому что ночью не пришлось выспаться… Иные же командами шли купаться в бухте и плескались там и кричали, указывая друг другу на белые фонтаны, подымаемые бомбами… Смерть была везде и уже перестала пугать.
Артиллерийские лошади везли бочки воды на бастионы — поливать разогретые до предела орудия; лихие фурштаты, один обгоняя другого, если было где обгонять, волокли туда же целые горы туров; иные из них доезжали, другие нет… А на бастионах люди перестали уже быть людьми: они перескочили через какой-то барьер, отделяющий человека от другого совсем существа — преображённого, нового, небывалого до этого в природе…
Бастионы сделались подлинными кораблями; их площадки — палубами, их брустверы — бортами, и казалось даже, что они не стояли на месте, что они давали сильнейший крен то вправо, то влево, как в бурю, — ежесекундно к ним летели снаряды, и на головы матросов, стоявших у орудий, летели мешки с землёю, фашины, камни; осколки снарядов, досок из платформ; головы, ноги и руки разорванных около товарищей; брызги крови, песок и щебень в клубах седого дыма; вдобавок к этому взрывы, от которых земля как будто уходила из-под ног, — и среди всего этого ада нужно было действовать отчётливо и спокойно, заряжая или наводя орудия, исправляя обвалившиеся амбразуры, поднося из погреба снаряды, без секунды промедления становясь на место убитого или тяжело раненного товарища, чтобы не было перебоя в ответной по неприятельским батареям стрельбе.
На одном только третьем бастионе было выбито к полудню этого ужасного дня семьсот человек артиллерийской прислуги и триста — из прикрытия, — тысяча!
В десять часов утра появился уже на русских батареях снарядный голод, и пошёл гулять позорный приказ «стрелять реже», для того чтобы вызвать обратный приказ «стрелять чаще» — на батареях противника.
Огромные бомбы размётывали крыши блиндажей, сделанные из толстых дубовых брёвен, на которые было насыпано два-три метра земли; взрывали полуторастапудовые пороховые погреба, правда уже истощённые на три четверти, подбивали орудия, разрушали брустверы, так что за ними невозможно уж было стоять в полный рост… Так было на Малаховом, на третьем и втором бастионах уже к двум часам дня.
Но в том же состоянии оказались к вечеру и бастионы Городской стороны — четвёртый, пятый, шестой. Вечером же, с наступлением темноты, несколько судов союзной эскадры подошли очень близко ко входу на Большой рейд и дали почти одновременно залп из орудий одного борта по рейду и городу.
Страшный грохот и гул этого залпа перекрыл пальбу сухопутных орудий, а немного спустя залп повторился, и вслед за ним начались пожары в нескольких местах в городе и потом страшный взрыв на Артиллерийской слободке, где загорелся склад готовых, начиненных бомб.
Этих бомб на складе было около пятисот. С телеграфа над библиотекой, где стояли в это время Нахимов, Тотлебен и Васильчиков, было видно, как толпы солдат, озарённые пламенем, бежали от своих же бомб.
Казалось, назревал уже момент штурма, и трое из самых видных защитников города, каждый про себя ожидал внезапной тишины и барабанной дроби тревоги, потому что каждый ставил себя на место противников и думал, что лучшего времени для штурма они не могли бы желать: город горел, склады бомб в нём взрывались, потери гарнизона были огромны, бастионы были разбиты, рвы засыпаны…
Но вот на телеграфе появился совсем юный на вид мичман и отрапортовал Нахимову, как старшему из трёх:
— Ваше высокопревосходительство! Командиру Малахова, капитану первого ранга Юрковскому, снарядом оторвало ногу, — требуется доктор для перевязки!
Нахимов смотрел на него непонимающими глазами.
— Юрковскому… оторвало… ногу? — переспросил он.
— Так точно, ваше высокопревосходительство!
— Слышите ли? — обратился Нахимов к Васильчикову. — Просят доктора!
Доктора-с, а? А у меня вон переплётчика в подвале убило… со всей его семьёй… Ваша фамилия-с?
— Мичман Зарубин, ваше высокопревосходительство.
— Кто вас послал ко мне?
— Генерал-лейтенант Хрулёв…
— Доктора!.. Что же может доктор, если оторвало ногу-с?.. Юрковский, — вы слышите, Эдуард Иваныч? — повернулся он к Тотлебену. — Третьего там теряем, на Малахове!
— Что делают на Малахове? — сожалеюще покачав головой, обратился Тотлебен к Вите.
— Идут работы, ваше превосходительство.
— Ага! Работают? Хорошо… Я сейчас же еду туда…
Вите казалось, что он послан был Хрулёвым с важным всё-таки донесением: опасно ранен командир четвёртой дистанции оборонительной линии, заместитель контр-адмирала Истомина, и он не знал, чему приписать, что его донесение встречено, как какое-то ничтожное, вздорное, и Нахимов говорит что-то малопонятное о каком-то переплётчике… Но здесь, на телеграфе, на площадке, с которой виден был весь город, пылающий в нескольких местах, ждали другого донесения — о штурме, который мог бы принести общую гибель, а опасное ранение, может быть, даже близкая смерть Юрковского, — это было, конечно, далеко не то, что общий штурм города ночью.
— Ну, где я буду искать доктора-с, а? Пусть несут на перевязочный пункт, поезжайте-с, скажите там, — ворчливо обратился к Вите Нахимов, и не успел ещё Витя сказать обычное: «Есть, ваше высокопревосходительство!» — как раздался новый оглушающий залп с моря, и в небе веером разошлись огненные следы снарядов, направляющихся сюда, в город, чтобы произвести новые разрушения и пожары.
Витя невольно задержался на одной из ступенек мраморной лестницы, следя за полётом этих бомб и думая об отцовском домике на Малой Офицерской, когда через перила перегнулась длинная и тонкая фигура Васильчикова, и он крикнул ему:
— Послушайте, мичман! Кто принял команду над четвёртой дистанцией?
— Капитан первого ранга Керн, ваше превосходительство, — звонко ответил Витя.
— А-а, так хорошо… можете идти.
Уже по тому, как велики были повреждения от русского огня на батареях союзников, и по тому, сколько было потерь среди артиллерийской прислуги, французские и английские генералы безошибочно могли считать штурм подготовленным ещё до наступления сумерек: размеры русских потерь и повреждений представлялись им ясно.
К семи часам вечера Пелисье собрал своих генералов, руководителей близкого штурма, на совет, в какое именно время начать штурм.
Так как все, начиная с самого Пелисье, твёрдо были уверены в том, что ими подготовлен последний акт севастопольской трагедии, что завтра на развалинах бастионов будут уже развеваться их знамёна, то вопрос был только в том, как избежать большого числа потерь, чтобы этим не огорчать императора.
Русские штыки были уже достаточно известны французским генералам по двум предыдущим боям, однако и русская картечь при атаке на Малахов курган и на второй и третий бастионы показала себя тоже неплохо. Начинать драку засветло было невыгодно, хотя на первом военном совете было решено штурмовать русские укрепления на рассвете. Второй совет отодвинул начало штурма на три часа утра, чтобы без потерь в темноте подвести как можно ближе к разбитым бастионам свои бригады.
Ещё было решено на этом совете, что сигнал к атаке даст сам Пелисье ракетой со звёздочками, которая будет пущена с Ланкастерской батареи. Эта, же ракета должна была служить сигналом и двум дивизиям англичан, которые под испытанной командой сэра Броуна расположились перед третьим бастионом.
Чуть только смерклось, французские дивизии потянулись занимать свои исходные места.
Дивизия Мейрана, которая должна была штурмовать первый и второй бастионы, спустилась в Килен-балку, дивизия Брюне заняла траншеи впереди бывшего Камчатского люнета и вправо от него; дивизия д'Отмара, укрывшись в Доковом овраге, продвигалась к траншеям левее Камчатки.
В резерве дивизии Мейрана стал полк гвардейцев, а за Зелёным Холмом (Кривой Пяткой) — две конные батареи, которые должны были мчаться на захваченные позиции, чтобы отступающих русских солдат поливать картечью.
И артиллеристы этих батарей, и гвардейцы, и зуавы, и егеря, и алжирские стрелки, и легионеры иностранного легиона — все знали твёрдо, что славное утро будущего дня сделает их наконец-то хозяевами этого колючего Севастополя.
Десять больших судов союзной эскадры, пользуясь темнотой, продолжали громить город, хотя береговые батареи и отвечали им очень редким, правда, огнём.
Однако ни эта жестокая канонада, ни навесные выстрелы многочисленных мортир с сухопутья не остановили кипучих работ на бастионах.
Заменялись орудия, сколачивались заново разбитые платформы… Лопата за лопатой насыпались и выравнивались валы, очищались рвы, прорезывались амбразуры, утолщались крыши пороховых погребов, чинились блиндажи… а кто падал с лопатой или с киркой в руках убитый или тяжко раненный, тех уносили.
Всё было просто, как всегда, а между тем стоило любого боя; все назывались только рабочими, а между тем были героями; и если на одном участке Малахова работали старые защитники Севастополя — владимирцы, а на другом гораздо более молодые — севцы, то ничуть не хуже шли работы и там.
«Русским нельзя давать не только ночи отдыха, но даже и одного часа, — писалось как раз в это время в одной из английских газет. — Если хотите иметь успех, надо бомбардировать их батареи самым усиленным образом в продолжение нескольких суток, не умолкая ни на одну минуту, и потом сейчас же идти на приступ…» Так заставили уважать себя рабочие на бастионах.
Охотцы, всего месяц назад справлявшие полугодовщину своих боевых трудов здесь, в Севастополе, камчатцы, остатки минцев и волынцев и Брянский егерский полк стояли в эту ночь в прикрытии третьего бастиона.
Дальше, на батарее Жерве, всего только один, численно слабый, — в нём не было и трёхсот человек, — батальон Полтавского полка; остальные три батальона того же полка, Севский полк и два батальона Забалканского расположились на Малаховом; суздальцы — от Малахова до второго бастиона, который прикрывали два батальона забалканцев; наконец, на первом бастионе стояли части Кременчугского полка.
Боевые полки — Селенгинский и Якутский, с генералами Павловым и Сабашинским, помещались за домами и развалинами домов на Корабельной в резерве. Все эти полки и остатки полков несли большие потери от бомбардировки, но они знали, что назначение их — отстаивать Севастополь в случае штурма, которого необходимо дожидаться, не сходя со своих позиций, как бы долго ни пришлось ждать.
И они дождались.
Ровно в три часа над батареей ланкастерских орудий, стоявшей на Камчатке, взвилась ракета необыкновенной красоты и рассыпалась медленно падавшими крупными белыми звёздами. Вслед за этим началось движение в траншеях противника, как об этом тут же донесли секреты пластунов, лежавшие впереди второго бастиона.
Прошло не больше пяти минут, и барабанщики на бастионе лихо ударили тревогу, и барабанная дробь прокатилась по всей линии укреплений.
— Ваше превосходитс… Тревога!.. Тревога!.. — кричал Витя Зарубин, вбегая в оборонительную казарму первого бастиона, где на железной койке командира этого бастиона, Перелешина, прилёг отдохнуть от забот целого дня и половины ночи начальник всего левого фланга укреплений Хрулёв и забылся тяжёлым сном.
Догорающая свеча чадила; от неё юркнули в стену, насухо сложенную из камней, две мыши.
Так как Хрулёв лежал одетым, то, вскочив и оглядевшись припухшими красными глазами, он тут же напялил папаху, накинул бурку и выскочил из казармы наружу, ничего не спросив у Вити: нечего было спрашивать, раз до сознания дошло слово «тревога».
Но было и другое ещё слово, «Малахов», которое стало рядом со словом «тревога»: не здесь, на фланге, а там, в центре укреплений, в сердце обороны должен был стать начальник левого крыла, чтобы руководить защитой.
И, перегоняя Витю, Хрулёв бросился к конюшне, где под навесом белелся в чуть начинавшей редеть темноте его аргамак, такой же неуязвимый пока, как и хозяин.
Однако треск и грохот сзади заставили его оглянуться.
— Что там такое? — спросил Хрулёв.
— Бомба в окно влетела! — крикнули оттуда, от казармы.
Несколько моментов ждали взрыва, но взрыва не было. Бомба легла спокойно на ту самую кровать, с которой только что встал Хрулёв.
Ему ещё успели сказать об этом.
— Вот тебе раз! — удивился Хрулёв, уже сидевший на своём белом. — Значит, бог ещё нас, грешных, бережёт! Ну, в добрый час!
Он перекрестился, слегка приподняв папаху, и послал вперёд белого.
Витя и Сикорский на небольших казачьих лошадках пустились следом, не удивляясь тому, что никаких распоряжений по обороне этого бастиона Хрулёв не сделал теперь.
Распоряжения были даны раньше, а капитан 1-го ранга Перелешин был переведён сюда с Малахова кургана, на котором провёл семь месяцев, командир же пехотного прикрытия, генерал Урусов, был тоже не новичок.
Малахов же тревожил Хрулёва ещё и потому, что старый хозяин его, Юрковский, был при смерти, а новый хозяин — Керн — мог что-нибудь и не так сделать, самое же важное для него было в том, что и командир пехотных частей там, генерал Замарин, был тоже ранен и заменён молодым генералом Юферовым; наконец, Тотлебен прислал туда приказание поставить справа четыре полевых орудия на случай штурма, и Хрулёва беспокоил вопрос, успели ли их поставить.
Он не сомневался в том, что и теперь, как десять дней назад, первые штурмующие колонны французов двинутся против Малахова. Поэтому он не останавливался ни на втором бастионе, ни дальше, а спешил поспеть на курган к началу штурма.
Однако именно там, откуда он только что уехал, и поднялась оживлённейшая орудийная и ружейная пальба: дивизия Мейрана, выйдя из Килен-балки, первая бросилась на штурм.
Но встречали её не только лёгкие батареи и стрелки, стоявшие на банкетах. Если ракета, пущенная с Камчатки, служила сигналом для начала штурма, то и на Малаховом, как самом высоком месте левого крыла оборонительной линии, вспыхнул ярким белым огнём фалшфейер, как сигнал для флота, для города и правого крыла бастионов, что штурм начинается, вот-вот грянет, — назрел.
Штурма ещё не было тогда, но барабаны уже били тревогу, и этот взвившийся в тёмное небо белый огненный столб сдвинул с места прежде всего шесть пароходов; «Владимир», «Херсонес», «Бессарабия», «Крым», «Громоносец» и «Одесса» на всех парах ринулись к Килен-бухте и открыли сильнейший огонь по Килен-балке как раз в то время, когда оттуда выдвигалась вторая бригада дивизии Мейрана.
Такой предусмотрительности русских, такой боеспособности Черноморского флота, казалось бы совершенно приведённого в негодность, никак не предполагал Пелисье, это было первое, что сильно расстраивало его планы.
Начало четвёртого часа ночи в июне на южном берегу Крыма — это ещё не рассвет, однако солнцу, встающему из-за моря, ничто не мешает, и какие-то если не лучи, то предвестники его лучей уже проникают в это время в темноту, и темнота на глазах сереет, хиреет, оседает вниз и с каждой минутой становится всё виднее и виднее кругом.
Десять больших судов союзного флота принесли много потерь своей бомбардировкой в эту ночь севастопольскому гарнизону; но шесть русских пароходов явились так вовремя и так кстати, что второй бригаде Мейрана пришлось отступить вглубь балки, оставив первую без поддержки, а первая не вынесла густой картечи и, не дойдя всего тридцати шагов до второго бастиона, остановилась.
Брошены были штурмовые лестницы и фашины, — зуавы рассыпались, притаясь за камнями и в ямах, и открыли стрельбу по амбразурам, но вперёд не двигались, а время шло: штурм на этом участке осекался в то время, как на других он ещё не начинался.
Чтобы поддержать Мейрана, Пелисье приказал осадным орудиям открыть бомбардировку, и туча бомб полетела на первый и второй бастионы. В то же время новые ракеты со звёздочками взвились в небо с Камчатки. Это было красивое зрелище, так как медленно падавшие белые звёзды заняли теперь большое место в небе; теперь это был сигнал, которого не заметить было уже нельзя, и дивизии Брюне, д'Отмара и сэра Броуна двинулись одновременно на штурм своих участков русского фронта.
Мейран был ранен при первом приступе, однако он так был поражён своей неудачей, что, наскоро перевязавшись, построив отступившие колонны и вызвав из резерва два батальона гвардейцев, снова с большой горячностью пошёл на штурм, но снова был ранен картечью в грудь и на этот раз смертельно.
Бригадный генерал де Фальи, принявший от него командование дивизией, ничего уже сделать не мог: картечь неслась с верков, картечь неслась с бортов русских пароходов, потери были так велики, что французы стремительно ринулись назад, в спасительные извилины Килен-балки, и больше уж нельзя было заставить их выйти оттуда.
Не только лестницы, фашины, сапёрные лопаты, которые были брошены, но ещё и человек пятьдесят пленных достались здесь Урусову, руководившему обороной.
Когда Хрулёв доскакал до Малахова, там только ещё устанавливали два полевых орудия из четырёх, посланных Тотлебеном, для чего нужно было значительно поднять насыпь.
— Одно… два… А ещё два где? — старался осмотреться в редеющей мгле Хрулёв.
— Два орудия не могли прибыть, — начал было докладывать ему узкий в плечах артиллерийский подпоручик, но Хрулёв перебил его криком:
— Ка-ак не могли, когда штурм?.. На гауптвахту!.. На десять суток!
— Мост был повреждён снарядом, ваше превосходит… — успел было в своё оправдание сказать подпоручик, но Хрулёв уже повернул от него лошадь, и Витя слышал только, как его генерал выкрикнул, отъезжая:
— Моста не сумели починить в такое время! Эх, сказал бы я вам словечко!
Витя вопросительно поглядел на Сикорского, больше на память, чем глазами, ловя выражение его длинного усталого лица в полумгле.
Вопросительный взгляд этот значил: «А ты как бы стал чинить мост и чем?»
Сикорский понял его: он поднял левое плечо к уху и вытянул трубкой тонкие губы.
— Где же генерал Юферов? — крикнул Хрулёв, вытягиваясь на стременах своих, похожих на крысоловки, и поводя вправо-влево папахой.
Вместо Юферова подошёл Керн. По его словам, Юферов только недавно был здесь и поехал к церкви Белостокского полка, где тоже устанавливались полевые орудия, над чем работало два батальона Севского полка.
— Хорошо, около церкви, прекрасно! Но ведь сейчас штурм!.. Он должен быть здесь, а не там! — кричал Хрулёв. — А мост через бухту починен?
Этого Керн не знал.
Рассветало быстро. С каждой секундой становилось светлее, и ясней выделялась плотная фигура Керна, а на пожилом лице его — треугольные вздутия под глазами, ближе к плоскому широкому носу, чем к ушам.
Но вот оглушительно разорвалась саженях в тридцати большая бомба. Два человека из тех солдат, которые возились над установкой полевых орудий, были подброшены… Мелькнули перед глазами Вити раскоряченные ноги, бессильно взмахнувшие руки и тут же исчезли в дыму.
Как раз в это время подъехал генерал Юферов, лет тридцати пяти на вид, с красивым бледным лицом, очень серьёзным.
— А-а! Вы? Что? — совершенно неопределённо обратился к нему Хрулёв.
— Полевая батарея поставлена у церкви, — приложив руку к козырьку, тоном рапорта ответил Юферов.
— Сейчас должен начаться штурм!
— Люди расставлены, готовы, ждут, — снова взметнул руку к козырьку Юферов.
И только когда донеслись до Вити эти спокойные слова, сказанные несколько гортанным голосом, он присмотрелся к банкетам: они желтели сплошь от солдатских шинелей.
Ещё два снаряда разорвались почти в одно время, один сзади, другой довольно далеко справа, но это были уже последние: наступление дивизий Брюне и д'Отмара на Малахов началось, — густые колонны показались со стороны Камчатки, и штуцерники на банкетах, а также и те, у кого были нарезные ружья, подняли по всей линии верков встречную пальбу.
Защитники Малахова не знали, конечно, что одною из первых пуль, пущенных ими, был смертельно ранен в грудь генерал Брюне, храбро шедший впереди беспорядочной, не успевшей построиться, массы своих солдат, а вслед за ним был убит пулей в голову командир всей артиллерии его дивизии, полковник Делабуссиньер, и две эти потери внесли полное замешательство в нестройные и без того ряды передового батальона, очень поредевшего в первую же минуту наступления. Неожиданно было для французов, чтобы русские встречали их такой пальбой с дальнего всё-таки расстояния — в девятьсот, примерно, шагов. Но в полках русских стало только гораздо меньше солдат, чем было их во время боев на Алме и Инкермане, штуцеров же больше; кроме того, и нарезные ружья били теперь на девятьсот шагов.
И в чём ещё убедились французы после первых же русских залпов, это в том, что повторить свой почти парадный, победный марш на бастионы, как это сделано было ими десять дней назад в отношении передовых редутов, им едва ли удастся.
Что обе колонны французов, появившиеся справа и слева от Камчатки, идут в атаку на Малахов, так показалось отсюда только в первые моменты. Но с каждым моментом становилось отчётливее видно вдали, и вот, наконец, ясно стало, что левая колонна рассыпалась и частью прячется в каменоломни, частью выравнивает фронт против второго бастиона, а на Малахов идёт правая колонна и, хотя многие падают в ней, идёт быстро.
Незадолго перед тем вернувшаяся из экспедиции в Керчь, точно с увеселительной прогулки, дивизия д'Отмара и отдохнула и чувствовала себя победоносной.
Была ли в этом большая доля презрения к русским, навеянного беззащитностью Керчи, или это была примерная стойкость солдат дивизии, считавшейся лучшей в корпусе Боске, но наступавшие, на ходу разобщившись на два отряда, шли быстро, теряя многих, но всё-таки выдерживая и частую ружейную пальбу и картечь.
Однако, не дойдя всего каких-нибудь ста шагов до рва кургана, левый отряд как бы споткнулся весь сразу, от передних рядов до задних. Вся напряжённость, с какою шли вперёд эти приземистые смуглые чернобородые люди, в синих мундирах и острых кепи, опала вдруг… Вот они остановились… Вот, беспорядочно отстреливаясь, они попятились… Вот передние побежали, наконец, пригибаясь к земле и увлекая за собою задних, и многие падали, чтобы не подняться больше.
— Ого! Ого! Дали знать им мадам ля мэр де Кузька! — возбуждённо кричал Керн Юферову, наблюдая за ходом дела сквозь амбразуру. — Всыпали, бабку их за жабры, двадцать два с кисточкой!
Он был человек по натуре весёлый и любил заковыристые выражения, а теперь был для этого прямой повод: штурм был отбит.
— Они на этом не кончат, — сказал ему Юферов. — Они пойдут ещё раз…
— Тем для нас лучше!.. Тем их больше у нас тут останется…
Он хотел добавить кое-что живописное к этой бледной фразе, но заметил, что второй отряд французов, правый, направляясь на батарею Жерве, не идёт уже, а бежит вперёд, и передние недалеко уже от бруствера, сильно испорченного канонадой.
Это был пятый стрелковый батальон первой бригады дивизии д'Отмара; вёл его майор Гарнье.
С батареи Жерве дали по этому батальону залп картечью, и Гарнье был ранен в левую руку, но подъём энергии его был велик, — он едва заметил, что ранен, — он бежал впереди своих солдат, и не успели дать по ним второго залпа картечью, как они уже вскочили на бруствер.
Полтавцы пустили в дело штыки, но их было немного, они были рассыпаны по батарее тонкой цепью, французские стрелки ринулись через невысокий бруствер плотной и стремительной толпой, и часть их захватила орудия, другая, большая, кинулась дальше, вглубь батареи.
Фронт русских позиций был прорван в самом слабом месте.
Передовые части дивизии Брюне, укрывшись от пуль в каменоломнях, преодолели замешательства первых минут. Их подтолкнули подошедшие сзади батальоны, их подняли новые начальники, ставшие на место убитых, и со второго бастиона увидели, что они, вновь выбравшись из убежищ, толпами бегут к валу.
Это была решающая минута.
Зуавы знали, что с одного из холмов, несколько дальше ланкастерской батареи, установленной на Камчатке, на них смотрит сам главнокомандующий, старый их генерал, алжирец Пелисье, и не хотели ронять в его глазах своей славы — славы лучшей пехоты в мире. Они бежали самозабвенно. Надвигающийся быстро рассвет позволял уже им обегать многочисленные волчьи ямы и воронки.
Несколько десятков зуавов с двумя офицерами, значительно опередив других, вскочили уже в ров бастиона; а отсюда, карабкаясь, как кошки, скрытые от пуль насыпью, двое офицеров с саблями наголо первыми взобрались на бруствер.
Но бруствер был уже весь облеплен якутцами, наставившими вниз штыки, и один из офицеров-зуавов, с разинутым от воинственного крика ртом и выкаченными чёрными глазами, был тут же проткнут штыком и упал в ров, другой бросил саблю и быстро был передан в задние ряды как пленник.
Но во рву притаилось несколько десятков зуавов-солдат, которых трудно было достать пулями, да пули к тому же нужны были для других, толпами подбегающих к валу с лестницами в руках.
— Лупи их камнями, братцы! — закричал майор якутского полка Степанов.
И в ров полетели камни. Зуавы подняли руки — они сдавались.
Однако французами полны уже были все воронки в нескольких десятках шагов от вала, и несколько минут длилось то, что невозможно передать словами. Неумолкающий грохот ружейной пальбы с обеих сторон, частые выстрелы полевых орудий, осыпающие французов картечью, бешеные ругательства и вопли раненых и упавших в волчьи ямы, трескотня барабанов, пронзительный вой рожков.
Наконец, зуавы не выдержали и бежали, хотя на них и смотрел в подзорную трубу старый их генерал, алжирец Пелисье, а другой генерал, новый, с длиннейшей фамилией, посылал им на помощь батальоны гвардейцев из резерва.
Два раза ещё потом откатившаяся дивизия умиравшего от раны Брюне шла на штурм второго бастиона, но теперь уже не доходила и на четыреста шагов: оба раза, не выдерживая огня якутцев, селенгинцев, владимирцев, суздальцев и страшного действия картечи, поворачивала назад, устилая ранеными и убитыми поле.
Атака на левый фланг севастопольских позиций не удалась, — две французских дивизии разбились о них и не пытались уже повторять попыток, когда из-за моря выкатилось солнце.
Но в одно время с французами, по тому же сигналу с Камчатки, должны были двинуться англичане на штурм третьего бастиона и Пересыпи, примыкающей к нему, где тоже стояли батареи. Верные себе, они несколько запоздали. Уже гремела пальба со всех остальных укреплений по французам, когда англичане только что выходили из своих траншей, а резервы их начали продвигаться вперёд по балкам Сарандинакиной и Лабораторной.
Зато они шли в полном обдуманном порядке: впереди цепь стрелков, потом широкоплечие матросы с лестницами и фашинами, а за ними солдаты лёгкой пехоты тащили мешки с шерстью.
Безупречно держали строй и три колонны, назначенные для одновременной атаки третьего бастиона, Пересыпи и промежуточных батарей, точно был это и не штурм, а парад после победоносного штурма.
Но очень тёплая встреча ожидала эту девятитысячную армию прекрасно снаряженных и вымуштрованных солдат. Маршалу Раглану пришлось в этот день писать в своём донесении в Лондон:
«Ещё никогда я не был свидетелем столь сильного и непрерывного картечного и ружейного огня с неприятельских верков…»
Это была правда. На банкетах укреплений, — от батареи Жерве и кончая Пересыпью, — стояли солдаты пяти полков, но настолько малочисленных, что два их них — Минский и Волынский — были сведены в один батальон; однако это были весьма обстрелянные и окуренные порохом солдаты. Они стояли в две шеренги, — передняя стреляла, вторая заряжала, и в этой быстроте действий соперничала с ними артиллерийская прислуга, посылавшая в красномундирные ряды наступающих картузы картечи.
Сметены были цепи стрелков. Матросы, бросив штурмовые лестницы, побежали назад, один за другим падая на бегу. Парадно маршировавшие колонны растерянно остановились, потом рассыпались по ямам.
Бессменно стоявший на страже третьего бастиона с самого начала осады контр-адмирал Панфилов, человек баснословного спокойствия, посмотрел и сказал уверенно:
— Нет, не дойдут!
А между тем от передовых траншей англичан, переделанных за последние дни из русских ложементов, до исходящего угла бастиона было не больше трёхсот шагов. Град ружейных пуль и картечи остановил на полпути все три колонны, из которых в одной было шесть тысяч человек, в другой — две, в третьей — тысяча.
Убит был генерал Джон Кемпбель, ранены сэр Броун и несколько штаб-офицеров.
Однако Большой редан во что бы то ни стало должны были взять в это утро. Десять минут растерянности прошло, и англичане снова пошли на штурм.
Теперь они продвинулись ближе к веркам, их остановили только засеки, устроенные здесь по кавказскому образцу полудугою перед рвом и валом.
Сооружения эти, очень нехитрые, оказались, однако, неодолимыми под губительным огнём почти в упор. Напрасно английские стрелки пытались то разбирать руками засеки, то, прячась за ними, вступать в перестрелку с русскими, стоявшими на бруствере: картечь их выбила быстро. Отступление англичан обратилось в безудержное бегство.
Третья попытка взять если не Большой редан, то хотя бы одну русскую батарею между ним и Пересыпью, кончилась тем же. И когда Пелисье предложил Раглану снова послать свои войска на штурм, тот решительно отказался.
А между тем сам Пелисье видел ещё возможность крупного успеха: в прорыв русских позиций на батарее Жерве, как раз по соседству с третьим бастионом, был уже послан целый линейный полк во главе с полковником Манеком.
Но гораздо раньше его опасность, угрожавшую Малахову кургану с тылу, со стороны его горжи, увидел Хрулёв.
Он дал шпоры коню, гикнул, как уральский казак, и поскакал наперехват бежавшим полтавцам, с которыми было и несколько человек матросов от орудий.
— Сто-ой!.. Сто-ой, братцы! Куда-а? — кричал он неистово на скаку…
— Ди-ви-зия целая идёт, а вы бежите!
Он оглянулся на ординарцев; ближе других к нему скакал боцман Цурик.
— Цурик! К генералу Павлову скачи, чтобы дивизию сюда! Скорей!
Боцман хлестнул арапником поперёк брюха свою лошадку бурого цвета с чалой холкой и поскакал к церкви.
Витя знал, что около церкви Белостокского полка стоял в резерве генерал Павлов, но при нём было всего шесть рот якутцев, а совсем не дивизия. Слово «дивизия» было пущено Хрулёвым просто для подъёма духа.
Однако и одного вида всем известного генерала в папахе, бурке и на белом коне — Хрулёва — оказалось довольно, чтобы бежавшие остановились.
— Навались, ребята! — крикнул один из них, матрос, чёрный от дыму, как негр, без фуражки и с банником в руках.
— Навались, навались, братцы! — закричал, поймав на лету это чудодейственное народное словечко, Хрулёв.
А между тем французы, зарвавшиеся слишком вперёд, частью строились, остановившись тоже, частью поспешно забирались в домики по скату Малахова кургана, наполовину разбитые бомбардировкой, и открыли оттуда стрельбу, поджидая свою дивизию, настоящую, подлинную, идущую за ними следом, первую дивизию первого корпуса, которую вёл генерал д'Отмар.
Не минутами измерялось теперь время — секундами. На Малаховом подняли уже красный флаг — сигнал большой опасности. На помощь к прорвавшемуся батальону майора Гарнье вслед за девятнадцатым линейным полком спешно шли большие силы, тогда как на помощь полтавцам прискакал один только Хрулёв со своими ординарцами.
Вдруг Витя увидал в стороне каких-то солдат-рабочих с лопатами…
— Идут! Идут! — закричал он звонко, подняв в их сторону руку.
Хрулёв обернулся к нему и тут же двинул белого в сторону рабочих.
— Какого полка, братцы?
— Севского! — ответили солдаты.
— Бросай лопаты!.. В штыки! За мной!.. Благоде-е-тели! Выручай!
Бросить лопаты и взять в руки ружья, бывшие за спиной у каждого, было делом двух-трёх секунд.
И вот севцы, — их было всего около ста сорока человек, — со своим ротным, штабс-капитаном Островским, без выстрела кинулись в штыки на французов, успевших кое-как построиться, подтянув отсталых.
Этот штыковой бой был короткий: французы не вынесли напора севцев, — часть их попятилась назад, к батарее Жерве, часть рассыпалась по домишкам.
Тем временем оправились и пришли в порядок полтавцы. Теперь они бежали, штыки наперевес, преследовать отступавших, а севцы остались перед домишками, откуда французы расстреливали по ним большой запас своих патронов.
За стенами строений они чувствовали себя гораздо лучше даже, чем в своих траншеях. Из ближайшего же к севцам дома, в котором засело человек двадцать, поднялась в окна и отверстия в стенах, пробитые осколками бомб, такая частая пальба, что дом окутало дымом, как при пожаре, а севцы падали один за другим.
— Вперёд, братцы! — скомандовал Островский и бросился к этой маленькой крепости с саблей, а за ним его солдаты.
Но пуля попала ему в лоб над переносьем, и он упал с размаху.
— Ура-а! — закричали севцы, забыв о запрете кричать «ура», прикладами выбили дверь, ворвались в дом и, как ни яростно защищались французы, перекололи всех.
Однако засевших в домишках, как в укреплениях, было немало, человек триста, в то время как севцев из роты оставалось пятьдесят, не больше.
Хрулёв же в это время метнулся к полевым батареям Малахова, чтобы направили выстрелы сюда, на свои же домишки.
Но скоро понял и капитан Будищев на своей батарее, куда нужно повернуть дула лёгких орудий.
— А ну-ка, прорежь, молодец! — то и дело командовал он своим комендорам.
Чтобы лучше разглядеть действие своих пушек по домишкам, он взобрался на бруствер. Он был весь в дыму и экстазе боя. И вдруг свалился он головою вниз, прижав к груди правую руку: штуцерная пробила ему сердце.
Так на батарее своего имени погиб этот храбрый моряк.
А в это как раз время беглым маршем подоспели, наконец, якутцы с генералом Павловым, и кстати: вслед за батальоном Гарнье пробилась сюда ещё и большая часть первого батальона полка Манека; перед французами снова пятились полтавцы, — севцы же были почти перебиты, вступив в неравную борьбу с засевшими в домишках.
Дали знать, чтобы прекратили орудийный огонь по Корабельной, и началась жаркая штыковая схватка. Две роты якутцев ударили с фронта, остальные с флангов; окружённые с трёх сторон французы не выдержали, хотя бились упорно, ожидая своих на помощь.
Часть их поспешно отступила снова на батарею Жерве, часть рассыпалась по домишкам, и это заставило якутцев разделить свои силы: одни гнали отступавших, другие принялись за домишки, откуда продолжалась стрельба, приносившая много потерь.
Французы не сдавались, хотя и были окружены, и стреляли на выбор.
— А-а! Ты, проклятый, в наши хаты влез да озорничаешь! — кричали, свирепея, якутцы. — Руками передушим!
Если двери были из толстых досок, не поддававшихся прикладам, они вскарабкивались на крыши и оттуда сквозь пробоины, сделанные снарядами, бросали внутрь черепицу.
Много жертв потребовалось тут, чтобы очистить эти невзрачные хаты, почти развалины, от французов, но всё-таки хаты были очищены почти в одно время с батареей Жерве, где французы хозяйничали уже возле орудий, обращая их жерла внутрь площадки.
Однако, отступая на эти орудия, стрелки батальона Гарнье отбивались очень упорно: они не хотели поверить, что дело проиграно; они ожидали напора всей своей дивизии в сделанный ими пролом…
Двое стрелков вздумали даже взорвать пороховой погреб, мимо которого шли отступая. Они вырвали из рук убитого матроса курившийся пальник и бросились с ним к погребу, но за ними бежал рядовой Музыченко, якутец.
— Эге, гадюки! — разгадал он их умысел; догнал и заколол обоих.
Притиснутые к брустверу, французы то пытались перелезать через него, то выскакивали в амбразуры, но спастись удалось всё-таки немногим. В числе этих немногих был и сам Гарнье, получивший четыре лёгких раны.
Русские солдаты рвались за ними в поле. Они кричали:
— Айда, ребята! Отберём Камчатку нашу назад! — и прыгали в ров, а потом бежали догонять французов.
По приказу Хрулёва горнисты трубили отступление во всю силу лёгких, но солдат за валом становилось всё больше и больше.
Хрулёв выходил из себя:
— Притащат на своих плечах французов, э-эх ты, чёрт!
Подполковник Якутского полка Новашин сам должен был выбежать в поле, чтобы остановить и увести своих солдат в виду французов, готовившихся к новому штурму.
И не один, а два раза ещё ходили на штурм французы, но теперь не удалось уже им нигде взобраться на бруствер, а трупы убитых при этих штурмах лежали за валами, в иных местах жуткими грудами — метра в два высотой.
Один капрал из стрелков Гарнье, когда якутцы выбивали французов из домишек, не замеченный в общей неразберихе боя и в густом пороховом дыму, направился не назад, вместе с отступавшими товарищами своими, а вперёд, по Корабельной.
Около церкви Белостокского полка он остановился, бросил совершенно не нужный уже ему штуцер, так как в патронной сумке не осталось ни одного патрона, а штык сломался, сел на паперть, вытер платком трудовой пот и спокойно закурил трубку, хозяйственно оглядываясь по сторонам.
Проезжавший мимо из города на Малахов один из адъютантов Сакена спросил его удивлённо:
— Почему вы здесь?
— Поджидаю своих, — невозмутимо ответил капрал.
Адъютант ошеломлённо озирался кругом.
— Кого именно «своих»? — пробормотал он.
Капрал охотно разъяснил:
— Да ведь не больше, как через четверть часа нашими войсками будет взят Севастополь, — отчего же мне не подождать их здесь?
Одного раненого молодого офицера подобрали якутцы на батарее Жерве.
Подполковник Новашин сказал ему отеческим тоном:
— Потерпите немного, вместе с нашими ранеными вас отправят на перевязочный пункт в город.
Но раненый француз отозвался на это заносчиво:
— Напрасно вы беспокоитесь! Через полчаса город будет в наших руках, и меня перевяжут наши врачи, что будет гораздо лучше!
Этот молодой офицер имел большие основания быть уверенным в победе французов: он оказался племянником самого Пелисье.
Не сомневались и англичане, что наконец-то в день победы при Ватерлоо им удастся занять Большой редан, к чему в сущности и сводились усилия целой Англии за девять месяцев осады Севастополя.
Не суждено было англичанам овладеть с бою этим гордым бастионом, сколь ни громили они его сотнями своих мортир. Но снята была с одного убитого в этот день английского офицера инструкция за подписью генерала Гарвея Джонса, как должны были вести себя королевские войска после занятия редана…
У английских офицеров была традиция торжественно завтракать в укреплениях, занятых путём штурма. И теперь каждый из них, отправляясь на штурм Большого редана и Пересыпи, тащил в походной сумке заранее приготовленный завтрак, чтобы отпировать на славу…
Не пришлось!.. Как маком краснело развороченное снарядами, изъеденное воронками и волчьими ямами поле перед третьим бастионом, батареей Будищева, батареей Перекомского, — краснело мундирами убитых и тяжело раненных англичан.
Как только Горчаков получил по телеграфу донесение, что на бастионах бьют тревогу, он не мог уже усидеть у себя на Инкермане. Он поскакал с большой, как всегда, свитой к Севастополю.
И здесь, с библиотеки, которая была самой высокой точкой города и которую как бы в знак уважения к ней щадили неприятельские ракеты, ядра и бомбы, главнокомандующий наблюдал, когда стало светлеть небо, за ходом обороны.
Когда на Малаховом кургане, по приказу Хрулёва, вспыхнул перед рассветом второй фалшфейер, что означало «прошу подкреплений», Горчакову показалось, что всё погибло, что вот-вот конец Малахову и всему делу обороны.
Сам себя перебивая, успел он за несколько минут отдать несколько приказаний и о том, какие полки снять с Городской стороны и перебросить на Корабельную, и о том, какие части из корпуса Липранди с Инкермана переправить в город с наивысшей поспешностью, так как, смотря вперёд на Корабельную, он оглядывался и назад, на четвёртый и пятый бастионы, а говоря о них Сакену или Коцебу, думал о Чёрной речке, откуда, не без основания впрочем, тоже ожидал нападения в это утро.
В то же время он всё справлялся, не подошли ли первые полки 7-й дивизии, о которой ему было известно уже, что она прошла через Симферополь. Начавшийся бой на бастионах Корабельной принимал в его разгорячённом мозгу огромные всекрымские размеры…
Он успокоился только к семи часам, когда отовсюду с бастионов были получены донесения, что неприятель отбит с огромным для него уроном, не возобновляет штурмов и оттянулся к своим исходным позициям. Он снял свою фуражку, вздутую, в то же время и смятую, как падающий воздушный шар, и с четырёхугольным козырьком, огромным, как зонтик, — несколько раз торжественно перекрестился в сторону восходящего солнца и от избытка охвативших его радостных чувств раскрыл свои широчайшие объятия и Сакену, и Нахимову, и Васильчикову, и прочим, бывшим в то время с ним генералам.
В это время была уже полная тишина; перестрелка совершенно прекратилась по причинам, вполне понятным и той и другой стороне: четвёртый акт севастопольской трагедии был сыгран.
Переливисто сверкали на солнце штыки батальонов, двигавшихся по взгорью Северной стороны, направляясь к пристани. Подкрепления эти были вызваны ещё на заре Горчаковым, и их деятельно перевозили потом через Большой рейд в город пароходы и баркасы, но в них уже не было теперь нужды: «пушка его величества» как умолкла, сконфуженная неудачей, так и продолжала молчать не менее трёх часов подряд.
Поражение интервентов, совершенно для них неожиданное, было настолько полным, что стало как-то совсем не до стрельбы, теперь уже бесцельной.
Раны оказались слишком глубоки; расстройство дивизий, ходивших на штурм, невиданное, особенно у французов; подсчёт потерь, как и язык донесений, затруднителен до крайности; обманутые надежды и Наполеона и Виктории угнетали Пелисье и Раглана.
Но зато единодушно был найден виновник поражения в лице генерала Мейрана. Это ему вздумалось начать атаку на десять минут раньше, чем был дан настоящий сигнал, то есть не одной ракетой со звёздами, а целым снопом таких ракет. За эти же десять минут русские будто бы успели приготовиться и стянуть большие силы на прочие свои бастионы.
Мейран ничего, конечно, не мог сказать в своё оправдание, так как был мёртв: в этом случае живые генералы действовали безошибочно.
Шестьдесят две тысячи снарядов было выпущено союзниками за одни только сутки подготовки к штурму, на что защитники Севастополя не могли ответить и двумя десятками тысяч. Эта ужасная бомбардировка, от которой некуда было укрыть войска, собранные в городе в предчувствии штурма, вырвала из их рядов свыше четырёх тысяч жертв; потери же в утро штурма были сравнительно с этим невелики.
Но штурм союзникам стоил до восьми тысяч человек, причём потери французов превосходили потери англичан больше чем втрое.
Из генералов союзников, кроме трёх убитых, пятеро было ранено.
Осторожные Канробер и Ниэль получали право считать себя более предусмотрительными, чем пылкий Пелисье, а французский Ахилл — Боске — мог не завидовать лаврам, выпавшим на долю его заместителя с очень длинной фамилией.
Телеграмму-реляцию о неудавшемся штурме Пелисье всё же задерживать не мог, и когда была она прочитана в сенклудском дворце, возмущённый Наполеон ответил главнокомандующему своими войсками письмом, полным самой резкой критики всех его действий.
«Я признаю в вас много энергии, — так заканчивалось это письмо, — однако руководить надобно хорошо. Немедленно представьте военному министру свой план действий в подробностях и не смейте с этого дня предпринимать решительно ничего, не испросив на то согласия по телеграфу. Если же вы на это не согласны, то сдайте командование армией генералу Ниэлю».
После такого письма императора Пелисье, кажется, не оставалось ничего больше, как проститься с армией и Крымом; но он решил иначе: он проглотил обиду и остался; а военный министр, маршал Вальян, и генерал Флери, мнение которого ценил Наполеон, заступились за Пелисье. Они нашли для него смягчающее вину обстоятельство в известном упорстве русских солдат, которых, по крылатому слову Фридриха II[21], мало было убить, а надо было ещё после того и повалить на землю.
Штурм 6/18 июня был отбит блестяще, и в историю обороны русской земли от покушения интервентов вписана была севастопольцами славная страница; но половину потерь союзников составляли убитые, которых нужно было убрать.
Корреспондент газеты «Таймс» писал об этом страшном зрелище нелицеприятно:
«Наши бедные красные мундиры устилали землю перед засеками редана, тогда как все подступы к Малаховой башне были покрыты голубыми мундирами, лежавшими более в кучах, чем разбросанно».
Ночью с 7 на 8 июня канонада со стороны интервентов повторилась было с прежней силой, но через час стихла. Это походило на жест отчаяния. Так буян, выброшенный вон из дома, отводит душу на том, что начинает издали бросать в окна камнями.
С утра до полудня тянулась обычная «дежурная» перестрелка, а после полудня были выкинуты белые флаги, — французами на Камчатке, англичанами — против третьего бастиона, — и явились парламентёры просить о перемирии для уборки трупов.
Перемирие, конечно, было дано. Установили цепи солдат с той и с другой стороны, — шагов пятьдесят между цепями, шагов десять между солдатами в цепи, — подъехали привычные к перевозке тел русские фурштаты на своих тройках, нагружали трупы французов и отвозили их к бывшей Камчатке, которая называлась у французов редутом Брисьона, по имени полковника, убитого здесь при её захвате.
Сердитого вида крикливый французский генерал верхом на прекрасном арабском коне, отвалившись в седле и выставив ноги вперёд, появлялся иногда посредине цепей, сумрачно наблюдая за порядком. Ему помогал траншей-майор тоже верхом и почему-то с палкой в руке. Впрочем, палки вместо ружей были и у французских солдат в цепи.
И офицеры и солдаты-французы были теперь мрачны — совсем не то, что десять дней назад на подобном же перемирии. Появилась было с их стороны амазонка, но всего только одна, и что-то быстро исчезла.
Большое оживление среди французов началось только тогда, когда к цепи вздумалось подъехать Хрулёву на своём заколдованном белом коне. Оказалось, что многие французы знали его даже по фамилии; на него показывали один другому, на него смотрели во все глаза.
Увидя себя предметом такого чрезмерного внимания, Хрулёв ускакал, как и застыдившаяся французская амазонка.
А трупы несли на носилках и везли со стороны русских бастионов к французам, пока не начало опускаться солнце. Взглянув на его диск, подошедший близко к горизонту, сердитый французский генерал заявил русскому, подъехав:
— Я больше не приму ни одного тела! Сейчас я прикажу трубить отбой и опустить флаг.
— Хорошо, но как же быть с большим ещё количеством неубранных тел? — возразил русский генерал.
— Делайте, что вам будет угодно!
Он откланялся вежливо, повернул своего прекраснейшего каракового араба, с тонкими, как у горного оленя, ногами, и отъехал. Русский генерал, сидевший на простом горбоносом дончаке, притом не вытянув ноги вперёд, — такое правило было у французских кавалеристов, — а совершенно без всяких правил, мешком, недоумевающе глядел ему вслед.
Солдаты обеих сторон всё-таки переговаривались и теперь, по-своему, как глухонемые, хотя это почему-то запрещал своим усатый траншей-майор с палкой.
А к одному артиллерийскому штабс-капитану, стоявшему за русской цепью, подошёл молодой и бойкий французский офицер и после первого же, сказанного с очень весёлым лицом, комплимента русским артиллеристам, защищавшим таким густым картечным огнём бастионы, вытащил небрежно небольшой театральный бинокль в перламутровой оправе, как бы между прочим, между делом, приставил его к глазам и впился в батарею Жерве.
— Этого не разрешается делать! — строго сказал артиллерист, положив руку на его бинокль.
— Вот как! Но почему же? — как бы удивился бойкий француз. — А у нас никто не запрещает осматривать укрепления!
— Вам никто не запретит этого и у нас, если вы возьмёте наши бастионы, — сказал артиллерист без малейшей тени улыбки, однако непримиримо, несмотря на час перемирия.
Француз спрятал бинокль, достал свою визитную карточку и протянул артиллеристу, но тот не взял её.
И этот жест и явная брезгливость, сквозившая в чертах лица несколько усталого, но совершенно спокойного не только за себя, но как бы и за Севастополь тоже, русского артиллериста отрезвляюще подействовали на бойкого француза. Он померк и отошёл к своей цепи.
Артиллерийский штабс-капитан этот был Хлапонин.
Три недели, прошедшие с того памятного для интервентов дня, когда блестяще был отбит их штурм, не принесли отдыха Нахимову.
Каждый день был полон своих забот, хотя бомбардировка редко когда подымалась выше тысячи снарядов в день, а штуцерная стрельба была обычной.
Беспокойство за участь города, губернатором которого он считался, возросло даже: причиной его была канонада в ночь с пятого на шестое июня, открытая неприятельской эскадрой.
По судам этой эскадры была ответная пальба с фортов, однако результаты пальбы остались неизвестны, между тем канонада продолжалась шесть часов подряд. Закупорку рейда затопленными судами Нахимов потом внимательно осматривал сам, подъехав к ней на гичке. Он нашёл, что часть судов раскачалась благодаря штормам, другие же засосало илом, — мачты их скрылись, — и перед ним осязательно возникла опасность прорыва флота союзников на рейд, откуда он мог бы в короткое время разгромить город в тех его частях, которые были пока недоступны выстрелам с сухопутных батарей.
Как опытный моряк, он считал этот шаг со стороны союзных адмиралов более чем возможным: он сам, будь он на их месте, непременно сделал бы именно так.
Такой вывод, конечно, лишил его спокойствия. Он поднял в штабе гарнизона вопрос о неотложных мерах к защите рейда, но топить для этой цели свои же суда было ему жаль; оставалось только одно — заложить батареи на берегу рейда, чтобы уничтожить неприятельскую эскадру, если она вздумает прорваться внутрь ночью, на линии затопленных судов.
По его настоянию и под его наблюдением такая батарея — тридцать орудий — и была заложена на Северной стороне между Константиновским и Михайловским фортами. Она была двухъярусная и получила название Нахимовской. Кроме неё, дальше по берегу, на тот случай, если всё-таки одному-двум кораблям удастся проникнуть на рейд, были устроены ещё две батареи — одна на десять, другая на четыре орудия — исключительно для действий внутри рейда.
Когда в самом спешном порядке земляные работы были закончены и чугунные стражи рейда — новые сорок четыре орудия — стали на предназначенные им места, Нахимов вздохнул свободнее. Однако как раз в это время начали подвозить на лошадях, верблюдах, а больше всего на волах отборно-толстые сосновые брёвна и складывать их на берегу, около Михайловского форта.
Брёвна эти везли из Херсона, куда обычно сплавлялся лес по Днепру для нужд Черноморья и всего Крыма. Принимал эти брёвна инженер-генерал штаба Горчакова Бухмейер, когда Нахимов осматривал сооружённые по его настоянию батареи. Заметив его издали, он подъехал к Бухмейеру.
— Александр Ефимович, скажите бога ради, для чего это прекраснейший такой лес, а? — обратился Нахимов к этому генерал-лейтенанту, которого уважал уже потому, что он был инженер, как и Тотлебен.
Бухмейер, который был одних почти лет с Нахимовым, но почти совершенно сед, даже с сильной проседью в чёрных усах подковкой, ответил не сразу. Он снял фуражку, вытер платком высокий розовый вспотевший лоб и только после этого сказал, тщательно подбирая слова:
— Для удобства сообщения Северной стороны с Южной приказано его сиятельством соединить оба берега тут мостом, Павел Степаныч.
— Мостом-с? В этом месте-с?.. Да ведь тут почти верста ширины, что вы-с! — очень удивился Нахимов.
— Да, большое затруднение в этом… Также и в том, что ведь оттуда, — кивнул Бухмейер в сторону батарей интервентов, — стрельбу подымут, беспрепятственно не позволят работать, а строить надо.
— Отлично обходились мы без моста до сих пор и вдруг-с почему-то надо-с… Хм, хм… мост! Плавучий мост! — подозрительно вперил Нахимов в карие глаза Бухмейера свои голубые, расширенные недоумением.
— Всё-таки, согласитесь, Павел Степаныч, с этим, по мосту гораздо скорее может пройти большая воинская часть, чем ежели перевозить её будут на транспортах! А мост предполагается не плавучий, а бревенчатый, разводной.
— Бревенчатый-с? И в версту шириною-с? — теперь уже просто, как хозяин обороны, сам строивший плавучий мост через Южную бухту, усомнился Нахимов.
— Не приходилось и мне никогда выполнять такую работу, — скромно отозвался ему Бухмейер. — На триста шестьдесят сажен через Дунай у Измаила вывел мост, но тот — плавучий… Кроме того, условия работы были совсем не те… Но раз приказано, нужно делать.
— Даже если и невозможно-с?
Бухмейер слегка улыбнулся.
— Теоретически всё-таки возможно… поскольку мы знаем, что брёвна держатся на воде и могут выдержать большой груз… Плоты, соединённые вместе.
— Но ведь зальёт-с, зальёт при малейшем волнении! — И даже руками сделал несколько энергичных волнообразных движений Нахимов.
— Об этом не спорю: заливать при ветре может… Также может давать и прогибы при движении больших тяжестей, как, скажем, орудия. Но это предусмотрено, конечно. А удобство для сообщения большое, это уж бессомненно, — удобство первостепенное.
— Разобьют-с! — уверенно махнул рукою Нахимов.
— Думаю всё-таки, — осмеливаюсь так думать, — что всего моста не разобьют, — снова улыбнулся Бухмейер. — А что ежели будет разбито снарядами, поправим… Оставим на этот случай, на ремонт, запас материалов. Наконец, стрельбу откроем из наших батарей: они по мосту, а мы по ним.
— Так что же уж, значит, как же-с, а? Решено и подписано-с? Мосту быть-с? — с нескрываемым волнением от раздражения спросил Нахимов.
— Всенепременно, — ответил Бухмейер. — Я не могу только в точности доложить вам, Павел Степаныч, когда именно он будет готов, — это зависит от многих обстоятельств, но что он должен быть готов как можно скорее, об этом уж буду стараться.
— Прощайте-с! — вдруг неожиданно резко сказал Нахимов, торопливо сунул руку Бухмейеру и повернул своего маштачка в сторону морского госпиталя, где он бывал каждый раз, когда переправлялся на Северную.
— Видали вы подлость? — выкрикнул он, увидя смотрителя госпиталя полковника Комаровского, вышедшего ему навстречу.
Тот никогда раньше не видал его таким возмущённым: лицо его было апоплексически красно, даже голубые глаза порозовели.
Комаровский, человек по натуре честный, стоял руки по швам и развернув грудь, усиливаясь понять, кто именно и что мог донести на него адмиралу, командиру порта.
— Подлость, подлость видали-с? — повторил Нахимов, уничтожающе на него глядя.
— Не могу знать, — пролепетал Комаровский, — о чём изволите говорить, ваше высокопревосходительство?
— Э-э, «не могу знать», а у самого под носом это! — поморщился Нахимов и повернул Комаровского так, чтобы он видел брёвна, сложенные на берегу.
— Это что-с? А? — показал он рукой.
— Лес возят, — в недоумении поднял на него глаза Комаровский.
— То-то, что лес! А зачем лес?.. Мост хотят строить через бухту!..
Бросать хотят Севастополь, вот что-с!
Полковник Комаровский был озадачен этим не потому, что Севастополь хотят бросить, — ему приходилось слышать такое мнение и раньше, — а потому, что Нахимов именно с ним поделился своим возмущением.
Нахимову же было всё равно, кому бы первому ни выкрикнуть того, что его давило невыносимо.
Замысел Горчакова бросить «несчастный город» был для него не нов: об этом он часто слышал от него и на военных советах и когда он приезжал с Северной. Но после того как был отбит штурм, Горчаков, казалось, успокоился, и все распоряжения его клонились только к тому, чтобы усилить всеми способами оборону Севастополя.
На поверку же выходило, что там всё было только показное, парадное, а настоящее тайком готовилось здесь. Под видом удобства переправы через рейд воинских частей, назначенных на усиление гарнизона, на случай нового штурма, готовится, несомненно, путь отступления всему севастопольскому гарнизону, которое и совершится по приказу главнокомандующего когда-нибудь под покровом ночи, а торжествующему врагу отдано будет всё, стоившее таких неисчислимых и неоценимых трудов и жертв.
И Комаровский только ещё приводил, старался привести в связь эти брёвна на берегу и оставление Севастополя, когда Нахимов, качая головой, повторял подавленно:
— Какая подлость! Какая подлость!
Оставить Севастополь, хотя бы и после трёх штурмов, для него, моряка, было то же самое, что сдать судно неприятелю после какого угодно кровавого боя.
Можно было удивляться — и многие удивлялись тому, — с каким хладнокровием каждый день обходил Нахимов бастионы во время самого жестокого иногда обстрела их; а между тем для него это было совершенно естественно.
С дней ранней юности он готовил себя для борьбы, а не для лёгких служебных успехов в гостиных высшего начальства или за канцелярским столом. Он не рождён был ритором, однако и административные таланты его были слабы, и в этом отношении он очень охотно признавал превосходство над собой Корнилова.
Но зато своим совсем не картинным, а в высшей степени простым хладнокровием перед лицом неотвратимой, смертельной опасности он превосходил всех своих сослуживцев, потому что это было деловитое хладнокровие обстрелянного матроса, для которого палуба корабля — крепость, которому дана возможность отстреливаться от врага, но не дано способов прятаться от него или бежать.
Когда молодой ещё, однако успевший уже совершить кругосветное плаванье, лейтенант Нахимов на флагманском корабле «Азов» стал участником знаменитого в летописях морских сражений Наваринского боя, он провёл весь бой рядом с матросами, у орудий.
В этом бою он, обвеянный уже штормами трёх океанов и большей половины морей, получил окончательный закал.
Бой был неимоверно жестокий. «Азов» сражался одновременно против пяти турецких судов. Он получил полтораста пробоин в корпусе, кроме того что у него были разбиты все мачты, однако он не только уцелел, но сумел благодаря несравненным действиям матросов у орудий потопить два больших фрегата и корвет и сжечь восьмидесятипушечный корабль и фрегат, то есть уничтожить все пять судов, с которыми бился.
Нахимов был представлен к Георгию и чину капитан-лейтенанта, как особенно отличившийся среди младших офицеров в этом бою, а между тем он только и делал, что делали матросы около него, — направлял орудийный огонь, не обращая никакого внимания на действие огня противника.
Наварин создал Нахимова-бойца: выковал его, дал ему законченную форму. И молодых офицеров потом, когда стал командиром корабля, затем целой эскадры, он воспитывал не для смотров только, а для боя, как и матросов.
Долго пришлось ему ждать этого нового боя, правда, целых двадцать шесть лет! Иной бы мог и размагнититься за такой срок, оравнодушеть, обрастая с годами чинами, орденами и жиром, приобресть только начальственную важность, тяжёлую поступь и хриплый рык. Но не размагнитился Нахимов и создал свою яркую страницу в книге крупнейших схваток на море — Синоп.
Но эта была двойная победа: не только над турецким флотом, поддержанным огнём береговых батарей, — ещё и над штормами Чёрного моря в осенние месяцы. Продержаться с парусной эскадрой несколько недель в море, несмотря на постоянные ветры, переходящие в шквалы и штормы, — это был тоже подвиг, на который оказался способен только Нахимов с командами, воспитанными им самим.
Половина судов нахимовской эскадры не вынесла такой передряги и потребовала ремонта, — вынесли люди, изумив этим даже адмиралов английских и французских флотов, отлично знавших, с какою целью так самоотверженно крейсирует в бури эскадра Нахимова, однако не решившихся идти выручать турок, ссылаясь на невозможное для плавания море.
Отгремел Синопский бой, началась упорнейшая борьба за Севастополь: почти десять месяцев жесточайшего шторма, почти непрерывный Синопский бой.
— Павел Степанович, вам бы не ездить сегодня на бастионы…
— А почему же это не ездить? Нет-с, знаете ль, там мне как-то свободнее дышится…
Это были слова, найденные очень точно. Свободнее всего дышать Нахимов мог только на бастионах, то есть на тех же наваринско-синопских кораблях, стоявших на совершенно незыблемом якоре и делавших своё грозное дело при всём типично русском добродушии их команд.
Белокурый, голубоглазый, весь светящийся именно этим русским добродушием в небоевое время, когда он, полный адмирал, был вполне доступен любому матросу и терпеливо выслушивал любое заявление, Нахимов на бастионах во время сильнейшей пальбы только подтягивался, становился зорче, поднимал голос до резкого крика, потому что иначе было нельзя, но он продолжал оставаться тем, кем был и в исключительные часы Наварина: матросом при том или ином орудии, комендором, а не командиром.
Однако в этом-то именно и было его истинное величие. Он, адмирал, был матрос душою, и по-матросски твёрдо знал он только одно, что родной Севастополь надо отстаивать до последнего вздоха.
И когда был убит брат командира парохода «Владимир» лейтенант Бутаков на батарее своего имени, он, адмирал, нёс его гроб, как мог бы нести только отец гроб своего сына. Все флотские — офицеры и матросы — были дети этого старого холостяка, но не очень старого ещё человека: пятьдесят два года — не большая старость; и кошелёк его был открыт для всех.
Однако родному племяннику своему, капитану 2-го ранга Воеводскому, который был у него дежурным штаб-офицером, он говорил часто и всерьёз:
— Опротивел ты мне, истинно опротивел! Ну, что ты мне приносишь тут все какие-то бумаги-с длиннейшие? Три листа кругом исписаны, — вот тут и изволь читать-с! В двух словах сказать бы, и всё, а то надо ещё и ответ сочинять-с! Экая бестолочь, прости господи! Хватает же у них времени на эти бумаги мерзкие-с!
Матросов на бастионах он всегда выслушивал внимательно, если то, с чем они обращались к нему, касалось стрельбы из орудий или распорядков, нуждавшихся в улучшении; и часто, покачивая головой, отзывался он им:
— Это, братец ты мой, ты говоришь дело-с! Это верно-с!
Хотя бывало иногда и так, что слушает-слушает иного матроса Нахимов и вдруг прикрикнет на него:
— Дичь, дичь порешь, брось! Взять бы тебя за хохол да оттрепать как следует, чтобы ты у меня времени не отнимал зря-с!
А матроса Кошку он вскоре после штурма шестого июня приказал списать с третьего бастиона на корабль «Ягудиил» за беспробудные кутежи.
— Пускай-ка проспится и в чувство взойдёт, а то он тут весь наш бастион споит-с! — говорил он контр-адмиралу Панфилову. — Через недельку его возьмите-с.
Однако убеждённый в том, что сырая вода летом бывает вредна для здоровья, если её не сдобрить красным вином, он часто посылал на бастионы бочонки вина.
Больные и раненые матросы, лежавшие в госпиталях, были для него предметом особых забот: сплошь и рядом, не желая заводить «письменности», давал он свои деньги, чтобы купили для них то, в чём они нуждались.
Один свитский офицер, прибывший из Петербурга, вздумал прийти с визитом к Нахимову и встретил его выходящим из дому.
— Ну, что это вы там выдумали-с! — удивился Нахимов, когда узнал от него о цели его прихода. — Какие у нас теперь визиты-с! Да я и не так интересен, чтобы стоило вам хлопотать о знакомстве со мною-с… А вот если хотите, я вам покажу четвёртый бастион-с, — это штука любопытная-с, а ко мне потом приходите просто обедать-с.
Нахимову никогда не случалось водить солдат в атаку, как, например, Хрулёву, или даже просто командовать ими: пехотного строя командам он так и не научился. Говорить речей солдатам ему тоже не приходилось, да он едва ли мог бы когда-нибудь сказать прочувствованную и в то же время кудрявую речь, как это умели делать иные искусники.
Он только появлялся каждый день среди солдат на батареях и редутах, и солдаты видели это, и этого было с них довольно, чтобы считать высокого сутуловатого адмирала в золотых эполетах своим генералом. Даже и не генералом, пожалуй, а как-то так — не то чтобы ниже генерала, а гораздо ближе к ним, чем любой генерал.
Они даже и адмиралом его не называли, и если спрашивал новичок-солдат у старого:
— Это кто же такой пошёл в аполетах-то?
Старый отвечал с непременной одобрительной улыбкой:
— А это же флотской, Павел Степаныч… Начальника гарнизону, стало быть, помощник.
Не все из солдат твёрдо знали фамилию адмирала, который приезжал на укрепление на своей серой смирной лошадке, но что звали его Павел Степаныч, это было известно всем, кто хотя бы два дня провёл на бастионах в прикрытии.
Вице-адмирал Новосильский был на четвёртом бастионе с самого начала осады, как контр-адмирал Панфилов на третьем. Несколько генералов, как Семякин, Шульц, князь Урусов и другие, в разное время ведали разными участками линии обороны; Нахимов же появлялся везде и почти ежедневно.
Он как-то сросся со всей обороной Севастополя, плотно сросся с батареями, редутами, арсеналом, портом, судами в бухтах, матросами у орудий, солдатами в блиндажах и на банкетах, с двухэтажным домом в начале Екатерининской улицы, в котором жил и где был его штаб, наконец, со своим серым коньком, который вынес его из неразберихи после взятия Камчатки французами…
Казалось всем, что его-то именно, Павла Степановича Нахимова, оторвать от всего этого никак нельзя. Севастополь без Нахимова — это как-то не вмещалось ни в чьё сознание…
И, однако же, в конце июня остался без Нахимова Севастополь.
Было 28 июня. В этот день союзники почему-то затеяли с раннего утра частую пальбу против Корабельной. Пальба затихла к полудню, но спустя часа два началась снова, причём особенно усердствовали англичане против третьего бастиона.
В это время Нахимов обедал, как всегда, со своими адъютантами и, как всегда в обществе этой молодёжи, был весел.
Одного из них, лейтенанта Костырева, он спросил между прочим:
— А ну-ка, скажите-с, почему Нельсон победил адмирала Вильнева при Трафальгаре?
— Артиллерия у него была лучше, — ответил крутощёкий Костырев.
— Мало-с! — неодобрительно качнул головой Нахимов. — Артиллерия и у Вильнева была неплохая-с… Одной артиллерии всё-таки мало-с… А вы как полагаете-с? — перевёл он светящиеся детским лукавством глаза на другого адъютанта, лейтенанта Фельдгаузена, наиболее хозяйственного из его флаг-офицеров, почему у него находились все нахимовские деньги и он вёл ведомость расходам, в которую, впрочем, не заглядывал Нахимов.
— Наверное потому, что он не потерял мужества, — тут же отозвался Фельдгаузен.
— Мужества-с? — переспросил Нахимов.
— Да-с, и в этом я беру в свидетели не кого иного, как самого Гёте, — весело подтвердил Фельдгаузен. — Гёте же писал так: "Если ты потерял состояние, то ты ещё ничего не потерял: состояние ты можешь нажить вновь.
Если ты потерял честь, то попробуй приобрести славу, и честь будет тебе возвращена. Но если ты потерял мужество, то ты потерял всё!"
— Очень хорошо-с!.. Насчёт мужества прекрасно-с! Но вот вопрос: отчего же именно Вильнев и с ним все экипажи его эскадры потеряли мужество? А?
На это Фельдгаузен не мог ответить, и, не обращаясь к другим — Колтовскому и капитан-лейтенанту Ухтомскому, старшему адъютанту, — Нахимов раздельно и отчётливо сказал сам:
— Потому-с победил при Трафальгаре Нельсон, что на его судах паруса хорошо стояли, — всё было вытянуто до места-с, вот почему-с! От этого-то именно франко-испанцы и потеряли мужество-с!..
Он улыбнулся этой своей старой шутке и добавил:
— Что же касается вас, господа, то я прошу вас после обеда не расходиться, поедем на третий бастион посмотреть, что там такое-с…
Адъютанты переглянулись, и Ухтомский сказал за всех:
— А мы именно и хотели бы разойтись кое-куда, Павел Степанович.
— Вот тебе раз! Куда же это-с! — удивился Нахимов.
— Надо же что-нибудь приготовить к вашим завтрашним именинам, — сказал Фельдгаузен. — У нас пока ничего нет, — вино на исходе, и вообще…
— Пустяки-с! Вздор-с!.. Именины!.. Тоже нашли время именины справлять! — непритворно недовольно отозвался на это Нахимов и замахал рукой. — Да и кто ко мне приедет на именины? Все заняты, у всех дела по горло-с!.. Большой свиты мне, конечно, не надобно-с, а вы и вот вы тоже-с, — обратился он к Колтовскому и Костыреву, — извольте-с непременно-с остаться: в пять часов поедем-с!
После обеда Нахимов обыкновенно отдыхал, так как вставал он рано.
Кроме того, после нескольких часов, проведённых без отдыха за работой, начинала обыкновенно заявлять о себе контузия спины, полученная им в памятный день 26 мая, когда он едва не попал в плен: разорвавшийся недалеко снаряд достал его осколком, ударившим плашмя в верхнюю часть спины. Он перенёс эту контузию на ногах и отказался от предлагавшихся ему медицинских пособий, однако спина его долго оставалась синей и боль ещё не прошла. Врачам же он говорил:
— Что вы, помилуйте-с, лечиться! Я только тем и на ногах держусь, что всегда занят-с. А ведь если бы я вдруг допустил себя до того, чтобы лечиться начать, конец мне был бы. Вполне серьёзно это я, прошу не считать за шутку-с! Ведь только объяви сейчас конец военным действиям, завтра же и я свалюсь от горячки-с!.. Да и, кроме горячки, вы у меня, может статься, целую дюжину болезней найдёте-с, в мои годы и при моём чине всё может быть у человека, а как же-с!.. Только распусти вожжи, и конец!.. Тогда уж меня всё равно вылечить нельзя будет-с! Полный адмирал — это уж болезнь совершенно неизлечимая-с, да ещё непременно-с какой-нибудь там ещё катар желудка-с!.. Я ведь в этом опыт уже имею-с: в тридцать восьмом году князь Меншиков отправил меня за границу лечиться. Лечили меня, лечили врачи берлинские десять месяцев с лишком-с, наконец — консилиум, и вынесен мне приговор: безнадёжен! Вот как-с! Совершенно безнадёжен-с!.. Я скорее за шапку да домой-с: помирать, так уж дома, а не в Берлине-с… И вот, как видите, до сей поры жив!
Будить Нахимова было не нужно: спал он, не раздеваясь, и просыпался, когда назначал себе проснуться, — это была его давняя привычка.
В длинном чёрном сюртуке, от которого казался ещё выше ростом, чем был, с вице-адмиральскими, уже поблекшими, золотыми эполетами, с большим белым крестом на шее, он вышел из спальни бодрый, освежённый сном, и, утвердив на затылке, как всегда, белую фуражку, направился вместе с Колтовским и Костыревым к осёдланным уже лошадям.
У Колтовского, против обыкновения, был угрюмый вид, и Нахимов заметил это.
— Что такое с вами? — спросил он. — Не случилось ли чего у вас дома, а? Письмо получили?
— Нет, письма не получал, а вот… Может быть, не ездить бы вам сегодня, Павел Степаныч? — вполголоса и просительно, как сын к отцу, обратился к нему Колтовской.
— Та-ак-с! Это почему же-с не ездить? — очень удивился Нахимов и поднял одну бровь, левую.
— Да вот… вчера за ужином… красное вино вы пролили, — проговорил Колтовской, глядя на передние копыта своей лошади.
— А-а, вон что-с! — улыбнулся Нахимов. — И получился на скатерти крест, — скверная примета-с! Охота вам в приметы верить! Пустяки, вздор-с!.. Садитесь-ка лучше… Приметы у вас тут, когда уж и по Екатерининской ядра начали прыгать и вот-вот разнесут наш дом-с… Говорил уже Дмитрий Ерофеич, что надо бы перебираться нам в Николаевские казармы, — там будто бы безопасно-с! Э-э, если уж быть убиту, то убить везде могут… На коней-с! Вы слышали за обедом сегодня: «Кто потерял мужество, тот потерял всё!» Золотые слова-с! Уж если Тотлебена не уберегли-с, — всё бедному хуже и хуже, то обо мне что же и говорить-с… Пустяки-с! Едем!
Пальба между тем гремела, — на неё только не обращали внимания, привыкли, однако от этого она не была слабее. Когда небольшая кавалькада спускалась к мосту через Южную бухту, бомба пронеслась, чавкая и пыхтя, невысоко над головами всадников, и Нахимов сказал улыбнувшись:
— Вот видите-с, нам уже посылают приветствие-с!
Он даже обернулся посмотреть, куда именно упадёт бомба, — так свежа была его восприимчивость в начале этой последней его поездки на бастионы.
На третьем перестрелка уже затихла, как обычно к концу дня. Опасение, что она разовьётся во что-нибудь серьёзное, миновало у Нахимова, когда он встретил начальника третьей дистанции вице-адмирала Панфилова, направлявшегося в свой блиндаж пить чай.
Вице-адмиралом Панфилов, спокойного вида здоровяк, стал совсем недавно: к этому чину он был представлен за отражение штурма шестого июня.
Ведавший четвёртым бастионом с прилегающими к нему батареями вице-адмирал Новосильский, человек тоже не слабого десятка, но уже несколько раз контуженный, вынужден был проситься на отдых и был переведён на службу в Николаев; Панфилов же точно был очерчен заколдованным кругом, за который не смели перелетать ни пули, ни ядра, ни осколки снарядов.
Большая рука его была плотна, тепла, когда он, задержав руку Нахимова, приглашал его попить чайку, кивая на усердно начищенный и не менее усердно дымящий пузатый самовар, поставленный денщиком у дверей блиндажа.
— Нет уж, Александр Иваныч, спасибо, голубчик, не хочется, — отозвался на приглашение Нахимов и добавил:
— А вот вы идите, вам нужно отдохнуть-с, идите-с… И меня не провожайте уж, я сам-с…
— А ведь завтра Петра и Павла! С преддверием именин ваших, Павел Степаныч, — ласково сказал Панфилов, суживая улыбкой и без того небольшие, серые с прозеленью глаза и не выпуская руки Нахимова.
— Да, вот видите как — именины завтра, — я уж это сегодня за обедом слышал-с от своих адъютантов… Преддверие, гм… Спасибо, очень благодарен-с! А вы бы вот завтра ко мне, если выпадет свободный часок-с, а? Флаг-офицеры мои затевают там что-то-с, пир какой-то, удивить Севастополь хотят… Вот и заезжайте-с!
— Непременно, Павел Степаныч, непременно, как-нибудь выберусь, не похоже ведь на то, чтобы штурм завтра затеяли эти… Нет уж, ваши именины отпразднуем. А провожать вас по бастиону моя прямая обязанность.
И он так и не воспользовался разрешением отдохнуть и попить чайку.
Нахимов оставил свою лошадь около его блиндажа, и дальше они пошли вместе.
Перестрелка затихла, однако ядра и бомбы продолжали лететь сюда, как и отсюда, и уносили на носилках раненых и убитых, и с носилок капала кровь.
Чтобы не задерживать слишком ревностного к своим обязанностям хозяина третьего отделения, Нахимов пробыл здесь недолго. Он только обошёл бастион и батареи Перекомского, Никонова, Будищева, — последняя продолжала называться так, несмотря на смерть своего основателя, — оглядел бегло матросов у орудий, чтобы узнать, насколько после сегодняшнего числа поредела их семья, и справиться, много ли убито и ранено, нет ли подбитых орудий, которые нужно менять, и какие предстоят работы здесь ночью…
Вернувшись снова к блиндажу, где были оставлены лошади, и простившись, наконец, здесь с Панфиловым, Нахимов поехал к горже Малахова кургана, имея намерение потом обойти и пятый участок — второй и первый бастионы.
На Корниловском бастионе оказалось сравнительно тихо: стрельба хотя и велась, но очень вялая: французы в этот день вообще плохо поддерживали англичан. Только штуцерные часто пели над головами, но на них не принято было обращать никакого внимания, что было и понятно, конечно: ядро большого калибра могло произвести большие разрушения, а встреча с ним любого из защитников бастиона могла привести только к смерти; бомба из осадной мортиры, случалось, выхватывала из толпы или команды солдат до трёх десятков сразу. Пуля же если и находила свою жертву, то только одну, притом же чаще всего приносила рану, а не смерть.
С тех пор как взята была Камчатка, французы заложили ложементы впереди её на расстоянии, сравнительно с прежним, небольшом уже от вала бастиона, а среди «сорвиголов» были прекрасные стрелки не пропускавшие ни одной живой цели на укреплении и особенно понаторевшие в стрельбе по амбразурам.
Амбразуры были, правда, закрыты верёвочными щитами, предложенными капитаном 1-го ранга Зориным, но в них всё-таки оставались небольшие просветы; за этими-то просветами и наблюдали зорко неприятельские стрелки.
Когда приехал на бастион Нахимов, в остатках бывшей башни шла всенощная по случаю кануна праздника — Петра и Павла, и начальник четвёртого отделения Керн был там с большинством офицеров.
Ординарец Керна, матрос Короткий, завидев адмирала, юркнул в башню, чтобы доложить о его приезде; Нахимов же пошёл прямо к брустверу, взял у сигнальщика матроса трубу и стал смотреть в амбразуру, насколько подвинулись за сутки работы французов.
Работы эти шли неуклонно: к Малахову так же придвигались зигзагами узких окопов и широких траншей, как раньше к четвёртому бастиону, и Нахимов, внимательно вглядываясь в рыжие полосы выброшенной лопатами французов земли, думал, что Тотлебен прав, настаивая на том, чтобы открыть минные галереи навстречу слишком настойчивым врагам, которым нельзя было отказать притом же и в трудолюбии, чем они решительно превосходили своих союзников-англичан.
Керн подойдя поспешно к валу, видел, конечно, как опасно положение адмирала: амбразуры, к одной из которых приник Нахимов, были самые уязвимые места на бастионе; однако он знал и то, что Нахимов не любит, когда выказывают заботу о нём. Вдруг он вспомнил, что на другой день будут именины адмирала, а вслед за этим явилась мысль пригласить его ко всенощной в башню, где было вполне уже безопасно от пуль.
Он взобрался на банкет, стал сзади Нахимова и начал, как рапорт, приложив к козырьку руку:
— Ваше высокопревосходительство!
Нахимов обернулся.
— А-а, здравствуйте-с! Вы где были-с?
— У всенощной… Сейчас идёт в башне… Вам не угодно ли отслушать?
Керн был уверен, что нашёл неотразимый предлог свести адмирала вниз с банкета, но Нахимов ответил снисходительно:
— Можете идти-с достаивать… Я вас не держу-с…
Керн стоял сзади его удручённый. Треугольные вздутые щёки его опустились скорбно и испуганно, потому что пули безостановочно то пели над головой Нахимова, то ударялись глухо в верёвочный щит и в нём увязали.
— Все господа офицеры хотели бы видеть вас у всенощной, ваше высокопревосходительство, — сказал он наудачу, сам не стараясь даже угадывать, как к этому может отнестись адмирал, который ему показался не в духе.
— А-а? Да, да-с… Хорошо, я вот сейчас приду туда, — пробормотал, не отрываясь от трубы, Нахимов и добавил, как прежде:
— А вас я не держу-с.
Керн знал, что нельзя было прямо так вот сказать, что стоять здесь опасно: это всегда только сердило Нахимова, и в то же время дважды повторенное: «Я вас не держу-с!» — звучало, как приказ. Он отступил на шаг и спустился с банкета, прошептав на ухо Короткому, чтобы тот подействовал на адмирала, который простит ему, как матросу, его заботливость.
Короткий тут же вскочил на банкет и стал на место Керна. Как раз в этот момент пуля, направленная в адмирала, ударилась рядом с его локтем в земляной мешок амбразурной щели.
— Каковы, а? Метко стреляют, канальи! — полуобернулся Нахимов, и Короткий, выпучив глаза, выкрикнул в страхе:
— Убьют, Павел Степаныч! Сойдите, ради бога!
— Не всякая пуля в лоб-с, братец, — спокойно отозвался ему Нахимов, однако не больше, как через секунду, протянул трубу сигнальщику, стоявшему рядом.
Керн же между тем схватился за другое средство, чтобы свести с банкета адмирала: он приказал комендору ближайшей мортиры выстрелить.
Он думал, что Нахимов сейчас же спустится и подойдёт к орудию, скажет несколько слов комендору, известному ему старому матросу Грядкову, но вышло совсем иначе. Сигнальщик, взяв трубу из рук адмирала, счёл нужным вскинуть её тут же к глазам, чтобы посмотреть, что сделает во французской траншее русская бомба.
— Ишь, ловко как! — вскрикнул он. — Сразу троих подняло!
Нахимов, отступивший было от амбразуры, снова подвинулся к ней, чтобы своими глазами увидеть, что это был за удачный выстрел из мортиры, но тут же повалился назад: ещё более удачным оказался выстрел какого-то зуава сквозь амбразуру: он лишил Севастополь важнейшего из его защитников.
Падающего адмирала подхватил мгновенно ставший на одно колено Короткий, и только белая фуражка свалилась с головы Нахимова и скатилась вниз с банкета.
Пуля попала в лоб над левым глазом, прошла через мозг и вышла сзади уха.
Как после проигранного большого сражения заволновался город: «Павел Степанович убит!»
Раненый был ещё жив в это время, но представлял из себя только предмет всеобщих забот, заранее обречённых на неудачу. Смерть уже держала героя Наварина, Синопа и Севастополя в своих цепких руках и на усилия людей вырвать его из страшных объятий глядела уничтожающе спокойно.
Лейтенанты Колтовской и Костырев, вне себя от горя, перебивая один другого, заспорили, куда отправить своего адмирала: на перевязочный ли пункт в Аполлонову балку, или прямо в город, в Дворянское собрание; Керн, растерявшийся, бледный, с отсыревшими глазами, бормотал:
— В госпиталь, в госпиталь, на Северную!.. Там Гюббенет! Про-фес-сор!
Но матросы, уложившие своего «отца» на простые, чёрные от застарелой, запёкшейся крови носилки, упрямо понесли его к блиндажику бастионной сестры, Прасковьи Ивановны.
— А-ах, господи милосердный… А-ах, батюшки!.. Ах, голубчик ты мой!
— разахалась, всплёскивая голыми ручищами, Прасковья Ивановна.
— После, после выть будешь! — сурово остановили её матросы. — Перевяжи скорей! Это дело скорости требует!
Глаза Нахимова были закрыты. На лице крови не было; несколько капель крови, смешанной с мозгом, задержалось только в завитках белокурых волос сзади.
Даже толстые, черноземной могучей силы руки бастионной сестры, привычные уже ко всяким ранам, заметно дрожали, когда бинтовали они голову Павла Степановича.
— Как считаешь, живой не останется? — шёпотом спрашивали матросы.
Им хотелось хотя бы услышать её приговорку: «Ничего, будьте веселы!»
— но они её не услышали. Прасковья Ивановна только припала ухом к груди Нахимова, послушала, бьётся ли сердце, и, подняв голову, сказала:
— Несите к дохтору, на перевязочный, — что он определит… А-ах, злодеи, изверги, что сделали!.. — И заплакала теперь уже разрешённо, просто, по-деревенски, по-бабьи…
Из башни, не достояв всенощной, выходили толпами офицеры, матросы, солдаты, и все стремились туда, за носилками, на которых уносили неподвижное тело адмирала — душу обороны.
— Что? Ранен? Куда? В голову? Пулей?.. Э-эх!
— Говорят, навылет!
— Навылет? В голову?..
Махали безнадёжно руками, старались глядеть в землю, чтобы скрыть друг от друга приступы слабости. Иные из офицеров пытались всё-таки утешить себя, вспоминая вслух о знаменитой ране Кутузова, тоже пулей в голову, только турецкой пулей.
Один из офицеров-моряков припомнил даже стихи о Кутузове поэта Державина:
Смерть сквозь главу его промчалась,
Но жизнь его цела осталась, —
Сам бог его на подвиг блюл!
— И тоже ведь в Крыму Кутузов был ранен, — счёл нужным вставить другой офицер.
— Да, здесь, в Крыму, возле деревни Алушты… — уточнил третий.
— А что всего поразительней, господа, Кутузов был тоже ранен в левый висок, а пуля вышла у правого глаза, это я хорошо помню, — сказал лейтенант Пётр Иванович Лесли, брат Евгения Лесли, погибшего при взрыве порохового погреба на третьем бастионе в первую бомбардировку.
— Да мало того, что Кутузов вылечился, господа! Можно было вылечиться, но кретином остаться на всю жизнь. А он стал князем Смоленским!
— Князем Смоленским он стал, если быть точным, после другой раны, тоже в голову!
— Разве он два раза был ранен?
— В том-то и дело, что два! Второй раз, когда он осаждал Очаков.
— Неужели тоже в голову?
— В голову! Пуля вошла ниже скулы, а вылетела в середине затылка…
Врачи решили, что он вот-вот умрёт, а он преспокойно во второй раз надул медицину!
— Крепкая же была голова!
— Авось, и у Павла Степаныча не слабее…
Рады были ухватиться хотя бы за тень надежды, а между тем врачи перевязочного пункта Корабельной стороны, расположенного в укрытом месте, в Аполлоновой балке, решительно высказались за то, что надежды никакой нет, что рана безусловно смертельна.
Адъютанты Нахимова поехали в город доложить Сакену о том, что адмирал ранен смертельно, и выслушать от него приказ немедленно опечатать квартиру адмирала, а в это время Павел Степанович, с головой, забинтованной уже искуснее, чем могла эта сделать бастионная сестра, переправлялся матросами через рейд на Северную, в госпиталь.
Было ещё вполне светло, когда ялик заскользил по гладкой поверхности Большого рейда, на котором стояло несколько кораблей и пароходов. И случилось неожиданное для матросов-гребцов: Павел Степанович вдруг открыл глаза — оба глаза, хотя и видно было, что левый открылся с трудом. Голубые нахимовские глаза глядели неподвижно, правда, но они глядели на матросов, на то, как действуют вёсла, как с лопастей вёсел капает-сбегает вода…
Матросы переглянулись радостно, боясь сказать слово. Но на середине рейда их раненый «отец», может быть под влиянием свежего воздуха на воде или запаха моря, даже попытался, обхватив руками жерди носилок, приподняться до сидячего положения. Правда, сделав это усилие, он от слабости тут же лёг снова и закрыл глаза, но матросы уже не только переглядывались, а кивали один другому, дескать: «Видал, как действует!»
Капитан 1-го ранга Бутаков увидал с палубы своего «Владимира» очень знакомый чёрный сюртук с густыми эполетами, забинтованную голову, носилки в мимо идущем ялике, ухватился за голову сам и едва опомнился, чтобы послать приказание своему паровому катеру, который шёл в это время с Северной, навстречу ялику, принять адмирала и доставить на тот берег как можно скорее.
Гюббенета как раз в это время в госпитале не оказалось: он был у Тотлебена, рана которого, вначале казавшаяся лёгкой, приняла почему-то угрожающий вид. Нога опухла, острые боли в ней сильно беспокоили больного, который, хотя и с постели, не переставал всё-таки давать указания к обороне Севастополя.
Для передачи этих приказаний при нём всегда были два-три инженерных офицера, и не было ничего удивительного, когда один из них вошёл в кабинет своего начальника как раз в то время, когда Гюббенет заканчивал перевязку ноги.
Лицо офицера было очень взволнованно. Пользуясь моментами, когда на него не глядел Тотлебен, он делал знаки хирургу, приглашая его выйти на минуту в другую комнату. Гюббенет понял, что ему хотят сообщить что-то важное, и вышел.
Офицер сказал ему шёпотом, что Нахимов убит, и просил как-нибудь в осторожных выражениях передать это генералу: он знал, как Тотлебен уважал и ценил Нахимова, и боялся, что страшная весть о его смерти убийственно подействует на раненого.
Гюббенет был и сам чрезвычайно поражён этим, несмотря на то, что произведённые им здесь, в Севастополе, ампутации и другие сложные операции, число которых доходило до трёх тысяч, могли бы уж, кажется, в достаточной степени закалить его сердце.
И он обрадовался и за Тотлебена и за себя, когда не пришлось ему передавать такого исключительно печального известия: как раз в это время посланный за ним из госпиталя ординарец доложил, что адмирал не убит, а только ранен, но врачи госпиталя просят его, Гюббенета, прибыть на консилиум.
Профессору пришлось спешно ехать от одного витязя Севастополя к другому, но когда появился он в той отдельной комнате, которую отвели в госпитале Нахимову, врачи уже вполне ознакомились с раной, вынули из неё восемнадцать осколков черепных костей и пришли к бесспорному для себя выводу, что смерть тут неизбежна и близка.
По свойственной хирургам того времени привычке совать свои пальцы в раны, они нашли, что входное отверстие раны свободно пропускает указательный палец, выходное же ещё шире, — таково было действие пули Минье.
Нахимов глядел на Гюббенета одним только правым глазом: веко левого было закрыто и сине-багрово от кровоподтёка; правая рука лежала неподвижно, левая шевелилась, и он пытался подносить её к ране, так что Гюббенету приходилось останавливать эти движения своей рукой.
Стараясь говорить очень отчётливо, Гюббенет задал ему один за другим несколько вопросов, но напрасно приближал своё ухо к его губам: губы не шевельнулись.
— Сознание отсутствует, — горестно сказал, наконец, Гюббенет и принялся сам снимать только что наложенную повязку.
— Льду! — сказал он таким командным тоном, точно это простое средство могло вернуть раненого к жизни.
— За льдом послали, — ответили ему врачи.
— Куда послали?
— Послали узнать по ресторанам, может быть где-нибудь остался ещё лёд.
— Пока, за отсутствием льда, холодные примочки, — тем же командным тоном приказал Гюббенет. — И давать пить холодную воду чайными ложечками.
Эта вода снаружи и вода внутрь оказалась единственным лекарством для раненого моряка! И лекарство это несколько оживило его; он начал чаще двигать левой рукой, силился открывать и иногда открывал левый глаз.
Небольшой кусок льда — последний — нашёлся под мокрой соломой на погребе бесстрашного ресторанчика «Ростов-на-Дону» на Корабельной. Его привезли, как бесценную драгоценность, и с величайшей поспешностью, чтобы он не растаял дорогой. Тут же, мимоходом, сочинена была и легенда о том, что за льдом ездил верхом в Симферополь один из адъютантов Нахимова, лейтенант Шкот, и всего только в семь часов обернул туда и обратно; и все верили этой легенде, — так хотелось всем в Севастополе, чтобы все, даже самые героические, средства были пущены в ход, чтобы сохранить жизнь Нахимова.
Но смерть не уходила от его изголовья.
Утром в день своих именин Нахимов как будто почувствовал себя лучше настолько, что даже хотел сорвать свою повязку левой рукой. Дежуривший около него врач отвёл его руку и услышал его бормотанье:
— Э-э, боже мой, какой вздор… пустяки какие!
Умирающий, конечно, не чем иным, как только вздором и пустяками, не мог бы и назвать все эти заботы и попечения о нём, умирающем.
К полудню Гюббенет придумал ещё одно средство: обливание головы умирающего из чайника с некоторой высоты, чтобы вода действовала не только своим холодом, но ещё и силой падения.
И вот, подействовало ли это сильное средство, или Нахимов вспомнил вдруг, что он — именинник и должен встать и принимать гостей, но он вдруг, неожиданно для всех его окружающих, поднялся на своей койке и сел.
Однако не только сел, он ещё и показывал рукою на шею, чтобы ему дали галстук, на плечи — чтобы дали его сюртук с эполетами; он, казалось, решил стать прежним Нахимовым, — показать этим всем около него, что ничего не случилось, что напрасно совали ему свои пальцы в череп и делали какие-то там повязки и примочки.
Но оживление это продолжалось недолго. Он лёг снова и теперь уже больше на правый бок, чем на спину, и закрыл глаза.
Приехал Горчаков с генералом Коцебу, — один длинный и тощий, другой маленький и круглый, первый очень взволнованный, второй спокойный, по обязанности начальника главного штаба. Как раз во время их появления в бараке один из военных медиков из большого фаянсового чайника тонкой струёй лил на голову полумертвеца холодную воду. От этого средства подушка была мокрой, рубашка мокрой, а на бледном лице всюду блестели капли.
— Павел Степанович! — громко сказал Горчаков наклоняясь над койкой.
Нахимов не открыл глаз.
— Павел Степаныч!.. Голубчик вы мой! — дрогнувшим голосом попытался ещё раз обратиться к умирающему адмиралу главнокомандующий, но адмирал не слышал, не понял, не открыл глаз.
И Горчаков зарыдал вдруг… Положив одну руку на круглые плечи своего маленького Коцебу, а другою закрыв лицо, он рыдал, глухо всхлипывая, и голова его тряслась, и вздрагивала узкая спина, — рыдал разрешённо: умирал не кто-нибудь, а коренной, незаменимый руководитель обороны Севастополя, этого «несчастного города», который, может быть, готовит и ему самому гибель, а между тем бросить его нельзя, — не велит долг, не велит Россия…
А в это время усердный дежурный медик всё лил и лил холодную воду на голову умиравшего, стараясь, чтобы тот хотя бы поглядел на рыдающего князя. И он добился, наконец, успеха: Нахимов открыл оба глаза и остановил их на главнокомандующем.
— Вот! Глядит, ваше сиятельство! — обрадованно сказал медик.
Горчаков поспешно вытер глаза платком и наклонился к мокрой белокурой голове на мокрой подушке.
— Павел Степаныч! А Павел Степаныч!.. Вы меня узнаете?
Нахимов глядел прямо в очки Горчакова, глядел довольно долго, несколько минут, однако в глазах его нельзя было прочесть никакой мысли.
— Вам не холодно ли? — нагнулся над ним и Гюббенет и приложил ухо к его губам, но губы не пошевелились.
Горчаков так и вышел из барака с заплаканным лицом. Не оставалось никаких надежд. Если и можно было о чём-нибудь говорить, то только о похоронах Нахимова и прежде всего о склепе, в котором все три места были уже заняты гробами трёх адмиралов: Лазарева, Корнилова, Истомина, так что приходилось расширять склеп для нового гроба…
Художник-любитель был направлен капитаном Бутаковым «снять очерк лица» того, кто не позволял этого делать художникам, когда был здоров, деятелен и на вершине славы, как это было после Синопского боя; и вот под беспристрастный карандаш попали: бледное, осунувшееся, безжизненное лицо с закрытыми глазами, на котором бойко блестели только здесь и там остановившиеся во впадинах капли воды, и белела мокрая повязка, скрывшая голову.
Только из-за угла, воровским образом, удалось как-то Тимму бегло зарисовать Нахимова, стоящего на бастионе, зарисовать в профиль и, может быть, больше на память, чем с натуры: и этот тиммовский рисунок только и остался потомству отдалённо напоминать о герое.
А герой угасал на глазах врачей госпиталя и тех, кто имел время и возможность приехать на Северную на него взглянуть, благо день считался праздничным.
Врачи то поливали ему голову водой, то меняли на ней повязку, то щупали пульс, то считали, сколько дыханий делает он в минуту, но сами видели, что это только одна «отписка», что жизнь уходит из тела через отверстие в черепе и что нет в медицине средств задержать её.
В одиннадцать утра тридцатого июня часовой, стоявший перед бараком, чтобы не допускать около езды, способной обеспокоить раненого, был снят.
Теперь уже ничто больше не могло его обеспокоить: сердце Нахимова перестало биться.
Только в три часа перевезли тело Нахимова, через рейд в город, в тот дом около Графской пристани, в котором он жил постоянно: он доказал всё-таки Сакену, что перебираться в безопасные Николаевские казармы ему было действительно не нужно, — смерть дожидалась его не в городе, а на боевом посту.
Весь Севастополь уже знал о кончине Павла Степановича. Штатских людей оставалось теперь уже немного, однако они были очень заметны в густой толпе, собравшейся около Графской встретить траурный баркас, шедший на буксире парового катера.
Волновалось море, покрытое беляками; сильное волнение было даже и на рейде.
Панфилов, который был назначен на место покойного командиром порта и помощником начальника гарнизона, сам с тремя капитанами 1-го ранга принял с баркаса гроб с телом и перенёс в дом.
Там покрыли тело пробитым под Синопом в нескольких местах ядрами флагом с «Императрицы Марии», и открыли двери для желающих проститься с адмиралом, а этих последних было так много, что они заняли всю площадь, и с каждой минутой подходили новые — командами и одиночным порядком.
Одни только матросы, построившись в две шеренги и входя в дом сразу по двое, прощались больше часу… Много сошлось женщин, хотя покойный и высылал их всеми способами из осаждённого города во избежание напрасных смертей и увечий, и много было пролито слёз около тела, сурово покрытого боевым флагом.
Но плакали не одни только женщины — сёстры милосердия, солдатки и матроски с Корабельной, торговки, прачки, жёны и дочери офицеров… Мокрые глаза были и у матросов и солдат, у офицеров и генералов, и снова расплакался Горчаков, когда приехал на церемонию похорон.
Об умершем ли герое плакали?.. Может быть, только о человеке, который сумел сохранить душевную теплоту, несмотря на свой чин и положение во флоте и в осаждённом городе, несмотря на всю обстановку осады с каждодневными канонадами и частыми боями, обстановку, при которой неизбежно черствеет сердце, ожесточается душа.
Недаром месяца четыре спустя, когда Петербург встречал приехавшего на отдых Тотлебена, небезызвестный поэт того времени, Аполлон Майков, в стихах, посвящённых ему, не мог не вспомнить и о Нахимове:
Нахимов подвиг молодецкий
Свершил, как труженик-солдат,
Не зная сам душою детской,
Как был он прост, велик и свят!
Хоронили на другой день вечером.
Полевая батарея — шесть орудий в упряжках — стала на площади; два батальона — матросы с одной стороны, солдаты с другой — выстроились шпалерами от дома к Михайловскому собору. Народ толпился на бульваре Казарского, на лестнице библиотеки, на всех высоких местах кругом. Такого стечения народа не видал Севастополь ни раньше, ни после. Эти похороны были исключительны и потому, что неприятель прекратил обычную пальбу, хотя не мог не видеть огромных толп на площади и прилегающих улицах.
Пошёл гулять даже кем-то пущенный слух, будто суда противника скрестили реи и спустили флаги — дань уважения умершему герою Синопа, и минуты были так торжественно скорбны, что всем хотелось этому верить.
Гроб, обвитый тремя флагами — контр-адмиральским, вице-адмиральским и адмиральским, — вынесли из дома осиротевшие адъютанты и понесли в собор, а оттуда, после отпевания, в новый склеп рядом со старым.
Прощально загремели пушки, раздались залпы тысячи ружей, каменщики спешно заделывали склеп… И только когда уже начало темнеть и успели разойтись толпы вслед за уходившими батальонами матросов и солдат, в город полетели ракеты одна за другой. Досужие люди насчитали их ровно шестьдесят штук. Они были очень красивы в своём полёте на фоне ночного неба, но стоили дорого, мало принося вреда.
Они внесли даже свою долю скорбной торжественности в этот вечер 1/13 июля: они были как погребальные факелы, зажжённые врагами в честь русского народного героя.
Суровые, правда, факелы, но и знаменитый адмирал, уничтоживший без остатка турецкий флот, скрывавшийся в Синопской бухте, не мыслился ими иначе, как человек весьма суровый.
Он и был действительно суров и в море и на суше, несмотря на всю свою доброту, чуть только дело касалось чисто военной работы команд, но потому-то и была так чиста, потому-то и изумила мир военная работа «детей»
Нахимова на море, как и на суше, на севастопольских бастионах.
Конечно, куда пышнее было всего за несколько дней до похорон Нахимова шествие с прахом лорда Раглана от дома главного штаба английской армии до Камышовой бухты, где гроб был погружен на судно для отправки его в Англию.
Восемь пар лошадей в чёрных попонах везли катафалк с гробом, а около каждого угла катафалка ехали главнокомандующие союзных армий: спереди Пелисье и генерал-лейтенант Симпсон, старший из английских генералов, сзади Омер-паша и Ла-Мармора, и каждый главнокомандующий окружил себя своим штабом в блестящих парадных мундирах.
Парадные мундиры разнообразнейших цветов и покроев, украшенные золотым и серебряным шитьём и орденами, прекрасные кони, великолепные сёдла; английские сначала, а потом, ближе к Камышу, французские войска, выстроенные по обеим сторонам дороги; национальный английский флаг, покрывающий гроб, национальный английский гимн, исполняемый оркестрами, — всё это пышное и показное было представлено во всей полноте, но не было простых и тёплых слёз над гробом этого неудачливого «завоевателя Крыма» в угоду банкирам Сити.
Потерявший руку под Ватерлоо, а жизнь под Севастополем, Раглан должен был, по распределению подвигов среди союзных полководцев, взять у защитников крепости всего только один третий бастион — Большой редан, но так и умер, не осилив этой задачи; и английскую армию, бывшую под его начальством, перестали уважать даже и союзники англичан французы; презрительнее относились они только к туркам.
Когда Камыш наводнили парижские гризетки и за одной из них принялся усиленно ухаживать один богатый лорд в немалом чине, эта гризетка сделалась однажды героиней дня в лагере французов. Она, насквозь продажная, швырнула лорду в его холёную сытую физиономию всученный было ей кошелёк с золотом и патетически сказала при этом во всеуслышание:
— Я для вас так же неприступна, как русский Большой редан!
Французские офицеры за этот ответ носили её на руках и засыпали деньгами. Таково было сердечное согласие — entente cordiale — двух сильнейших европейских наций в этой войне.
Две крепости одиннадцать месяцев стояли одна против другой: патриархальная русская Троя, возникшая наскоро, на авось, на глазах у многочисленного врага, внизу, у берегов узкого морского залива, и гораздо более сильная, устроенная на высотах над нею и по последнему слову техники, крепость четырёх союзных европейских держав.
И если русские генералы, повинуясь указке из Петербурга, не задумались бросать на приступ твердынь интервентов на Федюхиных горах полк за полком своей безотказной пехоты, которой на помощь где не успела, а где и совсем не могла прийти артиллерия, то гораздо расчётливей оказались их противники: чрезмерно богатые снарядами, они всячески берегли людей.
Крымская война и без того уже стоила слишком много союзникам, затянувшись, по мнению политических деятелей Лондона и Парижа, на непростительно долгий срок; огромное число потерь, понесённых армиями англичан и французов, и без того уже испугало тех, кто легкомысленно начинал войну на Востоке.
Несчастное словцо Горчакова «начинать» двинуло войска злополучного Реада в атаку почти за полверсты от французских батарей, совершенно необстрелянных, так как снаряды русских пушек туда не долетали. Траншеи интервентов были уже местами всего в нескольких десятках сажен от валов русских бастионов, и почти каждый снаряд, — французский он был или английский, прицельный или навесный, — находил свои жертвы, приносил свой вред.
Казалось бы, всё уже было подготовлено маршалом Пелисье и другими генералами союзных армий для несомненной удачи штурма Севастополя, но свежа ещё была память о 6/18 июня, а успех отражений русских атак на Федюхины горы достался не такой уж дешёвой ценой. Главное же, дело на Чёрной речке показало Пелисье и другим, что представляет из себя русский солдат, даже и предводимый совершенно бездарными генералами.
Беззаветная храбрость русских полков, лезших на неприступные горы, явилась причиной того, что бомбардировка, начатая утром 5/17 августа, была заранее рассчитана союзным командованием не только на огромнейшую интенсивность, но ещё и на очень долгое время, чтобы выбить, наконец, у героического гарнизона даже и самую мысль о возможности сопротивляться, когда начнётся общий штурм бастионов.
В превосходстве своего огня над огнём защитников Севастополя интервенты не сомневались — это было учтено и взвешено точно, — и бомбардировка, начатая ими, должна была не только непоправимо разметать все верки, но ещё и придавить их остатки миллионом пудов чугуна так, чтобы дело обошлось совсем без штурма, чтобы не для уборки трупов, а в целях сдачи крепости заплескали, наконец, в один прекраснейший день белые флаги, которых слишком заждались в нескольких европейских столицах.
Ровно в пять утра пять батарей французских, расположившихся на бывшей Камчатке, начали канонаду: весь Зелёный Холм (Кривая Пятка) сразу окутался плотным дымом, сквозь который замелькали жёлтые огоньки выстрелов, а не больше как через минуту загрохотало, засверкало и заклубилось во всю длину неприятельских батарей вправо и влево от Камчатки…
Как будто возобновился тот самый, прерванный ровно два месяца назад бой за второй и третий бастионы и за Малахов курган, потому что на них и на куртину между Малаховым и вторым бастионом был направлен весь ураган разрывных и сплошных снарядов.
Давно уже не было дождей; земля всюду на бастионах, — сто раз перемотыженная и перешвыренная с места на место лопатами земля, — расселась, растрескалась, расслоилась и теперь взвивалась густою пылью над глубоко уходившими в неё ядрами интервентов. А огромные — пяти- и семипудовые взрывчатые снаряды взмётывали уже не пыль, — целые земляные смерчи; местами же обрушивались с брустверов во рвы, ссовывались вниз сдвинутые взрывами до середины рыхлые насыпи, увлекая за собой и туры, и фашины, и мешки… То, на что рассчитывали, — ошибочно, как оказалось, — инженеры и артиллеристы интервентов в первую бомбардировку — 5/17 октября, было достигнуто ими теперь, в двенадцатый месяц осады: земля бастионов оставалась та же — хрящеватая, сухая, очень опасная для тех, кто доверился её защите, но число осадных орудий выросло вдвое, причём мортир среди них стало больше в несколько раз.
На помощь союзникам пришёл в это утро и ветер, который гнал густые тучи дыма на русские батареи, и уже в первые несколько минут канонады всё вздёрнулось на дыбы, напряглось до последних пределов сил, отведённых человеку…
Дым от своих орудий, туча чужого дыма, заслонившая всё кругом, так что и в двух шагах не было ничего видно; ежесекундные взрывы неприятельских снарядов; гул и треск, и мелкие камешки, срываясь с насыпей, бьют в лицо, как град, и около падают иные разорванные, иные стонущие товарищи; и всё же, не теряя ни одного мгновенья, нужно заряжать и посылать ответные ядра и гранаты… Куда посылать? — Неизвестно: нет ни малейших возможностей для прицела…
Траншеи противника были пусты: только артиллеристы работали там около орудий, разбившись на три смены, и чуть начинала выбиваться из сил или выбиваться русскими ядрами одна смена — место её заступала другая.
Совсем не то было на севастопольских бастионах: они были переполнены людьми. Никто из начальствующих лиц, начиная с самого Горчакова и Остен-Сакена, не ожидал, что канонада затянется надолго, поэтому для отражения штурма были собраны на бастионах испытанные полки.
Они таились до времени в длинных и в надёжных, казалось бы, подземных казармах-блиндажах, но в эту бомбардировку в дело введены были союзниками новые сильнейшие мортиры, от которых не спасали уже ни двойные накаты из толстых брёвен, ни двухметровые пласты утрамбованной земли над накатами блиндажей.
Даже если бомбы и не врывались внутрь блиндажа, действие их всё-таки было ужасно, так как вниз, на плотные массы солдат, валились брёвна, и раздавленные ими тела засыпало землёй, как в готовой могиле.
Обилие орудий и снарядов позволяло англо-французам скрещивать огонь многих соседних батарей на каком-нибудь одном из русских укреплений, и тогда буквально не было на нём места, где бы не падал снаряд, истребляя всю живую и чугунную силу его в две-три минуты.
Теперь уже не только простодушный кубанец, пластун Трохим Цап, но и любой из самых привычных и опытных артиллеристов русских мог бы сказать:
«Это уж не сражение — это душегубство!» И, однако, все стояли на своих местах и делали своё дело около орудий.
В одних рубахах, мокрых от пота и чёрных от дыма, в таких же парусиновых шароварах, в бескозырках, сдвинутых на затылок, а где и совсем без них, в чёрных форменных галстуках, а где и сорвав их с себя, чтобы не давили шеи, то и дело стряхивая и смахивая пот со лба, чтобы не ел глаза, действовали матросы, командуя при этом не словами, — сильными жестами и выпадами подбородков, теми солдатами, которые были присланы им в помощь.
Только изредка слышали солдаты ободряющее рычание матросов:
— Что? Жарко?.. Не рробь, братцы!
И вдруг взлетал на воздух или отбрасывался далеко в сторону, мелькнув широкими парусиновыми шароварами, матрос, и солдат, его ученик, тут же становился на его место: смерть была не страшна, потому что не было около шага земли, где бы не было смерти.
Люди сами не замечали, как переходили они за тот предел, куда не забиралась, не могла забраться боязнь, где сохраняется только сознание какого-то одного общего и совершенно неотложного дела, но теряется иногда надолго ощущение того, что твоей жизни угрожает опасность.
И что такое эта опасность? Мысль о том, что ты можешь потерять руку, ногу, что в твою грудь или в живот вопьётся осколок и причинит тебе много страданий? Здесь даже этой мысли неоткуда было взяться: раненых почти совершенно не было в этот день на бастионах, были только убитые наповал, разорванные в куски…
Залпы семипудовых мортирных батарей в первый раз за всё время осады именно в эту бомбардировку были применены французами, и действие этих залпов было таково, что в несколько минут совершенно изменялся внешний вид укрепления, так что его не узнавал даже и тот, кто им командовал.
Ранение Тотлебена и смерть Нахимова помешали укрепить Корабельную сторону так, как это хотел сделать первый: вместо ста двадцати новых орудий большого калибра было поставлено только сорок; поэтому батареи второго бастиона и Малахова кургана не могли выдержать борьбу с батареями французов. Семипудовая бомба взорвала около полудня пороховой погреб на втором бастионе; две другие такие же бомбы пробили крыши двух бомбохранилищ на Малаховом, и взрывы собственных бомб произвели огромные опустошения. К вечеру оба эти бастиона умолкли.
Весь день этот ядра, гранаты и бомбы густой и жадной стаей летели также и в город, ложась там, где их не видели раньше. Сплошь были завалены к концу дня щедро расточаемым чугуном улицы и площади, которые стали не только непроезжи, даже непроходимы от огромных воронок. Дома, ещё накануне имевшие нетронутый вид, теперь лежали в развалинах; кресты с церквей и колоколен сбиты.
Мало уже оставалось жителей в Севастополе к утру этого дня, но и те с началом бомбардировки кинулись спасаться частью в Николаевские казармы, большей же частью на Северную, куда перевозили их яличники, бывшие матросы.
Старики эти, из которых иные были участники Назаринского боя, спокойно относились к канонаде. Геройство это было с их стороны или нет, об этом они не думали, — перевоз давал им заработок, и этого с них было довольно. Но когда на середине бухты видели они рыбу кверху брюхом, они сокрушённо качали седыми головами и говорили своим пассажирам:
— Ишь, подлюги, рыбы-то сколько глушат снарядишками зря!
Все они были не только перевозчиками, но и рыбаками тоже, и в этот день, так же как во всякий другой, в каждом ялике торчали связка удочек, сачок и ведёрко с пойманными на ранней заре горбылями.
Два бастиона Корабельной стороны всё-таки вполне успешно состязались с осаждающими в этот грохотавший неслыханными громами день: первый, изумивший французов, и третий, одержавший решительную победу над англичанами.
Хотя усилия целой Англии были направлены только к тому, чтобы овладеть третьим бастионом, но это уж не казалось такою новостью для третьего бастиона, как в первую бомбардировку, в октябре. Враг был давно уже обследован, освоен. Если не было уж на бастионе, как тогда, в октябре, бравого капитан-лейтенанта Евгения Лесли, то был штабс-капитан артиллерии Дмитрий Хлапонин, который помнил, стоя на своей батарее, как говорил когда-то Лесли: «Погодите, господа энглезы, мы вам расчешем ваши рыжие кудри!..»
И расчесали действительно в этот день.
Ещё в седьмом часу был уже взорван у англичан большой пороховой погреб.
Увидев это, кричали «ура» на бастионе и батареях Будищева, Никонова, Перекомского, вошли в азарт и не больше как через полчаса взорвали другой погреб…
К вечеру пять погребов было взорвано у англичан и около половины батарей сбито.
Конечно, сильно пострадал при состязании и бастион, особенно его исходящий угол, но к этому уж привыкли, что исходящий угол при каждой сильной бомбардировке разрушался до основания, а наутро возникал вновь.
На третьем бастионе стоял в блиндажах Охотский полк, который только что приготовился было отпраздновать свой полковой праздник не менее пышно, чем праздновал он 1 мая полугодовую страду свою в Севастополе. Полковой праздник охотцев — «преображение господне» — приходился на шестое число, а пятого началась канонада, совсем другой праздник, праздник смерти и разрушения, — но всё-таки не будни же, так как напряглись до предела все человеческие силы.
От взрывов погребов у англичан пять раз дрожало всё на бастионе, как во время землетрясения. Батареей Будищева командовал теперь, чтобы оправдать её имя, младший брат основателя её, лейтенант Будищев, такой же приземистый, косоплечий и озорноватый. Большие снаряды к бомбическим орудиям отпускались по счёту, по девяти штук, но лейтенант, стоя у такого орудия, вошёл в раж, свойственный и его покойному брату.
— Сколько снарядов из этой выпустили? — спросил он.
— Да уж все девять, — ответили ему.
— Э-э, чёрт, валяй, в мою голову, десятый для ровного счёта! — энергично махнул рукой Будищев, и незаконный снаряд был послан, и он-то взорвал самый большой из английских погребов.
Полевая батарея, которой командовал Хлапонин, была в резерве, но он знал, что её со всей поспешностью нужно будет придвинуть к передовой линии для отражения штурма. Этого штурма ожидали рано утром на другой день, думая, что вошёл уже в привычку у союзников такой именно порядок действий: развивать бешеную канонаду в течение суток и потом идти на приступ.
Дмитрий Дмитриевич совершенно успел втянуться в прежнюю жизнь ещё там, в лагере на Инкерманских высотах. Когда он получил назначение на третий бастион, был период сравнительного затишья, так что, попав опять туда же, где был он контужен в голову в октябре, он как будто, — с очень большим перерывом, правда, — продолжал стоять на страже Севастополя там же, где начал.
Не было здесь совсем ни одного офицера из тех, кого он припоминал, и самый бастион почти неузнаваемо изменил свой вид, и в то же время как-то неразрывно крепко сплелось в Хлапонине то, что рисовала ему память с тем, что он видел и слышал теперь.
Матросов стало уже гораздо меньше, чем было тогда, девять месяцев назад, но зато каждый из них сделался куда заметней в массе солдат. И тот морской строй службы, какой ввели матросы здесь, на суше, он всё-таки остался. Не вывелись морские команды, и солдаты, назначаемые к орудиям, изо всех сил старались подражать во всех приёмах матросам.
Никто не мог объяснить Хлапонину, кто и когда назвал третий бастион «честным», но ему очень нравилось это название, особенно когда он слышал, как на его же батарее говорили между собою солдаты:
— Это ж вы знаете, братцы, на какой вы баксион попали? Называется баксион этот «честный», так что тут уж дела не гадь!
Хлапонин с кадетских лет привык к выражению «честь полка»; он вполне понял бы и выражение «честь бастиона». Но когда он услышал, что из всех севастопольских бастионов только один третий почему-то, — совершенно неизвестно почему именно, — даже среди солдат получил название «честного», он проникся и гордостью и радостью вместе, так как считал этот бастион своим.
Если на соседнем Корниловском бастионе несколько недель обитала сестра милосердия Прасковья Ивановна Графова, свидетелем гибели которой пришлось Хлапонину быть, то и на третьем жила совершенно бесстрашная женщина, матроска Дунька, имевшая прозвище Рыжей.
Перевязок делать она не умела, — она была бастионной прачкой. И не пришлая она была, как Прасковья Ивановна, а здешняя: её избёнка, полупещера, стояла тут же, на бастионе, за батареей Будищева.
Муж её, матрос, был убит ещё в октябре, а через месяц после того похоронила она двух своих ребятишек, задетых осколками бомбы. Но, оставшись бобылкой, всё-таки никуда не ушла из своей полупещеры, не уходила и тогда, когда получала приказания уйти. На неё, наконец, махнули рукой.
Неробкое, конечно, и раньше, скуластое, курносое обветренное лицо её сделалось после всех понесённых ею потерь явно вызывающим, чуть только дело касалось неприятельских бомб, ядер и штуцерных пуль. Но так как бомбы, ядра и пули, реже или гуще постоянно летели на третий бастион, то рыжеволосая голова, чаще открытая, чем повязанная платком, обычно сидела прямо на шее, украшенной ожерелкой из цветного стекляруса, и серые круглые глаза глядели по-командирски.
О мойке офицерского белья заботились денщики; Рыжая Дунька мыла бельё матросов, бессменно стоявших у орудий, а полоскать его таскала на коромысле к бухте, на Пересыпь. Для просушки же белья у неё протянуты были верёвки около хатёнки.
Иногда пули, иногда осколки снарядов перебивали эти верёвки, и Дунька ругалась отчаянно, приводя своё хозяйство в порядок. Но случалось и так, что в грязную пору ядро ли падало, бомба ли взрывалась около, и обдавалось всё развешенное на верёвках бельё густою грязью. Вот когда приходила в полное неистовство Дунька и когда ругательства её достигали наивысшей силы.
Если же бельё пострадать от бомбардировки не могло по той простой причине, что было только что снято или же роздано давальцам, а бомбы падали недалеко от её хатёнки, как хохотала Дунька над своими кавалерами-солдатами, которые бросались от неё к траверзам и блиндажам прятаться от обстрела. Подперев руками крутые бока, отвалив назад рыжую голову, хохотала во всю свою звонкоголосую глотку, а снаряды между тем рвались поблизости.
Полнейшее презрение к смерти и бабье упорство в этом презрении — вот чем держалась бобылка Дунька, и смерть почему-то обходила её стороной, даже когда она под штуцерными пулями полоскала бельё на Пересыпи.
Хатёнка её тоже утвердила каким-то способом право своё на жизнь во что бы то ни стало и стояла себе нерушимо, несмотря ни на какой обстрел.
Крепко приросший к третьему бастиону матрос-квартирмейстер Пётр Кошка был довольно частым гостем в этой хатёнке, так как у Рыжей Дуньки водилась водка, а люди они оказались вполне одной породы.
После той лёгкой раны штыком, какую получил Кошка ещё зимою в одной из вылазок под командой лейтенанта Бирюлёва, он не был ни разу ни ранен, ни контужен. На корабле «Ягудиил», куда его списали с бастиона по приказанию Нахимова, просидел он недолго, в вылазки же потом напрашивался и ходил почти каждую ночь, захваченное при этом английское снаряжение продавал офицерам, и деньги у него бывали.
Конечно, Хлапонин, едва устроившись со своею батареей на третьем бастионе в июле, захотел посмотреть на храбреца, о котором ходило много разных рассказов даже в Москве; а в «Московских ведомостях» приводился случай, что какой-то предприимчивый вор, раздобыв матросскую форму и выдав себя за раненого Кошку, отправленного сюда в госпиталь на излечение, обокрал квартиру одного доверчивого, хотя и имеющего крупный чин обывателя, созвавшего даже гостей ради «севастопольского героя».
К Хлапонину подошёл строевым шагом матрос в чёрной куртке и белых брюках, с унтер-офицерскими басонами на погонах, со свистком на груди и с георгиевским крестом в петлице и сказал, стукнув каблуком о каблук:
— Честь имею явиться, ваше благородие!
Он был очень чёрен — загорел, закоптился в орудийном дыму, — сухощёк, скуласт, с дюжим носом и дюжими плечами; глядел настороженно выжидающе, так как не знал, зачем его позвали к новому на бастионе батарейному командиру.
— Здравствуй, Кошка! — улыбаясь, сказал Хлапонин.
— Здравия желаю, ваше благородие! — отчётливо ответил Кошка, подняв к бескозырке руку.
— Какой ты губернии уроженец?
— Подольской губернии, Гайсинского уезда, села Замятинцы, ваше благородие, — привычно и быстро сказал Кошка, ещё не успев определить, будет ли дальше от этого офицера какое-нибудь дело, или один только разговор, как и со многими другими офицерами, особенно из приезжих.
— О тебе я в Москве слышал, что ты один четырёх англичан в плен взял, — улыбаясь, начал, чтобы с чего-нибудь начать, Хлапонин.
— Четверёх чтобы сразу, этого, никак нет, не было, ваше благородие, — неожиданно отрицательно крутнул головой Кошка. — А по одному, это, кажись, разов семь приводил.
— Четырёх одному, конечно, мудрено взять, — согласился с ним Хлапонин.
— Ведь они, англичане эти, не бараны какие, ваше благородие… Ты его к себе тянешь, а он тебя до себе волокёт. А из них тоже попадаются здоро-овые, — с большой серьёзностью протянул Кошка. — Раз я с одним таким в транчейке ихней схватился, так только тем его и мог одолеть, что палец ему откусил! Стал он тогда креститься по-нашему, а лопотать по-своему:
«Християн, християн! Рус бона, рус бона!..» Значит: «Не убивай меня зря, а лучше в плен веди». Ну, я и повёл его. Да ещё как бежал-то он к нам швидко, как ихние стали нам взад из транчеи палить!.. Тут я два ихних штуцера захватил, — его один да ещё чей-то… Обои после того продал господам офицерам… Может, и вам прикажете расстараться, ваше благородие?
— Что? Штуцер английский? Валяй, расстарайся, братец! — и слегка хлопнул его по плечу Хлапонин.
— Есть расстараться, ваше благородие!
На этом разговор с Кошкой окончился к обоюдному удовольствию, и дня через два после того у Хлапонина появился штуцер.
Первый день пятой бомбардировки Севастополя оказался злополучным и для Рыжей Дуньки и для матроса Кошки. Большое ядро разнесло хатёнку Дуньки, с утра ушедшей на Пересыпь полоскать бельё, а Кошке вонзился обломок доски в ногу. Рану эту, правда, отнесли на перевязочном к лёгким, но всё-таки неуязвимый, казалось бы, храбрец в первый раз за всё время осады выбыл из строя.
В Михайловском соборе, где венчалась Варя и где тогда было три пробоины в куполе, хранилось до ста пудов восковых свечей. Пятипудовая бомба угодила как раз в купол, обрушила его вниз, добралась до свечного склада и взорвалась именно там. Свечи после того стремительно вылетели во все отверстия в стенах и через купол, и после находили их всюду кругом, даже на крышах отдалённых домов.
По Екатерининской улице бомбы и ядра летели теперь вдоль, — так были установлены новые батареи французов. Почти то же самое было и на Морской, где ещё недавно около домов толпились пехотные резервные части, где они обедали и отдыхали.
Только небольшая площадка перед Графской пристанью и дальше площадь около огромнейшего здания Николаевских казарм, при форте того же имени, оставались пока ещё вне обстрела.
В июне и в июле, когда орудийная пальба протекала обычно, солдаты, стоявшие в прикрытиях на бастионах, изощрялись в придумывании разных шуточных названий для бомб противника в дополнение к тем, которые уже повелись с начала осады и успели прискучить. Так о двухпудовых, издававших благодаря своим кольцам какой-то особенный свист и тяжкое тарахтение, говорили полупрезрительно: «Ну, молдаванская почта едет!» — а за пятипудовыми почему-то укрепилось длинное и сложное название, произносимое, впрочем, скороговоркой: «Вижу, вижу, тут все прочь!» Все и разбегались кто куда, чуть только завидев это чудовище.
Семипудовых не успели ещё окрестить никак, — некогда было; «крестили» бастионы и батареи русские они, и делали это внушительно до того, что Горчаков вечером пятого августа писал царю на основании донесений:
«Огромное бомбардирование, вероятно, скоро доведёт нас до необходимости очистить город. Надеюсь, что до этой крайности мы не дойдём до окончания моста через бухту, но вашему императорскому величеству надобно быть готовому на всё. Дело натянуто до крайности. Армия ваша и я, мы делали всё, что могли, и едва ли заслуживаем в чём бы то ни было упрёка, но постоянное числительное превосходство неприятеля, неимоверные всякого рода средства, которыми он располагает, не могли не повлечь за собою окончательного перевеса в пользу союзников. Видно, такова воля божия. Надобно покориться ей со свойственным русскому народу вашему самоотвержением и продолжать исполнять свой долг, какой бы оборот дела ни принимали».
Гарнизон Севастополя «продолжал исполнять свой долг», хотя в первый день бомбардировки потерял тысячу человек, притом больше убитыми, чем ранеными; потери интервентов касались только артиллерийской прислуги и были потому меньше втрое.
Горчаков к концу дня пятого августа был подавлен всё тою же неудачей данного им накануне сражения на Чёрной речке, так как видел, во что выросла эта неудача. Пятой бомбардировки он страшился, её он хотел предотвратить, отсрочить, но она разразилась в заранее назначенный день, и результаты её на Малаховом — в сердце обороны — были потрясающи.
Но гарнизон Севастополя, хотя и поражён был известием, что наступление полевых войск не удалось, однако не в такой степени, как главнокомандующий. И с наступлением темноты на Малаховом, как и на других бастионах и батареях, закипела обычная работа.
Однако по мере того как шла осада, усилия интервентов сводились к тому, чтобы свои возможности увеличить, а возможности осаждённых сдавить.
Темнота ночи была спасительна раньше, когда осаждавшие имели мало мортир. Теперь она уже не спасала рабочих от больших потерь: прицельная стрельба прекратилась, навесная гремела едва ли не с большей силой, чем днём. И достаточно было одной семипудовой бомбы, чтобы совершенно разметать сложенный из мешков с землёю траверс, в четыре метра шириною, в семь длиною. А подобные бомбы местами падали по двадцати, даже по тридцати штук сразу на небольшом пространстве.
Вместе с мешками, фашинами, турами далеко во все стороны размётывали бомбы работавших солдат, но подходили новые команды, и, поминутно спотыкаясь на трупы, мешки и обломки фашин, проваливаясь в воронки и с ругательствами выбираясь из них, новые солдаты начинали работы снова.
Об этом знали, конечно, там, у противника, где шла точно такая же работа на батареях, развороченных целодневным огнём русских орудий, и оттуда летели бомбы не только на укрепления, но и на все подступы к ним.
За долгие месяцы осады очень хорошо, конечно, были изучены противником все дороги, ведшие к бастионам, дороги, по которым подходили команды рабочих и подвозились пушки на смену подбитых, снаряды, доски для платформ, туры и прочее, нужное для работ.
Огонь, открытый по этим дорогам с наступлением темноты, был заградительным огнём, опоясавшим бастионы, а в помощь ему стрелки из ближних траншей открыли самую частую пальбу, и пули летели безостановочным роем, так что от них гудела ночь.
Казалось бы, ничего нельзя было сделать под таким обстрелом, но всё делалось, как было заведено делать.
Бомба, попадая в полуфурок с порохом, в мельчайшие клочья превращала и лошадей и бравых фурштатов, но следом за уничтоженными катил в темноте с наивозможной на совершенно загромождённой дороге быстротою, застревая здесь и там, то почти опрокидываясь, то погружаясь колёсами в ямы, другой полуфурок. Если падала лошадь, простреленная пулей, фурштат отрезал постромки и добирался до бастиона на паре. Фурштатские лошади были худые, поджарые от постоянной гоньбы, но такие же двужильные, как и их кучера, и такие же равнодушные ко всякой смертельной опасности.
На втором бастионе, совершенно разбитом, командир его, капитан-лейтенант Ильинский, вздумал задержать батальон Замосцского полка, пришедшего на ночные работы ввиду сильнейшего обстрела бастиона.
Он остановил его у горжи, объяснив его командиру причину такой заминки. Командир батальона с ним согласился, что лучше обождать, когда утихнет пальба, однако пальба не утихала, хотя простояли без дела больше часа, неся всё-таки потери и здесь.
Начался ропот среди солдат:
— Что же это, уж не измена ли? Надо иттить работать, так чего же стоять зря? А то так и ночь пройдёт, а утром «он» увидит и нагрянет, тогда шабаш.
Ропот дошёл до батальонного командира, и тот скомандовал «шагом марш».
Ильинский был удивлён, когда без его ведома появились и начали привычно действовать лопатами и мотыгами замосцы, но согласился с тем, что усиленного огня всё равно переждать было бы нельзя.
Снова в пять утра французы и англичане начали пальбу из прицельных орудий, хотя мортиры их отнюдь не умолкли: снарядов был заготовлен большой запас. Между тем далеко не все подбитые на бастионах и батареях Корабельной стороны орудия успели заменить новыми и далеко не все мерлоны и амбразуры восстановить за ночь.
Уже к восьми часам утра одни русские батареи вынуждены были совершенно прекратить огонь, другие значительно его ослабить.
Кажется, достаточно было причин, чтобы начальнику гарнизона, графу Остен-Сакену, всерьёз задуматься над участью Севастополя, но он в этот день занят был совсем другим.
Сто пудов свечей, так таинственно, однако и торжественно в то же время, вылетевших во все пробоины и окна Михайловского собора, убедили его в том, что с этим домом молитвы все уже кончено и что все «святыни», какие ещё в нём остались, надобно перенести в безопасный пока от выстрелов Николаевский форт.
В это огромнейшее здание с его толстыми каменными сводами переселилась уже исподволь вся администрация города, и командир всех укреплений Городской стороны Семякин, назвавший этот дом «депо наших генералов», был прав: до пятнадцати генералов и адмиралов скопилось в этом последнем убежище к началу пятой бомбардировки.
Тут разместились и жандармское управление и полиция; сюда же переведён был и городской перевязочный пункт, которым ведал теперь Гюббенет. Врачи и сёстры милосердия занимали ряд отдельных помещений с покатыми потолками и небольшими, как пароходные люки, окошками на втором этаже. В нескончаемых коридорах нижнего этажа располагались резервные части. В нижнем же этаже помещались и лавки торговцев всем необходимым для огромного населения этого дома в полкилометра длиною. Тут была и бакалея, был и «красный» ряд, но больше всего, конечно, требовалось «горячих» напитков, и портером, элем, даже настоящим шампанским вдовы Клико, несмотря на дорогую цену на него, торговали здесь очень бойко.
Кстати, сюда же приносили теперь и устриц, продавая их ресторатору по тридцать копеек за сотню; и хотя этих устриц часто обвиняли в том, что они ядовиты, так как отравляются сами медной окисью, которая будто бы развелась в бухте от медной обшивки затопленных кораблей, но истребляли их во множестве.
В Николаевских казармах была уже довольно обширная домовая церковь, всячески украшаемая теперь стараниями Сакена; к этой церкви был причислен на предмет получения содержания от казны обширнейший штат священников из других упразднённых уже севастопольских церквей, так же как и монахов из монастырского подворья. И вот теперь, на второй день яростной бомбардировки, благо в этот день приходился праздник преображения, назначен был как раз перед поздней обедней перенос антиминса, хоругвей, икон, церковных сосудов и прочего в церковь форта.
Гремела канонада, взрывались здесь и там большие снаряды, горел в нескольких местах город, а по Николаевской площади торжественно двигалась с подобающим моменту пением процессия: полдюжины попов в золотых ризах, фельдфебели с хоругвями и, наконец, сам начальник гарнизона с князем Васильчиковым и адъютантами…
Нечего и говорить о том, какой восторг светился на лице Сакена во время обедни, но ему всё-таки не удалось достоять её: в одно и то же время бомба, хотя и не из больших, ворвалась в окно одной из лавок, и гул от её взрыва наполнил все коридоры и переходы здания, и вестовой казак явился с донесением, что в город приехал главнокомандующий и направился на укрепления Корабельной.
Этих двух неожиданностей, конечно, было вполне довольно, чтобы прервать душеспасительные восторги Сакена и заставить его выйти из церкви.
Бомба, влетевшая в окно лавки, наделала очень большого переполоху, так как все до этого верили в полную неуязвимость форта. Но по случаю обедни в лавке не торговали, и никто поэтому не пострадал; взрыв только превратил в кучу хлама всю бакалею, галантерею, бывшую в лавке, капризно оставив в целости одну лишь банку малинового варенья. Приезд же Горчакова обязывал Сакена устремиться навстречу.
Горчаков покинул свои высоты и переправился через рейд потому, что с часу на час ожидал штурма, и, когда бомбардировка перед полуднем ослабела, упрямо решил, что роковой час близок — вот-вот настанет.
Он был обеспокоен также и тем, как идут работы по устройству моста, с которым связывались все его планы по выводу из Севастополя гарнизона. Он всячески торопил и дёргал, как только он умел дёргать, Бухмейера. Кроме того, он знал, что в Охотском полку, стоявшем на Корабельной, полковой праздник, и ему хотелось поздравить полк в том случае, если опасения насчёт штурма не оправдаются.
Конечно, с ним вместе появились на Корабельной и Коцебу, и Бутурлин, и Ушаков, и другие лица его свиты, и адъютанты, и конвойные казаки — целый отряд. Большой опасности они не подвергались, впрочем, так как был час передышки.
Был и ещё один повод к тому, чтобы Горчаков воспылал вдруг желанием появиться на бастионах. Накануне перед тем, — в который уже раз, — услышал он во время ужина среди своих штабных, что Меншиков не бывал на бастионах.
Язвили при этом, что светлейший «явно оберегал свою жизнь, столь необходимую для пользы государства».
Укладываясь после того спать, Горчаков упрямо решал про себя:
«Меншиков не бывал на бастионах, боялся, значит, увечья и смерти, а я уж сколько раз доказывал всем, что не боюсь ни того, ни другой, докажу и теперь, непременно докажу, что ничуть не похож на Меншикова, и завтра же все меня увидят на Малаховом!»
Заснуть он долго не мог: ему всё представлялось, что он непременно будет убит, если поедет в город, убит так же точно ядром или осколком гранаты в голову, как были убиты генералы Реад и Вревский. Однако чрезвычайно трудное положение, в какое он попал как главнокомандующий, не предвещало ему ничего хорошего, ни малейшей удачи теперь, а будущее, после оставления Севастополя, представлялось ещё более грозным.
Его брат, Пётр Дмитриевич, будучи командиром шестого корпуса, стоявшего на Мекензиевых горах, надоел ему тем, что чуть ли не каждый день являлся к нему с донесением, что французы готовятся обходить его корпус.
— Э-э, знаешь ли, милый мой, — рассерженно сказал, наконец, старшему брату младший, — сегодня обходить, завтра обходить, это значит, что тебе самому надобно уходить!
— Куда же мне уходить? — не понял Пётр брата.
— В отставку, в отставку, вот куда, в отставку! — ответил Михаил брату.
И старый Пётр Дмитриевич действительно вскоре после этого подал в отставку.
Но теперь и самому Михаилу Дмитриевичу только и мерещилось, что его готовятся обходить, а может быть, уже обходят, и чуть только покончено будет с Севастополем, разгромят и все его полевые войска.
Самым почётным выходом из крайне тяжёлого положения казалось ему пасть смертью храбрых на боевом посту, там же, где пали уже боевые адмиралы — Корнилов, Истомин, Нахимов.
Барон Вревский не говорил ему, конечно, что уже прочат на его место генерала Лидерса, но по некоторым намёкам его Горчаков безошибочно читал его мысли и теперь думал: «Ну что же, Лидерс так Лидерс… И очень жаль, что ещё в феврале не назначили сюда Лидерса поправлять дело, которое было загублено непоправимо Меншиковым… Пусть Лидерс и попадёт в ловушку, какая поставлена для меня, а честь моего имени останется незапятнанною».
Честью своего имени очень дорожил Горчаков и считал, что упрёк за поражение на Чёрной должен лечь не на него лично, а на Реада, на Вревского, на других генералов, подавших голос за наступление, наконец на военного министра Долгорукова. Его же царь непременно оправдает и обелит от всяких нареканий современников и потомства, если… если он сумеет, если ему посчастливится сойти со сцены теперь же, не дожидаясь катастрофы, которая вот-вот разразится.
Он ловил самого себя на зависти к Меншикову, которому удалось отстраниться так вовремя и под таким благовидным предлогом, как болезнь.
«Хитрец, хитрец, — шептал он беззубо. — Вот так хитрец!..» Он даже поднялся с постели, чтобы помолиться перед иконой Касперовской божией матери, вымолить себе такую же удачу, какая пришлась на долю его предшественника, ославленного атеистом.
Действительно, трудно было понять, за что же ниспослана была свыше удача Меншикову — болезнь мочевого пузыря, — если даже архиепископ Иннокентий отзывался о нём, как о нераскаянном атеисте? То же самое говорил о нём и Остен-Сакен…
Страшнее всего казалось Горчакову то, что мост через Большой рейд не был доведён даже и до половины, несмотря на то, что он предоставил генералу Бухмейеру все возможности для ускорения работ.
Куда же отступать гарнизону Севастополя в случае, если штурм отражён не будет? А как может быть отражён штурм, если и второй бастион и Малахов в первый же день бомбардировки превращены в развалины?
Если перед сражением на Чёрной траншеи французов были в пятидесяти саженях от рва Малахова кургана, то за несколько дней они могли придвинуться ещё ближе, а это значит — приди и возьми!
Просвета не было. Надежд не оставалось. Сон не приходил.
Только когда в занавешенном окне спальни слегка забелела полоса утреннего света и почти одновременно с этим со стороны города грянула новая канонада, Горчакова охватило забытье, то странное забытье, когда кажется, что всё кругом видишь и слышишь, с кем-то споришь, что-то доказываешь, и если не совсем ясно представляешь, что именно с тобой происходит, то потому лишь, что вся обстановка около меняется чрезвычайно быстро, — трудно уследить её, мелькает, как карусель.
В девять утра Горчаков был уже на ногах и даже, несмотря на короткий и плохой сон, чувствовал себя бодро, так как твёрдо решил ехать на бастионы и не менее твёрдо объявил об этом Коцебу.
Большая свита главнокомандующего удивилась такому решению, но тут же принялась готовиться к прогулке, которая могла оказаться кое для кого последней.
На Малаховом, по которому проходил вдоль стенки Горчаков, оставив вместе со своей свитой лошадей около горжи, его встретил Хрулёв обычным рапортом, что на вверенной ему линии укреплений «всё обстоит благополучно».
Конечно, до «благополучия» было тут очень далеко.
Корниловский бастион был разворочен, изрыт, как оспой, воронками, густо завален ядрами, осколками бомб и гранат, свежей щепою от разбитых вдребезги платформ… Иные орудия беспомощно лежали, иные были даже вколочены в землю… Могло найтись не больше половины орудий, вполне боеспособных.
Густой дым, висевший здесь при полном безветрии, не давал возможности видеть что-нибудь дальше пяти-шести шагов, но зато он же не позволял и французским стрелкам, а тем более артиллеристам, разглядеть даже и сквозь бреши в мерлонах и через обрушенные амбразуры шествие русского главнокомандующего с его внушительной свитой.
Витя Зарубин, продолжавший по-прежнему вместе с подпоручиком Сикорским оставаться ординарцем Хрулёва, в этот день, начиная с раннего утра, был в состоянии оторопи, для чего предыдущий день дал вполне достаточно причин.
Одной из этих причин был не кто иной, как Хрулёв, который поразил его припадком совершенно неожиданного исступления, почти буйства, вечером, после проигранного Горчаковым сражения на Чёрной.
Хрулёв для Вити был не только высший его начальник, от воли которого каждый день и даже каждый час зависела его жизнь, так как он мог послать его куда угодно, хоть в самую пасть ада, и нужно было опрометью мчаться, несмотря ни на что, ни на волос не принадлежа самому себе.
Приказал же он ему двадцать шестого мая стать во главе двухсот — трёхсот солдат и во что бы то ни стало отстоять Камчатку под натиском целой бригады французов! Камчатки он тогда не отстоял, правда, и даже чудом считал после, что остался тогда цел и невредим, однако он испытал, хотя и в течение всего нескольких минут, ни с чем не сравнимое сознание, что вот он — командир отдельного отряда в бою, имеющем историческое значение, во всяком случае очень важном для участи Севастополя.
Эти несколько минут подняли его в собственных глазах сразу и на большую высоту: он возмужал в эти несколько минут; последнее детское, что ещё таилось в нём, переплавилось вдруг, исчезло.
И четвёртого августа, когда все на Корабельной были готовы к наступлению и рвались вперёд, чтобы взять потерянную в мае Камчатку, он, Витя, испытывал тот же захватывающий подъём, находясь вблизи Хрулёва, в которого слепо верил, который каждый день внушал ему восхищение своим полным бесстрашием, своим боевым задором…
Главное, этот бивший из Хрулёва ключом задор, далеко переплёскивающий через его солидный чин генерал-лейтенанта, через его ответственнейший пост командира всей левой стороны севастопольских укреплений.
Витю посылал он тогда к Остен-Сакену с донесением, что французы очистили траншеи перед Малаховым, отправившись на помощь дивизиям, атакованным на Федюхиных горах, и что удобнее этого момента для русской атаки со стороны Корабельной быть не может.
Однако там, в библиотеке, на вышке, где передавал донесение Хрулёва Витя, у Сакена стало озадаченное, а у начальника штаба, князя Васильчикова, явно досадливое лицо, когда они ознакомились с донесением.
Васильчиков, хотя и вполголоса и по-французски, не преминул сказать Сакену:
— Этот генерал Хрулёв, чего доброго, начнёт, пожалуй, наступление и на свой страх и риск, и тогда последствия могут быть чрезвычайно печальны, ваше сиятельство!
А Сакен, высоко подбросив брови, отчего круглые глаза его сделались вдвое шире и выпуклей, отозвался на это живо:
— Нет-нет, как же это можно, что вы!.. Напишите ему, чтобы непременно дожидался приказания главнокомандующего!
Так было упущено время для атаки французских траншей, которая несомненно принесла бы большую удачу, — прочную или непрочную, — как знать? Во всяком случае эта атака могла предотвратить полное поражение у Чёрной речки: сражение там могло бы остаться тем, что называется нерешительным, почему и потери были бы не столь велики.
Вот этого-то казённого начальнического равнодушия к моменту первейшей важности, который был им указан, этого окрика по своему адресу, тихого только в силу приличий, Хрулёв и не сумел перенести хладнокровно.
Он разбушевался вечером в тот день в своей комнате в казармах Павловского форта. Это была обширная комната, но тем яснее выступала крайняя простота её меблировки: кроме железной койки, большого круглого стола и нескольких стульев да карты севастопольских укреплений, пришпиленной на одной из голых стен, в ней совершенно ничего не было.
Видно было, что хозяин её, перейдя сюда из дома на Корабельной, не рассчитывал прожить тут долго.
У Хрулёва сидел в этот вечер бригадный генерал Сабашинский, бывший командир Селенгинского полка. Рядом с Сабашинским утверждён был между стульями его костыль: в Дунайскую кампанию бравый командир селенгинцев был ранен турецкой пулей в ногу, и эта рана теперь почему-то напоминала о себе; впрочем, Сабашинский на костыле двигался бойко.
Командовал он гарнизоном второго бастиона и куртины, соединяющей этот бастион с Корниловским; к Хрулёву же приехал отчасти по делам, а больше потому, что на другой день после боя на Чёрной ни тот, ни другой никаких действий со стороны противника не ожидал: непосредственно после напряжённых усилий полагается вполне законный отдых.
Сабашинский сидел, но Хрулёв долго не мог усесться.
Он был вне себя, как охотник, которому помешали подстрелить выслеженную крупную дичь. То по-настоящему большое дело, к какому подготавливал он себя долгие годы, ввязываясь без отказу в какие случалось мелкие дела, оно возникло перед ним именно вот теперь, в этот день, и всё существо его настроилось к тому, чтобы броситься туда, к Камчатке, и отшвырнуть французов как можно дальше от почти обнажённого сердца Севастополя, Малахова кургана, и вот — сорвалось!.. По чьей вине?
Витя, бывший вместе с Сикорским и ещё одним новым ординарцем, подпоручиком Эвертсом, в соседней комнате, слышал, — и не мог не слышать, — как кричал Хрулёв:
— Эта слепая кобыла, голенище старое это, какой же он к чёртовой матери главнокомандующий, скажите на милость? Дурацкий затрёпанный анекдот, а не главнокомандующий! Ведь мы его знаем отлично и по Дунаю, что же он поумнел вдруг ни с того ни с сего, что его назначили в Севастополь?.. Если там с одними турками ничего он не мог сделать, то тут ему да-ле-ко не турки-с, тут ему Ев-ропа, а не Азия!.. Нажал на их правый фланг как бы там ни было, оттянул туда силы с фронта, так отче-го же ты, балда тупорылая, не даёшь приказания ударить им в лоб, чтоб у них в башке зазвенело?.. Что же мы с вами не видим разве, что французы понаставили на нашей Камчатке? Видим! Каждый день любуемся этим!.. Явная смерть наша обосновалась на Камчатке, вот что-с! А мы бы её вполне могли сегодня за горло, в печёнку её корень, — вот как мы могли бы сделать! А потом Боске уложил бы под Камчаткой весь свой корпус, чтобы её отбить, и чёрта бы с два отбил!
Сабашинский, человек большого роста, лет сорока восьми, но казавшийся гораздо моложе, с упрямо стоящими щёткой рыжеватыми волосами, нигде не тронутыми сединой и подстриженными полковым цирюльником так, что голова казалась квадратной, подливал масла в огонь, вставляя в поток хрулёвских сетований на Горчакова:
— Что Камчатку вполне могли бы отобрать — это верно!
— И чёрта бы с два у нас отбил бы её Боске! — продолжал, воспламеняясь, Хрулёв. — Во всяком случае мы могли бы продержаться на ней до ноября, а там заговорили бы дипломаты, да не так бы заговорили, как они вздумали говорить в марте, в апреле, а помягче, полегче! А почему Сакен (он заметно удвоил тут "с"), распротопоп этот мерзкий, не дал распоряжения начать атаку? Он начальник гарнизона или кто он такой? Почему же он акафисты какие-то читал в библиотеке, а?.. Мой ординарец, мичман, докладывал мне: "Сидит, говорит, и бормочет себе на восьмой глас:
«Радуйся, неискусомужняя дева, радуйся, богоневеста, владычице!..»
Витя, когда услышал это, поневоле прыснул от смеха и, обращаясь к Сикорскому, проговорил удивлённо:
— Ей-богу, ничего такого я не говорил! Сочиняют!
А Хрулёв между тем гремел в соседней комнате, отделявшейся от комнаты ординарцев только дверью:
— Скажите, что же это такое, если огромное государство, великое государство, Россия, посылает сюда какую-то заваль, интендантских крыс каких-то и им предписывает: «Защищай отечество!» Чтобы Горчаковы и Сакены, чтобы они защищали? Та-ки-е защитят, держи карман!.. Я предсказывал Горчакову, что это наступление, какое он готовил, обойдётся нам в десять тысяч человек и без толку, без толку — совершенно зря! Что же он? Он, князь, изволите видеть, промычал мне: «Положите перста на уста!» Перста на уста? А теперь что ты скажешь, старая каланча? Нет-с, перста на уста я класть не намерен-с!.. Я напишу государю докладную всеподданнейшую записку, что с этими двумя интендантскими крысами мы, может быть, солдат и прокормим, но что Крым потеряем, это уж как пить дать! А Севастополю уж теперь ясный конец через две-три недели! Полнейший конец!
Витя привык верить в Хрулёва, верить в то, что Хрулёв больше, чем кто-либо другой, знает, а если не знает, то чувствует, простоит или нет Севастополь, выручат его или не захотят выручить. Что не смогут выручить, если даже и захотят, это он отметал решительно с тем пылом, какой свойствен первой молодости вообще. Могут не захотеть — это другое дело.
Могут сказать почему-нибудь: "На другое нужны полки и орудия, а Севастополь что же такое, если в бухтах мало уже осталось судов?
Севастополь без флота почти то же, что Николаев или даже любой какой-нибудь Херсон. А неприятель, у которого флот цел и велик, может когда угодно напасть и на Николаев, и на Херсон, и на Одессу, как напал он на Керчь…" Это, хотя и довольно трудно, но всё-таки можно было понять. И теперь, слушая Хрулёва, Витя в первый раз вполне ощутимо представил, что Севастополь выручать не хотят и не будут, почему и простоит он уже недолго… «Конец через две-три недели!»
Определённость и точность хрулёвских слов поразила Витю, и он стремился потом вслушиваться как можно чутче во всё, что говорил Хрулёв, но тот больше отводил душу насчёт Горчакова и Сакена, Васильчикова и Коцебу, а когда начал неумеренно пить коньяк, ещё размашистей стал выражаться, ещё выше поднял свой и без того звонкий голос, но, при всей живописности своих излияний Сабашинскому, начал уже повторяться, а те фразы, какие иногда вставлял Сабашинский, не расширяли темы разговора, не углубляли его…
Страшная канонада, начавшаяся рано утром, ошеломив не ожидавшего её Хрулёва, заставила Витю поверить окончательно в те «две-три недели», какие он отпустил Севастополю, а вечером, когда затихал уже прицельный огонь, Витя послан был Хрулёвым в город с донесением о тревожных результатах бомбардировки на втором бастионе и на Малаховом.
Возвращаясь, он сделал небольшой крюк, чтобы проведать материнский дом на Малой Офицерской, и, добравшись кое-как до того места, где был дом, нашёл только кучу какого-то странного и страшного мусора.
Не особенно большой показалась Вите эта куча, прильнувшая к почему-то уцелевшей печи, причём Витя сразу не мог сообразить, какая это из трёх печей, бывших в доме, если считать и русскую печь на кухне. Разбитая в мелкие кусочки черепица густо покрывала, точно лоскутное одеяло, всю эту кучу мусора и валялась довольно далеко от дома. Из общей кучи торчали в разные стороны балки, кроквы, доски — дерево, которое завтра-послезавтра будет отправлено на бастионы для починки платформ.
— Ну вот… значит, кончено, — шёпотом сказал Витя. — Хорошо, что выбрались вовремя.
Он несколько минут удерживал нетерпеливо мотавшую головой лошадь около развалин того, с чем он сжился с детства и с чем не мог расстаться совсем даже за долгие месяцы службы на линии укреплений. Он старался определить, какой снаряд, взорвавшись, разметал их дом. Решил, что не иначе, как семипудовый, и отъехал, наконец, с непривычно стеснённым сердцем.
Пока цел был их дом, всё как-то не верилось в близкий конец Севастополя, хотя многие говорили уже об этом около Вити. Но Витя думал всё-таки, что если и говорят так, то больше потому, что все устали.
Лейтенант Лесли, командир батареи на Малаховом, как-то даже признавался ему, что готов идти в Сибирь, на каторгу, чтобы хоть отдохнуть от этого вечного грома выстрелов своих и чужих, хотя он, обер-офицер, и получил уже анну на шею, которую принято давать только штаб-офицерам.
Все устали кругом Вити, устал и он, и на второй день этой новой бомбардировки он уже готов был спорить и с самим Хрулёвым, убеждать его, что двух-трёх недель Севастополь выстоять не может: дай бог хотя бы два-три дня.
И это новое для него, всегда старавшегося держаться как можно уверенней, состояние оторопи не прошло, даже не уменьшилось, несмотря на то, что затихла в обед канонада. Но вот вдруг казак из конвоя Горчакова доложил Хрулёву, что у горжи — главнокомандующий, и Хрулёв заторопился встречать того, кого так ругал всего только день назад.
«Судьбу Севастополя» да ещё с такой огромной свитой видел на Малаховом Витя в первый раз за всё время своей службы при этой «судьбе».
Смутными тенями в неосевшем дыму шли, очень внимательно глядя себе под ноги, что было необходимо, конечно, и сам Горчаков, длинный, с журавлиными ногами, в очках, в странной фуражке, сплюснутой спереди, вздутой сзади с сверхъестественным козырьком, и старавшийся держаться с ним рядом мальчишески маленький Коцебу, и Хрулёв, и ещё несколько штабных генералов, фамилий которых точно не знал Витя, полковников и капитанов генерального штаба, наконец, несколько адъютантов и ординарцев, — а всего человек семнадцать.
Когда подходил Горчаков, Витя приготовился уже к тому, что он, может быть, поздоровается с ним, как с офицером, мичманом славного Черноморского флота; он вытянулся во фронт, и рука его прилипла к фуражке.
С его языка готово уж было сорваться: «Здравьжлай, ваше сьятьс…», но Горчаков, дотянув до своего козырька два пальца, шепеляво бросил ему на ходу:
— Спасибо за службу именем царя-батюшки!
— Рад стараться, ваше сиятельство! — не сразу, но с чувством отозвался Витя.
Горчаков и свита его, то и дело оступаясь, с большим трудом лавируя между воронками, ядрами, мешками с землёй, далеко отброшенными с траверсов, кусками фашин и прочим, продвигались вперёд, минуя застывшего на месте, но почему-то радостного Витю. Когда же миновал его последний, какой-то поручик, видимо ординарец, Витя вспомнил, что он тоже ординарец того самого генерала Хрулёва, который идёт впереди, с Горчаковым, как хозяин всех укреплений Корабельной стороны, — вспомнил и пошёл в хвосте свиты, вслед за поручиком.
И он видел, что главнокомандующий решил в этот день обрадовать не одного только его своим вниманием, а всех вообще, кого встречал на бастионе, был ли то офицер или солдат, командир батареи или простой прокопчённый дымом матрос.
Он всем говорил однообразно и шепеляво:
— Спасибо за службу именем царя-батюшки!
И всякий выкрикивал в ответ:
— Рад стараться, ваше сиятельство!
Так же точно выкрикнул в свой черёд и пластун Чумаченко.
— А-а, охотник, казак, два знака военного ордена, — подслеповато приглядевшись к нему, сказал Горчаков. — Давно был в секрете?
— Этой ночью был, ваше сиятельство, — браво ответил Чумаченко, любимец Вити.
— Этой ночью? Ага… Что же, далеко ли теперь траншеи французские? — полюбопытствовал Горчаков.
— Так считать надоть — сто пять шагов моих будет, ваше сиятельство, — не задумавшись ни на секунду, определил пластун.
Горчаков поглядел вопросительно на Хрулёва.
— Сто пять шагов? Это сколько же может выйти сажен? Тридцать пять? А?
— Солдатский шаг — аршин, ваше сиятельство, — почтительно напомнил ему Хрулёв. — Тридцать пять сажен, да, такое я получил донесение, так мы считаем и по глазомеру, не больше того.
— Вот как! Вы слышите? — обратился Горчаков к Коцебу. — Стало быть, они продвинулись под прикрытием бомбардировки ещё на целых пятнадцать сажен!
Казалось бы, Чумаченко должен был молчать, как камень, когда заговорили между собою главнокомандующий с начальником штаба армии. Но он, волонтёр, плохо знал дисциплину; он счёл нужным вставить в этот разговор и своё слово:
— Торопятся, ваше сиятельство, из одного котла с нами кашу исты!
И, совершенно неожиданно для Вити, эта вставка — голос народа, солдат — очень понравилась Горчакову.
— Торопятся, да, верно, братец, — согласился он с пластуном. — А только вот будут ли, будут ли они есть нашу кашу, — вопрос!
Но на этот вопрос проворно и решительно ответил пластун:
— Ни в жисть, ваше сиятельство, не дадим! Подавятся они нашей кашей!
И бравый ответ этот осчастливил князя; и с полминуты стояли они друг против друга — главнокомандующий с золотым оружием за храбрость и пластун — унтер с двумя Георгиями, — вполне осчастливленные друг другом.
— Как твоя фамилия? — спросил Горчаков.
— Чумаченко, ваше сиятельство!
— Молодчина, братец Чумаченко! Спасибо тебе!
— Рад стараться, ваше сиятельство!
Витя был тоже рад за своего любимца-пластуна, но поглядывал встревоженно и в сторону французских батарей, — не явилась бы оттуда семипудовая и не накрыла бы всех около него, чтобы сразу положить конец всем счастливым и радостным.
Однако обошлось без потерь в свите князя. Даже певучие штуцерные никого не задели, что было уже подлинным счастьем.
Потом Горчаков сидел уже в безопасном месте, в той самой комнате в Павловских казармах, где так недавно разносил его на все корки Хрулёв.
Чтобы усадить всю свиту князя, пришлось взять стулья из комнаты ординарцев.
Тут Горчаков подписал наскоро написанную полковником Меньковым, его адъютантом, благодарность всем защитникам бастионов и батарей, а также приказ о выдаче по восьми георгиевских крестов на каждое из пяти отделений линий обороны.
Гости Хрулёва ещё сидели у него за бутылками портера и эля, когда прискакал сюда генерал Сабашинский. Опираясь на свой костыль, но держась всё-таки безукоризненно навытяжку, он просил у Горчакова разрешить ему часа на два отлучиться со второго бастиона для свидания с сыном подпоручиком, тяжело раненным в бою на Чёрной речке, о чём он только что узнал, так как раненый находился во временном госпитале на Северной.
Горчаков соболезнующе обнял Сабашинского и не только разрешил ему отлучку, но ещё и снял с себя золотое оружие за храбрость и сказал растроганно:
— Вот передайте это вашему сыну как награду… А в приказе по армии он прочитает об этом в своё время.
Принимая саблю и благодаря князя, прослезился Сабашинский.
А канонада между тем гремела с тою же страшной силой, как и до полудня, и сюда, в Павловские казармы, на здешний перевязочный пункт, несли и несли раненых.
Она продолжала греметь так и ещё два дня — седьмого и восьмого августа, и по ночам ни на Малаховом, ни на втором бастионе не успевали исправлять разрушения.
Зато и батареи англичан на Зелёной горе неоднократно приводились к полному молчанию, и третий бастион, которым командовал теперь капитан первого ранга Перелешин 1-й, торжествовал победу, особенно в третий день бомбардировки, когда он имел возможность, покончив с англичанами, направить свой огонь в помощь Малахову против французов.
На четвёртый день — восьмого августа — с утра была открыта французами сильнейшая пальба и по бастионам Городской стороны, особенно по четвёртому, так что канонада стала общей.
Она как бы предвещала и общий штурм города, но убедила генералов союзных армий только в том, что защита ещё сильна и штурм едва ли будет иметь успех.
Кроме английских, на Зелёной горе сильно пострадали и французские батареи против четвёртого бастиона, а из строя за четыре дня выбыло у интервентов до тысячи человек артиллерийской прислуги.
Союзники не знали тогда, конечно, общего числа русских потерь, но если бы узнали, могли бы утешиться тем, что они были больше, так как сильно страдали, особенно от навесного огня по ночам, рабочие из пехотных прикрытий.
За четыре дня осадные орудия интервентов выпустили около шестидесяти тысяч снарядов, русские — около тридцати тысяч.
Утро 27 августа (8 сентября) было мглистое, ветреное.
Сильный ветер, волнуя воду Большого рейда, дул в сторону неприятельских батарей против Корабельной и нёс туда облака пыли и дыма, под покровом которых там усердно готовились к штурму, назначенному главным командованием на этот именно день.
Там передвигались колонны корпуса Боске, чтобы занять в параллелях и на площадях между контрапрошей исходные для штурма позиции, а когда позиции эти были заняты, войскам читали приказ их корпусного командира:
«Солдаты второго корпуса и резерва! 7 июня (26 мая по ст. ст.) вам досталась честь нанести первые удары в сердце русской армии. 4/16 августа вы восторжествовали над вспомогательными силами русских. Сегодня ваша рука нанесёт русским последний смертельный удар, исторгая у них линию верков, обороняющих Малахов, между тем как наши товарищи англичане и 1-й корпус произведут атаку Большого редана и центрального (пятого) бастиона. Это будет один всеобщий приступ армии против армии! Это будет долгопамятная победа, которая увенчает юных орлов Франции! Ребята, вперёд! Малахов и Севастополь — наши, и да здравствует император!»
Получив назначение руководить штурмом, Боске проявил большую деятельность. Он распределил свои войска по отдельным участкам атаки: дивизия генерала Дюлака должна была двинуться на Малый редан (второй бастион); одновременно с нею дивизии де-Ламотт-Ружа предоставлялась честь захватить куртину, соединяющую этот бастион с Малаховым, и, наконец, дивизия Мак-Магона, имея в резерве бригаду генерала Вимпфена и два батальона гвардейских зуавов, должна была совершить то, что особенно подчёркивалось в приказе, — занять Малахов — ключ всей оборонительной линии Севастополя.
Резервом для дивизии генерала Дюлака были: бригада генерала Маролля и батальон гвардейских стрелков, а общий резерв состоял исключительно из гвардейских частей, расположившихся близ бывшей Камчатки.
Эти гвардейцы должны были, по плану Боске, двинуться для решительного удара плотными колоннами, а чтобы идти они могли, как на параде, для них между траншеями устроено было сообщение шириною ровно в сорок метров.
Шесть лёгких батарей, назначенных для поддержки пехоты, получили приказ воспользоваться тем же путём, какой приготовлен был резерву.
Наконец, несколько небольших, по шестьдесят человек, отрядов сапёров с лестницами и лопатами должны были идти впереди штурмующих колонн, чтобы подготовить им свободный проход через рвы, волчьи ямы, траншеи, большие воронки…
Что же касается штурма Малахова, то французские минёры, роясь давно уже на порядочной глубине, вели галерею под бруствер, и работы их были уже закончены, — они ждали только приказа произвести взрыв, который сбросил бы в ров на большом протяжении насыпь, наполовину уже разрушенную бомбардировкой, и тем уничтожил бы последнее препятствие для штурмующих.
Канонада в этот день началась, как всегда, в пять утра, хотя и нельзя уж, пожалуй, сказать «началась», так как она не прекращалась всю ночь. Она только усилилась вдруг необычайно, значительно перекрыв по силе огня канонаду трёх предыдущих дней. Это заметили в первые же полчаса солдаты, пережившие бомбардировку 24, 25 и 26 августа, и говорили:
— Ого! Что-то очень уж крепко бьют нынче!
Заметно было и то, что огонь направлялся исключительно по укреплениям: он не рассеивался теперь, — цели его были определённые.
Под прикрытием этого огня шли передвижения больших масс войск как у французов, так и у англичан, и передвижения эти были замечены с Северной стороны.
Обеспокоенный этим генерал Липранди обратился к Коцебу:
— Павел Евстафьевич! Они готовятся к штурму, — это ясно!
Но маленький Коцебу отнёсся к тревоге Липранди с большим спокойствием.
Он ответил:
— Во сне, должно быть, вы увидели штурм.
Один из батарейных командиров разглядел, как французские колонны идут по направлению к Корабельной от редута «Виктория», и счёл нужным немедленно послать казака в главный штаб с донесением об этом.
Казак помчался во весь дух: он и без приказа лейтенанта, его пославшего, понимал, что везёт бумагу первой важности.
Примчавшись к главной квартире, он увидел начальника штаба, который прогуливался около дома, где жил вместе с Горчаковым.
— Что такое, братец? — недовольно спросил его Коцебу.
— Донесение их благородия, лейтенанта Барановского, — поспешил, чтобы ни секунды не потерять, отрапортовать казак и подал бумажку.
Коцебу заглянул в неё, сунул её в карман и пошёл не в дом, с докладом главнокомандующему, что готовится штурм, а прогуливаться дальше.
Казак ждал удивлённый. Коцебу заметил это, когда возвращался, совершая свой моцион.
— Что ты торчишь, братец? — спросил он недовольно.
— Какой будет ответ, я жду, ваше превосходительство…
— Э-э, ответ!.. Отправляйся себе на своё место!
Казак поскакал; Коцебу продолжал прогуливаться. Он был удручён тем, что доложили ему ещё накануне: его племяннику, офицеру, оторвало по колено ногу на четвёртом бастионе. Это семейное горе притупило в нём на время способность живо отзываться на события большого исторического значения, — так часто бывает это с людьми, стоящими на высоких постах. Прогуливаясь в одиночестве, он думал о бренности всего земного, не замечая уже и того, что канонада там, против Корабельной и Южной, почему-то значительно сильнее, чем была накануне утром.
Правда, штурма так долго ждали, каждый день и даже по несколько раз в день, обманываясь в своих ожиданиях, что острая бдительность вполне могла уступить своё место равнодушию даже и у тех, кто ведал участками оборонительной линии, не только у Коцебу, глядевшего на зрелище артиллерийского непрерывного боя издали, видевшего только сплошной занавес плотного белого дыма и слышавшего только грохот двух тысяч орудий, грохот, не умолкающий на сколько-нибудь продолжительное время весь август.
Кроме того, он считал себя не ответственным за всё, что делалось, так как делалось всё именем князя Горчакова; наконец, ему казалось, что для встречи штурмующих отправлены были достаточные силы, а как распорядятся этими силами генералы на линии обороны, это уж касалось их, а не его, — Хрулёва на Корабельной стороне и Семякина на Южной, причём у первого считалось гарнизона двадцать три тысячи человек, у второго — семнадцать тысяч, и на отделениях начальниками войск были у них не новички, а тоже опытные генералы: Хрущов и Шульц — у Семякина; Сабашинский, Павлов и Буссау — у Хрулёва.
А между тем Коцебу знал, конечно, из донесений, что потери гарнизона за три дня бомбардировки, считая с 24-го числа, были огромны, более семи с половиной тысяч; что за эти дни подбито на бастионах и батареях и почти не заменено девяносто орудий и сто тринадцать станков; что к утру этого, четвёртого, дня усиленной бомбардировки на фронте Малахова кургана сохранилось в целости всего только восемь, а на всём втором бастионе — шесть орудий… Странно было бы думать, чтобы они могли долго сопротивляться ураганному огню направленных против них двухсот орудий французов.
Он знал и то, что старания Тотлебена минировать Малахов были сорваны взрывом шаланды, вёзшей сто пудов пороха: этот порох как раз и назначался для заряжения пяти камер, выдолбленных минёрами в скалистом грунте.
Так как решение взорвать второй бастион в случае штурма и перенести защиту в ретраншементы было принято Горчаковым ещё 15 августа, то порох туда приказано было доставить заблаговременно, однако неподатливая скала долго сопротивлялась минным работам, тем более что производить их приходилось под жестоким обстрелом.
В команде инженер-поручика Фролова, ведшего эти работы, было тридцать пять человек; к концу работ из них осталось только шестеро, но двенадцать мин под бруствером были заложены и готовы к вечеру 25 августа.
Порох, правда, не был доставлен и сюда, как и на Малахов: вторая шаланда затонула при взрыве пороха. Решено было израсходовать для заряжения мин порох орудийных зарядов, праздно лежавших в погребах, так как орудия были подбиты.
Под сильнейшим огнём противника герои-минёры сами переносили заряды из погребов в минные колодцы, и были случаи, когда коварная ноша эта взрывалась в их руках, убивая их на месте. Но всё-таки не только мины были заряжены, но и в пороховом погребе и в бомбохранилище положены были гальванические запалы, а проводники к ним выведены были за вторую линию укреплений.
Но если на Малаховом, при отсутствии пороха, мало что удалось сделать русским минёрам, зато французские в восемь утра взорвали три горна, на большую помощь которых делу штурма надеялся Боске.
Этот взрыв явился последним штрихом в картине подготовки штурма, сделанной кропотливо, с точнейшим выполнением всех правил осады крепостей.
От взрыва горнов образовались воронки в четыре сажени в диаметре, и часть бруствера, как раз против башни, грузно обрушилась в ров, открыв, с одной стороны, площадку бастиона и уничтожив, с другой, серьёзное препятствие для атакующих.
Часа через два после этого взрыва подоспел, наконец, порох, отправленный на Малахов для заряжения мин. Нельзя не изумиться тому, как безвестные фурштаты проскочили с такой поклажей сквозь тучу снарядов. Они везли верную свою гибель, но привезли всё же; однако подвиг их был уже напрасен. Как раз в это время бомба ударила в небольшой погреб, где находилось полсотни гранат, и взорвала их. Привезённый порох поспешили убрать в надёжное место, тем более что уже засыпаны были минные колодцы и их приходилось откапывать под бешеным огнём.
К одиннадцати часам дня картина разрушения на Малаховом была полная: срезанные насыпи, заваленные рвы, подбитые орудия, корчившиеся в окровавленной пыли раненые, которых никто не подбирал, тела убитых, куски и клочья человеческих тел… То же самое было и на втором бастионе и на куртине, соединяющей этот бастион с Малаховым.
В одиннадцать канонада вдруг прекратилась, как это бывало часто и раньше. Явилась возможность произвести подсчёт потерям этого дня. Они оказались громадны: две тысячи человек выхватила бомбардировка, длившаяся только шесть часов. Но за эти шесть часов, как выяснилось потом, было брошено на русские укрепления тридцать тысяч снарядов, половина которых были гранаты и бомбы. В предыдущие три дня батареи союзников выпускали только по сорока тысяч снарядов в день, теперь же они утроили свою энергию.
Такая чрезмерная сила огня могла, конечно, навести многих в русских укреплениях на мысль, что штурм должен быть близок уже, однако подобные мысли возникали не один раз и раньше у всех, но оказывались пустыми.
Многие, например, уверены были, что французы изберут днём штурма 26 августа (7 сентября), как день Бородинской битвы; и генерал Сабашинский у себя на втором бастионе целый день поддерживал настроение войск именно тем, что им удастся напомнить французам Бородино.
Но Пелисье решил пожертвовать эффектным сопоставлением крупных исторических дат: 7 сентября 1812 года — Бородинский бой, 7 сентября 1855 года — штурм Севастополя. Ему хотелось усыпить бдительность русских, тоже склонных, конечно, вспоминать дни своих побед. Штурм назначен был им ровно в двенадцать часов дня, причём всякие сигналы к штурму решительно были им отменены, чтобы не вносить никакой путаницы в ряды атакующих и не давать ни одной минуты на подготовку отражения штурма русским войскам.
Кажется, сделано было французским командованием всё, чтобы штурм был молниеносен, удачен и обошёлся бы без больших жертв, но даже за полчаса до начала штурма оно не решилось пренебречь ещё одною мерой усыпить бдительность русских: в половине двенадцатого вновь был открыт ураганный огонь, чтобы загнать в блиндажи гарнизон укреплений, вышедший было поразмяться.
Между тем под прикрытием этого огня в траншеях французов делались последние приготовления… О, конечно, Пелисье и Боске гораздо лучше Горчакова с его штабом знали, как надобно подготовлять штурм укреплённых позиций! Передовые части колонн, назначенных для штурма, были не за полверсты, не под горою, не за каналом, не за речкой, как русские полки 4/16 августа, а всего только в тридцати шагах от бруствера — бывшего бруствера!
Что стоило первому полку зуавов пробежать тридцать шагов, когда ровно в полдень вновь прекратилась бомбардировка? Задние шеренги едва успели докричать свой воинственный клич: «Vive l'empereur!» — как передние были уже на Малаховом.
Полдень, по сохранявшемуся даже при усиленной бомбардировке порядку, был временем отдыха и обеда. Когда-нибудь нужно же было и подкреплять силы бойцов. И в этот день, как обычно, поверив полуденному затишью, солдаты, приткнувшись около закрытий, начали было обедать, а генерал-майор Буссау, чрезмерно грузный и потому расстегнувший все крючки и пуговицы кителя и рубашки, вздумал около своего блиндажа раздавать георгиевские кресты по списку, заготовленному заранее.
Эти кресты для отличившихся солдат были привезены от Горчакова флигель-адъютантом Воейковым, который в это время сидел в блиндаже командира Корниловского бастиона капитан-лейтенанта Карпова, укрываясь от пыли, густой и зловонной, поднятой сильным ветром.
Ветер этот поднял большое волнение и в море, помешав этим союзному флоту прийти на помощь штурмующим, но он же, дуя прямо в лицо французам и развевая полы их синих мундиров, казалось, окрылял их. Крича до хрипоты «Vive l'empereur!» и усиленно загребая ногами, они шли, наклонив головы, неудержимым потоком, — неудержимым потому, что и нечем их было удержать: орудия Малахова были приведены в негодность и вынуждены были к молчанию.
На фронте Малахова стоял в это время Модлинский полк однобатальонного состава, — всего только четыреста человек, — но никто в нём не ожидал штурма и не был готов его встретить, а на Малахов шла густою массой целая дивизия Мак-Магона, шесть тысяч штыков.
Правда, считалось, что есть ещё в наличности несколько сот человек артиллеристов, теперь уже безработных, и ополченцев одной из курских дружин, но они были не собраны, разбросаны кто где, а следом за первым полком зуавов на Малаховом появились уже и первые роты седьмого линейного полка французов.
Они действовали стремительно, не сомневаясь в успехе. Их сапёры тут же принялись засыпать рвы, где они ещё зияли, сбрасывая в них лопатами остатки брустверов, и не больше как в три минуты готов был свободный проход для частей, бежавших за седьмым полком.
Крича: «Штурм! Штурм!», модлинцы бросились в штыки на зуавов.
Строиться было уж некогда и незачем: французы окружили кучи русских солдат со всех сторон, и началась рукопашная схватка. Она была жестокой, но продолжительной быть не могла. Заколоты были штыками зуавов и командир модлинцев, полковник Аршеневский, и командир батальона, майор Кованько, и почти все офицеры. Погибли в неравном бою, хотя и дорого отдав свои жизни, модлинцы-солдаты.
Толстый Буссау, не вовремя начавший раздачу крестов команде модлинцев, приведённой к нему поручиком Юни, растерявшись, успел только крикнуть: «В башню! В башню!» — показать на башню рукой, как рука эта была прострелена пулей, и эта ли пуля, другая ли убила наповал стоявшего с ним рядом его адъютанта.
Поручик Юни действительно бросился к дверям башни с несколькими из своей команды, сам же Буссау был схвачен, — он попал в плен, а на башне знаменитого кургана, который он должен был защищать, воткнули между мешков с землёй трёхцветное французское знамя.
Всё это совершилось в несколько минут, и французы, заполняя площадку бастиона огромными толпами, не давали опомниться ни артиллерийской прислуге, ни ополченцам, которые пробовали отбиваться от них, одни банниками, другие — топорами: штыки и пули превозмогли.
Кроме генерала Буссау, ответственность за Малахов курган нёс и начальник четвёртого отделения оборонительной линии капитан-лейтенант Карпов. Выскочив вместе с Воейковым из своего блиндажа, Карпов сразу увидел, конечно, что Малахова он не уберёг.
Это был храбрый моряк и заботливый хозяин бастиона и прилегающих к нему батарей Жерве и Панфирова. Ещё 25 августа писал он в Главную квартиру, что курган невозможно будет защищать, если не пришлют большого числа рабочих и артиллеристов к орудиям. Он предсказывал, что если не пришлют рабочих и артиллерийской прислуги в нужном числе, то не позже как через день всё четвёртое отделение будет захвачено без боя, так как защищать его будет некем и нечем.
Он чередовался на этом отделении с капитаном 1-го ранга Керном понедельно, и теперь как раз выпала его неделя.
Рабочих и артиллеристов ему прислали, но канонада 26 августа была так жестока, что все произведённые за ночь работы были уничтожены за час бомбардировки, артиллеристы же частью были перебиты, частью стали уже не нужны, так как орудия были приведены в негодность.
Воейков появился на Малаховом в те самые полчаса затишья, которые оказались тонко рассчитанной хитростью союзников, и Карпов повёл флигель-адъютанта, гостя из Петербурга, по стенке укрепления, чтобы показать ему, в каком виде теперь то, что по-прежнему считается бастионом.
— Вот, видите, — говорил он, — это мерлон — насыпь между амбразурами… Следите, пожалуйста, как он поползёт, когда я сделаю вот что…
И, став на банкет, Карпов упёрся в мерлон плечом.
— Перестаньте, что вы! — испуганно вскрикнул Воейков. — Он обрушится в ров!
— Ползёт! Вот видите! Что же это за препятствие при штурме?
Карпов был крепыш, и Воейкову, длиннолицему, узкогрудому человеку, действительно стало страшно тогда и за укрепления, и за гарнизон, который в них верит, и за себя самого.
— Выходит, что вся надежда на один только гарнизон, — сказал он, — а гарнизон недостаточен…
— А гарнизон совершенно недостаточен! — повторил Карпов. — Так и передайте, пожалуйста, князю! Я ещё часа два назад обратился по этому поводу к генералу Хрулёву, но от него до сих пор нет ответа.
Как раз в это время разглядел он поспешно шедшего к нему Витю Зарубина и добавил оживлённо:
— Наконец-то, вот его ординарец!
Витя доложил Карпову, что подкрепление непременно прислано будет.
— Будет? Очень хорошо, но когда же именно будет, хотел бы я знать? — спросил Карпов, и Витя, чтобы успокоить начальника Малахова кургана, стоявшего рядом с флигель-адъютантом, ответил быстро и решительно:
— Не больше как через час.
Карпов был действительно успокоен этим, хотя Хрулёв, посылая Витю, буркнул сквозь дремоту весьма неопределённо: «Передай, чёрт его дери, что скоро пришлю!»
Хрулёв ждал штурма непременно в это утро, на рассвете, поэтому всё время с полночи провёл на линии обороны, а при нём, конечно, пришлось находиться и Вите.
Как раз в эту ночь за горжей Малахова загорелся от ракеты склад сухого хвороста. Поднялось сильное пламя, и Малахов был так освещён, что по нём не только штуцерники, но и орудия стреляли прицельным огнём. Потери в рядах рабочих, исправлявших амбразуры, были огромны; во что бы то ни стало надо было потушить пламя.
Две роты Севского полка под руководством сапёрного поручика Орды потушили пожар, но потеряли при этом почти половину людей. Хрулёв же уехал к себе в Павловские казармы только часов в шесть утра, когда убедился, что штурма в это утро не будет: по-прежнему гремела канонада…
Приехав к себе, он тут же лёг спать. Хотел было заснуть и Витя, но не мог, а в десять часов явился посланный Карповым ординарец с требованием подкрепления. Теперь Вите неодолимо хотелось спать, — приткнуться где-нибудь хотя бы на пять минут, — он едва стоял, когда говорил с Карповым. От него он пошёл не к своей лошади, оставленной у горжи, а прямо к недалёкой и хорошо знакомой ему башне, где всегда кто-нибудь был, где можно было лечь на чью-нибудь койку и попросить, чтобы разбудили минут через пять-шесть, чтобы можно было беспрепятственно уйти с кургана до начала новой бомбардировки.
Он лёг на койку флотского кондуктора Венецкого, хорошо ему знакомого, но о том, чтобы его разбудить через пять-шесть минут, сказал так полусонно-невнятно, что Венецкий не расслышал, а вскоре началась бомбардировка, совершенно неурочная, и Витя проснулся только тогда, когда Венецкий и другой кондуктор Дубинин толкали его, крича:
— Штурм! Штурм!
Витя вскочил мгновенно и кинулся было к двери, но увидел, как мимо двери бежали, штыки наперевес, зуавы в красных чалмах и расшитых шнурками коротких синих куртках, а спустя минуту у двери оказались модлинцы, только что ставшие георгиевскими кавалерами, и поручик Юни закричал в дверь:
— Отворяй! Эй! Отворяй!
Витя отворил им сам запертую было кондуктором Дубининым тяжёлую дверь.
Когда началась новая канонада, — последняя перед штурмом, — Карпов увёл ротмистра Воейкова в свой блиндаж, чтобы тот зря не подвергался опасности. Тут, между прочим, матрос-вестовой подал ему обед, и, наскоро пообедав, Карпов написал докладную записку главнокомандующему, в какое плачевное состояние пришёл Малахов.
Воейков только успел спрятать эту записку в карман, как канонада неожиданно оборвалась.
— Что бы это могло значить такое? — спросил он Карпова, но тот же матрос, который подавал обед, стремительно ворвавшись в блиндаж начальника отделения, закричал вне всяких правил:
— Французы идут! Французы!
— Что? Штурм? Вот как! — спокойно удивился Карпов, вставая, а Воейкову, который смотрел на него изумлённо, не поднимаясь с места, сказал уже начальническим тоном:
— Идите сейчас же к горже! Может быть, пробьётесь ещё! Не медлите!
И тут же сам выскочил из блиндажа наружу.
Опасность разъединила мгновенно двух только что мирно беседовавших — капитан-лейтенанта и ротмистра. Один кричал:
— Барабанщик где? Барабанщика сюда! Бить тревогу!
Другой же, обнажив саблю, зашагал, всё убыстряя шаг, по направлению к горлу бастиона.
А бородатые зуавы между тем где сидели уже на бруствере и стреляли вдоль площадки, где заклёпывали орудия, где бежали вперёд небольшими пока ещё кучками.
Барабанщик начал было бить тревогу, но был ранен пулей в голову, и тревогу протрубил горнист, однако это была уже запоздалая проформа: обедавшие и отдыхавшие люди выскакивали повсюду из блиндажей и без сигналов, но орудия были уже захвачены противником, но пёстрые толпы зуавов бежали уже от Корниловского бастиона в сторону батареи лейтенанта Панфирова, а другие — к батарее Жерве, растекались, как вода, хлынувшая через прорванную плотину.
Начальник артиллерии Малахова кургана, лейтенант Лазарев, держась рукой за живот, прошёл мимо Карпова; тот понял, что лейтенант ранен пулей в живот, но не понимал, откуда у него силы идти.
В стороне, на глазах Карпова, произошла очень короткая, но жестокая схватка французов с модлинцами, когда были убиты Аршеневский, Кованько и другие… Человек шестьдесят модлинцев всё-таки уцелели, но отступали прямо на него.
Тогда Карпов, махая кортиком, что было силы закричал:
— Сто-ой! Стой, бра-атцы! — и побежал наперерез, чтобы очутиться впереди пятившихся под натиском большой толпы французов модлинцев, но тут его ударили прикладом по голове, и он потерял сознание и упал, и несколько французов прошли по нём, как по мёртвому.
Однако он был жив. Когда французы пробежали дальше, к ретраншементу, трое модлинцев подошли к нему вместе с его вестовым, матросом, и отнесли в его же блиндаж.
Небольшая кучка французов повернула было за ними, но солдаты стали отстреливаться из блиндажа. Карпов не слышал этой перестрелки, он всё ещё был без сознания, очнулся же от зычного «ура» около дверей блиндажа и топота многих ног: это шёл в атаку на французов Прагский полк той же 15-й резервной дивизии, одной бригады с Модлинским полком.
Прагский полк, — всего около пятисот человек, — сильно ударил на французов и погнал было их назад, к брустверу; даже батарея Панфирова была очищена и захвачена обратно этим полком, к которому пристали последние модлинцы, но несколько батальонов французов, обогнув укрепление с левой стороны, появились у них в тылу и окружили их.
Левую сторону Малахова защищал третий полк той же дивизии — Замосцский, тоже немногочисленный, между тем как уже большая часть отряда Мак-Магона успела появиться на кургане.
Рукопашный бой был жестокий. Прагские пробивались штыками к замосцским, замосцские к прагским. Когда же удалось соединиться остаткам всех трёх полков, составлявших гарнизон Малахова, они, перемешавшись между собой, но одинаково не хотевшие уступать многочисленному противнику, начали пробиваться назад к ретраншементу.
И кто не пал в этом неравном бою, те всё-таки пробились, и дорого обошёлся французам этот бой.
Очнувшись, Карпов, хотя и с сильной болью в голове и во всём измятом теле, выскочил из блиндажа, думая, что выбиты французы подоспевшими полками; но те зуавы, которые вели перестрелку с солдатами-модлинцами, спасшими Карпова, сидели здесь за прикрытием, шестеро кинулись на него со штыками.
Карпов приготовился уже к смерти, но два французских офицера, бывших поблизости, приказали зуавам опустить штыки: Карпов, начальник четвёртого отделения, попал в плен так же, как незадолго перед тем раненый начальник гарнизона этого отделения, генерал Буссау.
Попали в плен и Лазарев, начальник артиллерии, благодаря своей ране в живот, и отличившийся накануне при тушении пожара сапёрный подпоручик Орда, и командир батареи своего имени лейтенант Панфиров, и много других офицеров.
Но когда уже весь Малахов был занят дивизией Мак-Магона, когда трёхцветный французский флаг развевался на башне, всё-таки из башни сквозь узкие бойницы в дверях раздавалась стрельба.
Стрелки из башни били, конечно, без промаха и на выбор, и против дверей башни валялось много тел, — и пехотинцы линейных полков, и зуавы, и алжирские арабы в белых окровавленных бурнусах.
— Выкурить их дымом! — приказал Мак-Магон, когда ему доложили о русских, засевших в башне.
Выкуривать дымом арабов из их пещер было принято французами в Алжире, и для зуавов это было знакомым делом. Они тут же натащили сухого хвороста, остатков фашин и туров и подожгли его. Костёр разгорелся жарко, но густой дым привлёк внимание Боске, находившегося недалеко от Малахова, в одной из траншей. Он опасался, что сильный огонь может вызвать взрыв какого-нибудь потаённого порохового погреба, и те же, кто разводил костёр, принялись его тушить и растаскивать хворост.
А выстрелы из башни между тем продолжали греметь, хотя весь Малахов был уже во власти французов. Матросы, бывшие в башне, — всего пять человек, — отыскали там длинные абордажные пики и с этим оружием стали в арке, защищённые стеной от пуль французских стрелков. Несколько смельчаков-зуавов, слишком близко подобравшихся ко входу в башню, были проткнуты пиками…
Генерал Буссау, когда кричал модлинцам: «В башню! В башню!» — имел в виду то, что в башне находился склад снарядов, который нельзя было отдавать французам. Но, кроме снарядов, там было и несколько ящиков ружейных патронов, и теперь как раз в центре расположения французских войск на Малаховом гремела весьма яростная перестрелка.
Укрываясь за кучами трупов, снайперы-зуавы стремились попасть в узкие бойницы, откуда выставлялись ружейные дула модлинцев, и больше десяти человек в башне были ранены рикошетными пулями, и не одна уже рубаха бойцов пошла на перевязку ран.
Но никто там, однако, не падал духом. Кроме Юни и Вити Зарубина, там были ещё молодые офицеры — подпоручики Данильченко и Игнатьев. Витя же уверял всех, что вот-вот его генерал Хрулёв двинет французов так, что посыплются они с Малахова, как груши.
Все тюфяки и подушки были подтащены к дверям, чтобы заложить ими бойницы, слишком широкие для ружейных стволов. В башне стало гораздо темнее, зато безопаснее.
Но вот закипела какая-то работа над головой осаждённых: там что-то ворочали и бросали, там толкались сотни ног…
— Потолок хотят разобрать! — догадался Витя.
— Ду-ра-ки! — искреннейшим тоном отозвался на это один матрос. — Статочное дело — потолок такой разбирать! Что же у них начальства нет, что ли?
И все весело захохотали.
Затея с разборкой потолка была действительно так же скоро оставлена, как и затея с костром по-алжирски. А патронов в ящиках было ещё довольно, и стрельба продолжалась.
Дивизия Дюлака — семь с половиной тысяч человек — двинулась на Малый редан — второй бастион — в одно время с дивизией Мак-Магона, штурмовавшей Малахов, и второй бастион так же, если не больше, разрушен был, как и Малахов, но дело здесь обернулось для французов совсем иначе.
На втором бастионе так же обедали в это время люди, как и на Малаховом, и даже сам начальник гарнизона генерал Сабашинский расположился за столом в своём блиндаже, чтобы подкрепить силы.
Так мало ждали здесь штурма, что Сабашинский рассуждал с присланным к нему от Хрулёва капитаном Черняевым о том, не заменить ли усталую 8-ю дивизию, охранявшую этот бастион, свежей 4-й.
Хрулёв думал, что это ещё вполне возможно сделать с наступлением темноты, — до того был уверен он, что штурма не будет. Вообще же, после того как Карпов прислал к нему за подкреплением, он хотя и чертыхался часто, но, бросив надежду выспаться, принялся действовать энергично.
В разные стороны разослал он своих адъютантов и ординарцев: одного — к князю Васильчикову просить подкрепления для Малахова, другого — Витю Зарубина — к Карпову, третьего — к Сабашинскому…
На столе перед Сабашинским и Черняевым, которого бравый генерал угощал обедом, вкусно дымился горячий солдатский борщ в оловянном судке, оставалось только разлить его по тарелкам; Сабашинский только что сказал решительно:
— Нет-с, так и передайте Степану Александровичу, что с восьмой дивизией я не расстанусь… Пока Урусов лежит больной, я уж успел к ней привыкнуть и меня уж от неё не отдерёшь и клещами!.. А если решат всё-таки снять восьмую дивизию отсюда, то пусть уж и меня снимают!
Вдруг за дверями блиндажа раздалась резкая барабанная дробь тревоги.
Сабашинский схватил свой костыль и кинулся наружу, за ним Черняев.
Уцелевшие от смерти или плена модлинцы говорили вечером в этот злосчастный для них день:
— Серняка об подошву скорей не зажгёшь, как француза к нам наскочило тьма!
Между тем много ли времени нужно, чтобы зажечь серную спичку по солдатскому способу, чиркая её о подошву? Два-три мгновения. Однако и этих двух-трёх мгновений не дали передовые части дивизии Мак-Магона гарнизону Малахова.
Дивизия Дюлака опоздала в своём движении не на два-три мгновения, а, может быть, на две-три минуты: дробь тревоги уже успела поднять на ноги весь гарнизон второго бастиона, когда французы добежали до вала.
Две роты Олонецкого полка, — всего сто тридцать человек, — стоявшие в это время на банкете, не успели, правда, разрядить свои ружья по бежавшим на них передовым нескольким стам французов, но зато они выставили против них штыки.
Эти две роты погибли, окружённые со всех сторон, но несколько минут они бились штыками, — один против пяти-шести, а за это короткое время успел построиться батальон забалканцев и кинулся на противника.
Французы заклёпывали орудия вдоль стенки, — они действовали быстро и точно. Их сапёры перекидывали лестницы через рвы, засыпали воронки и волчьи ямы, готовя проходы сплошным колоннам, которые шли стремительно.
Однако не менее стремительно действовал и Сабашинский.
Он забыл о своей больной ноге, — или нога его забыла о своей боли, — он размахивал костылём, как саблей, подойдя к другому батальону забалканцев и крича:
— Барабанщики! Бей атаку!
Он, сочинитель весёлых солдатских песен, любимец солдат и офицеров своей части, бравый вояка, держа всё тот же костыль в правой руке и показывая им на французов, командовал, точно запевал песню:
— Вперёд, молодцы, за мно-ой!
Это «за мной!» не только для забалканцев скомандовал он: он видел, что спешит следом весь Кременчугский полк, а вправо от него Белозерский, где впереди шёл майор Ярошевич и барабанщик рядом с ним работал своими белыми палками так лихо, что его было слышно и сквозь встречные выстрелы французов.
Дружный натиск нескольких батальонов сразу спас бастион: французы не выдержали и бежали после короткой схватки, оставив в руках забалканцев и кременчугцев пленными одних только офицеров до тридцати человек, — среди них командира линейного полка Дюпюи и начальника штаба дивизии Дюлака — полковника Маньяна. Отомщено было и за гибель двух рот Олонецкого полка: человек полтораста французов легли на месте.
Орудуя костылём и покрикивая, Сабашинский с возможной быстротой расставил свой гарнизон в шесть шеренг по банкетам, полагая, что это далеко ещё не конец штурма.
Задние шеренги заряжали ружья и передавали передним, те стреляли безостановочно. Стреляли также и две небольших медных мортирки, которых случайно не заклепали французы, может быть, не придав им никакой цены.
Однако мортирки эти — «собачки», как их называли солдаты, лаяли исправно, и картечь их летела в густые колонны главных сил, шедших снова на приступ шагов с двухсот.
Лестницы, положенные и поставленные французскими сапёрами, остались на своих местах, все подступы к бастиону были изведаны, и вот ринулись французы на вал теперь уже обеими бригадами сразу.
Храбро вёл первую бригаду генерал Сен-Поль, но был убит пулей; едва не взобрался на вал командир второй бригады, генерал Биссон, но ударом штыка был опрокинут в ров, раненный в левый бок.
Курские ополченцы, сорок восьмая Белгородская дружина тоже работала на валу топорами, осаживая слишком рьяных французов, а часть её с прапорщиком Черноглазовым, под сильнейшим ружейным огнём, восемь раз металась к пороховому погребу и обратно, поднося патроны шеренгам стрелков.
Сабашинский не зря не хотел менять состав своего гарнизона, несмотря на усталость солдат и офицеров: у него всякий заранее знал, что ему делать во время штурма, и это сказалось в той быстроте, с какой люди стали в ружьё по первой тревоге, по тому порядку, в каком они шли под барабанный бой отражать штурм.
А штурм этот, нужно сказать, был самый трезвый из всех штурмов союзников: пьяных не замечалось даже и среди зуавов. На этот штурм всем приказано было одеться, как на парад. И офицеры и солдаты были в новых мундирах и с орденами, с медалями. Это придавало особую торжественность последнему штурму Севастополя.
Но все торжественно шествовавшие на штурм колонны дивизии Дюлака поспешно отступали теперь, после второго приступа, а на смену им шла резервная бригада генерала Маролля.
Эта бригада шла шестью колоннами: три из них ударили в лоб второго бастиона, но другие три обошли его слева, со стороны занятого уже прочно Малахова. Они прошли по стенке куртины, где в начале штурма смяты были дивизией де Ламотт-Ружа части Олонецкого и Муромского полков, и атаковали защитников второго бастиона с фланга в то время, как прочие колонны, теряя много людей от ружейного огня, храбро лезли на вал спереди.
Была минута, когда смертельная опасность предстала перед самим Сабашинским в лице молодого офицера-зуава с четырьмя рядовыми. В одной руке этого офицера был камень, в другой пистолет. Он выстрелил, целясь в голову, — пуля просвистела мимо уха Сабашинского; тут же левой рукой он пустил в него камнем, но тоже промахнулся.
На это потребовалось всего два мгновения, а в третье раздались выстрелы сзади Сабашинского. Пули русских солдат оказались вернее: офицер-зуав и один из рядовых зуавов упали к ногам Сабашинского, остальные трое скатились с вала в ров.
Жестокий бой кипел и на валу и около него, так как и сам Маролль и другой генерал, бывший в его бригаде, — Понтеве, считались во французской армии храбрейшими из храбрых, а где храбрые генералы, там нигде и никогда не пожелают уступить им в этом солдаты.
Но постояли за себя кременчугцы, забалканцы, белозерцы!
Генерала Маролля французы нашли только на другой день во рву: его тело было сплошь исколото штыками, и груда тел придавила его к самому дну.
Понтеве тоже был ранен смертельно и скоро умер.
Во рву, на трупах своих товарищей, оставалось ещё довольно французов в то время, когда другие уже отступили поспешно, но стрелять в них было неудобно. Разгорячённый схваткой, которая развернулась на его глазах, Сабашинский кричал:
— Как собак их камнями, братцы! Как собак!
И в ров полетели камни, осколки гранат, ядра… Французы не вынесли этого и бежали, попадая при этом под картечь «собачек» и пули.
Поражение дивизии Дюлака и резервной бригады Маролля было полным, однако ещё два раза ходили на приступ французы, справедливо полагая, что число защитников совершенно разрушенного и с заклёпанными орудиями бастиона всё тает и тает.
Окончательно же пыл их угас, когда резервы их стали тоже таять от огня трёх русских пароходов, подошедших к Килен-бухте. Это были «Владимир», «Херсонес» и «Одесса».
Синие мундиры и красные штаны французов, убитых и тяжело раненных, расцветили всю площадь перед вторым бастионом вплоть до первого плацдарма, находившегося метрах в ста от вала и дальше.
Даже сам Сабашинский, стоявший на валу и утиравший поистине трудовой пот платком, изумлённо глядел на эту страшную картину побоища и говорил капитану Черняеву, который провёл всё время ожесточённых пяти штурмов на втором бастионе:
— Ну, знаете ли, батенька мой, сколько лет живу на свете, никогда ничего не видал подобного!
Малый редан отбил французов блестяще, вписав этим одну из славных страниц в историю севастопольской обороны; а на Большой редан — третий бастион — пошёл штурмом его старый, испытанный с самого начала осады враг — англичане.
Наконец-то пришло для них время сломить этот упорный и грозный «честный» бастион, который один двенадцать почти месяцев истощал усилия целой Англии! Этого дня ждал с величайшим нетерпением Лондон, этого дня ждал в Константинополе всемогущий там посланник Англии лорд Редклиф, обещавший, как уверяли знатоки этого дела, даже руку своей дочери тому английскому офицеру, который первым взойдёт на вал Большого редана: так горячо было рвение одного из виднейших зачинщиков Восточной войны и так велика была его уверенность в том, что первый английский офицер этот будет молод, холост, конечно, знатен и, самое главное, останется цел и невредим!
Но и в этот решительный день англичане против третьего бастиона остались верны себе: они не спешили со штурмом.
Уже с утра поведение их резервов показалось подозрительным генералу Павлову, начальнику гарнизона третьего отделения оборонительной линии, и он приказал всем своим войскам сделать то, чего не догадался приказать Буссау на Малаховом: выйти из блиндажей и быть готовыми к штурму, несмотря ни на какие потери. Даже Обоянскую дружину курского ополчения поставил он на банкеты, перетростив её двумя ротами Якутского полка для крепости и порядка.
Впрочем, тут могли бы даже и не ждать штурма, заранее не нести излишних потерь. На глазах у всех здесь начался штурм Малахова, — остервенело лезли зуавы на вал, сорвали только что взвившийся на нём флаг опасности, — синий флаг — и подняли вместо него трёхцветный флаг Франции, — в две-три минуты наводнили собой всю площадку Корниловского бастиона, захватили батарею Жерве…
Яростно сжимая ружья, ждали, — вот кинутся так же точно из своих траншей англичане… но взамен атаки началась оттуда снова сильнейшая канонада. Пришлось, вместо того чтобы посылать картечь на Малахов, отстреливаться от англичан, действовавших упорно, но малопонятно…
Около двадцати минут длилась эта бомбардировка, но вот, наконец, оборвалась. Густой белый дым, окутавший траншеи англичан, начал вдруг алеть всё сильнее, всё гуще, — и заревели тысячи глоток: пошли на приступ красные мундиры.
На третьем бастионе были теперь части четырёх славных полков 11-й дивизии: Охотского, Камчатского, Селенгинского, Якутского; были владимирцы, знакомые англичанам ещё по Алминскому бою; были суздальцы; были минцы и волынцы, — резервных частей этих полков. Минцы и волынцы сведены здесь были в один минско-волынский батальон.
Англичанам пришлось бежать несколько дальше, чем французам, но они бежали лихо, несмотря на ружейный и картечный огонь, каким их встретили.
Руководил штурмом генерал Кодрингтон, начальник лёгкой дивизии. Свыше десяти тысяч человек было под его командой, — силы, казалось бы, более чем достаточные, чтобы захватить один бастион.
Во все дни последней, шестой, бомбардировки, как это было и раньше, — в пятую, четвёртую, третью, — особенно страдал исходящий угол бастиона: его разбивали обыкновенно в щебень каждый день к вечеру, для того чтобы утром на другой день увидеть его возобновлённым и готовым к бою.
Но в этот день, как был он разбит с утра, так и остался, и английские генералы видели это, и сюда-то направили они главную массу штурмующих.
Те бежали рассыпным строем, чтобы уменьшить потери: впереди стрелки, за ними инженерный отряд и, наконец, штурмовая колонна. Фронт их был широк, и штурм бастиона общий. Но на левом и правом крыле их отбили камчатцы и якутцы с ратниками ополчения, а владимирцы в центре, — их было всего два малочисленных батальона, — не устояли. Разгорячённые успехом, отборные войска англичан, смяв их натиском, погнали их вглубь бастиона.
Начальником третьего бастиона был капитан первого ранга Перелешин 1-й (Перелешиных было на линии укреплений два брата, оба в равных чинах). С подзорной трубой в левой руке и пистолетом в правой он кинулся было останавливать владимирцев, но в него выстрелил английский офицер тоже из пистолета, и пуля отбила два пальца на его левой руке. Труба упала. Однако Перелешин выстрелил в англичанина в свою очередь, но его толкнули под руку бегущие мимо, — он промахнулся, его противник отскочил назад, к толпе солдат.
Кругом шла полная неразбериха боя, так как площадка бастиона вся была изрезана траверсами, всюду были блиндажи, кое-где даже с деревянными навесами у входов, случайно уцелевшими от неприятельских бомб и ядер, а около одного блиндажа разрослись даже густые кусты георгин, посаженных под весёлую руку на авось весною, но потом пользовавшихся общим заботливым вниманием.
Боя сомкнутыми рядами тут и быть не могло. Оттиснутые от стенки владимирцы где работали штыками, где стреляли, где пускали в дело камни.
Генерал Павлов стоял у входа в свой блиндаж, когда к нему добрался Перелешин, белые брюки которого были залиты и забрызганы кровью, обильно лившейся из руки.
— Что же резервы? Где же они! — выкрикнул Павлову Перелешин срывая галстук свой с шеи.
— Идут резервы, идут! — ответил не совсем уверенно Павлов.
Восточные глаза его глядели встревоженно и прямо перед собой, и в стороны, и на окровавленные брюки начальника третьего бастиона. Разглядеть из дверей блиндажа, идут ли резервы, было совершенно невозможно из-за разных препятствий глазу, услышать бодрое боевое «ура» тоже было нельзя, так как кричать «ура» было воспрещено. А свалка кипела уж близко, — выстрелы, ярая ругань, — недалеко упал брошенный кем-то камень.
Войдя в блиндаж, Перелешин нервно принялся забинтовывать галстуком руку. Среднего роста, сухощавый и всегда очень спокойный, каким знал его Павлов, он теперь был бледен и зол, карие глаза его горели, когда к нему обернулся генерал и спросил:
— Что? Ранены?
— Ранен, ваше превосходительство, истекаю кровью и службы его величества нести не могу! — отрапортовал в ответ Перелешин, как старшему в чине, став во фронт и подняв к козырьку руку.
— Идут, идут! Гонят! — крикнул ему в ответ Павлов и выскочил в дверь.
Действительно, англичан гнали назад, к стенке, это увидел и Перелешин, вышедший наружу следом за ним.
Только что рапортовавшийся больным, он с плохо перевязанной рукой снова почувствовал себя хозяином бастиона, когда увидел подполковника Артемьева среди кучки солдат Камчатского полка.
— В штыки, ребята! — кричал Артемьев. — Лупи их, мать перемать, размать!
Крепкие слова так и рвались всегда с языка этого силача, картёжника и кутилы, чёрного, как цыган, от загара; но теперь они были как нельзя более у места: без крепких слов как кинешься на краснорожих верзил, занявших уже недоступный для них раньше Большой редан, упоенных победой, верхом сидевших на пушках и загоняющих в их дула стальные ерши?
Камчатцы бежали, опережая своего командира и пригнувшись для сокрушительного удара с налёта, а дальше, в узкие просветы между траверсами и козырьками блиндажей разглядел Перелешин ещё кучки русских солдат в белых рубахах: это была рота якутцев.
Руку ломило в кисти и в локте, сквозь галстук капала всё-таки кровь, но Перелешин, направившийся было из блиндажа Павлова в тыл, к Павловской казарме, на перевязку, наткнулся на кучку владимирцев за одним из траверсов.
Их было человек пятнадцать, — все рядовые, молодые солдаты из пополнений.
— Вы что здесь? — крикнул Перелешин, сразу забыв про свою рану и перевязочный пункт. — Стройся в две шеренги! За мной, братцы! — и выхватил свою полусаблю, чтобы что-нибудь было в руке.
Как ни был стремителен порыв камчатцев, якутцев, владимирцев, оправившихся и приставших к Перелешину, но англичане дрались упорно, когда допятились до батарей: через разрушенный бруствер перескакивали новые и новые им на помощь.
Артемьев был ранен пулей в плечо. Он не ушёл из строя, и чёрное лицо его было по-прежнему яростно, но плечо, правое, в крови.
Начали уже снова теснить англичане, когда подоспели, наконец, две свежие роты селенгинцев со своим командиром — полковником Мезенцевым.
Мезенцев, однокашник Лермонтова по школе гвардейских подпрапорщиков и юнкеров, только дней за двадцать до того принял Селенгинский полк, будучи переведён по своей просьбе в Севастополь с Кавказа. Он был ещё молод, ему не было и сорока лет. На Кавказе он был участником многих боев, прошёл боевую школу в отряде знаменитого генерала Слепцова; здесь же это было первое сражение, в котором так хотелось показать ему себя перед новым полком настоящим кавказским рубакой.
Высокий и стройный красавец, он шёл впереди, и селенгинцы с ним не только остановили новый натиск англичан, — они их погнали назад, они не дали им удержаться и около батарей, где была уже переколота ими почти вся прислуга, они опрокинули красномундирников в ров, совершенно очистив от них бастион.
Но скатившись в ров и потом добежав до засеки, англичане начали пальбу из своих штуцеров, и стоявший во весь рост на валу Мезенцев вдруг взмахнул обеими руками и повалился навзничь: он был убит наповал, — пуля прошла через голову над переносьем.
Перелешин уцелел в этой схватке, но обессилел от потери крови. Он передал начальство над третьим отделением капитану 1-го ранга Никонову, командиру батареи своего имени, а сам пошёл, поддерживаемый матросом, к берегу Большого рейда. Здесь матрос усадил его на шлюпку и отправил на пароход «Бессарабия».
Павлов же послал своего адъютанта к Остен-Сакену с донесением, что штурм отбит, однако ликовать по этому поводу было ещё рано.
В середине августа охотцы, стоявшие в прикрытии на третьем бастионе, переведены были на соседнюю Пересыпь, где ещё с июня прочно обосновалась в непробиваемых снарядами пещерах большая часть полка, а камчатцы — неполный батальон их — перетянуты Павловым к себе, на третий бастион; а так как хрулёвский пластун Чумаченко числился со своей небольшой командой пластунов при Камчатском полку, то и он перешёл на третий бастион тоже.
Конечно, он в тот же день нашёл случай повидаться с Хлапониным.
— Ты ко мне, Терентий? — спросил его Хлапонин.
— Никак нет, на ваш бастион перешли мы с Малахова, — выжидательно глядя на «дружка» и стараясь не улыбнуться даже краем губ, ответил Терентий. — Поэтому, выходит, я теперь с вами буду.
— Очень хорошо, братец, очень хорошо! — совершенно непосредственно и даже обрадованно с виду отозвался на это Хлапонин.
Эта обрадованность была понятна: на «честный» бастион, с которым успел уже сродниться, который считал уже «своим» с начала осады и совершенно непроизвольно ставил выше всех других бастионов Хлапонин, явился такой молодчага с двумя Георгиями. Всякому укреплению, — будь это бастион, батарея или редут, — лестно бы было заполучить такого охотника, несмотря даже на то, что слишком уж близко подошли траншеи неприятеля к валам.
Но о своей пластунской ценности забыл в это свидание с Дмитрием Дмитриевичем Терентий. Обрадованность Хлапонина он приписал тому, что они земляки, старые «дружки», хотя кое-что их теперь и разделяло: один был офицер, штабс-капитан, другой — всего-навсего унтер, и потому только унтер, что посчастливилось удачно бежать от суда, кнута и каторги, если только не смерти под кнутом.
Для Терентия, чуть лишь увидел он прежнее, как в Хлапонинке, улыбающееся лицо Дмитрия Дмитриевича, тот сразу перестал быть штабс-капитаном артиллерии, он сделался прежним, старинным и простившим, таким, с кем можно было говорить не о том, что творилось тут кругом, а о своём, понятном только им двоим.
Говорить же теперь как раз не мешала канонада, — выдались минуты затишья; поэтому Терентий, с прежним деревенским выражением значительно изменившегося уже лица, заговорил сразу, понизив несколько голос:
— Белгородская-то дружина наша, знаете, конечно, Митрий Митрич, на втором бастионе стоит… Тимофея с килой помните?
— Тимофея… с килой? — не удивившись такому обороту разговора, добросовестно начал припоминать Хлапонин.
— В пиявочнике он был приставлен, печку там топить, — напомнил ему Терентий.
— Тут шишка была? — показал на свой подбородок Хлапонин.
— Истинно, тут! Ну, его вчерашний день отправили на Братское: убитый… А другой какой был — Евграф Сухоручкин, — тот животом занедужил на Сиверной, там гдесь и остался… Ну, всё-таки я с Тимофеем разговор имел про нашу Хлапонинку, чего там было, как я оттель ушёл…
Дмитрий Дмитриевич слушал его уже без улыбки, но Терентия не остановило это.
— Было там вроде как бунт… Он мне хотя не поспел в полности обсказать, ну, всё-таки про бабу мою услыхал я, — не дали под замок посадить! — блеснув глазами, продолжал Терентий. — Исправник после того приезжал сам, и тот вроде бы не посмел её зря обидеть: ну, она же тяжёлая тогда, близу родов ходила, вам известно, — вот народ и кричал становому:
«Не замай!..» Теперь уж кормит.
— Тоскуешь? — хотя и без улыбки, но сердечно спросил Хлапонин.
— Эх, Митрий Митрич! Сейчас-то, слова нет, тосковать некогда — служба… А как службе этой конец придёт, вот когда тоска моя начаться должна… Мне тогда не иначе как опять на Кубань подаваться, — пластун и пластун. Что ж, я по-ихнему уж трохи балакаю… может, я бы там деньжонок разжился — Лукерью бы свою выкупил с ребятишками… а, барин?
— Какой же я тебе барин? — улыбнулся Хлапонин. — А насчёт семьи своей не тоскуй: может, не так уж долго ждать осталось до воли всем.
— О-о! Всем волю дадут? — так и засиял Терентий. — Это ж, значит, господа промеж собой говорят там?
— Офицеры? — переспросил Хлапонин. — Да, говорят многие, что крепостной зависимости после этой войны должен прийти конец.
— Э-эх, дожить бы только! Не дадут ведь эти, Митрий Митрич! — кивнул головой Терентий в сторону английских батарей. — Я через это и с Тимофеем не опасывался говорить: всё одно, думаю, отседа живому-здоровому мудрёное дело выйти. Так на моё с Тимохой и оказалось… А больше я никому про себя не сказывал, окромя как вам.
Как раз в это время к Хлапонину подошёл Арсентий с записочкой от Елизаветы Михайловны, — он делал это почти ежедневно, причём заходил по пути в Павловские казармы распытывать про Витю Зарубина, как там он.
Узнав его, Терентий отшатнулся, сказав по-солдатски:
— Счастливо оставаться, ваше благородие! — и хотел уже уйти, но его остановил Хлапонин, взяв за плечо.
— Узнал, кто это такой? — весело спросил он Арсентия, весело потому, что получить маленькую записочку от жены всегда было для него большою радостью.
Арсентий внимательнейше вгляделся в пластуна с двумя Георгиями, с унтер-офицерскими двумя басонами на измятых погонах бешмета, залатанного в десяти местах, и с огромным кинжалом за кожаным поясом, и нерешительно-отрицательно повёл головой:
— Не могу знать.
— Изменился, точно… Его бы и жена родная не узнала теперь, — сказал Хлапонин и добавил:
— Он из Хлапонинки — ты там его видел.
— Неужто… Терентий?
— Я и есть.
Арсентий, взглянув на улыбающегося штабс-капитана, снял свою белую без козырька фуражку, Терентий же смахнул с головы облезлую рыжую папаху, и они поцеловались три раза накрест, как земляки, встретившиеся на чужбине.
На третьем, как и на других бастионах, среди офицерства процветала азартная игра в карты. Она была вполне понятна там, где каждый день и каждым ставилась на карту случая жизнь. При этом капризное, непостижимое «везёт» — «не везёт» привлекало в игре этой, пожалуй, больше, чем возможность вдруг выиграть много денег.
Деньги очень мало ценились здесь: нынче жив, а завтра могут отправить твоё тело на Северную, на кладбище, — и зачем тогда деньги, сколько бы их ни скопилось от жалованья, которое совсем почти некуда было тратить?
Было на третьем бастионе два простых деревянных навеса: один «морской», другой «сухопутный», под которыми обычно резались в банк и банчок в свободные от службы часы. Навесы эти, конечно, должны были только давать тень в жару, но никто не забывал о том, что они способны предохранить их от канонады не в большей степени, чем воздух.
Они были даже очень опасны, так как из-за них нельзя было разглядеть «нашу», о которой вопили сигнальщики, а эта «наша» прежде всего, обрушив навес, должна была неминуемо придавить обломками досок всех играющих.
Так это и случалось не раз, но подобные случаи никого отвратить от игры не могли.
Хлапонин принадлежал к редкому в военной среде того времени типу людей, не находивших никакого удовольствия в картёжной игре, даже как в развлечении от скуки. А на бастионе тем более ему некогда было скучать: впору было приспособиться только к этой совершенно исключительной жизни.
Гораздо больше времени проводил он с людьми своей батареи, чем это было принято у командиров батареи даже здесь, среди непрерывных почти артиллерийских боев.
Обученной раньше артиллерийской прислуги оставалось уже мало не только у орудий на укреплениях, где матросов давно начали заменять пехотинцами, но и в артиллерийских бригадах пехотных корпусов.
В пополнения на место убитых и раненых из артиллерийской прислуги стали присылать за последние недели даже ополченцев. Эти пополнения нужно было ещё обучать тому, как обращаться с орудиями, а между тем каждый день можно было ожидать, что лёгкая полевая батарея будет призвана показать на деле, к чему она готовилась.
Занимаясь с солдатами, Хлапонин был неизменно терпелив и ровен. Он был таким и раньше, до своей контузии, теперь же пройденный им самим в несколько месяцев труднейший путь от совершенно бессознательного к ясной и послушной мысли научил его гораздо большей снисходительности к такому же почти трудному пути пехотных солдат, приставленных неожиданно для них к пушкам.
Частые и точные, короткие, круглые, упругие выстрелы хлапонинской батареи, стоявшей на левом фланге третьего бастиона, обдавали бежавших на штурм англичан таким густым роем картечи, что немногие добрались до вала и ещё меньше вскарабкалось было с разгона на вал, но были опрокинуты в ров штыками якутцев и ополченцев.
Успехом англичан в исходящем углу бастиона Хлапонин был больше изумлён, чем обеспокоен: он не допускал такой удачи штурмующих; он знал, конечно, что бруствер в средней части укрепления совершенно разрушен утренней бомбардировкой, но знал также и то, что там стоят владимирцы — два батальона…
Огня своих пушек он не прекращал. Они били по ближайшим английским резервам, они заградили им путь, отрезав тем самым тех, которым удалось пробиться на бастион. Однако оказалось, что пробившихся было много: их мундиры краснели сплошь. Они двигались прямо к горже бастиона — владимирцы отступали поспешно, разбиваясь в тесноте проходов на мелкие кучки…
Поднялась ружейная пальба — беспорядочная, с обеих сторон. Из-за дыма трудно уж стало что-нибудь различать там, дальше, а здесь, около орудий, столпились курские ополченцы четвёртой роты, потерявшие уже своих двух офицеров.
Они кричали, размахивали руками, — иные бросали наземь ружья и поспешно вытаскивали из своих сумок привычные топоры, готовясь к явной и близкой рукопашной.
Чуть только заметив это, Хлапонин, схватив бывший при нём штуцер, добытый у тех же англичан Кошкой, наскоро передав команду над батареей старшему из своих субалтернов, поручику Лилееву, бросился в ряды ополченцев, крича незнакомым самому себе голосом:
— Поднять ружья! Стреля-ять!
Чтобы увлечь их примером, он пробился через толпу их вперёд и выстрелил сам в англичанина, сидевшего всего шагах в сорока верхом на крупнокалиберной пушке и занятого её заклёпкой.
Англичанин ткнулся головой вниз, тяжело и неловко сполз, выставив кверху только одну ногу, но через два-три мгновения соскользнула с орудия нога, а вслед за хлапонинским выстрелом защёлкали выстрелы ополченских ружей по другим целям, благо было их очень много: до тысячи человек успело ворваться на бастион.
Эту пальбу, поднятую во фланг колонне англичан, подхватили якутцы, быстро перестроив свой фронт, и стремительный разбег ворвавшихся был задержан как раз в то время, когда дорог для них был каждый момент и каждый свой штык: на голову их колонны дружно напали камчатцы со своим командиром Артемьевым, с одной стороны, и рота якутцев из ближнего резерва — с другой.
Но вот ринулись англичане обратно под натиском селенгинцев, — и половины их не ушло с бастиона, — а над бегущими в свои траншеи то и дело рвались картузы картечи, посылавшиеся хлапонинской батареей.
— Каково, а? — кричал Хлапонин, обращаясь к поручику Лилееву. — Вот так расчесали рыжие кудри господам энглезам!
Не кричать было нельзя: и звонкая ружейная перестрелка шла с обеих сторон, и возбуждало сознание победы.
Однако Лилеев, человек хотя и молодой ещё, но всегда сосредоточенный до угрюмости, широкое лицо которого было теперь и закопчено и слегка забрызгано чьей-то нестёртой кровью, повернул в его сторону очень яркие белки больших глаз и ответил:
— А вот кабы сейчас не расчесали и нам!
Он кивнул при этом на Зелёную гору, где на одной из батарей взвилось сразу несколько белых дымков.
Действие лёгких орудий одного из флангов Большого редана заметили, конечно, там; тут же вслед за дымками донёсся рёв широкогорлых мортир.
И круто и быстро явившись на смену возбуждению, боевому подъёму, предсмертная тоска вдруг охватила Хлапонина. Всё его тело оцепенело вдруг, потеряло способность двигаться, умолкло, мгновенно пронизанное этой тоской — предчувствием конца, скорого — через несколько мигов, неизбежного, неотвратимого.
Предсмертную тоску эту увидел, — скорее, впрочем, почувствовал, чем увидел, в глазах Хлапонина его субалтерн и отскочил от него сразу как мог дальше. Тут действовал тёмный инстинкт — не сознание: впечатление от лица Хлапонина не успело ещё передаться мозгу поручика.
Снаряды английских мортир взвились отвесно над батареей, — и не нужно было, чтобы сигнальные закричали неистово: «На-ша, береги-ись!..» — мортиры были давно и точно пристреляны, залп тщательно рассчитан…
Через несколько жутких моментов отлетевший в сторону от взрыва большого снаряда, оглушённый при этом, поручик Лилеев лежал полузасыпанный землёй и вновь, теперь уже щедро, обрызганный чужою кровью.
Когда же очнулся он, открыл глаза, поднял голову и огляделся, то Хлапонина не увидел.
Прямо перед ним торчала из земли чья-то развороченная спина. Сквозь кровавые клочья рубахи и обломки рёбер выкатилась на землю почти чёрная, но очень яркая печень; головы у трупа не было… Одно орудие их батареи стало на попа, воткнувшись наполовину в землю… Солдатский рыжий сапог тоже стоял рядом с этим орудием, стоял, чуть припав к нему, и Лилеев понял, что в этом сапоге — оторванная нога… К земле, которой был присыпан он сам, прилипли клочья мозга…
Он высвободил грудь, выпростал руки и попробовал приподняться, но это оказалось нелегко, хотя он и чувствовал, что он не ранен, только ушиблен.
К нему подскочили двое якутцев и откопали его, отгребая землю руками.
А канонада между тем гремела; Лилеев слышал, как рвались позади, в глубине бастионной площадки, большие снаряды.
С трудом сделал он несколько шагов вдоль своей батареи: только три орудия осталось неподбитых, и к ним приставлены уже были солдаты-якутцы, так как всего несколько человек из бывшей артиллерийской прислуги оказались пока боеспособны. Младший субалтерн, прапорщик Кугушев, лежал тяжело раненный, без сознания.
Лилеев спросил одного из своих:
— Где командир батареи?
Тот ответил:
— Не могу знать.
В это время как раз оборвалась бомбардировка: англичане, собрав под её прикрытием нужные силы, вновь пошли на штурм.
Артиллерийская прислуга орудий средней части бастиона была истреблена при первом штурме и часть орудий заклёпана, а у тех, которые способны ещё были дать отпор англичанам, поставлены были солдаты Селенгинского полка.
Бомбардировка, начатая противником после неудавшегося штурма, длилась всего полчаса, но она принесла Большому редану много потерь, так как резервы не уводились в тыл.
Однако эти резервы отстояли славный бастион и батареи Будищева, Яновского и Никонова от нового натиска, ещё более ожесточённого, чем первый.
Англичане снова ворвались было там же, где и прежде, — в исходящем углу бастиона, и штыковой бой был упорен, но долго выдержать его они не могли: их опрокинули и гнали до завалов. В этой рукопашной схватке погиб и богатырь-владимирец Лазарь Оплетаев; на обширном теле его насчитали потом тридцать четыре штыковых раны: много работы задал он красномундирникам!
В одном месте, во рву, засело было несколько десятков англичан с двумя офицерами, но полурота владимирцев с прапорщиком Дубровиным выбила их оттуда; оба офицера и человек пятьдесят солдат сдались.
Для третьего штурма английские генералы во главе с Кодрингтоном готовили шотландские полки, но шотландцы отказались идти на явную, как им казалось, гибель: все подступы к третьему бастиону и фланговым батареям его густо покрыты были телами убитых, раненые, способные держаться на ногах, наполнили траншеи, и призывы и угрозы офицеров оказались бессильны, чтобы сдвинуть с места ещё и этих детей королевы Виктории, у которой «материи не хватало им на штаны».
Кроме того, три наиболее горячих английских генерала — Шиллей, Варрен и Страубензе — были ранены, и Кодрингтон вынужден был ответить Пелисье через присланного им адъютанта, что он откладывает новый штурм Большого редана на следующий день.
Неудача второго штурма так обескуражила англичан, что они не сразу после него открыли бомбардировку.
Передышкой этой воспользовались селенгинцы, чтобы в груде тел, заваливших развороченный бруствер — тел своих и чужих — отыскать тело полковника Мезенцева. Его узнали по носкам лакированных сапог, выдававшихся из земли: он был заботливо похоронен уже разрывом бомбы около него, и откапывать его пришлось довольно долго. Однако селенгинцы докопались всё-таки и отправили тело своего храброго командира на Павловский мысок, откуда тела перевозились на барже на Братское кладбище.
Но и несколько человек артиллеристов, оставшихся в живых из всей прислуги лёгкой батареи Хлапонина, тоже занялись поисками тела своего начальника.
— Хорошее начальство было, жалко! — говорили они.
И одному удалось догадаться пошарить в воронке, вырытой снарядом раньше за батареей, шагах в десяти.
Как-то совсем невероятным показалось другим, чтобы туда могло отбросить тело, но вышло именно так. Тело Хлапонина было укрыто остатками другого, разорванного тела и присыпано землёй, которая от очень долгой обработки её кирками, лопатами и ядрами стала совсем рыхлой, как морская галька.
Пожалев о своём командире, тело понесли в ближайший блиндаж, где уже сложены были в три яруса мёртвые тела, но как раз в это время к блиндажу подошёл пластун Чумаченко.
— Митрий Митрич! — крикнул он в отчаянии, наклоняясь над лицом Хлапонина, и тот открыл глаза.
— Что ж вы, нехристи, живого человека в покойницкую потягли? — закричал Чумаченко на волочивших Хлапонина солдат, но те и без крика его опешили, и только один пробормотал в своё оправдание:
— Даже и господин офицер подходили и тоже сказали, — как есть мёртвые…
Действительно, Лилеев подходил, щупал пульс, клал руку на сердце, но не нашёл признаков жизни в теле своего начальника, да трудно было и предположить их: лицо Хлапонина было мертвенно-синим, губы стиснуты, глаза закрыты.
— Митрий Митрич! — ещё раз крикнул Терентий в самое ухо Хлапонина.
Тот ничего не сказал в ответ, но, видимо, пытался сказать, так как чуть-чуть шевельнул губами.
Терентий быстро ощупал руки и ноги, нет ли переломов, щупал тщательно, но переломов не было. Ощупал грудь и спину, но и рёбра, так показалось ему, были целы.
— Должно, внутренности отбило, — сокрушённо покачал головой Терентий и, добавив ещё сокрушённей: «Эх, Митрий Митрич, не мне, а вам пришлось!» — оглянулся, не идёт ли кто с носилками, но не было близко носилок.
Тогда он подобрался крепкими руками под спину и колени Хлапонина, поднял его и понёс к горже бастиона.
У горжи увидел он трёх матросок, между которыми была и Рыжая Дунька.
Они, бесстрашные, только что принесли на коромыслах свежей воды из колодца.
Дунька, знавшая пластуна Чумаченко, обратилась к нему, ласково-грубо:
— Упрел, леший? Водицы на выпей… Кого это тащишь? — и протянула ему кружку воды.
— Хлапонина Митрий Митрича, — ответил Терентий, не опуская наземь тела и наклонившись к кружке, которую Дунька держала в руке.
Пока он жадно глотал воду, Дунька присмотрелась к ноше пластуна.
— Это же Хлапоньев никак! — вскрикнула она.
— А я тебе что говорю? Знаешь его?
— Ну, а как же, сколько разов бельё ему стирала! Хороший офицер какой был!..
— Разве уж побывшился? — испугался Терентий и опустил тело, просто оно как-то само выскользнуло у него из рук, ослабевших от страха.
— А неужто живой был? — и Дунька, набрав в рот воды, брызнула ею в лицо Хлапонина.
Лицо слабо вздрогнуло от холодного, глаза открылись.
— Митрий Митрич! Друг! — обрадованно, но со слезами в голосе вскрикнул Терентий. — Ты уж меня не печаль, а также жену свою тоже.
— Те-ре-ха… — с усилием, однако внятно, так что расслышал наклонившийся к самым губам его пластун, проговорил Хлапонин.
— И правда, живой, смотрит! — обрадовалась Дунька.
Терентий схватил «дружка» снова, как и прежде, в охапку и направился к Павловским казармам на перевязочный, уже не останавливаясь.
Сильный ветер, неустанно дувший с моря весь этот очень памятный как для русских, так и для англо-французов день 27 августа — 8 сентября, воспрепятствовал линейным кораблям союзного флота принять участие в последней бомбардировке Севастополя. Помогать штурмующим сухопутным войскам явилось только несколько бойких канонерок. Они ретиво принялись было обстреливать город и мост через рейд, но береговые батареи скоро заставили их уйти.
Действия канонерок в неудачную для этих действий погоду, конечно, могли навести кое-кого из начальствующих лиц Городской стороны на мысль о возможности штурма. Но и без этого замечена была явная подготовка к штурму многими, наблюдавшими, что делается в неприятельских траншеях. Там усиленно передвигались большие отряды войск, чего нельзя было сделать совершенно секретно, и ещё часа за два до начала штурма на Корабельной бессменный командир люнета своего имени лейтенант Белкин приказал бить тревогу.
Барабанный бой мигом был подхвачен и прокатился по всей линии укреплений Южной стороны. Пехотные прикрытия бегом кинулись занимать свои места на банкетах; из-за мерлонов выкачены были полевые орудия, заранее заряженные картечью; из мин выводились лишние люди; резервам приказано было войти в редуты…
Тревога, правда, оказалась преждевременной, но она заставила проверить, всё ли готово для встречи врага, а сам лейтенант Белкин вспомнил о небольшом блиндаже на своём люнете, где около вольтова столба дежурили гальванёры.
Фамилии иногда бывают очень показательны для тех, кто их носит.
Вытянутое вперёд, острое, с поставленными очень близко к носу всегда беспокойными глазами, лицо лейтенанта Белкина таило в себе что-то именно беличье. По характеру же он очень заметно напоминал этого непоседливого, живого, всегда хлопотливого грызуна. Небольшой, лёгкий, он неутомимо следил за всем на своём люнете, при этом, как шутили над ним товарищи, был так вёрток, что успевал увёртываться даже от пуль, не говоря о снарядах: он выдержал на люнете всю осаду и не был ни разу ранен.
И теперь, когда поднятая им тревога поставила на ноги оборонительную линию Южной стороны, лейтенант Белкин успел не только обойти и проверить всё наружное на своём люнете, но спустился также и в уединённый небольшой блиндажик с вольтовым столбом. Его встретил дежурный гальванёр и отрапортовал, что у него «всё обстоит благополучно».
— Благополучно, говоришь? — озабоченно спросил Белкин. — А фугасы, в случае ежели действовать будут?
Гальванёр — сероглазый, с шишковатым широким лбом, ответил уверенно:
— Должны действовать, ваше благородие.
— Должны-то должны, а будут ли? Говорят, что всё уж теперь тут ни к чёрту! Ведь это весной ещё делалось, а теперь — конец августа.
— Аппарат в порядке, ваше благородие, — непоколебимо ответил гальванёр.
У него был такой серьёзный и уверенный вид, точно сам он являлся частью аппарата, приготовленного для взрыва фугасов.
— Как фамилия? — спросил его Белкин.
— Второго сапёрного батальона, младший унтер-офицер Аникеев Пётр, ваше благородие.
— Вот что, Аникеев, приказаний тебе никаких не будет, — их мне некогда будет давать, а может статься, меня и убьют в самом начале дела.
— Боже избави, ваше благородие!
— Так вот: приказаний не будет, а как только сам увидишь, что неприятель колонной идёт над фугасами, действуй!
— Слушаю, ваше благородие!
Белкин ещё раз бегло взглянул на немолодое надёжное лицо Аникеева с его шишковатым широким лбом и серьёзными серыми глазами и вышел из блиндажика вполне успокоенный.
Тревога оказалась фальшивой, однако никто не поставил её в вину Белкину: она сделала своё дело. Начиная с десяти утра все ждали штурма на Южной стороне — от генералов Семякина и Хрущова до последнего солдата-кашевара.
Но неприятель медлил; явно готовясь к штурму сам, он не препятствовал русским готовиться к его отражению: он даже канонады не открывал, — осадные батареи молчали.
Не нужно было прибегать к зрительным трубам, чтобы разглядеть, как бурлили французские траншеи, наполняясь войсками, подходившими из резервов. И в то же время такие слишком открытые передвижения войск казались Семякину преднамеренным ложным манёвром, чтобы сюда, на Южную сторону, притянуть побольше русских полков и тем обессилить Корабельную.
— Вот вы увидите, или я буду не я, — говорил Хрущову Семякин, — эти бестии штурмовать нас не будут! Помните, то же самое они проделывали и шестого июня: у нас только демонстрация, а штурм будет там, на Корабельной.
Иногда, когда слишком уж откровенно высовывались французы из передовых сап, Семякин приказывал открывать по ним пальбу картечью; но на эту пальбу они подозрительно не отвечали, поднимая только ружейный, и то недолгий огонь.
Похоже было и на то, что французы берегли свои снаряды на другое время, когда хотели обрушиться ими на русские укрепления со всею возможной силой, — до того загадочно было поведение противника.
Кашевары же гарнизона Южной стороны работали в этот день, как всегда, и борщ их и каша с салом были готовы в положенный час, так что в полдень начали обедать и здесь, как на Корабельной, а во время обеда к Семякину прискакал адъютант Остен-Сакена предупредить его, что французы пошли на штурм Малахова.
Солдатский обед много времени не отнимает, и, зная это, Семякин не беспокоил людей, тем более что был уверен в своём мнении. Он и адъютанту Сакена сказал:
— Передайте его сиятельству, что мы в безопасности: на нашей стороне штурма не будет.
В час дня он разрешил даже половине людей, поставленных в передовой линии, сойти с орудийных платформ и банкетов, чтобы не загромождать их излишне. Глухота обычно придаёт человеку много спокойствия, но Семякин, кроме того что был глух, был ещё и весь во власти охватившей его мысли, что он вполне разгадал тактику врага.
И, однако, не больше как через час ещё он убедился в том, что жестоко ошибся.
Правда, корпусу генерала де Салля, стоявшему против укреплений Южной стороны, предписано было не начинать дела до получения особого на то приказа Пелисье, и вот как раз около двух часов дня, когда выяснился полный неуспех и англичан и дивизий Дюлака и де Ламотт-Ружа, французский главнокомандующий послал де Саллю приказ штурмовать пятый бастион и прилегающие к нему люнеты Шварца и Белкина.
У французов всё уже было готово к штурму, и расстояния от их траншей до рвов укреплений были ничтожны: пятьдесят — восемьдесят шагов…
Выскочили и ринулись.
Впереди стрелки рассыпным строем, но в несколько шеренг, за ними сапёры с лестницами, кирками, лопатами; наконец, быстро строившиеся частью на месте, частью на бегу штурмовые колонны.
Стремителен был натиск, но никого не застал врасплох. Тревогу, конечно, били барабанщики, но в ней было уж теперь мало нужды: все знали свои места и заняли их отчётливо, как на ученье; все знали, что надо делать, и в атакующих полетел сразу рой пуль и картечи.
Однако французы шли храбро несколькими колоннами сразу, причём на люнет Белкина две колонны, — бригада генерала Трошю, бывшего у Сент-Арно начальником штаба; одна шла на передний фас люнета, другая — на правый фланг. И когда выскочивший по тревоге из своего блиндажика, в котором мог поместиться только один человек, гальванёр Аникеев увидел, едва разглядел сквозь дым, что вторая колонна движется как раз на фугасы, он тут же бросился к своему вольтову столбу.
Безостановочно гремела ружейная пальба, ежесекундно перекрываемая рёвом орудий; теряя множество людей, французы всё-таки быстро подвигались ко рву люнета. Они исступлённо кричали: «Vive l'empereur!» — и передовые ряды их уже врывались в ров, когда раздался страшный грохот, задрожала земля, густо замелькали в задымлённом воздухе камни и люди, и все, кто мог ещё думать о своём спасении, повернули обратно, спотыкаясь на трупы и камни, попадая десятками в волчьи ямы и огромные воронки…
Только три фугаса были заложены перед правым фасом люнета, но французов, успевших заскочить в ров переднего фаса, никто уже не поддержал: фугасы стали представляться отхлынувшим колоннам везде, — на второй штурм не решились. А заскочившие в ров, — их было человек двести, — частью были перебиты штыками, но в большей части сдались роте Подольского полка и команде матросов.
Генерал Трошю был тяжело ранен картечью в ногу при штурме пятого бастиона, куда он лично вёл три батальона своей бригады.
Никому из штурмовавших пятый бастион не суждено было побывать на нём: слишком горяча оказалась встреча, приготовленная им здесь; они не вынесли картечи и ружейных пуль и бежали.
Только на люнет Шварца, где самого Шварца уже не было в это время, — раненный за месяц до того, он лежал в госпитале, — ворвалась передовая часть бригады генерала Кустона и оттеснила численно слабый батальон Житомирского полка.
Но подоспел другой батальон житомирцев и опрокинул французов.
Попытка захватить хотя бы одно из укреплений Южной стороны кончилась для французов только тем, что они потеряли ранеными, кроме Трошю, ещё двух генералов — Риве и Бретона; внутренность люнета Шварца была завалена телами погибших в рукопашном бою; десять офицеров и полтораста солдат попали в плен, а всего выбывших из строя насчитано было до двух с половиной тысяч.
На четвёртый бастион не было нападения. Если фугасов перед люнетами Белкина французы не ожидали встретить, то все подступы к четвёртому бастиону представлялись им минированными. И когда генерал де-Салль обратился к Пелисье, атаковать ли Мачтовый бастион, тот разрешил этого не делать, чтобы избежать лишних и больших потерь: он считал, что захват Малахова уже обеспечил ему победу над Горчаковым, и для него важно было, чтобы Наполеон и Франция не сочли эту победу купленной чрезмерно дорогой ценой.
Конечно, победа над Горчаковым была одержана гораздо раньше, когда русский главнокомандующий царю писал: «Я в невозможности нахожусь защищать далее этот несчастный город!..» Конечно, всё уже было приготовлено Горчаковым к тому, чтобы гарнизон покинул Севастополь, и ещё утром в этот день князь Васильчиков, уверенный в том, что штурм отложен в долгий ящик, ездил на Северную к Тотлебену выяснить подробности очищения как Южной стороны, так и Корабельной… Костёр был уже сложен, не хватало только спички, чтобы его поджечь, — не хватало оправданий, — и они пришли в полдень.
И чуть только телеграф передал из Николаевских казарм, от Сакена, на Инкерман Горчакову известие о начале штурма, тот облегчённо сказал:
— Ну вот! Наконец-то!.. Это — третий!.. Первый был двадцать шестого мая, второй — шестого июня, это — третий!
И тут же поскакал со всей свитой к мосту.
На мосту он несколько задержался, обратил внимание Коцебу на то, что толстые брёвна обросли уже в воде длинными зелёными бородами тины. Эти бороды сильно трепало теперь волнение, поднятое ветром. Волны хлюпали о комли брёвен и обрызгивали палубу, а на середине моста копыта лошадей почти до щётки покрывались водою.
— Вот видите, видите, Александр Ефимович! — встревоженно обратился, заметив это, Горчаков к Бухмейеру. — Я именно это и предвидел! Нужно же, чтобы такой ветер в такой именно день!.. Может быть, к ночи утихнет, а?
— Непременно должно утихнуть, ваше сиятельство, — постарался успокоить его строитель моста.
С другого берега Горчаков ещё раз поглядел на мост и на беляки на рейде, озабоченно покачал головой и направился к Николаевской батарее, где Сакен доложил ему, что Малахов взят французами, а на втором бастионе и третьем первые атаки отбиты.
Горчаков встретил это так, как будто иначе и быть не могло: чины его свиты заметили, что он не проявлял теперь свойственной ему нервной суетливости. Совсем напротив, он был неожиданно на месте именно теперь, когда у Сакена дрожал и срывался голос при фразах: «Малахов занят… на Малахове французский трёхцветный флаг…»
Длинное, со впалыми щеками, лицо Горчакова вдруг сделалось как будто даже надменным от сознания того, что всё идёт пока именно так, как должно идти, и что он на то и главнокомандующий, чтобы понимать это и в то время, когда другим около него ход событий кажется не совсем ясен.
Есть у каждого человека в жизни, как бы длинна она ни была, такой день, когда он проявляется во всей полноте своих возможностей, расцветает, как сказочный папоротник в Иванову ночь. Совершает ли он какой-нибудь памятный для всех подвиг, делает ли «счастье своей жизни», приходит ли к открытию, заставляющему кричать «нашёл!», охватывает ли его трепет необычайного замысла, которому потом отдаст он годы или десятки лет, но в день этот, его день, он становится неузнаваем для тех даже, кто знал его с детства.
Так сделался неузнаваем Горчаков для окружающих, едва только услышал, что Малахов взят французами, хотя другие бастионы стоят, отражают штурмы.
Он бодро и довольно стремительно для своих лет, особенно же для своего положения, поднялся по чугунной лестнице на четвёртый этаж Николаевских казарм, чтобы оттуда из окна в зрительную трубу следить за всем, что будет видно. И все около него должны были безмолвно согласиться с тем, что если площадка над морской библиотекой теперь уже разбита, то самая высокая точка для того, чтобы смотреть с неё в трубу за разгаром боевых действий, именно здесь, на четвёртом этаже Николаевской батареи, и только здесь все они и могли бы поместиться в безопасности, больше нигде.
Он ясно давал чувствовать всем около, что не проигранное четвёртого августа сражение на Чёрной речке определило дальнейшую участь Севастополя, как об этом думали многие, а что участь города и дальнейший ход кампании определяются только вот теперь и именно так, как предполагал он сам.
Ещё там, на Инкермане, садясь на лошадь, он отдал приказ, чтобы испытанные полки 12-й дивизии — Азовский, Одесский, Украинский — шли на Южную сторону, и теперь из окна квартиры начальника гарнизона мог любоваться тем, как стройно, в полном порядке, неся яркое солнце на своих штыках, проходил один из этих полков по мосту в колоннах по отделениям — шесть человек в ряд.
Колонны держали только равнение, — не шаг, — так им было приказано.
Нельзя было разглядеть из-за волнения в бухте, насколько прогибается под их тяжестью мост: волна захлёстывала и брёвна моста и сапоги солдат пенно-белыми брызгами.
Конечно, движение войск через Большой рейд было тут же замечено с батарей противника. Снаряды летели оттуда кучей; можно было опасаться и огромных потерь людьми и непоправимой порчи моста: вдруг обрушится в самой середине — что тогда?
Другие части перевозились на баржах, на буксире у катеров, на шаландах, на пароходах, но всё внимание Горчакова было обращено на мост, по которому в эту ночь должен был отойти на Северную весь гарнизон Южной и отчасти Корабельной сторон.
Стрельба по мосту была неудачна, как всегда: около моста взлетали вверх белые фонтаны, солдаты шли бодро и выбрались все на городской берег, мост оказался цел, — и эта удача ещё более скрепила всё, что было до этого дня расшатанного, колеблющегося в Горчакове. Приказания, какие он теперь отдавал, звучали решительно. К Коцебу за справками, как обычно, он уже не обращался; даже и шепелявить как будто перестал, — так показалось генералам около него и адъютантам.
Остен-Сакен счёл необходимым выказать своё служебное рвение в такие исключительные часы жизни вверенной ему крепости и сам просил позволить ему навестить укрепления Южной стороны, а на Корабельную отправился вышедший с ним вместе из Николаевских казарм Васильчиков.
Весь город стал с приездом главнокомандующего жить в гораздо большей суматохе, так как удвоилось число адъютантов и ординарцев, скакавших из Николаевских казарм к укреплениям и обратно. Бежали резервы, вызываемые на бастионы, грохотала артиллерия… Сёстры милосердия получили приказ немедленно перебираться из перевязочного пункта Николаевской батареи на Северную, хотя и ожидался большой наплыв раненых. Сёстры не понимали, зачем отправляют их как раз перед тем, когда они будут нужны. Но генерал Ушаков, передававший им приказ главнокомандующего, ответил неопределённо:
— Лучше всего вам уйти отсюда теперь, пока не поздно… Мало ли что может быть тут через какие-нибудь два часа?
И сёстры пошли через мост, вооружённые госпитальными образами. Это было похоже на крестный ход, потому что за сёстрами шли раненые, способные хоть кое-как двигаться.
Иные, с подвязанными к шее руками или совсем однорукие, помогали тем, которые тащились на костылях, а помогать нужно было: волны свободно перехлёстывали через мост, и сильный ветер заставлял и крепконогих держаться за набухшие мокрые верёвочные перила, чтобы не упасть, поскользнувшись, в бухту.
Много раненых всё-таки осталось, и при них — врачи. Из врачей только нескольких взяли на перевязочный пункт Павловской батареи, где скопилось до шести тысяч человек, нуждающихся в их помощи: Корабельная, вся гремевшая, вся занавешенная густым дымом, вела свой последний и самый кровавый бой — смертный бой.
В полдень, как всегда, Хрулёв у себя, в Павловских казармах, садился обедать с генералом Лысенко, когда вдруг рассмотрел в окно: к Малахову бежали французы.
— На коней!.. Штурм! — закричал он и выскочил из столовой.
«Судьба Севастополя» стояла уже у окна на четвёртом этаже Николаевской батареи с видимой зрительной трубою около подслеповатых глаз и с невидимыми, но несомненными весами, на которых было взвешено, притом окончательно взвешено всё.
«Судьба Севастополя» стояла в прохладе и безветрии, и если даже ничего не видела в свою трубу, всё-таки твёрдо на этот именно раз убеждена была, что видит всё и видит зорко не только то, что творится теперь кругом, но и то, что будет твориться вечером в этот день и ночью.
Все козыри, необходимые для твёрдости убеждения, были уже в руках у «судьбы Севастополя», а Хрулёву всё-таки казалось возможным выбить эти козыри из рук судьбы.
— Благодетели, за мно-ой! — кричал он своим диковинным голосом, неизменно потрясающим солдатские сердца, и «благодетели», — главный резерв Корабельной стороны, — полки Шлиссельбургский и Ладожский, ринулись вперёд сквозь облака дыма и пыли за белым конём командира, лихо сдвинувшего на затылок папаху.
Тогда Хрулёв знал только, что штурм начался и что в дело брошены французским главнокомандующим огромные силы, притом одновременно и на Малахов, и на второй бастион, и на куртину между ними.
Малахов был ближе, но флага, большого синего флага, условного знака опасности и вызова подкреплений, не разглядел ни сам Хрулёв, ни кто-либо другой из его адъютантов и ординарцев. Его и нельзя было разглядеть издали, потому что он был уже сбит в первый момент штурма; размышлять же по этому поводу долго было тоже нельзя, — время считалось секундами. И вот, решив, что на Малаховом штурм отбит, Хрулёв взял направление на второй бастион, оставив Лысенко, человека исполинского роста, бывшего командира Брянского полка, с его брянцами и Елецким полком против Малахова на случай, если французы вторично пойдут на штурм.
Однако же на пути ко второму бастиону пришлось убедиться Хрулёву, что Малахов занят, — и не только Малахов: такие знакомые острые кепи, синие мундиры и красные штаны французов замелькали вдруг перед ним на улицах Корабельной, и в отряд, который он вёл, полетели пули.
Это был 11-й линейный полк из бригады генерала Бурбаки, прорвавшийся сюда после того, как дивизия де Ламотт-Ружа овладела куртиной. Сам Боске руководил из ближайшей французской траншеи штурмом на этом участке, и на его глазах полки его друга Бурбаки, преодолев три ряда волчьих ям, одержали верх над защитниками куртины.
Хрулёв едва успел отослать к Лысенко ротмистра Макарова, своего адъютанта, с приказом отбить Малахов курган, как самому ему пришлось отбивать Корабельную.
— Благодетели, в штыки!.. — И третий батальон Шлиссельбургского полка бросился на французов, не давая им занимать полуразбитые домишки, чтобы оттуда стрелять, как из траншей, на выбор, как это сделали другие французские солдаты шестого июня, здесь же, на Корабельной, прорвавшись через батарею Жерве.
В тесных кривых закоулках, между домишками, наполовину обращёнными уже в мусор, началась схватка.
Французов набегало больше и больше: они уже захватили батарею, незадолго перед тем поставленную за второй оборонительной линией куртины, и штыковой бой был упорный. Но вот часто и чётко загремели слева выстрелы лёгкой батареи, посланной сюда Сабашинским, и задние ряды французов не выдержали картечи и бежали, а передние были переколоты шлиссельбуржцами.
Вслед за батареей, лихо примчавшейся на выручку Корабельной, прибежали два батальона Севского полка; эти ударили на французов справа, со стороны Малахова.
— Ну вот, хорошо, севцы, севцы!.. Молодцы, севцы! — возбуждённо кричал Хрулёв.
Лёгкая батарея между тем осыпала свою же тяжёлую батарею, облепленную французами, и те бросили пушки, которые считали уже было своею добычей…
Белый хрулёвский конь, горячась, шёл впереди четвёртого батальона шлиссельбуржцев вслед третьему; четвёртый вёл сам заколдованный от снарядов и пуль генерал в бурке и папахе.
Этот конь был тот же самый, на котором в конце января приезжал Хрулёв из-под Евпатории к Меншикову. Считал ли он, что он так же заговорён, заворожён от ран и контузий, как и его хозяин, который никогда за всю свою боевую жизнь не был ранен, но он всегда бодро и будто радостно даже чувствовал себя именно в жаркой перестрелке. Хозяин же его слишком много раз испытывал свою неустрашимость среди разных смертельных опасностей, чтобы поверить, наконец, в то, что его «не возьмёт» ни бомба, ни ядро, ни пуля.
Натиск шлиссельбуржцев и севцев под его командой был стремителен, — французы бежали, даже не отстреливаясь. В несколько минут они были переброшены через ретраншементы куртины.
Но первый штурм дивизии Дюлака на второй бастион был уже к этому времени отбит, и Сабашинский двинул в промежуток между второй и первой линиями куртины сразу несколько батальонов.
Французы были выбиты с большими потерями; Бурбаки ранен.
Однако как раз в это время ротмистр Макаров прискакал с печальным известием, что генералу Лысенко не удалось отбить Малахов, что Брянский и Елецкий полки отброшены от горжи бастиона…
У Макарова, обычно спокойного, было теперь растерянное лицо, и даже непроизвольно дрожала левая бровь, но Хрулёв переживал угар успеха: он только что гнал перед собой французов из Корабельной и дальше.
— Сейчас же скачите к генералу Сабашинскому, — торопливо сказал он Макарову, — передайте ему моим именем команду над шлиссельбуржцами, а Ладожский полк я возьму с собой… С богом!
И вот снова перед Ладожским полком, имевшим в строю тысячу четыреста штыков, гарцует белый конь и гремит потрясающая хрулёвская команда:
— Благо-де-тели, за мно-ой!
Каждый из севастопольских бастионов представлял собою укрепление замкнутое. Вход в это укрепление с тыла, — горжа — горло бастиона, — был обыкновенно узок и хорошо защищён на случай прорыва противника где-нибудь в другом месте линии обороны и захода его в тыл.
Направо и налево от горжи Малахова высился бруствер в семь метров надо рвом такой же глубины; толщина бруствера была в пять метров.
И в то время как ураганный огонь артиллерии французов сровнял с землёй бруствер Малахова с фронта и засыпал ров, здесь всё было в целости; зиял непроходимый ров, сурово глядел вал, готовый встретить врага, если бы вдруг он появился с тыла.
Но встречать ему, насыпанному руками русских солдат, пришлось своих же. Передовые батальоны дивизии Мак-Магона, смяв модлинцев и прагцев, быстро докатились до горжи и заняли валы и все постройки бастиона перед валами.
Они могли это сделать: за ними, передовыми, беспрепятственно вливалась на курган вся дивизия. И когда Лысенко, по приказу Хрулёва, повёл своих брянских и елецких выручать Малахов, банкеты валов с той и другой стороны горжи были уже полны французских стрелков.
Проход в горже был не шире десяти шагов. Жестоким перекрёстным огнём были встречены брянцы, пытавшиеся сквозь эти ворота пробиться на площадку бастиона. Лестниц не было. В тех, кто набились в ров, сыпались сверху, с высоты четырнадцати метров камни и осколки снарядов.
Брянцы пытались карабкаться по стене рва на вал, подсаживая один другого, но обрывались. Ров наполнялся телами убитых и тяжело раненных.
Держаться было нельзя. Остатки брянцев отхлынули, наконец, к домишкам позади горжи, отсюда ведя бесполезную перестрелку с алжирскими стрелками, когда появился Хрулёв, а за ним Ладожский полк.
— Михаил Захарыч! Что? — крикнул, не дожидаясь рапорта, на ходу коня Хрулёв Лысенко.
Он знал, что этот медлительный с виду человек был впереди своих брянцев шестого июня, когда отбивали они третий бастион от натиска англичан. Контуженный как раз накануне штурма, он, сильно хромая, опирался на палку, но всё-таки не пошёл на перевязочный, остался прекрасной мишенью не только для снайперов, а для всех рядовых стрелков, так как на голову выше был самого высокого из своих солдат, даже и из задних рядов видный им, как знамя полка, и уцелел.
И вот теперь он стоял, начальник 9-й дивизии, с посеревшим запылённым лицом, и говорил, приложив к козырьку толстые дюжие пальцы:
— Понесли очень большие потери, не приведённые ещё в известность…
Не было штурмовых лестниц… И если бы хоть два лёгких полевых орудия, — ничего не было!
Он оправдывал своих отхлынувших солдат, — не себя. Косясь на локоть его, белый хрулёвский конь сочувственно кивал головою.
С того места, где остановил Ладожский полк Хрулёв, видно было горжу и тела убитых брянцев, валявшихся густо на подступах к ней.
— Думаете, что нельзя уже будет выбить французов? — сквозь зубы спросил Хрулёв.
— Одной пехотой, без артиллерии, без лестниц… думаю, что нельзя, — посмотрев ещё раз на горжу, ответил Лысенко.
— Хоть и нельзя, а надо, — раздражённо крикнул Хрулёв. — Надо!.. И должны выбить!
Он ли не знал, что одиннадцать месяцев громили Малахов французы для того, чтобы овладеть им в этот день? Он ли не знал, что укрепления не берутся с налёта, если они сделаны, как надо, а тыловые части Корниловского бастиона строились так же хозяйственно, как и фронтовые?
Он знал это не хуже Лысенко, но только что, всего несколько минут назад, шлиссельбуржцы под его командой выбили французов из Корабельной и куртины… и вот генерал-партизан, разгорячённый успехом, уже командует ладожцами:
— По-олк, в колонны по отделениям стройся!
По отделениям потому, что больше шести человек в ряд не в состоянии были бы и пройти сквозь узкое горло бастиона.
Он повёл полк сам, повёл яростно и в то же время просто, как к себе домой, где и стены должны помочь выгнать захватчиков. Своего белого он оставил, набросив на него бурку как попону, спешились и ординарцы, бывшие с ним, — подпоручики Сикорский и Эвертс.
Полк шёл напролом в горло бастиона. Мысль о том, чтобы без лестниц взобраться из трёхсаженного в глубину рва на трёхсаженный в высоту бруствер, Хрулёв отбросил сразу, как явно нелепую; но врезаться штыковым ударом в стену французов — живую стену, и выбросить их с площадки дружным единым натиском — это представлялось ему возможным: за ладожцами должны были идти елецкие, за елецкими — брянцы, сколько их осталось, за брянцами — севцы, а в тыл французам в это время будут лететь снаряды с третьего бастиона и с куртины. Он заметил, что с двух этих участков линии тыла уж открыта пальба по Малахову: на третьем только что была в это время отбита атака англичан, куртина тоже была очищена от последних французов.
Сдвинув папаху на затылок, с открытым для пули лбом, с горящими глазами, черноусый и без кровинки в лице от охватившего его волнения, вёл ладожцев Хрулёв. Первый батальон вытянулся длинной, быстро ползущей змеёй.
Барабанщики били, солдаты ставили ноги безукоризненно в такт барабанам, но чем ближе подходили к горже, тем трудней становилось соблюдать шаг: тела брянцев не были убраны.
А бруствер вправо и влево от горжи сделался сплошь зубчатым от острых кепи линейцев, от малиновых фесок зуавов и алжирских стрелков, между тем как самый проход на бастион казался издали заманчиво свободным: снаружи он не был занят французами.
Можно было подумать, что все эти бесчисленные стрелки, стоявшие сзади вала на банкете, просто любуются отвагой нового русского полка, так самозабвенно шедшего на штурм своей же твердыни: они подпустили ладожцев очень близко, но только что, обернувшись на ходу и подняв правую руку, Хрулёв дал знак и крикнул «ура!», как раскатился первый залп.
Хрулёв увидел, как около него повалилось сразу несколько солдат, и в то же мгновение почувствовал пронизавшую всё его тело сильную боль в руке: пуля оторвала ему большой палец с куском ладони.
Первая в его жизни рана, она изумила его до того, что он остался на месте, зажав левой рукой правую, точно мог этим остановить и кровь и боль.
Обегая его и крича, штыки наперевес, бурлили солдаты, стремясь в горжу, но они попадали под рассчитанный перекрёстный огонь. Перепрыгивая через упавших, но чаще наступая на них, ладожцы всё-таки рвались вперёд, и не один десяток их прорвался на площадку бастиона, выставляя штыки.
Французы отступали, стреляя; пальба шла отовсюду: с крыш блиндажей, с ядер, собранных в четырёхугольные кучи, с подбитых лафетов, сваленных здесь для починки, с широких банкетов бруствера наконец, где стрелки могли помещаться в три ряда.
Этих стрелков с чёрными козьими бородками было много, — ими густо пестрела вся площадка, — цель же была одна: несколько десятков прорвавшихся русских солдат…
А из руки Хрулёва лилась кровь, — он чувствовал, что слабеет, что голова его мутится.
— Поддержите меня, — обратился он к Сикорскому.
И оба ординарца, обхватив его в поясе, повели его в тыл, где стоял белый, укрытый буркой, и где приводил в порядок брянцев Лысенко.
— Михаил Захарыч, примите команду: я ранен, — сказал Хрулёв, которому Сикорский наскоро бинтовал руку своим платком.
При этом Хрулёв кивнул папахой туда, откуда он только что вернулся и где пятились назад ладожцы, вступив в невыгодную для себя перестрелку, так как прикрытия были не у них, а у французов.
Заботливо наклонившийся было к ране Хрулёва, щуря голубоватые, выпуклые, слегка близорукие и с натруженными, не то запылёнными, красными веками глаза, Лысенко выпрямился, развернул грудь. Толстые пальцы его поднялись к козырьку; он сказал: «Слушаю!» — и тут же, оставив Хрулёва и брянцев, зашагал к горже.
А через пять-шесть минут, едва вступив в толпу ладожцев перед горжей, он рухнул, пронизанный двумя пулями над сердцем…
Ладожцы отступали, провожаемые залпами французов, которые не решались всё же выходить за пределы горжи, опасаясь принести на Малахов русских на своих плечах.
Хрулёва, который оказался ещё и контуженным в голову, чего сгоряча не заметил, ординарцы его поспешили усадить на коня и отконвоировать в Павловские казармы, на перевязочный пункт, так что он не видел, чем окончился новый штурм горжи Малахова; а смертельно раненный Лысенко едва успел передать команду пришедшемуся около него деятельному защитнику Севастополя с первых дней осады, капитан-лейтенанту Ильинскому.
Но Ильинский, как моряк, чувствовал себя не на месте перед пехотными солдатами, обескураженными неудачей штурма, сбившимися в кучи возле домишек. При солдатах остались только младшие офицеры, а около Ильинского — два ротмистра: Макаров, вернувшийся со второго бастиона, и флигель-адъютант Воейков, которому удалось вовремя покинуть Малахов.
Как раз в это время шёл новый штурм второго бастиона и куртины дивизиями Дюлака и де Ламотт-Ружа и третьего бастиона — войсками Кодрингтона.
— Положение очень трудное, — говорил обоим ротмистрам Ильинский, сидевший на маленьком казачьем коньке. — Мне кажется, самое лучшее просить у главнокомандующего настоящего начальника — пехотного генерала, и свежих войск.
К Горчакову с докладом отправился Макаров, а Воейков разглядел в стороне генерал-майора Юферова, ехавшего верхом со стороны батареи Жерве, и вскрикнул радостно:
— Вот и начальник!
Юферов всего за несколько дней перед тем был ранен. Рана, хотя и была лёгкая, — он остался в строю после перевязки, — всё-таки саднила, ныла, как больной зуб, мешала спать.
Вид у него был нездоровый, усталый: на запылённом лице выделялись тёмные круги под чёрными глазами, блестевшими лихорадочным стеклянным блеском, щёки втянулись, нос заострился. Это был серьёзный, очень начитанный человек, художник, любитель музыки, хорошо игравший на фортепиано.
Когда Ильинский обратился к нему:
— Ваше превосходительство, примите начальство над войсками на этом участке… — он ответил, точно его пригласили на обед:
— С удовольствием.
При этом от неловкого движения его в седле очень заявила о себе вдруг рана; он невольно поморщился и добавил гораздо более пониженным тоном:
— С большим удовольствием.
И только после этого задал Ильинскому несколько вопросов по сути дела, потом повернул лошадь к солдатам ближайшего Ладожского полка и прокричал:
— Слушать мою ко-ман-ду!
Найдя начальника, Воейков тут же напросился на смелый манёвр: набрав команду охотников, атаковать Малахов справа, со стороны батареи Жерве.
Ильинский тут же поддержал его:
— Прекрасно! Вы — справа, а я в таком случае — слева, от куртины!..
Только послушайтесь моего доброго совета, — слезьте с вашей лошади, когда пойдёте на штурм, а то недолго на ней усидите.
— А вы тоже слезете со своей? — полюбопытствовал ротмистр.
— У меня разве лошадь? — весело удивился Ильинский. — У меня котёнок, а у вас целый мастодонт!
Лошадь Воейкова действительно была большая. Набрав с разрешения Юферова команду в несколько десятков человек, чтобы отвлечь внимание французов от атаки с фронта, Воейков принял совет Ильинского, оставил лошадь и пошёл впереди своего отряда пешком.
Назад потом принесли его с простреленной грудью. Пуля застряла в позвоночнике, и жил он ещё только два дня. Ильинский, которому также не удалась атака Малахова с фланга, остался невредимым, хотя и не спешивался; а генерала Юферова ожидала другая доля.
Он тоже пошёл впереди своего большого отряда охотников, оставив лошадь. В руке у него была кавказская шашка.
Свой отряд он рассыпал, чтобы меньше было потерь. Только по взмаху его шашки должен он был сбежаться к нему для штурма.
Отряд, конечно, был встречен самой частой ружейной пальбой, но пули миновали Юферова. И сквозь горжу, по трупам павших, пробилась большая часть отряда, на поддержку которого уже готовился идти сборный батальон от трёх раньше ходивших на штурм этой же дорогой полков; но французы приготовились встретить русских.
Несколько быстро следовавших один за другим залпов, и наполовину был уничтожен отряд, а сам Юферов прижат был с несколькими солдатами к одному из траверсов на площадке бастиона.
Его хотели взять в плен.
— Сдавайтесь, генерал! — кричал ему офицер.
— Русские генералы в плен не сдаются, — отвечал Юферов.
Такое предпочтение смерти плену поразило зуава, и он приказал своим солдатам непременно обезоружить и захватить русского генерала как лестный приз.
Но Юферов умел действовать шашкой, и попытка эта дорого стоила зуавам. Его закололи, наконец, штыками, но фамилия его долго оставалась неизвестной любознательным французам, точно так же и русские не знали обстоятельств его смерти.
Только несколько месяцев спустя, уже после заключения мира, кое-кто из французских офицеров узнали, наконец, кто из русских генералов предпочёл умереть, но не сдаваться, погиб в бою у горжи Малахова, и удивились, что в России не позаботились внести Юферова в списки героев.
Юферов был четвёртым генералом, выбывшим из рядов русской армии в этот день на Малаховом. Пятым же оказался Мартинау, которого прислал сюда Горчаков после доклада ротмистра Макарова.
Едва оправившийся от раны, полученной в сражении на Чёрной, Мартинау был снова ранен пулей в плечо, чуть только подъехал к полкам, оставшимся без начальника.
И когда, — это было уже в четвёртом часу, — сюда прибыл генерал-лейтенант Шепелев, посланный Горчаковым с тем, чтобы решить на месте, можно ли отбить у французов Малахов, то решение его было именно такое, какого хотелось Горчакову: штурмовать можно, но успеха ожидать нельзя.
— Можно ли взять обратно Малахов? — обратился Горчаков и к другому генералу, вернувшемуся в Николаевские казармы с Корабельной, — князю Васильчикову.
— Можно, — ответил Васильчиков, — но для этого надобно положить тысяч десять.
— Много, много! Что вы! — замахал на него руками Горчаков.
— Может быть, обойдётся и меньше, — невозмутимо согласился Васильчиков, — но что же потом, если даже будет отбит Малахов? Начнётся новая бомбардировка, и только.
— И только! — повторил Горчаков, пожал плечами и поехал на Корабельную сам.
К этому времени штурм был отбит уже везде и на Южной стороне и на Корабельной, кроме Малахова, а бомбардировка гремела яростно всюду.
К этому времени и сам Боске решил перейти на Малахов, чтобы убедить солдат корпуса в том, что курган не минирован русскими, и если даже и минирован кое-где местами, то мины эти взорваны не будут и опустошений в рядах войск не вызовут.
Поводом же к усиленным толкам о минах послужил взрыв небольшого порохового погреба от бомбы, пущенной с третьего бастиона. От этого взрыва погибло несколько десятков французов, а несколько сот кинулось стремительно с кургана к своим траншеям, и Мак-Магону стоило большого труда вернуть их и успокоить.
Этот взрыв погреба на Малаховом испугал и самого Пелисье, бывшего на Камчатке. Волнуясь, он говорил своим штабным, что если Малахов и другие бастионы, которые могут быть взяты на следующий день, минированы и принесут большие потери союзным войскам, то он прикажет расстрелять всех пленных в виду русской армии.
Боске же был убеждён в том, что взрыв на Малаховом — простая случайность, возможная и часто бывавшая и на французских батареях.
Появившись на Малаховом, он благодарил полки дивизий Мак-Магона, потом по его приказу был расстелен ковёр для обеда генералов в присутствии солдат: этот обед должен был окончательно доказать колеблющимся, что Малахов вполне безопасен от мин.
Перед обедом Боске со свойственной ему проницательностью сделал открытие первейшей важности. Присмотревшись к мосту через рейд, он заметил, что по нём с Северной стороны шли, как это бывало ежедневно в последнее время, артельщики с корзинами и мешками для ротных кухонь. И вдруг кто-то остановил вереницу их посредине моста, и после недолгой остановки они повернули обратно.
— Господа! Знаете ли что? — вскричал экспансивный Боске, обратясь к окружающим. — Я готов держать какое угодно пари, что русские не станут отбивать у нас Малахова! Совсем напротив, — они приготовились угостить ужином гарнизон Севастополя там, на Северной стороне!
Это открытие чрезвычайно обрадовало прежде всех других самого Боске, но радоваться ему пришлось недолго: разорвавшимся около снарядом, пущенным с батареи Будищева, французский Ахилл был ранен в плечо и бок с надломом рёбер.
Некоторое время он и лёжа пытался ещё отдавать приказания, наконец, обессиленный, был на носилках отправлен в тыл, — девятый французский генерал, выбывший в этот день из строя.
Что русские не собираются пока отбивать обратно Малахов, в этом убедились Мак-Магон и другие из высшего начальства на кургане, увидя, что части полков, бывших перед горжей, начинают отходить, очищая и траверсы впереди домишек и самые домишки. Как раз перед этим Боске приказал забаррикадировать горжу фашинами, старыми лафетами, телами убитых; но теперь оказалось, что в этом не было нужды.
Горчаков приехал на Корабельную не затем, чтобы распорядиться лично войсками, там собранными, и направить их на штурм Малахова. Он хотел только лично своими глазами увидеть то, в чём придётся на следующий день давать отчёт царю. Донесение в общих чертах складывалось уже в его голове, — нужны были только яркие, убедительные детали. Складывался также и приказ по армии, но в нём не хватало каких-то сильных слов, рождения которых он ожидал там, на месте подвигов русских солдат и офицеров пехотных частей, матросов и офицеров флота.
Но самое важное для него было всё-таки самому убедиться в том, что шаг, который он вот сейчас сделает, действительно необходим.
По донесениям выходило, что из двенадцати штурмов, предпринятых противником в этот день, отбиты с большими потерями для него одиннадцать, — и это несомненная победа русской армии; не отбит же только один, и это, конечно, поражение, но разве один неотбитый штурм способен перевесить одиннадцать отбитых?
К очищению Южной и Корабельной сторон всё уже было им приготовлено: и мост через рейд, и баррикады на улицах, и минные работы для взрывов, и, наконец, гораздо более, чем оставляемые бастионы, сильные укрепления Северной стороны. Но в то же время ведь всего только один штурм оказался неотбитым, всего только один бастион с прилегающими к нему двумя батареями занят, — не мало ли этого для того, чтобы покидать остальные? Что скажет царь? Что скажет свет? Что скажет Россия? Европа?..
Бомбардировка гремела со всех сторон, всюду рвались снаряды, — отнюдь не безопасной была поездка Горчакова на Корабельную, — напротив, каждую минуту он рисковал жизнью, а ему, главнокомандующему, гораздо умнее было бы стоять или сидеть у окна на четвёртом этаже Николаевского форта, но он снова пришёл в волнение.
Холодная решительность, так удивившая в полдень и Коцебу и всю его свиту, уступила опять место обычной для него нервозности.
Как после проигранного им сражения на Чёрной речке всем приближённым его казалось, что он, прогуливаясь под огнём противника, сознательно ищет смерти, так же точно было с ним и теперь.
Найдя генерала Шепелева и выслушав его доклад, что атаковать Малахов — значит идти на очень большие жертвы людьми без уверенности в победе, Горчаков тут же с ним согласился и довольно решительно дал ему приказ стянуть все войска Корабельной стороны к линии первых баррикад (на Корабельной были две линии баррикад) и защищать эту линию до последней возможности, если противник перейдёт в наступление. При этом все очищаемые укрепления там, где они минированы, приказано было взорвать, орудия привести в полную негодность.
Донесение царю было уже заготовлено в квартире Остен-Сакена; здесь, на месте, Горчаков решил, что приведённых в нём доводов к очищению Южной и Корабельной достаточно, и бывший при нём адъютант военного министра князь Анатолий Барятинский был послан с этим донесением в Петербург, к царю.
И всё-таки тут же после такого решительного шага он, спешившись, тонкий, длинноногий, сгорбленный под тяжестью взятой им на себя ответственности за оставление Севастополя, одиноко и совершенно бесцельно, глядя себе под ноги, бродил по узеньким улицам Слободки, загромождённым мусором разбитых домишек, развороченным снарядами и, главное, обстреливаемым с Малахова.
Думать ему, конечно, было о чём, и прежде всего о том, как примут бойцы на бастионах и редутах, только что блестяще отбившие штурмы, его приказ об отступлении. Ведь выходило так, что то самое, за что боролись одиннадцать с половиной месяцев, а если считать со дня высадки десанта союзников в Крыму, то все двенадцать, то самое, обильно политое русской кровью и не взятое с бою противником, теперь должно быть отдано ему без бою… И что делать, если солдаты не поверят этому приказу? Что, если скажут они в ответ на этот приказ жестокое слово: «измена»? И может быть, будет какая-то доля правды в этом жестоком слове?
Горчаков, прогуливаясь так самозабвенно и одиноко по улицам Корабельной, не пытался, конечно, представить себя со стороны; решая свои вопросы, действительно тяжёлые не только для его личного самолюбия, он и не думал о том, каким кажется теперь другим он, главнокомандующий русской армией не только одного Крыма, но и всего юга России. Наконец, полковник Меньков, его адъютант, испугавшись за его жизнь, позаботился о том, чтобы вывести его из лабиринта тяжких размышлений и Корабельной слободки, усадить его снова на лошадь и направить в сторону Николаевских казарм.
Приказ же Горчакова очистить бастионы и отвести войска на Северную действительно поразил гарнизон: ему не хотели верить даже офицеры, не только солдаты.
Горчаков потому-то именно и остался в одиночестве на Корабельной, что разослал всех своих адъютантов и ординарцев по бастионам и редутам одновременно. Однако старшие офицеры на укреплениях не решались даже и передать во всеуслышанье своим подчинённым приказ главнокомандующего: они посылали на соседние бастионы справляться — неужели и там получен тоже такой нелепый приказ. Но с приказами об отступлении разъезжали и адъютанты Сакена.
Особенно негодовали на Южной стороне, а солдаты, возбуждённые только что одержанной победой, кричали, как и предполагал Горчаков: «Измена, братцы, измена!»
Но и в самой середине прочно занятого французами Малахова, в башне, кучка солдат Модлинского полка и матросов, с несколькими совсем молодыми офицерами и кондукторами флота тоже не хотела верить, что Малахов не только не отобьют, даже и отбивать не станут большими силами, что их не выручат, что им остаётся только один из двух выходов: или смерть, или плен.
После незавершённой попытки выкурить их по-африкански дымом и другой попытки — взломать потолок башни — их приказано было оставить пока, так как уйти они никуда не могли. Особо поставленные в закрытых местах часовые предупреждали проходившие мимо команды, что из башни стреляют, и команды старались держаться траверсов, способных защитить их от неустанно летевших через бойницы пуль.
Так дотянулось до шести часов вечера, когда всем на кургане стало ясно, что русские нападать на них не собираются, что открытие Боске вполне похоже на правду. Только тогда и решено было покончить с досадной кучкой храбрецов в башне, прибегнув к артиллерийскому обстрелу.
На ближайшем к дверям башни траверсе соорудили закрытие из туров для артиллерийской прислуги, втащили туда орудие и начали бить в двери гранатами.
Этого не ожидали в башне, но первую гранату обезвредили, залив её водой; зато вторая взорвалась и ранила несколько человек, между ними и Витю Зарубина в ногу, впрочем без повреждения кости.
Тогда поручик Юни, как старший, прокричал своим:
— Объявляю дальнейшее сопротивление бесполезным! Кладём оружие!
Витя был занят перевязкой своей раны, для чего пришлось оторвать рукав рубашки и разорвать его пополам вдоль при помощи зубов, и отказался выступить парламентёром, что предложил ему сделать Юни.
Кондуктор Венецкий, который был тоже ранен и тоже скинул с себя рубашку для перевязки, воткнул рубашку на штык и выставил это в дверь, как белый флаг. С траверса спустился французский офицер и подошёл к двери.
— Сдаётесь? — спросил он.
— Мы — ваши пленные, — ответил Венецкий.
— Отчего же вы не сдавались раньше? — проворчал француз. — Это давно бы уж нужно было сделать… Прикажите своим людям сложить здесь, перед дверью, своё оружие.
Так стали пленниками французов четыре офицера, два кондуктора флота и человек тридцать, в большинстве раненых, матросов и солдат-модлинцев — последние защитники Малахова кургана.
— Ах, чёрт! Если бы я не заснул здесь… — горевал Витя, обращаясь к незнакомому ему до этого дня поручику-модлинцу, распоряжавшемуся сдачей.
Но чернявый, похожий на грека Юни, высоко вздёрнув левое плечо и делая затяжную гримасу, отозвался ему снисходительно:
— А что же такое могло бы с вами случиться, если бы вы не заснули здесь?.. Валялось бы, может быть, ваше тело где-нибудь во рву, и по нём пробежало бы пятьсот человек.
— У меня здесь все родные — в Севастополе, не понимаете вы! Отец, мать, сёстры… эх! Что они будут думать?
— Напишите им из плена, вот и будут думать, как надо, — рассудил Юни.
По обилию французских войск на Малаховом Витя решил, что всё уже кончено, что то же самое и на других бастионах, что Севастополь взят.
К бывшей Камчатке, куда отправляли пленных французы, он шёл совершенно подавленным. Рана на ноге заставляла его хромать, но он не чувствовал особенно резкой боли: боль за Севастополь, за неудачу своей армии всё-таки была гораздо сильнее. И все шли подавленные, не один он.
Однако уже по дороге к Камчатке, оглядываясь на хорошо знакомые ему бастионы Корабельной, Витя видел, что бастионы эти в русских руках. Он обратился к конвоировавшему их французскому офицеру, который был старше его, может быть, всего только тремя годами, и тот подтвердил его догадку, и сразу, узнав это, повеселела вся партия пленных.
А на Камчатке о них, последних защитниках знаменитого Малахова кургана, было доложено самому Пелисье, и с большим любопытством смотрел Витя на этого приземистого человека с заурядным, хотя и энергичным лицом, с сильной проседью в усах и эспаньолке.
Пелисье был в мундире с одинокой звездой Почётного легиона. Он был, видимо, очень доволен успехом на главном пункте штурма и успел уже поверить в открытие Боске, что русские собираются покинуть бастионы и город.
Поэтому совершенно неожиданно для Вити он, обратившись к ним, назвал их бравыми молодцами, сказал, что раненых из них будут лечить и даже что он принимает на себя обязательство обратиться с письмом к князю Горчакову, чтобы тот достойно наградил всех их за храбрость.