С учетом получившийся жизни больше всего на свете крановщик Петр Иваныч Крюков радовался трем вещам. Но при этом они ни с любовью в привычном понимании слова, в том, какое он полноценно мог бы применить к жене своей Зине, ни с давшей слабую трещинку в прошлом году гордостью за многое прежнее хорошее ни в какой связи не состояли. Да и, правду сказать, и хорошее в Крюковом прошлом то ли имелось, то ли натурально — нет, но, с другой стороны, оно смело могло считаться и имевшимся, если поплотней сощурить глаза и не уделять особо большого внимания никаким житейским поворотам судьбы, возникшим по случайности и непрошенной неожиданности.
К первому в разряде трех основных радостей относились их с Зиной родные внуки, которые были от старших сыновей, от Валентина с Николаем. Самих внуков-школьников было три плюс одна внучка — по два получалось от каждого отпрыска. Радость от них ото всех Петру Иванычу и Зине была огромная, а взаимность отпускалась в доме деда и бабки Крюковых поровну всем, можно сказать, оптом, без раздела по количеству и вне конкретной привязки к каждому мальцу. Но если, кроме проявления ласкового тепла и радости бесконечной от наличия в семье такого продолжения фамилии, других серьезных забот у действующего крановщика Крюкова не имелось, то для Зины благодать эта оборачивалась и другим еще своим краем — нужной помощи малым внукам, дополнительным надсмотром над питанием после школы в согласованную родственную очередь, а также семейной заботой над излишками свободного времени в цикле детского воспитания. Однако, такая дополнительная к пенсионности нагрузка практически не оказывала влияния на Зинину хозяйскую по дому умелость и сноровку, и лично Петр Иваныч никак от нее не страдал, потому что так же, как и малая поросль Крюковых, получал от жены все, на что Зина была способна к моменту прожитых лет и точки совместного счастья. Не хуже крепконогой молодки летала Зина между мужем и внуками, нацеливая ухо востро на мир и порядок здесь и там, вдоль всей фронтальной оконечности большой семьи, не давая слабины ни в одном самом малом промежутке: от снабжения овощами до безотказного согласия на мужскую нужду и скорого разогрева на стол.
Была и другая в доме радость, вторая по счету, если вести его в порядке важности отношения к ней и степени наполнения души Петра Иваныча. И радость эта была — канарейка. Впрочем, канарейка ли — точно об этом Петр Иваныч не знал, потому что был и другой вариант происхождения и пола певчей птицы. А именно — она запросто могла быть и кенар. Когда четыре года назад Павлуша, младший сын, притащил ее в дом, зажав в кулаке и продолжая выдыхать на птицу теплый воздух изо рта, Петр Иваныч с Зиной просто не задались поначалу принципиальным вопросом — кто она есть, эта Пашкина птица по половой принадлежности. Да и не интересоваться надо было для начала подобной глупостью, а животное спасать, которое почти не билось в руке и не дышало. Ну а после уже, когда существо отогрелось и с оттаявшим испугом закрутило по сторонам живой головой, то снова было не до того. Зина понеслась на кухню греть молоко с медом, чтобы поить с пипетки, бронхи греть изнутри этому тщедушному крылатому организму, почти окончательно загубленному дворовым алкоголиком, у которого Павлик эту канарейку и отбил. Или же кенара.
Начальную клетку соорудили из казана, набросив сверху редкий тюль, который каждый год Зина, опасаясь зимних бомжей, сдергивала с дачных окошек и доставляла в город зимовать после выгорания на шести сотках. Туда птичку и пустили, высвободив из заботливых объятий младшего сына. Перед самым уже запуском Зина на всякий случай еще раз промыла казан изнутри, тщательно оттерев поверхность от возможных жировых остатков прошлой готовки. Петр Иваныч плов предпочитал жирный, из настоящей ядреной баранины, с чесноком и круглым рисом, как в чуркестане, а не в столовке строительного предприятия, и, в отличие от пломбира, — с многочисленными приправочными снадобьями. Так что промыв пришлось делать с двойным порошком, учитывая слабое состояние кенара и его ненадежный внешний вид. Опускал спасенного вниз, к круглому дну сам Петр Иваныч, и тогда ему показалось, что птенец в самый последний момент благодарно лизнул его языком за большой палец правой руки, и это добавило внепланового уважения к самому себе за такое собственное участие в спасении живого существа.
Так судьба канарейкина была определена окончательно — решено было оставить ее в доме Крюковых на вечный постой, купить с этой целью нужную клетку, запасти полагающиеся корма, приладить минимальную посуду для питья и крепкую жердочку для удовольствия нового члена семьи — летающего Крюкова. Или для порхающей Крюковой, тоже пошутил Пашка вдогонку отцовой доброй усмешке.
Летать по факту птица не могла — то ли не было оказии поучиться, то ли уже разучилась. И вообще, выяснилось, что совершенно это не птенец, а полноценный по возрасту старик или старуха. Цвета птица была все еще желтого, но не уверенно — с подтеками, пробелами и внушительным лысым овалом на груди, как будто нарочно ошпаренной неразведенной кислотой. Овал зиял лишней промоиной и слегка отпугивал окружающих воспаленно-розовым колером. К птичьему врачу Зина нести приобретение не разрешила: сказала, подцепит там у них инфекцию или заразу, а мы потом не подымем после этого. Сами уход обеспечим, пояснила, домашними средствами, без химии и уколов. И подняла частично, до нормального уровня здоровья, до веселой и беззаботной старости, в которой и так уже по возрасту пребывала канарейка. По годам, но не по нынешнему состоянию здоровья и души, если отсчитывать, исходя из всех признаков поведения, мудрости, доброго аппетита и ответной ласки ко всем Крюковым.
Выделяла, однако, из них Петра Иваныча все же больше других, и это не мог он не заметить и не оценить. Наверное, помнила через прошлую свою коматозку, как бережно опускал ее новый хозяин на отмытое дно теплого казана и как благодарно принял он ее птичий поцелуй, почти предсмертный в ту пору. И понимая эту свою домашнюю радость от взаимности с живой тварью, Петр Иваныч не спеша каждый раз подходил к птице, окончательно к тому моменту позабыв, что не сам он является спасителем ее от холода и бомжа, а младшенький его, Павлуша, и по-барски подносил палец к самой проволочной изгороди клетки, ближе к птичке. И тогда, весело кряхтя, воспитанник подскакивал от радости, притирался лысой грудкой, насколько пускала, к металлической преграде, просовывал щипаную головку сквозь прутья и, прикрыв подслеповатые моргалки, нежно-нежно поклевывал заскорузлую хозяйскую конечность, стараясь не причинить благодетелю излишнего беспокойства. И млели в такие минуты оба они: спаситель и спасенный. Тогда-то и пришло к птице имя, и родилось в сладкий миг сближения, первый после оклемовки и существования в прошлой безнадеге.
А вспомнился Петру Иванычу в тот миг почему-то боевой капитан из прошлого — была в его жизни история одна, в том году имело место соответствующее происшествие, и было оно схоронено ото всех — ужасное поначалу, но к концу мирно рассосавшееся, отлегшее в сторону, к самому краю мужской нетерпимости. И был в том малоприятном деле мужчина один кроме Петра Иваныча, непрямой участник, оказавшийся честным, как и сам, человеком, героем, ветераном войны и невинно пострадавшим. А после нужного вмешательства ветерана труда Крюкова засуетились кому положено, вникли в суть человеческого равнодушия и чиновного застоя насчет творимых в городе Вольске безобразий, вломили кому следует, включая сам афганский комитет и приспешников его на местах, и на облегчение пошло у капитана Комарова, хоть и не ждали. И поправка образовываться начала и остальное улучшение по ряду параметров. Речь из мычанья усилилась, глаз помолодел, подвижность членов окрепла, аппетит возник из ничего, и кое-что из памяти вернулось обратно. Недавно письмо получил Петр Иваныч от Фенечки Комаровой, Феклы по-правильному, что помнит отец все доброе, когда в себе, и благодарит за участие в судьбе.
Поэтому и назвал он птицу Слава — не в честь капитана Комарова напрямую, само собой, а просто, как следующее по очереди спасенное им живое вещество, сотворенное из Божьей материи, которое настрадалось и могло вообще пропасть, но не пропало, а, наоборот, вернулось к жизни и сильно окрепло.
Было еще одно немаловажное соображение, касавшееся придания компромиссного имени оправившемуся летуну, а именно — отсутствие внятного полового признака женщина — мужчина. Сами Крюковы разобраться в столь хитром деле не умели, а привлекать специалиста считали недостойным, стыдным, попросту говоря, когда речь о жизни шла или о смерти, хотя больше о смерти на тот момент. Да и неважно им было, если честно, птица все равно не пела вдобавок к неумению летать: то ли время обучения упущено было, то ли не все вообще они поют в зависимости от пола.
Для начала сомнений не было у Крюкова — кенар был женского рода, так как был измученным, но не потерял изначальной ласки, свойственной только подруге, а не другу. Но потом он же передумал — Петр Иваныч, а не кенар. А мнение поменял, когда увидал всю его птичью силу и стойкость к выживанию и боли, присущую исключительно мужикам — это Петр Иваныч знал по себе, настрадался за последний период жизни соизмеримо, хотя без потери голоса и образования лысины на животе. В какой-то момент попробовал даже стыдливо заглянуть канарейке под хвост в попытке исследовать птичью промежность. Кенар доверчиво разрешил и ни биться в неопытных Крюковых руках, ни судорожно хвататься цепкими конечностями за прутья не стал, а расслабился, опрокинул голову назад, закатил глаза по бокам от клюва и, замерши таким путем, стойко держался, пока Петр Иваныч, стараясь быть предельно нежным, внимательно шарил в промежутках редкого пуха.
Таким образом, ничего не получалось до конца. Тогда-то и решил хозяин — Славой будет птица: и за мужскую стойкость капитана Комарова, и за собственную женскую негу одновременно, за самою мать-природу, сохранившую птице жизнь. Слава — и нашим, решил, и вашим — всем понемногу, чем не имя для канарейки?
— Что? Подлизываешься? — Кенар словно понимал Петра Иваныча, весь обращенный к нему разговор, и мелко-мелко кивал головкой, приглашая отца родного к привычной процедуре. Крюков улыбался, с неловкой стеснительностью оглядывался на дверь и нагибал голову к клетке. Этого птица и ждала: она переносила кивки ближе к седой голове крановщика, не прерывая тех же частых-частых поклевок, но уже по поверхности самой башенной кабины, по главному органу Петра Иваныча, откуда и пошла вся эта линия радости под номером вторым.
Клетку, как и саму птицу, тоже приобрел Павлик, ровно полстипендии выложил — он тогда как раз на первый курс поступил, на художника-полиграфиста решил выучиться, всегда тягу имел к рисованию, постоянно листок перед собой крутил с карандашиком, все чирикал там, чирикал чего-то.
И откуда взялось чего, — с гордостью размышлял Петр Иваныч, — надо же, какое в нем прорезалось, ни от кого из нас не передалось, а взялось с другого совершенно места, может, и правда с Божьего какого-нибудь, с потаенного. У меня ни Валька, ни Колька, ни их малые никогда этим не интересовались, отродясь ни портрета, ни чего другого не пробовали и у других, по-моему, не смотрели рисунки. Так… жили себе по другому направлению, учились на средне и хорошо, все прочее тоже по уму делали, и не хуже людей заделались. А Павлуша… — Петр Иваныч удовлетворительно закатывал глаза к потолку и долго еще с удовольствием думал про то, какой у них ладный с Зиной последненький получился, от которого великая радость была в механизме его отцовских чувств. Об этом, чтоб не выделять Павлушу от других сынов, он с Зиной не делился, не хотел огорчать жену отдельностью отношения к одному из трех равно родных детей, не желал демонстрации особого прикипания к Павлику. Да и то сказать — причина имелась к этому самая наружная, с переживаниями для отца и натуральными болями для матери.
Павел Крюков родился в семье поздним ребенком, хотя было Зине к тому сроку и не так много — тридцать пять всего. Но это теперь так считают, а тогда не было принято. Тогда все боялись, и Петр Иваныч прежде всех боялся за Зинину сохранность при родах, несмотря на то, что третьего ребенка желал окаянно. Наслушавшись Петиных предостережений, на роды она пошла с пережатым страхом животом, и схватки никак не получались как было с ней раньше, согласно медицинской науке и прошлому здоровью, и в результате Павлуша пошел из нее наперекосяк, с проблемами, которые решать пришлось при помощи оперативного вмешательства. Зину тут же на столе усыпили и перекантовали в хирургию — резать. Петр Иваныч в это время ничего не знал — он был в кране, принимал раствор, хотя и ожидал родов сегодня или, в крайнем случае, на днях. САМ же, самый ВЕРХНИЙ, находясь неподалеку, никак ему в тот день не просигналил, ни о чем не дал знать, не кинул с верхотуры никакой подсказки. Петр Иваныч тогда, помнится, крепко на него обиделся и временно затаил неприязнь, но после простил, потому что все закончилось хорошо: Зина родила Пашку, и вес Пашкин получился в пределах нормы, а рост даже немного опережал остальное развитие. Переживание Крюкова, когда узнал, как все прошло, пришлось уже назад, отмоталось обратно от счастливого события, ранило уже не по прямой, а по касательной дуге, и от этого радость третьего рождения была еще сильней, и от этого Павлик стал ему еще дороже и необходимей, чем другие пацаны, которые, как будто, высиделись да вылупились из яичка в срок и безо всякой скорлупы вообще.
Так и длилась после этого радостная тайна, оставаясь все годы ничем почти непревзойденной, и числилась под номером три в том самом самодельном списке радостей жизни — не по главности, а просто по свободному перечислению. И было так вплоть до того дня, когда все закончилось, разом прекратилось, обернувшись в страшное и непредсказуемое событие с жутким промежуточным финалом и открывшимися Петру Иванычу подробностями о своем младшеньком, о Павлике. И получилось-то все, как и многое другое в жизни Петра Иваныча, из-за ерунды, по случайности, в силу пустой чепухи. Если совсем уж точно — из-за рыбных котлет.
Рыбу все Крюковы любили по настоящему, всей семьей, с самого начала первых вкусовых пристрастий, обнаруженных друг у друга еще во времена совместных рыбалок с Серегой Хромовым и его первой женой у них же в деревне. Там же в лесу, под палаточным брезентом прошли три другие первые ночи близости, сразу после свадьбы. Все, не занятое непосредственной любовью время, молодые Петр и Зинаида провели на торфяном озере в отлове карасиков на ушицу и поджарку, и это было самым трогательным воспоминанием обоих на любой момент семейной памяти. Оттуда и пошло: правда, рыба с годами становилась другой: не живой, но зато более крупной, постепенно обращаясь в унисон со временем морожеными видами хеков, трески и по праздникам — судаком на домашнее заливное. Но слабостью Зининой в рыбном промысле остался, все же, не отдельный рыбий вид или сорт, а способ донесения до едока — котлеты из рыбы же, но уже с добавками к дважды прокрученной мякоти в виде лука, чеснока и отмоченного в молоке белого хлеба, по вкусу, чтобы было еще нежней.
Котлет Зина нажарила в тот день большую миску, а не две больших, как всегда, потому что прибаливала последние дни, грипповала и все больше не на кухне находилась, а держалась ближе к постели, чтобы ограничить распространение вредного чиха на остальную жилплощадь.
— На всех в этот раз не получилось накрутить, — пожаловалась она Петру Иванычу, когда он вернулся со смены. — Так что, Петенька, придется Вальке с Николаем недодать котлеток, а уж Павлуше-то доставь покушать, он, не знаю, и ест там чего теперь — все с работой своей второй месяц возится, выставку какую-то они там готовят с напарником, головы, говорит, мам, не поднимаем какой день подряд.
— Да ясно, мать, чего там, — съев обед, согласился Петр Иваныч. — Не дадим пропасть меньшому с голодухи, отнесем котлет червя заморить художнику нашему, пусть лопает, а то с лица окончательно ускользнет и не заметишь, как вид потеряет. Да и напарник его тоже пусть подкормится, а то выставку Пашке запорет и поминай, как звали. Да, Слав? — он обернулся к птице и по-отцовски подмигнул ей обоими глазами, чтоб было понятней доброе отношение. Почуяв персональное внимание, Слава быстро-быстро замотал головой и выкряхтел пару непевчих звуков, соглашаясь с постановкой вопроса. — Ну, вот, — удовлетворенно кивнул ему Петр Иваныч, — и ты, вижу, за Пашку переживаешь. Правильно, Славка, переживай, он тебе, как-никак, крестный, а не кто-нибудь, второй после меня спаситель жизни.
Он намеренно переставил местами значимость участия сына в судьбе канарейки и свою собственную, так как свидетелей правды рядом не стояло, куража от этого получалось больше, а допущенную вольность трактовки все же, полагал, птица осознавала не до конца.
— Ты, Петь, недолго только, а то мне пораньше сегодня лечь надо и чтоб тебя успеть перед сном покормить, ладно? — попросила мужа Зина, вручая сумку с завернутой миской с рыбными котлетами. — А если буду лежать уже, то сам погрей, хорошо?
— Само собой, — махнул головой Петр Иваныч и вышел за дверь.
Павлик освободил жилплощадь не так давно, выпорхнул в самостоятельность так, что они с Зиной не успели просечь тот момент, когда поначалу младший сын стал дипломированным специалистом по художественному творчеству, затем получил первый также творческий заказ на книжную обложку, потом — на всю книгу целиком уже, снаружи и изнутри, с изготовлением внутренних сопроводительных рисунков, ну а по истечении времени больше года стал с напарником по работе совместно готовить первую выставку по книжным делам: то ли одни обложки, то ли внутреннюю часть отдельно от них, то ли все вместе в комплекте с переплетом.
Напарник Павликов, Фима, парень тоже был неплохой и тоже, говорят, способный к рисованию, так что дело вдвоем у них пошло веселей, а заказов нарыть выгодных Фима даже больше умел, чем сын. Пополам на двоих, в складчину ребята снимали квартиру, которая и была им мастерской, где все их доски были, краски, компьютеры, музыка и гости молодого поколения. Петр Иваныч сперва ершился, не понимал: как это так, зачем Пашка уйдет жить из дому за деньги, когда комната отдельная в квартире останется после него, не занятая никем. Ни Славу же туда поселять теперь одного на скуку и одиночество? Но когда Павлик сказал, сколько получил за первый заказ, то Петр Иваныч завял — аргумент оказался убедительным, так как столько денег по нынешним временам он не то, чтобы не держал в руках разом — по сумме лет, может, и мог подержать сравнительное количество — но единовременно не видал просто одним окидом глаза, хотя и допускал про других такое, мог мысленно предположить. И кто-то «другой этот», получается, и есть его родной младший сын Пашка, Павел Петрович Крюков, честно вставший на путь больших заработков, сумев при этом не торгануть по новым временам совестью и не став бандитским прихвостнем. Так-то.
Путь до Пашки был недалеким, через три квартала на четвертый, и Петр Иваныч подумал, что пройдется пешком, помыслит о чем-нибудь хорошем, коль выход из дому так совпал с приятными рассуждениями про Павлика. Котлеты, прикинул он, не успеют хорошо остыть — в крайнем случае, холодными тоже вкусно, Анжела, вон, Колькина вкусней их даже считает такими, чем разогретыми.
Погода снова была майская, снова самый почти был его конец, как и тогда, в прошлый год, когда в командировку свою идиотскую отправлялся в город на реке Волге — сверять факт с жизненной позицией и ни того, ни другого надежно не выявил, а лишь успокоился и окончательно затаился.
А чего я про май-то прошлый подумал? — спросил он себя, перекладывая остывающий груз в другую руку. — Может, юбилей потому что накатил, годок отщелкал еще один: и мне самому, и всей природе вокруг, и всему остальному человечеству?
Строительных объектов за год накопилось два. Нынешний был по счету третьим и самым плохим из всех. Кран там смонтировали низкий, как Петр Иваныч не любил, и поэтому небо отстояло от него гораздо дальше обычной удаленности, привычная облачность тоже оставалась где-то наверху, не под ним, как хотелось, и не отличалась разнообразием, поскольку рассматривалась уже хуже: без барашков, перышек и прочих небесных причуд. Отсюда шло и следствие — к нынешнему маю прорезался новый непокой, и к концу месяца, под самую сдачу нелюбимого объекта он все еще оставался свежим, незакрытым, как будто легшая изнутри непрошенная тень не желала утекать вместе с заходом дневного светила, а оставалась темнеть на постоянной основе, хоть и слабо, а не густо и черно.
Не пойду больше на особняки, — подумал Петр Иваныч, — проситься буду на многоэтажки, где нормальные люди живут, а не эти… — Тут же он чертыхнулся и частично взял свои слова обратно, так как от «этих», исходя из грозивших Павлуше финансовых перспектив, сына его мог отделять не такой уж и далекий промежуток, а довольно короткий победный бросок от товарища до господина.
Дом, в котором квартировали Пашка с Фимой, не запирался никак, начиная с подъезда, затем — второй внутренний двери и заканчивая сетчатой, почти сквозной дверью разболтанного лифта выносной конструкции. Строение числилось за началом текущего века и должно было идти под снос в ближайшие лет сорок. Однако забота о нем и пригляд перестали волновать местную управу уже теперь, и по этой причине жильцы правдами-неправдами старались выкатиться оттуда до момента, пока рухнут истлевшие перекрытия и передавят зазевавшемуся во сне жильцу что-нибудь вроде дыхалки. Оттого аренда квадратных метров и обходилась парням не чувствительно, позволяя при этом не особенно думать о покое малочисленных оставшихся обитателей, особенно когда усиленная многократно музыкалка пробивалась от мастерской вверх и вниз, дополнительно отдирая по пути встречную дранку.
Все так и было и на этот раз. В дом к сыну Петр Иваныч зашел без всякого сопротивления, также как и дотопал до самой квартиры. Оттуда доносился звук молодого буйства.
Как это они там работают при таком громовом сопровождении? — удивился, но без злобы Крюков. — Это ж ни подумать ни над чем, ни порисовать аккуратно, ни звонок в дверь не услыхать.
Но в звонке нужды не оказалось. Дверь была просто прикрыта, поскольку замкового язычка надежно не хватало для втыкания в нужный проем, и держалась она строго на трении между торцом полотна и коробкой. Петр Иваныч толкнул дверь от себя, и она подалась, открыв картину арендуемого помещения. Других, внутриквартирных дверей, имелось три, и две из них были распахнуты настежь. Третья была немного прикрыта, но это уже было неважно и вот почему. Крюков опустил на пол сумку с котлетами и почувствовал, как кровь отливает от уставшей руки. Он тряхнул пару раз кистью и не спеша пошел на звук музыки, гадая, кто дома: обои они или же только кто-то из них.
Хорошо бы Павлуша был сам, — подумалось ему, — я б Зине сказал от него, что за котлеты, мол, спасибо, мать.
Но до разговора не дошло, так как то, что он увидал, минуя первую из распахнутых дверей, ту, что отделяла ванную от коридора, заставило его замереть и не вздрогнуть даже — просто смертельно окоченеть с приопущенной к полу нижней губой. В ванной вовсю лилась вода, она била из душевой дырки сверху и падала на два тела сразу. Одним, отвернутым от места Крюкова расположения телом, было тело сынова напарника, Фимы, и оно было отвратительно чужим и неприятным, так как выглядело совершенно голым, без чего-либо, прикрывающего срам. Другим же телом, тоже не учуявшим в получившийся момент родного отца, было тело его любимого младшего сына Павла — последнюю Петра Иваныча Крюкова в жизни надежду, нежданную и мучительно тайную его же радость под номером три — ближнюю в перечне к финалу испоганенной жизни.
Ребята лихорадочно намыливались, терли друг дружке спины в очередь мочалкой, подставлялись под льющуюся воду и ржали от удовольствия, как молодые жеребцы. Но было еще одно главное дело, кроме увиденного сходу бесстыдства. Оба были возбуждены до такой степени, до степени такого… Короче говоря, оба молодых органа торчали двумя параллельными штыками, приготовленными к совместному бою, к предстоящему позору, и так же было явственно видно, что обоим от этого совершенно не было неловко: ни самим органам, ни их обладателям. Это Петр Иваныч моментально вычислил, отпрянув от проема ужасной картины в сторону коридора. То, что должно было целенаправленно последовать дальше, после приема мыльного душа и совместной приготовительной помывки, не вызвало у крановщика ни малейших сомнений в собственной быстротечной догадке: его сын Павлик, младшенький, — пидор! И этот, другой — тоже. Оба они — пидоры! А сам он, ветеран и родитель, получался ни кем иным, как отцом пидора!
Сердце грохнулось на пол и оставалось лежать на щербатой паркетине в течение всего времени, пока волна ненависти, жалости и страха выносила Петра Иваныча вон из арендуемого помещения — оттуда, где отныне поселилось зло. Котлеты он на пути своем задел ногой, и миска внутри сумки перевернулась. Более того, Петр Иваныч успел в спазматическом приступе сообразить, что крышка от миски тоже наверняка откинулась и котлеты оказались на дне уже, а не в миске, и к ним прилипла, наверно, нечистая донная крошка. Другое дело, что ни поправлять что-либо на полу, ни задерживаться более по любой другой причине в гостях у сына сил он не имел, так как их хватило, чтобы только-только унести ноги и, тяжелым шагом пройдя с полкилометра, бессильно опуститься на край влажного газона. Зад намок почти сразу, но Петр Иваныч мокрого не ощутил. Да и почувствовал если б даже, то что оно теперь значило в его жизни, мокрое это, по сравнению с тем, откуда бежал, когда и с сухим-то жить уже не хотелось, с бывшим теплым и понятным ранее чувством температуры нормальной окружающей среды.
Страшно хотелось пить, и он машинально оглянулся в поисках крана, по возможности с холодной ржавой водой. Крана не было, как не было и нужной ему воды, но пепси-кола в железе продавалась почти впритык к месту его примыкания к непрогретой майской земле. Он представил себе, как откупоривает пенистый напиток, сдергивая железную затычку, как брызжет оттуда, рвясь на волю, темное чужеземное пойло и как сминает после его жилистая кисть тонкостенную оболочку чужого ему продукта. Крюков сжал руку в кулак и произвел последнее мысленное движение. Внутри кулака хрустнуло, но это была не банка из фольги, а собственные усыхающие косточки и кости, побелевшие от того, насколько близко он сдвинул их вместе усилием раненой воли.
А рана, понял он, распустив кулак, оказалась страшной и рваной, от верха до самого нижнего края. Тем сильнее еще она казалась и неизлечимей, чем больше Петр Иваныч, продолжая оставаться на поверхности газона, поражался тому, чему в одночасье стал свидетелем. Всего мог ожидать крановщик Крюков от жизни, даже сумел пережить Зинину измену в том году и не чокнуться, хотя потом уже речь об измене и не шла, а шла лишь об ошибке молодости, да и то — чужого человека, неудачника, еврейского мужа другой жены. Одного не ждал он — того, что получится с Павликом его, с любимым младшим мальчиком, вежливым и не в меру талантливым художником, который оказался на деле извращенцем и педерастом, натуральным гомиком, каких надо убивать или расстреливать напоказ.
— Нет, — решил он, побыв еще немного в раздумье, — нет, это был не Пашка, откуда это мог быть Пашка мой, когда все мои дети как на подбор — мужики настоящие, ебкие, как орлы, своих настругали по два на брата, и что Катька, что Анжела — довольные ходят, сытые по-женски, сразу по ним видно, а Колька-то — тот вообще смолоду проходу бабью не давал пройти, и особенно Валентин, туда же целил, знаю. — Он задумался по-новой и думал до тех пор, пока толстая тетка в короткой юбке не начала запирать ларек с пепси-колой. Странное дело — вчера бы или позавчера, например, завидев эту уродину, выставившую на общий обзор свои отвратительные несовершенства, Петр Иваныч презрительно бы отвернулся и даже, возможно, сплюнул бы на соседнюю траву, чтобы доказать окружающим отношение к пошлости и ненормативному внешнему виду жирных ляжек. Но сейчас он поймал себя на мысли, вернее, не поймал, а оставил и для нее место, что, собственно говоря, почему его нелюбовь к посторонним распространяется вокруг с такой нещадящей, губительной для них силой, и чем уж таким, в конце концов, эта полная женщина, вполне миловидная работяга, как и он сам, обязана ему в его пристрастном и отрицательном к ней отношении. Ему захотелось спросить ее о чем-нибудь, чтоб отвлечься от охватившего его беспредела внутри собственной головы, и он уже открыл было рот, чтобы произнести со своего газона любое приветственное теплое слово в поисках, прежде всего, защиты для самого себя, для доказательства все еще ценности и складности окружающего мира, но обнаружил в это же самое время, что никакой тетки, в смысле, миловидной гражданки, давно рядом нет: она сделала свое дело, заперла и покинула.
Стоп! — прервал он и так нестройный ход раздумий, оставаясь пребывать на газонном грунте, и ему внезапно стало страшно, потому что вдруг нечто выстрелило внутри иным пониманием ситуации — не вещей, в целом, а конкретной ситуации, в которой оказался его сын Пашка по результату жуткой новости, и следствие от этого прояснения в тот же миг наложилось на возможную причину. — Стоп! — снова подумал он. — Пашка-то наперекосяк шел, с дополнительной болью и, возможно, травмой головы и, наверно, за другие нервы зацепило, не за то сухожилие дернуло в центральной нервной системе и поранило.
Легче от открытия не стало, но давало надежду, что не все в руках судьбы, а, возможно, какая-то часть находится и в зоне медицинского применения, хотя и припоздавшего на величину Пашкиного возраста.
Действовать надо, — попробовал окрылить себя Петр Иваныч и попытался приподнять с травы одеревеневшее от неподвижности тело. Тело слабо отозвалось на сигнал, но поддалось Петру Иванычу не полностью, так как не только голова, но и остальные члены все еще находилось в шоке от увиденного в квартире сына. Зад перевесил, и Крюков, потеряв равновесие, завалился обратно на газон.
Он бессильно развел руками, не переставая думать о помощи по линии медицины, и попытался повторить попытку, опершись на этот раз сначала на колени.
— Гражданин! — рядом возник милиционер, молодой офицерик. Он подозрительно наблюдал за неловкими попытками пожилого человека приподнять тело с земли и, казалось, внюхивался в воздух по соседству, правда, вполне пока доброжелательно. — У вас проблемы? — Явного подвоха в голосе его Петр Иваныч не услыхал, да и не до прослушки внимательной ему было сейчас, не до любого прохожего, хоть и в погонах, и свидетельства собственным мыслям про сыновью беду он также не желал ни от кого. Протест его по отношению к миру, как близлежащему, так и вообще, был могуч и возрастал с каждой наступающей минутой, но каков был характер этого быстро растущего процесса, он не понимал: то ли социальный, то ли напрямую — физиологический.
— Отвали, — хмуро бросил в сторону мента Петр Иваныч и на время замер перед очередной попыткой подняться на ноги, чтобы дождаться, пока любопытный лейтенантик удалится прочь от его беды.
— Это ты мне, что ли? — выкатил от удивления глаза вежливый страж порядка. — Ты чего, дед, с луны свалился, я ж тебя сейчас на всю канитель упакую, козел старый.
Когда-то не так давно Петр Иваныч похожие слова уже слышал, и ему вспомнилось тут же прошлая опустошенка, в нескором поезде на Саратов, когда сквозь проносившиеся в ночи путевые столбы он подсчитывал и перебирал прошлое свое горе, свежее еще на тот момент, но казавшееся уже никаким по сравнению с нынешним. И от этого ему стало еще тяжелей в середине дыры, где должно помещаться сердце и в которой сейчас зияло сквозное отверстие, потому что сердце Крюково безбиенно продолжало валяться на щербатом полу в мастерской, где сын его с другом рисовали книжные обложки и занимались ужасными между собой грехами, страшней которых ничего на свете не было и быть не могло.
— А ну, давай, давай, подымайся, — уже гораздо резче приказал офицерик и на этот раз безо всякого излишнего добродушия, — со мной пойдешь, в отделение, там на тебя поглядим, как запоешь.
— Пошел на хер, — хмуро, аполитично и без всякого выражения, не глядя на законника, ответил Петр Иваныч, продолжая думать о своем, — иди, куда шел, и не путайся тут под ногами, дай посидеть спокойно… — он откинулся обратно на траву и, тяжело вздохнув, добавил: — Устал я…
— Устал, гнида пожилая? — поразился такой наглости лейтенант. — Ну, ты у меня отдохнешь сейчас, я тебе нормальный санаторий устрою, как сам хотел.
Он вытащил рацию и начал туда что-то говорить. Что именно — в это Петр Иваныч вслушиваться не стал, про мента он уже начал забывать, вычеркнув того из жизни, как проходной эпизод основного события, который по сравнению с обвалившимся на него несчастьем не оставлял ровным счетом ничего памятного. Дежурка подъехала минут через пять и оттуда не спеша вывалилась пара грузных сержантов: младший и просто. Один подхватил Петра Иваныча под рукав, другой же просто толкнул его ногой под жопу, чтобы шустрей отрывался от земли. Удар был не сильный, но пришелся по копчику самым концом твердого милицейского ботинка и от этого получился острым, пронзительным даже, так что пробил спинной ствол по всей длине, снизу наверх, воткнувшись болью в голову со стороны шеи и кадыка. Тогда Петр Иваныч очнулся, словно от анабиоза, мутно посмотрел на мента с ботинком и сказал то, что внезапно понял про него, так же как и про всех остальных на свете предателей и негодяев:
— Пидор! — дальше он перевел глаза на остальных погонников и уточнил для каждого: — И ты пидор! И ты! Все вы пидоры и больше ничего, вот так!
Больше Петр Иваныч ничего говорить не стал, ни когда его принудительным порядком доставили в отделение милиции, ни когда пытались снять показания с чокнутого старика, вполне приличного на вид, с полноценным паспортом в кармане, московской пропиской и совершенно на вид трезвого. Когда истекли положенные по закону три часа, и одна дежурная ментовская смена сменилась другой, но ясности в деле задержанного это не добавило, новый дежурный открыл зарешеченную дверь обезьянника, кивнул фуражкой прижавшемуся к стене тихому старику и произнес равнодушно:
— Мотай отсюда, калека перехожий, пока утрешние не вернулись и по печени не наваляли.
Старик поднялся и, глядя в пустоту перед собой, пошел прямо. Так он и шел, пока не дошел до выхода из ментярни. Там он, не оборачиваясь, не задумываясь и не утруждая себя адресатом, вынес последний вердикт всем своим обидчикам сразу и персонально каждому из них:
— Пидор! — и вышел на воздух.
Дома он первым делом прошел на кухню, открутил кран над мойкой и, подставив под струю согнутую, мелко вздрагивающую ладонь, пил из нее, всасывая в себя кухонную воду, снова не такую чистую и домашнюю, а непривычно пресную, со вкусом ржавчины и ощущением мелкой, острой окалины на языке.
На часах было около двух ночи, и Зина давным-давно спала тихим сном хорошей жены все еще честного человека, все еще живого крановщика, ветерана труда, Петра Иваныча Крюкова. Таблеток от гриппа и для сна она наглоталась раньше, чем наступил вечерний срок, и больше нормы с тем, чтобы не спугнуть нормальный процесс выздоровления и саму болезнь не разогнать в серьезную неприятность. Этого она себе простить бы не смогла — слишком велика была Зинина ответственность перед членами многочисленной и дружной Крюковой семьи: перед всеми вместе и перед каждым в отдельности — особенно это касалось непристроенных пока и оттого самых любимых детей. Таким оставался Павлуша, младший, самый большой талант среди остальных, самый неожиданный в их роду наследник, да еще с самым веселым, вежливым, но и непредсказуемым нравом.
Петр Иваныч, стараясь не потревожить сон супруги, приоткрыл одеяло и вполз на свою половину. Зина по обыкновению ровно дышала, с едва слышным присвистом, но на этот раз Петр Иваныч умиляться не стал, было не до того. Он лег на спину и завел руки за голову. Было темно и пусто. Он лежал и думал о том, за что Бог, если имеется, наградил их с Зиной такою на старости лет бедой и как с ней теперь ему жить. В том, чтобы не рассказывать об этом жене — о том, что ему невзначай удалось вызнать про их Павлика, сомнений не было.
Ладно я еще, — перебирал он варианты отхода. — Я — мужик пока, я слажу с этим, кого надо привлеку по-тихой, сам, если что, вмешаюсь по-отцовски, чтобы… — дальше размышления обрывались, так как что дальше делать — было неведомо и, кроме того, становилось страшно: в любом случае — выйдет чего или нет по исправлению сына — станет известно не ему одному, а и тому еще, кто начнет содействовать. А это позор на весь мир, всем Крюковым позор и вечная проказа до конца фамилии. — Нет, — снова вернулся он к плану будущей жизни, — нельзя никого вовлекать в катастрофу нашу, сам буду определяться с Пашкой, своими средствами правды добьюсь. — Перед глазами возникло вчерашнее, и он зажмурился. Накаченные молодой кровью члены, Павликов и Фимкин, продолжали рубить воздух вперемежку с водяным паром и с концов их, с самых округлых поворотов стекала мыльная пена; она шипела, падая на ванное дно, размывалась водой и утекала в дыру, где тоже, как и в сердечном отверстии главной Крюковой мышцы, было черно, пусто, больно и призывно. И так же воронка эта водосточная не имела конца, потому что видно было Петру Иванычу от места, где наблюдал, лишь втягивающее в себя грязь и воду устье…
Зина дернулась во сне и тут же снова успокоилась, и Петру Иванычу вдруг показалось, что во всем этом есть доля и ее вины, верной его подруги, ставшей матерью его сына.
— Зачем же она такого рожала? — пришла в голову странная мысль и почему-то не показалась ему идиотской. — Если тяжелые были роды и травма намечалась, так можно как-то было и поучаствовать самой: дышать, как советовали, чтобы шло не поперек, а по прямой, как у нормальных всех, без искажений здоровья на всю жизнь.
Найдись в эту минуту другие виноватые в его горе, Петр Иваныч, конечно, Зину тут же передвинул бы на крайнее место, опустил бы по вертикали списка вниз, по самому остатку, но других пока не просматривалось — других надо было еще поискать. На всякий случай, пока не разобрался, Крюков вытащил левую руку из-под головы и переместил ее вдоль корпуса, пережав общее с женой одеяло так, чтобы отделить часть пространства, где спал, от супружеской половины. Жест был осторожным, но обязательным, и ничего он поделать больше с этим не мог, не умел оказывать сопротивления давлению внутреннего резус-фактора.
Дальше — снова было больше, чем было до того, потому что Петр Иваныч обнаружил, что плачет. Он промокнул глаза углом простыни и не удивился такой своей мужской слабости. Год назад, в состоянии прошлого семейного кризиса ему удалось-таки сохранить известную мужественность и ни разу не зарыдать в связи с изменой Зининой молодости. Но это было в прошлом мае и близко не соответствовало нынешнему несчастью, не дотягивало даже до самой постановки вопроса, потому что, как ни посмотри, Зина, все-таки, ему даже не родственник кровный, хотя и родня. А Павел кровь его носит сызмальства: кровь, отчество и талант, который тоже не от святого духа возникает, а от вполне конкретного вмешательства в наследственность по отцовской линии. Стало быть, верно все получается — если отец не пидор, то это в сыне не от него, а от прочих людей или причин.
Он снова промокнул глаза и покосился на Зинину половину. Та спала, как будто ничего не случилось, как будто не она является матерью их Павлуши и не из ее чрева вышел на белый свет сын их, гомик. Крюков отжал руку назад, выскользнул из-под одеяла и побрел на кухню. Там он налил в стакан «Аиста» из буфетного запаса, поднес ко рту и, стукнув о зуб, опрокинул до самого стеклянного дна. Коньяк зашел гладко, но не ошпарил, а просто стек, куда надо. О закуске Петр Иваныч даже не вспомнил: просто обмыл стекло и побрел обратно без единой мысли, с одним только нерастворенным в спирту горем. По пути в спальню, из темноты гостиной в его сторону пару раз крякнул Слава, удивленный таким невниманием хозяина в свой адрес. Звук от бесполой птицы прозвучал приветливо и призывно, но не задержал Петра Иваныча против клетки; Крюков добрел нетрезвой уже поступью до кровати и снова лег подле Зины на свою аккуратную половину.
Снова вокруг было пусто и темно, но на этот раз ему показалось, что еще темней, чем раньше. Кроме того, темнота пошла кругами, толстыми концентрическими окружностями с размытыми черным по черному краями дуг и отсутствием малейших звуков. В центре кругов был сам он, крановщик Крюков. Он лежал теперь по-покойницки, с вытянутыми вдоль туловища руками, не чувствуя никакого соседства по постели ни от кого, четко, однако, улавливая, что будет разговор. С кем или с чем — сказать с определенностью он не мог, знал лишь — о чем. Другого разговора он не хотел, потому что и этот, так дело складывалось, мог стать последним в его жизни и судьбе.
А круги, пока он вникал в суть концентрической тьмы, тем временем набирали обороты, но при этом становились светлее: темно-серыми поначалу, затем — просто серыми, после — серое начало выцветать еще больше, превращаясь уже в грязно-белое, а то, в свою очередь, в считанные мгновенья обратилось в чисто белое, которое, резко ударив Крюкова по глазам, засияло уже в полную силу, направив на крановщика самую яркую и жгучую свою часть.
Петр Иваныч зажмурился, но тут же распахнул глаза обратно и сообразил, что свет этот уже не тревожит его, как миг назад, и вполне позволяет рассмотреть, хоть и расплывчато, картину мира, образовавшуюся в собственной спальне. Он и рассмотрел.
На подоконнике, напротив кровати, сидела, поджав под себя ногу, человеческая фигура. Вокруг нее сияло, и Петр Иваныч без особого труда догадался, что это Бог. Крюков знал, что есть Бог-отец и Бог-сын, но каким был этот, ему было неясно. Тем более, было непонятно, поскольку образ пришельца по всем делам напоминал внешность прораба Охременкова, но без привычного крикливого распиздяйства и раздражительной суетности.
— Вир-ра, Иваныч, — спокойным голосом приветствовал его Бог Охременков, — совсем ты у меня заспался.
—. Вы кто? — спросил у фигуры Петр Иваныч, удивляясь тому, что не очень смущен приходом незнакомца. — Вы Бог? — Тут же он подумал, что, если это окажется не Бог, а Охременков в чистом виде, то главное — сохранить достоинство и переделать все в шутку. Правда, смеяться не хотелось совсем, улыбка не сумела бы выдавиться на лице даже, если б он сильно этого захотел. Но понимал также, что оба они это знают в случае, если Охременков — натуральный Бог.
— Да, — ответила фигура, все еще оставаясь в неясном видении, — я Бог, как ты и сам знаешь, и слава мне вечная, и радость и печаль: все, что у тебя наболело — это тоже я вместе с тобой. И с Зиной, кстати, тоже, и зря ты ее не обижай Иваныч, она у тебя хорошая.
— Да вы что! — горячо вступился за самого себя Петр Иваныч. — Кто ж ее обидит, Зину-то, Зина ж мне жена единственная и детей моих мать постоянная, до сих пор.
— Вот-вот… — согласился образ прораба. — Я-то как раз об этом толкую, что мать обижать нельзя и отца тоже.
— Кто ж обижает-то? — искренне удивился Крюков. — Я как раз, наоборот, сам обижен, вроде.
Бог словно не услышал его и продолжил:
— И детей нельзя, потому что они за отцов потом страдают и мучаются.
— Да вы постойте, — тут он запнулся, так как не мог придумать, как обратиться к визитеру правильно: то ли господин Бог, то ли товарищ прораб, то ли просто Господи мой Боже. — Постойте, Боже, я как раз и говорю, что у меня проблема неразрешимая с Павликом, что у меня самого теперь горе больше, чем у него, и печаль, как вы сказали, вечная, а радость, наоборот, закончилась, мне просто рассказать неловко, дело очень нехорошее приключилось с Пашкой, отвратное просто, если честно, грязное, не для ваших ушей даже.
Охременков снова не отреагировал, словно отчаянная эта тирада не имела к его визиту ни малейшего отношения. Он выпустил из-под себя поджатую ногу, распахнулся, чем был прикрыт — белое что-то тоже было на нем, свободного покроя — и выпучил вперед обнаженную грудь.
— Только внимательно смотри, Иваныч, — негромко и внятно произнес он и прикрыл глаза.
Яркости в свете поубавилось, главная точка светила зашла за голову Бога-Охременкова и перестала сильно бить по глазам, как била до этого. Свет теперь обтекал божественную фигуру с боковых сторон, щадя зрачки Крюкова, нацеленные на центр композиции. Петр Иваныч вгляделся и обнаружил, что грудь была мужской, вроде бы, но и не вполне, потому что значительную часть ее покрывали пушистые желтоватые волоски. Но они были больше по краям и снизу, и больше походили на перышки, птичьи перышки не первой молодости, густоты и раскраса. В середине же зияло воспаленно-розовое пространство, словно ошпаренное чем-то густым и едким по типу неразбавленной кислоты, и эта середина сочилась слабым прозрачным раствором неизвестного происхождения.
— Слава? — поразился Петр Иваныч. — Это ты, Славка, что ли?
— Мироточит, — открыв закатанные глаза, сообщил Охременков, потому что Он терпел и нам велел. — Птичий Бог запахнулся и добавил: — Видал? Это я за родителя тяготы и лишения нес, страдал, но остался самим собой, не предал. А потом меня уже спасли, сын твой, раб Божий Павел от беды упас, только не путай с апостолом, он еще не готов им становиться, хотя парень надежный вполне, и талант имеется, и совесть. Вот и делай теперь вывод.
— Это что же… — растерянно пробормотал Петр Иваныч, — это получается, теперь он тоже остаться таким должен, каким сделался, Пашка-то?
— На все воля Божья, — спокойно отреагировал прораб, — моя, то бишь, а значит, и твоя должна быть, точно по такой же схеме, если ты, конечно, в Господа нашего веруешь, в Бога, Отца, Сына и Святого духа.
В этот момент все прояснилось для Петра Иваныча с окончательной силой категорического несогласия с тем, что он услышал с собственного подоконника.
— Знаешь чего, Охременков? — напрямую спросил он у гостя. — Вали отсюда, пока я нормальной ориентации людей не позвал и хуже чего не получилось. — Он сжал сухие пальцы в замок и вновь соединил кости с косточками, до белого цвета сжал, натянув в тугую струну самое последнее сухожилие.
Бог или не Бог, а кто он был, испуганно дернулся на подоконнике, выставил вперед руку и посоветовал:
— Смотри, Иваныч, не ошибись, а то у меня ведь тоже терпение не беспредельно, как бы мороки не вышло нам с тобой дополнительной, сверх устава.
— Вали давай, — окончательно придя в себя, подтвердил намерение Петр Иваныч и указал перстом в пространство за окном, — шуруй, откуда прибыл, вир-ра! — Сам же, подведя черту под разговором, вернулся в постель, и демонстративно забрался на свою правую половину, нащупав ее руками, так как снова вокруг было выколи глаз, по другую сторону от него сопела Зина, и он не хотел невзначай ее толкнуть.
Проснулся Петр Иваныч задолго перед утром и снова не знал он, когда ему довелось провалиться в сон, успокоить бушующее от гнева нутро, усугубленное ночным бдением в паре с незваным гостем. Про гостя он не забыл, несмотря даже на всю муть и темень, сопровождавшую непростую принудительную беседу. Из гостиной снова крякнуло два раза. Крякнуло и умолкло. Слава вел себя так не всегда, а крайне редко — лишь в те моменты, когда птичьим умом своим понимал, что хозяин его жизни не спит, а думает с открытыми глазами. Но птичий это теперь был ум или же какой-то другой, Петр Иваныч решать отчетливо не брался. Одно сознавал — в доме его поселился враг, и враг должен заплатить за несчастье всей семьи Крюковых.
Он набросил пижамный пиджак и, прикрыв дверь в спальню, перебрался в гостиную. Слава бодрствовал вовсю: петь, само собой, не пел, но зато довольно ловко и больно ущипнул Петра Иваныча за палец, рассчитываясь таким путем за ночное невнимание. Хозяин приоткрыл дверку в клетку, протянул туда руку и, перехватив живность поперек всей длины туловища, вытянул его обратно. Славка испуганно моргал черными бусинками, не понимая, что задумал благодетель: раньше он себе такого не позволял, а прикосновения его, наоборот, были трепетны и осторожны. Петр Иваныч перевернул кенара к себе животом и получилось, что ноги теперь его торчали в разных направлениях пространства, как Пашкин и Фимкин голые члены, но самого детородного органа разглядеть в птичьем паху ему снова не удавалось.
— Пидор, — тихо прошипел Петр Иваныч, — ты сам такой же пидор, как они, и есть. И натура твоя бесполая, и советы твои тут на хуй никому не нужны, понял?
Слава замер в Крюковом кулаке в ожидании участи, но на всякий пожарный издал просительный скрип. Но скрип этот уже не был никем услышан, потому что вылетел наружу позже, чем Петр Иваныч начал медленно сжимать кисть руки в смертельный замок, в кулак с белыми косточками и до отказа натянутыми сухожилиями. Потом просто что-то чуть-чуть хрустнуло и сразу же обмякло внутри сжатого кулака. Крюков разжал кисть, бросил тщедушное тельце с облезшей грудкой на дно клетки, между блюдечком с водой и последней птичьей какашкой, и закрыл вопрос:
— Богу — Богово, а пидору — пидорово, — промолвил он, глядя на птичий труп. — Вот так, вот, брат. Или сестричка.
До момента, пока утро не созрело окончательно, он просидел на кухне, на табурете, перелистывая в голове страницы жизни своей, Зининой, детей и пытаясь понять в каком проклятом параграфе была допущена непростительная оплошность. Зина из мстительного списка постепенно выдавливалась — сказалась, видно, позитивная часть ночного диалога с представителем высшей расы, когда тот защиту начал выстраивать непосредственно с нее, тем более, что к моменту убытия Крюкова на работу на подходе уже кустилась мысль о настоящем враге, а не о промежуточном типа розовогрудого Охременкова — Сына главного Отца, и такого же с воспаленной и выщипанной грудью Славы — Сына прораба Охременкова или же его Дочери, другими словами, внука от самого Главного или же внучки.
В общем, как и в любую другую тяжелую минуту, Петр Иваныч есть ничего не стал, а по обыкновению бултыхнул в голый чай ложку липового меду, размешал, выпил горячим залпом и двинул на объект.
Там, на стройке особняка невысокого типа, но с уклоном в богатство будущих обитателей и торчал гордой вертикалью подъемный кран, сильно не дотягивающий до небес в связи с производственной ненадобностью. Туда Петр Иваныч сразу и забрался в ожидании, когда подвезут раствор под монолит. Охременков, завидя Крюкова, разрешил пока переждать — первая машина опаздывала на час, не меньше, но Петр Иваныч гордо отмахнулся, сказав, что и другие дела на верхотуре найдутся, кроме как таскать рычаги на «вира»-«майна». Профилактика кое-какая, сказал, имеется и другое нужное на потом. Прораб удивленно на Иваныча посмотрел, но присутствовать на рабочем месте без нужды не запретил, не нашел просто мотива, которым можно в таком деле отказать. Так что вынужденно с предложением крановщика согласился.
— Так-то, — мстительно подумал Петр Иваныч и в первый раз, начиная со времени вчерашнего ужасного обнаружения, ему стало полегче. Однако стало не настолько, чтобы не подумать, пока перебирал ногами наверх, о том, что, может, и вправду кинуться попробовать опять вниз, как в том году в нелегкий момент жизни план имел, и убиться опять на хуй, как в том году не убился, а?
Однако, глянув вниз с половины ненабранной до отказа высоты, решил, что не стоит, так как и не убьешься до конца из-за общей невысокости крана, а только разобьешься не насмерть и горя к уже имеющемуся добавишь, а говно подтирать все равно Зине придется, как будто и впрямь только она одна виновата, а не вместе или вообще даже без нее.
Он занял свое высотное кресло и посмотрел вниз. Там, под ним, раскинулась в широте и просторе родная сторона, но обзора Петру Иванычу явно не хватало, и по этой не зависимой от основного горя причине открывшийся перед ним вид не сумел всколыхнуть нужное чувство, и тогда он обратил взор к небу, к родине прилетевшей оттуда ночной фигуры, неудачно рядящейся в прораба Охременкова и выдающей себя за Бога.
Облачность в это утро была плотной, и поэтому взор Иваныча упирался в нижний край дымной завесы и не проникал выше: к барашкам, перышкам и яркому, белому свету. Разговор не получался нигде: ни сверху, ни, тем более, снизу. Тогда он отдернул в сторону плексигласовую форточку башенного окна, плюнул, куда полетит, задвинул оконце обратно и снова сосредоточился на мести неизвестному виновнику, сделавшему младшего сына законченным пидором и гомосексуалистом.
Ко времени, когда первая машина, чадя и воняя синим, начала сваливать из бетономешалки начальную порцию в поддон на первый подъем, Петр Иваныч почти знал уже, с чего ему теперь следует начинать собственное расследование преступления против младшего сына. А в том, что это так и есть, в том, что здесь натурально преступление и ничто иное, он уже практически не сомневался: без высотного вида разобрался, как и без невысокого, без гостей ночных на этот раз обошлось и прочих отвлекающих внимание мистических процедур. Враг, выманивший Павлика из родного гнезда, сделавший его отщепенцем и тайным социальным изгоем, был почти на ладони, оставалось только вытянуть руку по направлению к нему, и, собрав ладонь в хитрый замок, давить, давить, давить, давить…
На этот раз ни отпуск брать, ни отпрашиваться раньше конца смены ему не понадобилось — дело было близким, и момент надо было, наоборот, подловить, когда он подступит.
Домой Петр Иваныч не пошел, решил сразу начать с дела, после чего начнется, подумал он, новая жизнь. Или, по крайней мере, оборвется старая — на хуй она такая ему нужна.
До арендованного сыном и его напарником жилья он добрался уже через час после того, как переоделся, спустившись со своей нижней части небес. Музыка на этот раз не гремела, но дверь, как и раньше, понадобилось всего лишь толкнуть по ходу вперед. Повезло еще больше, чем он рассчитывал: Пашки не было, а был один только Фима. Он сидел на кухне и ел руками холодные рыбные котлеты непосредственно из Зининой миски.
— Ой, Петр Иваныч! — искренне обрадовался Фима. — А мы и не ждали вас, в смысле Пашки-то нет пока, а я не знал, что придете, — при этом он продолжал откусывать от котлеты большими кусками и жевал, почти не глотая. — Котлетки ваши, дядь Петь, ну прям оторваться невозможно, сами так и проскакивают, так и тают внутри, а пахнут — вообще улет, даже хлебом портить не хочется.
Перед Петром Иванычем, в пределах абсолютной человеческой досягаемости находился теперь тот самый единственный и главный враг его семьи, затянувший их мальчика в пучину, где живут, нет, существуют ему подобные педерасты и куда по недомыслию, ошибке и таланту был затянут и его Павлик, его самая великая в жизни радость под призовым номером три в самодельном списке.
Сейчас, — злорадно подумал Петр Иваныч, — сейчас ты у меня подавишься Зинкиной котлетой, сейчас я ее тебе поперек глотки поставлю, чтобы не сразу сдох, а помучился для начала.
В костях заныло, так же заломило призывной болью и в сухих косточках кистей, и он вынул их на изготовку. Фимка дожевал очередную Зинину котлету и кстати добавил:
— Я это… Мы это самое… дядь Петь… Вы на нас только не очень сердитесь за вчера, ладно?
Ах ты гнус, — улыбнулся про себя Петр Иваныч, отметив с удовольствием, что кара его будет однозначно справедливой. — Так он и знает еще, что я видал их, засек с хуями ихними, и всего лишь, извините, да?
А Фима смущенно продолжил:
— Понимаете, дело какое… Мы потом уже, когда котлетки нашли на полу, подумали, вы их притаранили, потом нас со Светкой засекли и решили уйти по-деликатному. Пашка еще потом гордился очень, говорил, понял, батя у меня какой? Человек у меня батя, так-то.
Петр Иваныч немного присел на близлежащий воздух, приоткрыл рот и задал тихий вопрос:
— Какая Светка?
Фима покрутил курчавый волос и, помямлив, решился на правду:
— Понимаете, мы работали с Пашкой, а она свалилась уже поддатая, с новым заказом и говорит, что или заказ не дам или втроем выступим, пацаны, идет? Она такая, Светка, открытая очень, — он неуверенно глянул на Петра Иваныча в попытке определить, где пролегает уровень откровенности, затрагивающей честь сына дяди Пети. — Ну, а мы что? Мы кивнули и согласились, конечно. — Он попытался избрать оправдательную тактику, но Петру Иванычу было не до сантиментов, он тревожно ждал продолжения исповеди с тем, чтобы собрать преступную мозаику обратно в коробку, если повезет, конечно. Руки он временно завел обратно в карманы, а рот немного прикрыл в обратном направлении. Ноги ослабли и во рту стало сухо, как в неочищенном от старого раствора заскорузлом поддоне. Фима же, сам немного увлекшись изложением деталей вчерашнего происшествия, гнал историю дальше, по пути к счастливому финалу. — Она, конечно, так себе, сама-то, но, с другой стороны, у нее половина заказов издательских в руках — как тут откажешь, дядь Петь?
— И чего? — внезапно заорал Петр Иваныч, так, что Фима испуганно поперхнулся последней котлетой. — Ну, же, блядь! Ну!!!
— И все… — Фима шарахнулся в сторону от неожиданного родительского гнева и уже постарался закончить повесть побыстрей, без смакования деталей. — Она выпила, понюхала нас, потому что мы пахали, не вставая, — взмокли аж. Сказала «В ванную живо, вонючки, и быстро обратно: один член здесь — другой там». Ну, мы и понеслись, чтоб заказ получить. А потом к ней сразу, как договаривались. — Он вздохнул. — Так что виноваты, Петр Иваныч, что передачку тети Зинину принять не смогли как положено и сами глупо подставились тоже. Пашка звонить вам собирался, да, наверное, не успел еще — работы до хрена.
Петр Иваныч ничего не отвечал. Он оставался стоять там, где стоял, подпирая стенку приспущенной спиной, и дышал. Изнутри его било уже не так, хотя и продолжало раскачивать на месте, но не мешало, тем не менее, услышать те слова, которые он сам себе шептал, улавливая их все тем же внутренним средним ухом. А шептал он и слышал такие слова:
— Господи… Господи Боже мой, Господи Всемогущий…
Фима глядел на постаревшего на его глазах человека, буквально за одну минуту перетекшего в пожилого старика, и мало чего понимал.
— Нормально все, дядь Петь? — спросил он Петра Иваныча. — А то чаю, может, согреть?
— Пойду я, Фимочка, — почти прошептал Петр Иваныч, — чего-то мне не очень сегодня…
— Плохо? — уже по серьезному забеспокоился Фима. — Сердце?
— Да, — слабо улыбнулся сынову другу Петр Иваныч. — Сердце, но хорошо.
Он глянул на щербатую паркетину, поверх которой, уходя вчера, оставил выдранную с корнем сердечную мышцу, и еще раз улыбнулся тихой улыбкой — не было там ничего, чистым был пол арендуемого жилья и даже слабого следа не осталось от высохшего кровяного подтека.
Когда Петр Иваныч вышел на воздух, то майский день пребывал еще в самом световом разгаре, в полноте удовольствий жизни для всех, кто оказался в нем в этот месяц и час. Медленно, приволакивая левую ногу, словно захмелевшую подругу, двигался он по направлению от Пашкиного квартала к своему, стараясь не расплескать ни вины своей, ни восставшего до самого горла ощущения радости от старой новой жизни. Голова была пустой и счастливой, но в то же время — тяжелой и полной.
— Господи… — продолжал он шептать, как заведенный. — Господи мое… Пронесло, кажись, Господи…
Справа объявился ларек с пепси-колой и, огибая его, Петр Иваныч заметил внутри знакомое лицо, физиономию даже. Это была та самая тетка, что носила короткую юбку поверх жирных ляжек. Ляжек на сей раз видно не было, но это ничего не значило — Петр Иваныч точно знал, что они у тетки есть и выглядят отвратительно.
— Надо же, — удивился Петр Иваныч неожиданно для самого себя и для непривычно нового состояния, когда почти вплоть до самого фундамента прощен им окружающий мир и виноватить некого больше ему и самому ни перед кем виноватиться не надо, да и незачем; а с обретенной по-новой радостью и счастьем совладать стало непросто из-за перенаполненного чувствами организма. — Надо же, какая мерзкая дура, идиотина просто — думает, ляжки ее блядские кому-то надо, кроме нее самой, уродины нетактичной.
Он смачно сплюнул на землю от счастливого негодования и опустился на газонную траву, туда, где отсиживался в коматозке вчерашнего страшного вечера.
Надо как-нибудь с Богом серьезно пообщаться, — подумалось ему в продолжении этого дивного дня, памятного, как никакой другой, если откинуть вчерашний. — Все ж не прав я, наверно, про него бываю, недоучитываю важность, надо в церкву тоже зайти, свечу какую-нибудь поставить, да конкретно пообщаться, не впопыхах:
— Слава тебе, Господи мой хороший, за все, как ты окончательно устроил, за Пашку моего, за друга его Ефима, за подругу их, рабу Божию Светлану и за все другое — за все тебе слава!
И тут его опять немного кольнуло, потому что он вспомнил вдруг, что придется что-то наврать Зине про невинно убиенного Славу, кенара из их квартиры, либо, на худой конец, — канарейки. Но теперь это его пугало уже не очень, потому что, как бы не вышло объясниться с Зиной насчет Славы, их Пашка больше не был пидор…