Больше всего на свете крановщик Петр Иваныч Крюков удивлялся трем вещам. Двум из них он не переставал поражаться на протяжении всей жизни своей длительностью в шестьдесят три года, включая законные шестьдесят предпенсионных лет и три — после закона. Однако думать о самой пенсии не хотелось, да и времени не было особенно. Кроме того, никто, кроме него самого да жены его Зины, про это и не вспоминал в получившейся жизни. Платить — платили исправно за крановщицкую работу, хоть и мало, и нерегулярно, и только когда деньги были у заказчика, а так — больше орали снизу вверх на башню, что, мол, давай, Иваныч, «вируй» уже или «майнуй», наконец, чего встал-то: бетон стынет, выработать не успеем, кто после размолачивать станет — Пушкин, мать твою? Иль Охременков, падла, снова начет на бригаду сделает, а сам ни при чем, вроде, иуда?
Почему Охременков был иуда, Петр Иваныч не ведал и сам так его не называл, но по какой-то необъяснимой внутренней причине поддерживал такое обвинительное прозвище с удовольствием, хотя прораб и никого, вроде, не предавал по большому счету, а был сознательно предан сам собственной супругой. Что касалось Крюкова, то начальника своего он не предавал, так как не знал о родственной его связи с санаторным романом. Он полагал, что всего лишь неудачно обманул неизвестного мужчину, будучи и сам в той дурной ситуации заложником, почти полностью введенным в заблуждение чужой неверной половинкой.
И вообще, дело было не в том — не в прошлогодней истории с радикулитом и посторонней предательницей-женой, Тамарой Охременковой, через которую нехорошая болезнь обострилась и появилась в дополнение к ней еще одна новая. Из-за той грязной истории в ходе санаторной путевки Петр Иваныч как раз готов был самому Охременкову сочувствовать в его семейных делах, проявить человеческую и профессиональную жалость к нему же и, если б было возможно, то повернуть все происшествие вспять, к истокам, к самому началу подводного вытяжения, когда радоновое ванное воздействие на организм уже успело прийтись по душе, а худощавая соседка по столу, Тома, наоборот, только возникла к первому обеду, едва-едва наколола на вилку его котлеты и лишь кокетливо представилась, но окончательно понравиться еще не смогла.
А было другое в ее муже нелицеприятное — от Берии все же больше шло, от натуры чужеватой, от всего облика его целиком и от неродного его какого-то лица особенно исходившее; и это плохо преодолевалось, как ни старался Крюков размыть в себе неласковое отношение к пострадавшему прорабу, как ни пытался сгладить изнутри причину неясной к нему подозрительности, хотя и знал, что достаточного повода для внутриутробных сомнений у него нет. Ну да ладно, Бог с ним, с Охременковым Александр Михалычем…
Так вот, об удивлениях. На первом месте самодельного списка были и продолжали стоять, не считая планеров, аппараты всех летающих систем, куда входили все абсолютно самолеты, различаемые по назначению, дальности, скорости полета и типу силовой установки. Чего там не было только в этих воздушных категориях: и военные, и транспортные, и сверхзвуковые, и поршневые и турбореактивные, и для борьбы с пожарами отдельно. И если с планерами Петру Иванычу все более-менее было ясно — там принцип крыла работал таким путем: встал на ветер, подладил угол и держись, чтоб не тянуло вниз по закону Исаака Ньютона, и только вперед-назад подправляй — то с прочими конструкциями было гораздо непонятней: во-первых, железные, хоть и алюминиевые, во-вторых, тяжелее воздуха, несмотря на ветер и мотор, и в-третьих — откуда столько силы, чтоб преодолеть закон земного притяжения при таком кошмарном весе, и при чем здесь сила принципа тяги, когда такой вес?
В этом самом непонятном деле Петр Иваныч разбирался, как никто. Потому что, никто и не располагался к этой проблеме так близко, как он, никто и рядом с этим не стоял, как Крюков, вернее сказать, — в полумягком башенном кресле не сидел на высоте птичьего полета, хотя и не дотягивал до самолетного верха, и кресло было вытерто крюковой жопой до белесых прогалин. И облака мешали ему не всегда, а только когда реактивные небесные точки возникали в самых краях выси и Петру Иванычу не хватало пронзительности орлиного взгляда, чтобы уловить скорость и силу передвижки наблюдаемого предмета тяги поперек высоты. В этих случаях приходилось угадывать по воздушному следу, что протягивался от объекта до самого почти горизонта, превращая вдоль всего пути плотный и густой выхлопной самолетный столб в одноцветный воздушный хвост, истаивающий в ничто по мере удаления от него реактивной точки. И особенно везло, когда раствор не начинался еще, а небесное тело уже красовалось при ясной погоде.
Надо же, — думалось ему в такие минуты, — летит… — и он вычислял скорость лета, сравнивая ее со скоростью свободного падения, и прикидывал, сколько ж времени ему надо на самый короткий спуск с крана, если забыть про радикулитную опасность, волнение от гастрита и не глядеть в небо на падающий в зону строительства летательный аппарат. — И кто доберется до цели быстрее: сам он — до спасительной земли или же потерявший управление самолет — до его жизни… — И по всем прикидочным расчетам выходило, так, примерно, на так — аппарат успевал достигнуть твердой земной коры и отобрать у Петра Иваныча жизнь одновременно с тем, когда сухая правая крюкова конечность упиралась почти в ту же самую твердую точку у основания башенного крана, и оба вычисленных момента образовывали единый смертельный альянс.
Почему-то всякий раз по завершении очередной прикидки Петр Иваныч думал не о Зине и детях, а об Охременкове: успеет ли тот унести ноги раньше неплановой посадки аппарата или же заглядится наверх, потеряет от волнения разум и так и останется на краю котлована в размазанном виде вместе с подчиненным его должности крановщиком. Уверенности, однако, в справедливом исходе катастрофы не было, и это обстоятельство поддавало отрицательного мысленного пару в высотных переживаниях Петра Иваныча, особенно, когда мимо обнаруживалось следующее по счету воздушное судно, а раствор все еще не подвезли. Так и шло…
Вторым сильным удивлением, имеющим самое прямое отношение к списку, являлась вещь вообще мало понятная. А были это, если коротко, евреи всех мастей. Смутно Петр Иваныч подозревал, что еврей — последний человек в непонятном перечне инородцев, которых он на протяжении долгих лет жизни наблюдал вокруг своей оси. Последний — не по значимости проблемы, а по выделенной особенности всего ихнего рода, потому что, если, к примеру, раздражение у Крюкова получалось сильным по любой жизненной причине, то виновные были очевидны в восьми случаях из десяти — инородцы. Однако в момент высокого волнения никто из них, кроме евреев, на ум не приходил, не вспоминался просто: ни по слову, ни по внешнему облику, ни по допущенным историческим и бытовым преступлениям, ни по достижениям в музыке и науке. Про евреев память работала четче, вид определялся быстрее, и воображение рисовало картинку совершенно ясную и объемистую, похожую на толстый реактивный хвост на нейтральном, безоблачном небе. Порой портреты перемешивались, накладываясь один на другой и, наоборот, разъезжаясь в неблизких направлениях, и тогда стройная картина путалась, характерные внешние черты смещались по отношению друг к другу: носы, животы, пальцы рук, картавость рта, кудрявость голов и волосатость покрытия ладошек переставали быть однозначными, теряли на какое-то время уверенную выразительность образа, и это сбивало Крюкову весь ход его исследовательских усилий по поиску друга или врага в этой непростой жизни. Это как, если сравнивать нормальную карту на стене с контурной, где только одни лишь краевые границы тонким указаны, а что внутри них делается — поди догадайся.
Особенно часто случалось с ним подобное сомнение, когда настроение было приподнято: из-за премии, например, или по причине ясной погоды, или — куда ни шло — потому что внучка младшая, та, что Валентинова, снова по письму на отлично шла и всех головой своей удивляла.
Объединительным в этом деле, несмотря ни какие временные поблажки, оставалось одно — общая чернявость носителей инородных подозрений. А кто там из них кто, уже точно не определялось. Поэтому и числились все они — евреи, чтобы было понятней. Не турки же?
Некоторую смуту вносило, правда, еще одно обстоятельство, не очень для непосвященных заметное, но довольно для посвященных существенное. Дело в том заключалось, что среди всего отряда крюковой классификации обнаруживались не только евреи, но присутствовал также и другой подотряд, и он был — жиды. Вот те уж последними не были никогда, потому что, как никому, Петру Иванычу все с ними было понятно, и по этой причине они были САМЫМИ последними, САМОЙ крайней плотью к финалу человеческого разума и мирового порядка. Один только тот чего стоил, в Афганском комитете засел который, зам какой-то зама какого-то и по фамилии Шейнкер, хоть и с русским именем Володя — вот как ведь все бывает перепутано, хрен разберешься: удивляйся — не хочу. Сам черный, непробритый, но в пятнистой кацавейке и тельняшке под ней — Петр Иваныч, помнится, когда пришел к ним в контору первый раз за капитана Комарова хлопотать и Фенечку его, так подумал, что этот жгучий тоже, наверно, афганец, но не из тех, с кем бились, а из других, которые на нашу сторону переехали жить и всемерную помощь освободительному движению оказывать. А оказалось, никакой он не инородец, а обычная наглая еврейская морда, в смысле, жидярская, потому что, говорит, надо вам, гражданин, в местном отделении разбираться с вашим протеже, в том городе, где проживает ветеран, а не у нас: здесь, говорит, головная организация, и мы по этой причине регионами не занимаемся. А глазами масляными зыркает, типа на дверь указывает, чтоб ушел Крюков поскорей. Ну, подумал крановщик, гадость комитетская, я и до тебя доберусь, чтоб ты не штаны тут протирал американские на важном стульчике, а трудился как все остальные нормальные: не за чужой бюджетный счет и не за страдания региональных героев. Как, спросил, твоя фамилия, гражданин чиновник? Тогда он и отвечает с ухмылкой, что Шейнкер, мол, будьте любезны. Ну, а тут и вариантов нет — все на места сразу стало и подтвердилось, кто есть крайний по вине, как греки толковали, что в вине, мол, вся истина содержится. Кстати, на грека тот Шейнкер тоже мог бы походить, если б не был натуральным жидярой.
— Что б вы сдохли тут все от страшных болезней! — крикнул тогда Петр Иваныч ему в физиономию, — и двинул к дверям. А тот нерусский Володя лицом побелел насквозь через черную непробритость, затрясся, как матрос при качке, и на ноги вскочил. Да тут же и рухнул на пол, оскользнувшись, потому что вместо ноги протез у него оказался выше колена. Петр Иваныч искусственную конечность сразу заметил и осекся, так как внутренне определил, что не по травме ноги этой нет, а тоже по войне, скорей всего. Иначе, еврейскую фамилию навряд ли посадили бы на распределительную должность функционировать, не допустил бы народ.
А после вышел оттуда, но уже без дверного хлопка, как собирался. Вот вам и истории страсти афганской продолжение: и так, вроде, нечестно, но и не так, как бы, вполне сходится. Удивительно, одним словом, удивительно и малопонятно бывает со всеми с ними, с этими…
Так вот, дальше смотрим — кто у них кто, если точно в адрес. А то у них — то: жидов, все-таки, гораздо меньше получалось.
— Бог упасал, — думал Петр Иваныч, — не сталкивал меня по жизни с ними, да и где столкнуть-то? На стройке? Не по краю же котлована им бегать, как Охременкову какому-нибудь, и не в кассовом окошке ведомость подавать, как Клавдии Федоровне покойной, пусть земля ей просеянным дважды мягким песочком будет…
Что касалось самолетов, то там доподлинно неизвестно было кто заправляет — слишком далеко отстояли. Про самих летчиков, про первых пилотов, про штурманов, не говоря уже о дальней истребительной авиации и сверхзвуковой особенно, Петр Иваныч мог только фантазировать и догадываться. Скорей всего, они там имелись и даже не один и два. Так подсказывало подкожное чувство, так морщинились отдельные мысли, и так представлялось ему в своей поднебесной башенной уединенке, ближайшей от всей остальной стройки к хвостатым воздушным трассам.
Так, скорей всего, и было по факту. Но в том-то и дело, что те, кто над ним, в небесной дали, переставали быть жидами, если даже и имелись среди них, а плавно перетекали в нормальную еврейскую малочисленность, не опасную и не окончательно отвратную.
— Ах, как интересно, все ж… — размышлял Петр Иваныч, — как непредсказуемо мир сколочен, из каких разных нестыковок собирается и существует, как целое предприятие, где все подогнано по мелочам и на каждый болт имеется собственная контргайка, а на каждое доброе слово есть другое, каким всегда ответить можно, если что.
И снова ждал он очередного пролета мимо крана алюминиевой птицы и постепенно возвращал себя во вполне конкретное тематическое русло:
Вот, если, к примеру, летчик — черный, но не еврей, а кавказец или азербот? Или, вообще, просто русский человек, как я с Зиной? Где б лететь спокойней нам было — с кем?
И тут же стыдливо отвечал себе сам, но не мысленными словами, а мысленными тайными догадками — что с еврейским летчиком летел бы на первом месте, по уверенности лета, имеется в виду. С русским, со своим таким же, как сам, — во вторую очередь отважился бы, в силу не то, что бы хитрости и русского ума, но из-за бесстрашия, сильной душевной щедрости и отсутствия всякого расчета. А на третьем самолете, — подумал, — вообще не полечу, нечего мне там делать и Зине, где кавказская нация командует: и так — не проехать от них не пройти стало в столице, арбуз ни хера не купишь за нормальную цену, а прошлый — так весь изнутри мокрый оказался, а не сахаристый, как черножопый красиво про товар свой расписывал, зря я от на вырез отказался… Как-то, лежа под общим одеялом, Петр Иваныч поделился с Зиной про свои сомнения о национальной почве и вторичных признаках отношения к расовой политике. Зина долго не размышляла, а просто чуть-чуть подумала и ответила:
— Знаешь, Петенька, мне представляется, что самый плохой еврейский человек все-таки хуже самого плохого русского человека. А почему — не знаю: по чутью, по сердцу, так видится…
Ничего негативного в этом, конечно, не содержалось, в словах этих Зининых. Да и знать надо было добрейшую начинку крюковой супруги, когда накормить — любого, даже с уклоном в подозрительную национальность и вид была готова, и приветствовать добрым словом без ложного подвоха. Другое дело — не попадались они никогда на жизненном отрезке, а кто пересекался, был свой почти в доску: понятный до трусов, предсказуемый до головы и несодержательный до отличительного богатства. А про самых плохих представителей любой нации, от вражеской до своей, право толковать есть — согласитесь — у любого индивида, хотя у русского — больше остальных. В то же время точно знал Петр Иваныч, что дойдет если дело до спасать-топить человека, какого не признаешь, то по-любому Зина спасать пойдет, а не обратно. Сам же он — думал Крюков — не готов ответить так же, как мысленно отвечал за Зину, не был в себе окончательно убежден, что справится с любым человеческим препятствием, сумеет преодолеть заложенный под грудной жабой фугас и не выдернуть в последний момент спасительную соломинку из-под неприятного ему человека, не беря, правда, в этот расчет самого плохого русского.
Никогда до этих слов Петр Иваныч не догадывался, что в бесхитростной жене его содержится такой кладезь человеческой мудрости, где все единовременно сошлось: и быт, и опыт, и наука.
И после нее я с этой… — вспомнил он Тому Охременкову, — с оглоблей сушеной, с бухгалтершей, где ни слова умного, ни верности постоянной, а только похоть одна и неуемная страсть с минетом пополам. Одно слово — хуесоска…
Он придвинулся ближе к Зининой половине перины, обнял супругу, запустил под нее левую ладонь, но приставать не решил, просто ощутил всей кистью ее уютное тепло — не тот был запал у него, не на страсть, а просто был настрой на душевный разговор про еврейскую особенность и про другие народности, которые только выглядели угнетенными, а на деле главенствовали где могли. И ничего с этим поделать Петр Иваныч не умел, да и не просил его никто об этом, но переживания не отпускали и были нередкими…
Таким образом, формула кто кому еврей, а для кого — жид, до конца не складывалась, хотя и нащупывалась. Одно твердо засело в голове и сидело, сколько себя помнил Петр Иваныч — все люди на этом свете неравны, что бы про это не говорили вокруг, не дудели по телевизору и не печатали в газете.
Было и еще недоразумение небольшое в жизни его, а заключалось в следующем: обиды Петр Иваныч любил не забывать, но для достижения сладкого чувства отмщения их явно у него недобиралось — мешала миролюбивость, то есть, отсутствие конкретного повода, чтоб надуться и выплеснуться ответной обидой на объект. Иногда он даже жалел, что с Охременковым так получилось и с Тамарой его: что по результату всей истории отпускной он вынужден стал обороты нелюбви своей к прорабу поубавить из чисто жалости к мужику, поскольку тому и так с женой явно не повезло в жизни, не задалось, как у самого у него, и поэтому немного лишь перепадало на деле прорабу от ненависти крановщика Крюкова, о которой, кстати, сам Александр Михалыч и понятия не имел.
Но с другой стороны, готовность такую Петр Иваныч ощущал всегда, тоже, сколько себя помнил — вылить изнутри лишнюю желчь, пооткрывать все вьюшки и заслонки, чтобы чад выходил бодрее, не скапливался сажей на чувствительных стенках кишок, не засорял внутренность каверзной отравой и не отлагался лишним весом в отсутствие реального врага.
Но годы шли, врага все не было, а кто был — не соответствовал задаче, и потому клапан так и каменел перекрытым, вьюшки поржавели, а пламя никак не прорывалось в тягу — дымило лишь да гадило вонюче по случайным щелям. Но и не злоба это тоже была, если подумать хорошенько, — об этом Петр Иваныч знал бы наверняка, сразу бы ухватил нужным органом. Это — вроде сожаления было нечто, по типу неполученной вовремя подсказки, недосданного в срок экзамена, хоть и не повлиявшего на дальнейший профиль жизни и труда. Ну, а доброго было все равно несравнимо больше.
Кроме того, в семье его любили по-настоящему: дедушкой Крюков был самым отменным, и с детками и с остальными, а что до Павлика, младшенького, и до его таланта, то ему Петр Иваныч просто гимн сверхлюбви человеческой был против нормального отцовского долга взрослому сыну. Слава Богу, кстати говоря, что в позапрошлом году у врагов его вовремя обломилось все, куда втянуть Петра Иваныча хотели, чтоб он про Пашку такое надумал. Славу только вот жалко непевчего, умершего раньше возраста…
Такие и были Петра Иваныча первые два удивления: самолеты небесные тяжелей воздуха да разновсякие евреи легче сырой земли. Третьего удивления поначалу в списке основном не содержалось: оно объявилось уже потом, когда все закончилось и счастливо улеглось, — то самое, что началось в конце ласкового, как в песне, мая, ровнехонько через один год после неудачного подводного вытяжения крюкова позвоночника и нечаянно нажитой болезни гастрита от не в меру выпитой санаторно-скважинной воды. А случилось-то и на самом деле страшное: не в прикидочном или сравнительном смысле слова, затрагивающего одни переживания, а в непосредственном, прямом — повреждение организма Петра Иваныча и здоровья.
А пока… А пока снова теплый не в меру май переходил в жаркий почти июнь, то есть, окончательно заворачивал в натуральную летнюю пору, когда вокруг все уже расцвело, кроме жасмина и орехов, и запахло, кроме, как яблочными плодами и хлоркой, которая и так была круглый год, и запело всеми средствами и голосами, кроме Славиного.
И так стояло и радовалось вплоть до самого случая, до погибельного природного катаклизма, до вывернувшегося откуда-то из-под небес антициклона западного полушария, разогнавшегося с бешеной противоправной скоростью света в сторону чужой родины, в направлении против часовой магнитной стрелки. Зина прочитала об этом в женской газете «Моя семья», между разделом про нежелательный аборт у девочек до четырнадцати и угрозой простаты аденомы у сидячих тружеников после пятидесяти.
— Нам не страшно, — порадовалась она за Петра Иваныча, — мы уже проскочили эту засечку, нам теперь пусть болезнь под семьдесят подбирают, да, Петь? А с этим молодые пусть бьются, кто лет еще не добрал до порога чувствительности.
А по циклону тому глазом слегка только скользнула, зевнула и пояснила, что до нас не добьет, мощи ему не хватит полземли пересечь и дел тут натворить негодяйских. Рассосется где-нибудь над тундрой и в землю уйдет, по оврагам разойдется и утихомирится само по себе. А Петр Иваныч, если честно, даже не услышал тот прогноз: спину повело немного влево, и он припомнил, что когда с балкона в том году сиганул вниз от шока и расстройства, промахнувшись мимо соседнего кафеля, то пришлось приземлиться как раз на левую больше ногу, а не наоборот. Оттуда, видно, и повело спину, узелок там слева какой-нибудь вдоль основного хряща, скорей всего, тоже зацепило и напоминает теперь. Он с опаской бросил незаметный взгляд на Зину, но та продолжала хранить семейный очаг в полном спокойствии — вахта ее была безупречна, и Петр Иваныч успокоился.
А через два дня на третий был понедельник, и Петр Иваныч Крюков, словно огурец, вышел на смену как обычно по этим дням — в срок, но все равно получилось на час раньше первой растворной машины. Или бетономешалки — зависело от потребности объекта. Объект на этот раз Петру Иванычу пришелся по душе, потому что нес функцию бесплатного дома для бедных, но при этом был крепким и шел без задержки с первого дня, несмотря на неторопливый настрой начальства. Охременков на этой стройке не особенно старался отличиться — Петр Иваныч просекал такие дела на раз — прораб и не скрывал, что дом предназначается для очередников муниципального округа, и заказчик его — власть, а не чьи-то деньги. Отсюда, премии — нуль почти, сроки — как получится, но говна, все одно, не оберешься, потому что взятки получить, кому надо, успели уже, а ответить чем-то потребуется. Вот и давай, Иваныч, наяривай с «вира» по «майна», но особенно не усердствуй — больше, чем зарплата, не выйдет, как не тяни рычаг. Это же напомнил ему Михалыч и в тот роковой понедельник.
Такой подход Петра Иваныча не устраивал совершенно — совесть не позволяла недотягивать до высоких оборотов подъемного механизма так же, как и сопротивляемость организма не соглашалась следовать любому совету Берии, и в знак особого протеста против прорабских слов он быстро переоделся и решил дожидаться начала труда у себя наверху, ближе к небесной глазури и подальше от опостылевших и расчетливых начальников. Так и поступил. Охременков спорить не стал, махнул рукой в сторону башенного упрямца и двинул в контору, сводить воедино лживый процент с недовыполненным объемом.
Первое небесное тело прорезалось минут через сорок после того, как Петр Иваныч преодолел вертикальный подъем из двухсот сварных перемычек и занял свое полумягкое сиденье из вытертого заменителя. Тело было продолговатым, как самолет с задними моторами, и напоминало французскую «Каравеллу», но Крюков точно знал, что модель эта снята с производства лет двадцать назад и никак не может бороздить воздух над Москвой в данный исторический отрезок. Он вгляделся внимательней и даже прищурился. Прошлогодних очков, на каких настояла Зина, он по-прежнему стеснялся на людях и подцеплял лишь в случае крайней нужды — для читки и переборки гречневой крупы, когда просила супруга. Что касалось дальнего обзора, то недостатка его для глаз не обнаруживалось, и поэтому прищур крюков в сторону опознания небесного тела выстроен был больше для подтверждения правильности версии, а не для улучшения зоны всматривания вдаль. Сбитое подъемом дыхание окончательно еще не улеглось, и поэтому Петру Иванычу любая зрительная ошибка так же, как и сбой в собственных знаниях, вполне могли примерещиться. Он немного подышал, приводя себя в порядок. Достигнув нужного соответствия дрожи и покоя, он снова попытался выловить искомую точку, пока она не успела безвозвратно раствориться в небесах. Однако точка не исчезла, но и не улучшилась в изображении. На этот раз тело явно вздрагивало и колебалось, и Петр Иваныч с изумлением обнаружил, что и его собственное тело колышется вместе с телом наблюдаемого объекта и не дает сосредоточить на нем внимание. А потом…
А потом мимо Петра Иваныча пролетел другой неопознанный летающий объект, но в отличие от того, верхнего, этот был гораздо крупнее и неуклюжее и отдаленно напоминал согнутый пополам кусок алюминиевого шифера. Он пропарил совсем рядом и едва не зацепил блестящим краем башню крюкова крана. Петр Иваныч удивился, но ужас еще не подступил — просто было все настолько неправдоподобно, что казалось чистой правдой. На всякий случай он перекрестился, но так, чтобы никто не заметил снизу, и по этой причине движенья его перекрестья были скоротечны, обрывчаты и мимолетны, как окружавшие его высоту случайные объекты. Следом за легким куском пролетел объемный, и теперь уже Петр Иваныч обознаться не мог — это летела, крутясь вокруг самой себя, полноценная крыша небольшого строения вместе с неотделенными от нее деревянными стропилами.
Нечто явно происходило, и это нечто не было похоже ни на что, виденное раньше. Внезапно в так и невооруженных глазах потемнело, но он не успел понять еще, что произошло это по двум причинам сразу, и поэтому испугался не так, как было надо. А потемнело, во-первых, везде вокруг и разом, так как исчез куда-то полный дневной свет и затмилось кем-то небо — то самое его небушко, вдоль глади которого минуту назад мирно проплывала неопределенная точка по типу снятой с полетов «Каравеллы». А во-вторых, из-за того, что башню его со всех сторон то ли облепило каким-то тряпьем, то ли облапило вырванными из почвы кустами или даже целыми деревьями, застрявшими между стрелой и кабиной. Дальше было больше: полетели стекла его кабины, точнее говоря, не стекла, а плексигласы, и не полетели, а выдавились страшным порывом злобного ветра, который бешеной собакой ворвался в кабину и с гортанным ревом заметался внутри нее в поисках выхода и попутного убийства всего в ней живого, а именно — Петра Иваныча, крановщика. Пол под кабиной заходил, а стало быть — пронеслось в запутанной голове Крюкова — и сам кран, весь целиком — это ж одно железо, неразъемное. Грузоподъемная вертикаль качнулась и накренилась. Внизу забегали люди, жмясь к земле. Кто-то голосил, тыкая рукой в небо, так громко и страшно, что он услышал это через завывание природных сил. Но голос этот не касался Петра Иваныча, потому что кожей всей своею и поверхностью гастритной кишки понял он, что произошла немереная беда, катаклизм, страшная и беспощадная природная стихия, прибывшая в одночасье с чужеземной широты, про которую не поверила Зина и не стала мужа своего серьезно об этом заморачивать. И в этот момент ему вдруг стало немного спокойней, так как уже имелась неприятнейшая а, может быть, даже, предсмертная причина возмущения окружающей среды, но она была понятной, она не являлась неопознанным чудом, а просто пришла большой бедой. И тогда, разобравшись в первопричинах, он сделал две взаимоисключающие вещи, не задумываясь о борьбе противоположностей: губами пробормотал «Господи Боже мое» — в настоящем, а не поддельном смысле фразы, а головой пожалел в этот же самый проклятый миг о том, что пару минут назад зазря перекрестился, подставляя незапятнанную репутацию бывшего рабочего-партийца под обозрение снизу. После этого все было куда проще. Петр Иваныч, лихорадочно перебирая ногами обратные перемычки, ведущие к спасительному низу, думал об одном и том же, но тремя разными способами: куда делся неопознанный самолет неизвестной конструкции и к какому все-таки виду он принадлежал, где, интересно, теперь прораб Охременков и что он предпринимает, чтобы уберечь строительство бесплатного дома от воздействия разбушевавшейся стихии, и, наконец, — хорошо, что на этом объекте не платят премию, потому что, если выйдет подохнуть, то ничего в кассе не зависнет после смерти на фамилию Крюков.
Тем временем до земли по отметкам оставалось восемь метров. На отметки Петр Иваныч мог и не смотреть — знал отстояние от нуля в любой точке с закрытыми глазами. Он и спускался так, чтобы не видеть того, что делалось вокруг. А вокруг был центр ужаса, и в самой середине центра находился шатко воткнутый в тяжелое основание башенный кран. Раздался очередной ветровой рев, хлестануло воздушной спиралью, кран накренился в сторону, многотонная платформа оторвалась от рельсов, и всю стальную вертикаль повело в сторону начавшегося крена: вместе с башней, вытертым в нем сиденьем, красной кнопкой «Стоп», стрелой, крюком, барабаном, тросами и машинистом всей конструкции Петром Иванычем Крюковым, зависшем между небом и землей внутри лестничного сварного ограждения на отметке «+8».
Самого удара о твердую поверхность стройплощадки Петр Иваныч не ощутил, потому что еще до того момента, когда произошло ужасное обрушение, его выкинуло из недр сооружения и со всего размаха садануло об угол трансформаторной будки. При этом сознание ему посчастливилось потерять, пока он еще летел опознанным человеческим объектом, не зная, что через долю мига правый бок его и левое предплечье будут изорваны острым металлическим краем неаккуратной подстанции, и густая кровь его брызнет из-под робы, оросив собой крановщицкую хэбэ и все остальное пространство вокруг приземления крюкова тела, и утянется в строительный песок, и обмарает красным разметанные смерчем легкие пеноблоки…
Тех самых двадцати пяти минут, которые Петр Иваныч отвалялся в беспамятстве, теряя с каждой лишней смерчевой секундой драгоценное кровяное наполнение, почти хватило до натуральной смерти. И она, собственно говоря, уже наклонилась над Петром Иванычем, присматриваясь и принюхиваясь к запаху и виду поверженной крюковой плоти. Не вышло у нее, однако, в тот момент полакомиться — Охременков помешал, будь он неладен. Александр Михалыч первым почуял ненастье и первым спрятался в строительный вагончик, укрыв голову толстым сводным томом «Строительных норм и правил». Но надо отдать должное прорабу. Как только последняя атака природы улеглась и летающие в воздухе предметы окончательно приземлились в зону строительства, он первым оторвал голову от тома «СНиП» и выглянул в расстекленное окно для обследования последствий урагана. Смотрел невнимательно — не давала сосредоточиться отличная идея о том, какой объем недоделок для закрытия промежуточной процентовки теперь получится списать на форс-мажор. Наверно, поэтому настроение от увиденного не особенно пострадало, включая завалившийся башенный кран.
Стоп! — внезапно вспомнил он. — А где Иваныч-то?
И тут ему почудилось через неоправданные окуляры, что рядом с краем подстанции, из-под кучи образованного ураганом хлама торчит знакомая конечность: не длинная и не короткая, а ровно такая, какую носил крановщик Крюков, ветеран труда и просто хороший человек. Охременков с подозрением осмотрел небесное пространство, но, похоже, оно улеглось и не собиралось больше наводить ужас на представителей местного отделения Мосстроя. Тогда он выбрался наружу и рысью двинул в сторону конечности. Все было правильно, и он успокоился — это был Петр Иваныч, и он был живой. Кровищи рядом с ним был — кошмар, но сердце старика продолжало слабо постукивать, и Охременков сумел засечь этот сигнал даже через окровавленную робу. И потом — Крюков не был холодным, хотя вид имел — врагу не позавидуешь.
В общем, телефон не работал из-за порыва проводов, и Александр Михалыч решил действовать самостоятельно. Он окончательно вытянул Петра Иваныча из-под кучи, кое-как втянул сухое тело в кабину панелевоза, сел рядом сам, завелся и тронул в спасительном направлении ближайшего медицинского органа, давя и преодолевая колесами все, что преграждало трассу выезда с площадки.
Через сорок минут скорой езды без светофоров и правил они добрались до Склифа, а еще через двадцать почти бездыханный и белесый от сильнейшей кровопотери Петр Иваныч Крюков лежал на операционном столе, где ему чистили и штопали правый бок, предварительно подшив подбрюшье. Вторая бригада хирургов по другую сторону стола латала левое крюково предплечье, сшивая вены и мышцы, оборванные осверлованным железным краем крыши трансформаторной будки.
Рядом, на лежачей каталке, со слабо прикрытыми от ужаса и страха глазами помещался Александр Михалыч Охременков, от которого, медленно заводя сначала в капельницу, а далее перемешивая внутри нее с чем-то прозрачным, по трубочке забирали кровь для того, чтобы, продолжая продвигать полученную смесь со скоростью отсасывания, ввести ее непосредственно в тело Петра Иваныча Крюкова и спасти тем самым его единственную жизнь. Охременков об этом знал, мучился, но крови, тем не менее, не пожалел, так как любая неактивная, на его взгляд, принципиальная жизненная позиция не имела права на существование, когда речь всерьез об этой самой жизни и шла. А Петр Иваныч — не знал, не мучился и неизвестно еще, как бы отреагировал, получив до начала беспамятства, в котором оказался в силу катастрофы форс-мажора, правдивую информацию о необходимости своего спасения путем прямого вливания крови, взятой от очкастого Берии по фамилии Охременков.
После того как первая, пошивочная, бригада закончила делать бок, для второй еще оставался объем позаниматься с венами пострадавшего, но Охременкова от аппарата переливания отключили, так как спасительную жидкость к тому времени уже успели добыть из других кровяных источников, и ослабшего прораба откантовали в палату на восстановление от кровосдачи. Давление после спуска крови тоже серьезно сникло и ему сказали, что полежите, мол, до завтра. Он и лег послушно…
Очнулся Петр Иваныч, когда самое страшное осталось далеко позади. Память после ураганного шока и общей заморозки восстановилась довольно быстро, поскольку вспоминать было почти нечего. Запомнился лишь кусок разлапистого дерева, перекрывшего вид потемневших небес, и так никуда и не исчезла навязчивая мысль о прорабе Охременкове, не предпринявшем ничего решительного для предотвращения чего-то важного в момент повышенного волнения. Все!
— Падла… — прошептал слабыми губами Крюков, но без особой злобы — скорей, по укоренившейся привычке, — и снова ненадолго провалился в оздоровительное забытье.
Ко времени второго послеоперационного прихода в полный разум Охременков уже не вспоминался, потому что все получилось гораздо короче — вся ассоциативная цепочка и нужда в памятном воображении. Глаза он распахнул уже не в реанимации, а во вполне усредненной палате, где были не только тяжелые, но и такие же надежные, каким он теперь мог считаться по праву начинающего безопасно выздоравливать человека.
Дверь распахнулась и в палату к Петру Иванычу вкатили сидячую каталку со свежим больным. Петр Иваныч взглянул и обалдел. В ней катился, толкаемый медицинской сестричкой, Александр Михалыч Охременков, прораб, собственной нездоровой персоной, в больничном халатике и с веселыми глазами. Поначалу, Петр Иваныч подумал, что обознался, потому что знал — все дурные люди средних лет во многом напоминают друг друга, если всмотреться внимательно, особенно во встречный взгляд. Но каталка проехала еще метра полтора, достигнув края крюковой кровати, и фокус его зрения расплылся уже в окончательный «плюс». И тогда Петр Иваныч услыхал знакомое:
— Здорово, Иваныч! Как сам-то?
Это был прораб, и никто другой. Сестра тормознула каталку рядом с уровнем головы Петра Иваныча, ноздря в ноздрю, и сообщила, обращаясь к обоим:
— Ну вы полялякайте с часок, а я потом приду и укачу, — это уже отдельно к Охременкову. — Да! — вспомнила она что-то важное и полезла в карман белого халата, откуда выудила паспорт, раскрыла и зачитала, попеременно глядя то в книжицу, то на Охременкова: — Абрам Моисеевич, — она снова закрыла паспортину и протянула ее навстречу Охременкову, — просили вам вернуть, а штамп с группой крови туда пропечатали, сами посмотрите потом — четвертая, резус отрицательный.
— Благодарствуйте. — Охременков протянул руку, забрал документ и прибрал его в карман дармовой одежки. — Такие, брат Иваныч, дела, — улыбнулся он хорошо в сторону Петра Иваныча, — такие происшествия…
Крюков продолжал приходить в себя, но уже по другой, не по больничной вовсе причине, а в силу того, чему только что стал свидетелем, спасибо — не участником, разве что.
— Александр Михалыч, — невнятно пробормотал он, не отрывая глаз от видения, — это ты?
— Ну, а кто ж еще, Иваныч? Не узнал, что ли? Мне сказали, на полную поправку идешь, свидеться вот дали с героем высотного полета.
— Как я здесь? — ничего не понимая, путаясь в предположениях, озадаченно спросил Петр Иваныч. — Зачем?
— А, как и я, — улыбнулся снова Охременков, — после урагана попали: ты — болеть, а я — тебя спасать.
И тут что-то начало проявляться. Высотная морская качка… истаивающий в мутной выси удлиненный самолетный овал со слабым хвостом… летчик — еврей первого класса… нет, постой — пилот первого класса с невидным лицом… нет, это было до того, задолго до того — всегда это было за много лет до того, постоянно до того… Потом… невертикальная лестница, уходящая из-под ног… звуки собачьего воя… толчок в живот снизу… отрыв в погоне за исчезающим, реактивным летуном, непохожим на бесполетного Славу… много воздуха… потом совсем не больно, но темно…
— Ты чего, Иваныч? — Охременков заботливо толкнул его в здоровую руку. — Подзабыл маленько? — и ответил сам уже. — Ну это ничего, это понятно, удар все же чувствительный был у тебя об будку, да с открытой травмой еще.
Все, наконец, пришло в соответствие с пройденным испытанием, и, окончательно восстановившись в мыслях, Петр Иваныч почувствовал вдруг, что ему нравится занимать это палатное место в городской больнице, потому что он вновь устоял против злого заговора, ничьего на этот раз, но с серьезными для здоровья последствиями, и снова он оказался сильнее внешних обстоятельств, и опять он готов трудиться и жить, так как уцелел, а не погиб. Неопределенность отпустила, и он обратился к начальнику:
— У самого-то чего, Михалыч?
— Да-а-а… — не показав вида, что обрадовался вопросу, неопределенно отмахнулся Охременков, — кровь отобрали для тебя и все дела. Прямое переливание.
— В смысле? — насторожился Петр Иваныч. — Почему у тебя?
Далее Охременков не мог более сдерживать искусственности собственного равнодушия и с воодушевлением пошел на честный пересказ. А закончил так:
— Доктора эти бегают, за голову хватаются, где, говорят, такую группу брать, четвертую с резусом минус, пациента теряем, мол, уходит, уходит… Пересменок там был у них какой-то по кровезапасу.
— Так, я ходячий был, что ли? — удивился Петр Иваныч, — а думал, лежачий.
Охременков не ответил, предчувствуя, что обречен не на полное понимание крановщика, и не стал пояснять про мелочи, а продолжил:
— А у меня как раз твоя, то есть, именно такая самая группа, редкая очень, но есть, оказалось, совпало так. — Он победно уже близился к завершению рассказа. — Ну, я им и говорю, что имею такую и что согласен дать.
— А они? — в необъяснимом изумлении почти выкрикнул Крюков.
— Они — что? Взяли с удовольствием и спасибо сказали. А анализ мой удостоверили уже, когда ты почти помер. Но успели, все же. Так-то.
Ужас! — Петр Иваныч бессильно откинулся на подушку, так как последние минуты рассказа прослушал с оттянутой вперед по направлению к рассказчику шеей, и от этого в прооперированном боку стало дергать нестерпимо, поскольку свежезатянутый шов даже не начал прихватываться еще, а все сочил. И столько для самого себя было в этом «ужасе» неясного, столько разного намешано было и всякого: от восхищения собственной второй жизнью до участия в ней неприятного ему человека, от запущенной в него с целью выживания огромной порции прорабской крови до сомнительного ощущения благодарственной неприязни, от несомненного героизма Александра Михалыча Охременкова, не забоявшегося спустить столько редкой животворной жидкости для того, чтобы спасти крановщика от погибели до еще большей ненависти к его неверной супруге Тамаре, посмевшей оскорбить их обоих своей распущенностью и неприкрытым блядством.
— Уф-ф-ф-ф! — выдохнул Петр Иваныч и по результату смешанных чувств постарался взглянуть на ситуацию по-новому. — Ну, а если б со мной, к примеру, такое приключилось? — подумал он, но не про само смертельное происшествие, а про имеющуюся возможность расплатиться собственной кровью за просто так, за человечность, без всякой последующей отдачи. И ответил, не вдумываясь в глубину собственного заковыристого вопроса: — Точно бы дал, не устоял бы против совести.
И тогда отпустило совсем. Оба они теперь улыбались навстречу друг другу, продолжая каждый по-своему переваривать новость: один — от услышанного, другой — от рассказанного, и нервы Петра Иваныча уже окончательно перестали вздрагивать, как колебались при первом восприятии удивительного сюжета. Вот тут-то и случилось все, когда, казалось, самое страшное и плохое позади и невозвратно для крюковой жизни и покоя. А подвела его к этому восстановившаяся почти нормально память. Она и прорисовала внезапно изобразительную картинку, как Охременков закладывает в дармовой халатный карман свой собственный проштампованный паспорт. А в паспорте том ведь написано то, что сестричка озвучила: Абрам Моисеевич, а не Александр Михалыч, как числился раньше всегда — иль ошибка какая?
Конечно, ошибка, — внутренне успокоил себя Петр Иваныч, но на всякий случай на душе сделалось неспокойно. И он спросил — так, между прочим:
— Слышь, Михалыч, а чего там сестра про тебя «Абрам Моисеич», сказала, когда в паспорт смотрела?
Михалыч совершенно не удивился, как будто так и надо, и бровью даже не повел:
— Ну да, — ответил он и пожал плечами, — я всю жизнь Абрам Моисеич по паспорту, а по жизни Александр Михалыч, — мне так ловчей, чтоб не путаться и людей не путать. А чего?
— А по фамилии? — с трясущейся надеждой переспросил Крюков. — Тоже Абрам Моисеич?
Само собой, Петр Иваныч имел в виду совсем другой вопрос, чтобы стратегически уточнить первый, несмотря на начинающуюся нервную лихорадку, но получился этот — тот, который выдавился.
— Да ты чего, Иваныч? — удивился спаситель. — Я ж Охременков, ты чего? — он шутливо пощелкал пальцами перед носом Петра Иваныча, смещая щелчки туда-сюда поперек носа, как это делают нервные врачи перед психами. — Не узнаешь? — он снова шутейно залез обратно в карман, вытянул паспорт, распахнул на фамилии и протянул клиническому другу — на, мол, сам полюбопытствуй.
Петр Иваныч совершенно шутке не удивился, паспорт, взял и, отведя от себя на расстояние плюсовой видимости, прочел «Охременков Абрам Моисеевич, год рождения 1944-й».
Не воевал, гад, — подумал Крюков, — успел ребенком отсидеться… — Он перевернул страницу, и еще… и еще… пока не долистал до брачного штампа, где обозначено было фиолетовым по белому «Зарегистрирован брак в 1973 году с гр-кой Охременковой Тамарой Юрьевной, 1948-го г.р.»
В голове полыхнуло, словно вновь налетел шквальный ураган и швырнул прямо в лицо самую тяжелую строительную принадлежность. Последние сомнения отвалились, и все прояснилось теперь окончательно. Но уже с другой, с крайней от надежды стороны. Слабым движением он протянул Моисеичев паспорт обратно и выговорил, едва шевеля губами:
— Неважно мне, Абрам Моисеич, устал я… Ты бы шел, а то я спать, наверно, буду, а?
— Давай, давай, родимый, — засуетился еврейский прораб и поднялся с каталки, — спи себе, спи, отдыхай, выздоравливай, Иваныч. И, правда твоя, — продолжал сокрушаться он, разворачивая каталку передком к выходу из палаты, — я ж тебя утомил, наверно, а ты-то, после такого пролета и операций таких — смотри каким молодцом пыхаешь. — Он протянул Петру Иванычу руку для пожатия и заключительно попрощался: — Держись, Иваныч, мы с тобой!
Чтобы не давать в ответ ладони, Крюков успел прикрыть глаза раньше, чем Моисеич протянул свою, и тот понимающе убрал ее обратно. А, убрав, укатил к себе добаливать и выписываться. А Петр Иваныч, так и не распахнув от стыда глаз, лежал и думал, что только что начавшаяся вторая его счастливая жизнь заканчивается, и с этой минуты начинается другая, третья: несчастная, неудавшаяся и, скорей всего, самая последняя…
Эту ночь он не спал и от ужина, хотя уже было можно кефир и мясное паровое суфле, тоже отказался.
— Иуда… — вышептал он снова. — Вот почему иуда-то… А я-то и знать ничего не знал…
Русская фамилия, как он разведал в паспорте, принадлежала, оказывается, не Абрам Моисеечу, а жене его, проститутке Тамаре. Ее-то вместе с этим отличительным русским знаком Абрам и отхватил при заключении бесчестного брака в 1973 году — жопу прикрыть и в начальники через это выбиться.
Не вышло в большие-то, — злорадно подумал Петр Иваныч, — в маленьких застрял — не все коту масленица… Натурально, жид, — продолжал размышлять он о феномене Охременкова, — просто еврей так хитро себя не запрячет — подлости не хватит и духу на подобный дурман…
Реабилитационный покой не наступал. Наоборот, здоровье, отступив назад, перекинуло эстафетную палочку центральной нервной системе, которая, отсчитывая от момента страшной правды, непрерывно сигналила по всем краям организма о получившемся фиаско, беспрепятственно достигая самого наималого чувственного рецептора.
Что же это? — с животным страхом переживал случившееся горе Петр Иваныч. — Что же во мне теперь содержится? Чье кровавое наполнение — жидярское? Или смесь, все-таки, нейтральная больше, чем ихняя?
Боль в боку не утихала, а, казалось, только горячела и горячела, будируя неприятные разрозненные соображения. Сшитое предплечье также гудело паровозом, который в отдельные промежутки сипло выпускал котловой пар и ошпаривал зону хирургического вмешательства выше левого локтя. В последний раз Петра Иваныча обожгло особенно болезненно, и в момент этой конкретной боли до него дошла причина того, почему Охременков похож на Берию: не по очкам ни по каким и не по строительным процентовочным уловкам, а просто потому, что уже тогда он был глубоко законспирированной жидовской мордой, но только Крюков об этом ничего не знал, не задумывался, доверял другой своей интуиции, оказавшейся на деле обманной и наивной, хотя и более добродушной. Но тогда, получалось, зачем Абрам этот Моисеич путевку ему поднес ветеранскую, а не утаил и своим не перебросил по тихой. Среди ихних, между прочим, тоже ветеранов до хуя: и по войне и по труду…
Что-то не сходилось, не склеивалось в законченный конверт, кроме одного: многие — Петр Иваныч доподлинно знал из первых уст — недолюбливали прораба за принципиальность и четкость в работе, что и не особенно скрывали, хотя сам Крюков, если хранить справедливость, не состоял даже в главной десятке критиков, хотя и разделял. Но сейчас, слава Богу, справедливость восстановилась, хотя и спасителем стал невольным Абрам Моисеич его здоровья. Расчет очередной? — А на хера? И тут понял Петр Иваныч — зачем: а затем, чтоб через спасение ветерана труда нажить свой карьерный дивиденд, укрепить статус не тайного изгоя общества, доказать преданность рабочей профессии и подтвердить целевой человеческий вклад в конкретного крановщика Петра Иваныча Крюкова. Вот как!
Кстати, а настоящая, интересно, фамилия у него имеется — не женина, если? — продолжал не спать Петр Иваныч. — Какой-нибудь футты-нутты-Шмуль, наверно, или еще страшней и отвратительней. Каким же словом нерусским он меня изнутри испоганил? Каким-таким инородским прозвищем — если от родителей его идти, от самых вековых предков всей расы ихней?
Раненый крановщик извертелся, находя удобоваримое место между двумя противоположно-нездоровыми органами тела, но все равно ни утешить самого себя, ни боль утихомирить до конца не получалось. Про то, что чудом жив остался, забылось как-то само собой, стерлось на фоне открывшейся третьей раны, самой нестерпимой и неожиданной — куда там пришлому смерчу с его деревянными стропилами и разовым беспорядком. Пошумел, помудил голову, попачкал кой-чего и убрался восвояси — по оврагам разметался, по тундре далекой. А тут — живи вечно после содеянного, изводи себя снаружи и изнутри, думай, как вырваться из черножопых оков непрошенного вмешательства в личную жизнь.
Стоп! — черножопые были другие, и Абрам Моисеич — хоть Охременков будь, хоть еще какой — никак не походил ни на кого из них, он тоже был другой. Неприятный, но другой. И тут Петр Иваныч увидал его всего целиком, но уже новым глазом, просветленным посредством вынужденного совпадения по крови. Лучше от такого обзора Охременков не сделался, но увиделся и в другом свете тоже. А заочно выявилось после ухода прораба, что глазки у него маленькие и заплывшие вечным нечестным прищуром, волосики кудрявятся все-таки, чего раньше вообще в глаза не бросалось, а теперь увиделось, пальчики на руках толстенькие такие и повышенно аккуратные, с черными торчащими волосками в жестком исполнении и не охваченная грубостью кожа на них, как тоже не бывает на стройке у нормальных прорабов. Много, много чего еще можно было теперь отметить про этого человека, чья кровь спасительной протокой омывала внутренность Петра Иваныча, просясь обратно при всей очевидной невозможности сотворенного. В одном не сомневался Петр Иваныч только: что не подстроен весь этот ураган и крановое падение вместе с ним специально Абрам Моисеичем, чтобы запустить в крановщика дозу отравленной крови — навряд ли с такой задачей справился бы он, несмотря на всю умелость и строительный опыт. Просто сошлось случайно, а он и воспользовался, быстро сориентировавшись в катаклизме.
За окном палаты уже давно стояла тьма, соседи мирно сопели по лежакам, но Петру Иванычу никак не засыпалось — давила, тянула вглубь грудная жаба, словно кишечный гастрит приподнялся над местом постоянного обитания, перетек выше против Ньютонова закона и плотно распределился на новом месте — там, где сердце, дыхание и пищевод сходились в суровый треугольник, который твердой фиолетовой печатью вдавливался в самый центр нового гастрита….
…Дверь в палату скрипнула, и под ней образовалась тонкая световая щель. Крюков повел головой в сторону дверного проема, и свет там немного, вроде, добавился. Потом опять, кажется, спал маленько, но сразу за этим хорошо вдруг усилился и перешел в бело-синий, как будто коридорная сестричка по ошибке воткнула не обычный источник, а кварцевую лампадку, но с мощным синим наполнителем. И свет этот стал растекаться по напольному линолеуму не простой освещенностью, а водой, мерцающей как бы сине-белым колером, и водичка эта световая вширь пошла и в глубь палаты и быстро крюковой кровати достигла, где и замерла, продолжая испускать тусклое сияние. Вслед за странным коматозным светом приоткрылась немного и сама дверь, и оттуда на цыпочках внырнула в палату мужская фигура. Фигура неслышно засеменила к кровати Петра Иваныча, но видно ее раненому Крюкову было неважно: глазам мешала непромытость и — подумал он — наркотик от заморозки не разошелся до конца. Но, когда фигура присела на край постели и произнесла «Здоров, Иваныч», он понял, что визитер ночной — снова Охременков.
— Чего тебе, Михалыч? — недовольно спросил он полушепотом, машинально используя старое прорабское отчество. — А то я уж спал, считай…
Охременков вздохнул:
— А мне, Иваныч, не спится чего-то. Дай, думаю, тебя навещу, да, как ты там — проверю. — Лица его Петр Иваныч все еще не видел из-за недостаточности идущего снизу синего с белым, но в недавнем представлении физиономия прораба была все еще отвратительной. Охременков сдвинул полу халата в сторону и почесал толстыми пальцами грудь, однако звук почеса был не по густой грудной растительности, как следовало ожидать, а по голой чистой коже. — Зудит постоянно… — пожаловался Моисеич, — как будто чесотка, а ничего нет. И волосы повылазили, как после кислотного дождя, можно подумать…
Тоже мне, — усмехнулся про себя Петр Иваныч, вспомнив прошлое явление Бога-Охременкова в собственную спальню и распахнутый на груди его белый халат, — больше ты мне голову не заморочишь, как со Славой тогда заморочил и птицу погубил, еврейская морда.
Однако мысль осталась неуслышанной, и, наверно, поэтому Абрам Моисеич пригнулся слегка, подав голову вперед, к месту, где покоились поверх одеяла руки Петра Иваныча, и встряхнув ею пару раз, попросил:
— Не погладишь, Иваныч?
Что ж за дурко такое в ночную пору? — перестал что либо понимать Крюков. — Он чего, сбрендил после урагана, что ли?
Но злобы не было, потому что внезапно во дворе запалили фонарь, и странный свет из-под щели сложился с лучиком из незадернутого окна, и Петр Иваныч сумел рассмотреть на голове позднего гостя желтоватый пух, примятый и гладкий, какой был на покойном Славе, но только в объеме человеческого черепа Охременкова. Раньше голова прораба казалась ему строго черной и немного завитой, но этот странный свет так искажал предметы… Или, так чудилось после операционной наркоты? Голову он его гладить не стал — сослался на слабость и отрицательно кивнул несогласием. Моисеич не обиделся и попытался развить тему человечности и добра.
— Я вот думаю… — продолжал неспешный визит Абрам Моисеич, — если бы в тебя кровь мою закачать успели, а ты б все равно помер — жалко было бы, да?
— Крови, что ли? — с легким, нехорошо прикрытым презрением уточнил Петр Иваныч.
— Да какой там крови, — не согласился Охременков, — у меня ее и так до хрена и больше — тебя, говорю, жалел бы страшно, что хорошего, отважного человека на свете меньше на одного станет. Вот дело в чем, а не в жиже этой.
Чего это он? — подумал Петр Иваныч. — Подлизывается? Узнал, что не люблю его, что ли?
Охременков замолчал и продолжал сидеть тихо, покачивая ногой. В палате запахло сырым рыбным мякишем вперемешку с духами типа «Ландыш серебристый», но почему-то такой странный, хотя и чувственный в ностальгическом аспекте набор, уже не был теперь непонятен Петру Иванычу и неприятен. Свет продолжал мерцать, и тоже уже не казался случайностью доброй воли воображения.
— Завтра утром выпишут, — обреченно проинформировал Абрам Моисеич, глядя перед собой, — если давление в норму ляжет, — а жаль… Я уже привык здесь: там-то суета постоянная, хлопоты, работа, будь она неладна, дом и снова работа бесконечная… — он улыбнулся; и Крюков улыбку эту рассмотрел, потому что суммарного света теперь ему вполне хватало и появившиеся запахи, казалось, тоже чувствительно обострили зрение, и он не совсем уже понимал, как сам относится к непрошеному визитеру: как просто к фигуре из сине-белого коридорного освещения или как к полноценному человеку из однозначно понятной жизни. — Томка, правда, моя выручает хорошо, жена, — добавил зачем-то прораб, но, внезапно чего-то вспомнив, хлопнул себя гладкой ладошкой по лбу: — Ты ж ее знаешь, наверно, на отдыхе видал в том году, на путевке санаторной. Она такая… — он подумал и по неприятному лицу его пробежала волна легкой нежности, — стройная очень и тихая… незаметная почти: ты и не приметил, скорей всего — она у меня дикая, людей шарахается, одну только бухгалтерию свою признает и мужа….
Крюков вздрогнул. Похоже, прораб ничего все-таки не ведал про путевку, про то, каковой она оказалась на деле, и Петру Иванычу стало стыдно. Он слегка удвинулся туда, где тень, как ему почудилось, была сильнее, чтобы Охременков не просек резко выступившей на щеках слабой красноты. В то же время ничто не подсказывало ему, что это просто гнилой заход со стороны обиженного мужа — слишком сложным был замах на справедливость, слишком издалека и с большой по сроку передержкой.
Снова версия разваливалась на куски. Никак не укладывался этот Абрам Моисеич в того Александр Михалыча, а фигура не вписывалась в человека. Или наоборот: те не совпадали с этими. Что-то опять мешало испытать внятную неприязнь, согласно тому, как все было разложено до этого, или же хотя бы, ощутить равнодушное восприятие, каким оно было до паспорта, смерча и кровообмена. По любому гадкое настроение против врага не подтверждалось. И тогда Петр Иваныч решился, коль само шло в руки, разобраться в этом деле в принципе, кардинально подойдя к главному параграфу собственных сомнений.
— Слушай, Михалыч, — спросил он, адресовав вопрос в пустоту, мимо образа прораба и отвел лицо к другой стороне подушки, — а чего ты Моисеич-то стал?
— Моисеич? — оживился новой теме Охременков, радуясь причине немного заполнить бессонницу. — Так это отчим мой, Моисей Абрамович меня так назвал, когда я не родился еще. Он сам еврей был, как понятно, а на маме женился, когда она уже меня донашивала, чуть-чуть оставалось. Сами-то мы исконно русские, но отец до рождения моего к другой бабе отвалил, а потом помер, царство ему небесное. — Охременков глянул в больничный потолок и перекрестился совершенно по православному. Грудная жаба у Петра Иваныча сдвинулась с места и приготовилась к прыжку в любом благоприятном направлении, а прораб толковал дальше: — Ну, а Моисей Абрамовичу мама приглянулась, и он, не долго думая, предложение ей сделал на брак, и она пошла. Только условие поставил, что ребеночка будущего усыновит, меня, в смысле, а отчество присвоит — его и назвать надо в память его же отца Абрашей. И мама согласилась, и они поладили на этом. И все!
Вниз от жабы потекло густым и жидким, но не горючим, а как желе — обволакивающим и несоленым. Дергать перестало, и мозг Петра Иваныча теперь работал как часы на жидких кристаллах: четко, точно и бесшумно. О том, что бок сочит, он позабыл и поэтому развернулся к Охременкову так, что основная тяжесть тела пришлась на хирургический послеоперационный шов. Но теперь это было неважно — слишком волнительной оказалась ночная повесть о настоящем человеке, слишком важной по сравнению с прошлыми болячками и ранами.
— И чего? — почти выкрикнул он, жаждя счастливого завершения повествования, но не будучи уверен еще, какой именно из финалов будет наиболее успокоительным для его расстроенных нервов.
— Ну и вот. — Охременков, казалось, удивился такой бурной реакции сотоварища по излечению на свой незначительный рассказ про дела давно минувших дней, — числюсь теперь Абрам Моисеичем, а звучу как Александр Михайлович — так мы с мамой решили, что лучше будет для будущей жизни, после шестнадцати годков, чтоб понятней было окружающим и больше природе вещей соответствовало. Евреи — евреями, а русские — русскими, все же, да? Шило на мыло не меняется, так? — Несколько раз подряд он встряхнул головкой, ну точно, как это делал Слава, и пару раз вдогонку таким же похожим образом крякнул, как и мертвый любимец. — Петь так и не научился, — огорченно, но не настолько сообщил он между делом, — больше хрип идет, как у кряквы. — Он привел себя в порядок, пригладил желтый пух рукой и поинтересовался. — Кстати, Иваныч, как там младший-то, Павлик? Как у него вообще?
Тема была невыигрышной и уж точно — не для посторонних. Удивившись такой неслучайной осведомленности про прошлую проблему, Петр Иваныч сделал вид, что вопроса не услышал и перевел разговор в иное русло, вернувшись к родословной новоиспеченного недоеврея:
— Обманул папашку-то? Отчима, в смысле?
— Нет, — не согласился Охременков. — Я к нему со всем уважением, он хороший человек был, его не любить не за что. У него и друзья все приличные были, и воевали многие из них, и научных работников тоже хватало; я ведь в строительный институт через отцова друга попал: так бы ни за что не сдал вступительные, мозгов не хватило после школы. — Он приподнялся с крюковой постели. — А самого его, как еврея, совершенно я не стеснялся, и паспорт свой тоже спокойно терплю. Главное — внутри тебя что знать, а не снаружи иметь, да, Иваныч?
Как же просто все оказалось и славно! Господи ты, православный мой! — неумело воздал мысленную хвалу потолку Петр Иваныч. — Нет во мне, значит, никакой проказы, и в Охременкове не содержится, и ни в ком ее нет, кого знаю, — не прилипает ко мне дурное все же, и к Зине, и к Павлику, и ко всему нашему роду…
Уходя, Абрам Моисеич протянул руку по-новой, и на этот раз Петр Иваныч перехватил ее еще до того, как Охременков разогнул локоть ему навстречу, и с энтузиазмом пожал обеими своими руками, позабыв про сшитые мышцы и вены левого предплечья. Ничего не болело и там, и вообще — нигде. Чудноватый свет после того, как гость удалился, погорел еще немного, посветился, померцал и сам, медленно втягиваясь под дверную щель, окончательно утек туда, откуда появился…
Утром, сразу после завтрака пришла Зина и принесла горячих блинов со сметаной и клюквенного морсу, так что второй завтрак получился сразу вслед за первым. Но Петр Иваныч съел и его: во-первых, чтоб не обижать супругу, а во-вторых, потому что натурально не наелся первым. Организм его, отлежавшийся за ночь в счастливом размышлении о правде жизни, требовал новых крепких вливаний и дополнительной подпитки, а сам он доказательно чувствовал, что размещенные друг напротив друга раны его затягиваются под бинтами прямо на глазах. И от этого ему становилось куда как легче и веселее.
— Давно я тебя таким не видала, — удивилась Зина, предполагая получить от мужа нестрогий выговор в качестве частичного последствия смертельной бури, о которой плохо предупредила.
— Блины удались, — заталкивая в рот очередную трубочку, с которой капала сметана, ответил Петр Иваныч, думая, что никому не сумеет объяснить своей радости. Даже Зине.
Дверь распахнулась, и в палату зашел Охременков. Он был одет уже по-городскому, но с учетом уличной жары, и поэтому рубаха на нем разошлась и открыла к обозрению курчавые волосы, заполнившие все пространство груди от пояса до горла. Вид у него был прощальный.
— Вот, Иваныч, — бодро отрапортовал он, — выпустили, ухожу я, так что до скорой встречи на объекте после восстановительных мероприятий.
— Давай, Михалыч, — так же на подъеме и с надеждой пожелал ему добра Петр Иваныч, — подымайте там мою башню, чтоб стояла, как у молодого, лады?
— Сделаем, не сомневайся, — засмеялся прораб и вежливо сказал, глядя на Зину: — Всего наилучшего, берегите мужа.
Он круто развернулся и пружинисто пошел к дверям, словно в обход котлована.
— Кто это, Петенька? — недоверчиво поинтересовалась Зина, проводив Михалыча глазами.
— Это хороший человек, — ответил Крюков, — прораб наш, Михалыч, Охременков по фамилии.
— Да? — удивилась Зина. — А по виду не скажешь.
— Чего? — не понял супруг. — Что хороший?
— Да нет, про это ничего не знаю, а не скажешь, что — Охременков: больно по виду на какого-нибудь Рабиновича смахивает, вон живчик какой, словно только из Мертвого моря на сушу выбрался. Я таким не доверяю обычно, от них всегда обман исходит и фальшивая вежливость.
— Не-е-е-т, Зинуль, не правда твоя, — мягко возразил Петр Иваныч. — Это спаситель мой теперь навеки, удивительный человек, — он закатил глаза к потолку, дожевал блин окончательно и отчетливо повторил: — У-ди-ви-тель-ный!
И это была абсолютная и бесповоротная правда Петра Иваныча Крюкова, и числиться стала она под номером три в самодельном, но несколько припозднившемся списке удивительных в его жизни вещей, идущих сразу после самолетов и еврейского вопроса. И не было в тот день прекрасней для Петра Иваныча и красивей человека на свете, чем собственный прораб: этот добрый, ладно скроенный, типично русский мужик с хорошим человеческим лицом, с большими широко открытыми глазами, с крепкими дублеными руками и распахнутой навстречу любому урагану щедрой душой. И какой терпимый ко всем другим народностям! Как про отца неродного своего говорил славно, как о памяти его заботился…
Наверно, — подумал Петр Иваныч, когда Зина уже собрала домашнюю посуду и ушла, — был бы сейчас Абрам Моисеич не прорабом, а настоящим большим начальником, если б натурально евреем оказался, а не по семейной случайности.
И стало Крюкову даже немного обидно за нового друга, что не дотянулся тот до управленческой должности, не хватило керосину из-за простецкого русского характера, из-за бесхитростной натуры и героической готовности принимать постоянно основной огонь на себя…
А через три с половиной недели после выписки и домашнего восстановления, Петр Иваныч снова восседал в полностью восстановленной кабине поднебесной подъемной конструкции и тянул на себя рычаги, «вируя» груз, когда было надо, и «майнуя» опустошенный поддон в обратном направлении по завершении нужды. В промежутках он поглядывал в небо, чтобы не упустить очередное летающее тело, которое могло запросто оставить после себя в пространстве животворящий расползающийся хвост. И теперь ему было не так уже важно, кто управляет алюминиевым воздушным зверем: надежный еврейский летчик или обычный пилот первого класса пассажирской авиации; и тот и другой высотный образ подпитывал отныне Петра Иваныча независимой умелостью и конкретной наружной красотой, обеспечивая стойкий прием встречного восхищения крановщика Крюкова посредством единой воздухоносной пуповины. Главное, думал Крюков, чтобы штурвал летающего аппарата не достался лицу кавказской национальности или какому-нибудь азерботу…
Временами Петру Иванычу казалось, что все понятно ему в жизни теперь и что все удивительное сумел он собственным умом преодолеть. И не было в сердце его никакого ни к кому больше зла, но порой, наблюдая протекание этой жизни не со своей верхотурной точки, а со вполне низменной, на уровне строительного «нуля», он забывал порой про достигнутое им преодоление и удивлялся все ж тому, какие разные они — эти не русские и не жидовские евреи: то он такой — навроде Александр Михалыча и по поступку, и по разговору и по телу, а то — совсем противоположный, где не хватает чести, увиливает совесть и не достает правильного благообразия в наружности — по типу Абрам Моисеича. Но конкретно если, то никогда больше не целил Петр Иваныч со своей законной верхотуры и не ловил ожесточенно в перекрестье носа и большого пальца профиль хорошего человека, Абрам Моисеича Охременкова, он же просто Михалыч, у которого то виднелись волосы на груди, а то и исчезали куда-то, предъявляя голую кислотную грудь. Впрочем, теперь это тоже было неважно, это было пустое все и незначительное по сравнению с неисчезающей радостью от новой, третьей по счету, достойной и окончательно понятной жизни. Кроме чисто еврейского вопроса…