Если не брать во внимание каверзных происшествий, приключившихся внутри собственной семьи за последние пару лет, то больше всего на свете крановщик Петр Иваныч Крюков ненавидел всего три вещи. Причем на первостатейность отношения каждая из них все равно не претендовала, хотя и числилась в основных неприязнях жизни. Это означало одно лишь: место для главного негодования, такого, что может превзойти, погубить и выстрелить ядом, того, что нельзя превозмочь ни внутренним, ни наружным силам душевного свойства и не подчинить разуму головы, пребывало пока в резерве и продолжало оставаться пока не востребованным.
Отсюда и тянулся внутренний покой крановщика Крюкова, отсюда и был он уравновешен, мирен и тих в каждодневном житье с любимой женой Зиной, тремя сыновьями, отделившимися, но не отделенными, четверкой совершенно здоровых и бодрых внучков, включая девочку от Валентина, и высотной своей специальностью, ежедневно по рабочим дням вливающей, в зависимости от высоты крана, разновеликие адреналиновые дозы в кровь Петра Иваныча.
Из неприятностей и нетяжелых расстройств отчетного периода выделял Петр Иваныч в качестве нехорошей лишь прошлогоднюю свою ошибку: это касалось допущенного им душегубства по отношению к другу своему или подруге из числа летного состава членов семьи, вернее, из тех, кому летать и песни петь положено, а не умели или же не хотели просто хозяину угодить в таком нехитром желании. Зина тогда, помнится, основательно расстроилась обвалившейся на Славкину голову внезапной болезнью, которая не только загубила семейную канарейку Крюковых, но и измяла ей попутно все внутренности вплоть до выхода кровавого сиропа из миниатюрной птичьей аналки. Зина в тот день плакала, а Петр Иваныч — нет. Он бережно завернул Славу в тряпицу, перетянул многократно ворсистой зеленой ниткой мулине, наподобие кокона или покойницкой мумии, и снес во двор, в глубокое захоронение, поглубже от котов и прочей дворовой нечисти, охотливой до чужих могилок. Это также не означало и не указывало на бесчувственность и бессердечие Петра Иваныча в тот день и потом, поскольку причина для того, чтобы не страдать вместе с супругой, имелась гораздо весомей, нежели распустить слабые слюни и плакаться в женину жилетку из-за потери щипаного кенара, от которого ни парения свободного не дождешься ни чистого свиста вперещелк, как у других владельцев. И причиной того бодрого настроения было обретение себя сызнова в качестве незапятнанного сыном отца.
Вечером они Славу помянули все тем же «Белым аистом», покушали вчерашнего холодца со свекольным хреном и отошли ко сну, каждый на свою ровную половину кроватной перины. Тогда-то, перед тем как уже лечь, Зина и сказала Петру Иванычу:
— Петь, может, и вправду тебе глаза пойти осмотреть, а то узелок на Славе вязал когда нитяной, так два конца свести не мог, я видала ж. Чего ж тебе мучиться без глаз, может, переменишь установку-то на зрение, все-таки, не молодой уж, пора б на очки перейти пробовать, а не тыркаться с полуслепу-то, а?
В этом и состояла первая крюковая ненависть, к стекляшкам этим наглазным, которые другие мужики нацепляли, чтобы часто мудрость человеческую подтвердить просто лишний раз и вид. А на деле не мудрость выходила, а сплошная иллюзия, суррогатовый заменитель внешней оболочки с гладким отражением от стеклянной полировки. Почему-то от мужиков очкастых его не то, чтобы воротило, но не вызывало доверия к ним, не хотелось общаться больше, чем по нужде, да и без нужды лишний раз останавливало от разговора, пускай случайного даже и без последствий.
С другой стороны, Петр Иваныч частенько ловил себя на отсутствии нелюбви этой, как отдельно взятого ощущения, в отношении лишь женского пола, ну, а точно формулировать если: ненависть, так или иначе, присутствовала и была все такого же устойчивого сорта, но уже еле заметной, почти не чувствительной, если только какая-нибудь исключительная особа не допечет чем-либо дополнительным, кроме очков. А так, без специальной причины — вполне обстоятельство это считалось терпимым и в нормальном согласии уживалось с внутренней шкалой табели о рангах, где все обозначено: кто есть кто и почему этот, а не другой. Из недосягаемых для практической стороны жизни вариантов столкновений исключение составляли преимущественно теледикторши и другие ведущие телевизора из всех цветных программ: их всех Петр Иваныч, приравнивая по ненависти к мужским очкарикам, поголовно считал проститутками, маскирующими собственную нечестность модным прикидом на холеной морде. Одну особенно ненавидел, которая про политику постоянно выступала, а была — ему это всегда про нее казалось — никому неподотчетна в независимости от излагаемого диалога. Сама на татарку то ли похожа, то ли на казашку недокормленную с чудной фамилией, неприличной по звучанию типа Манда или как-то близко. Она чаще других перемену на морде устраивала: то узкие подцепит, как щели с дымкой, то другими стекляшками полфотокарточки перекроет, чтобы с трудом признавали выставленное на обозрение страхолюдство, а то и вовсе в самых обычных очках ни с того, ни с сего заявится вдруг, по типу, мол, я, как и вы, уважаемые избиратели, я такая же самая, нормальная, моральная и обещаю все проблемы уладить, если голос свой, куда следует, опустите. Петр Иваныч потом еще сокрушался, что не в том округе проживает, где она выставляется по выборам, а то непременно черканул бы синим шариком по портрету с фамилией, ровно поперек блядских очков и фальшивых обещаний.
Из близлежащих четырехглазых мужиков Крюков выделял конкретно двоих: Павлушкиного напарника по труду и творчеству, Ефимку, с одной стороны, и строительного прораба Охременкова — с другой, ежедневной и ненавистной. Выделял, потому что оба представляли полярные концы принципа и по этой причине являлись четкой борьбой противоположностей при отсутствии единства. Фимка, не говоря, что Пашкин кореш, был натурально слепой, щурился по-честному и всем видом своим подтверждал несостоятельность зрительного органа. Кроме того, как не забудется теперь Петру Иванычу до самой смерти, история была в том году, в какой Фима роль сыграл, можно сказать, главную, разъяснил отцу суть не случившегося с сыном позора и невольно тем самым разложил несчастье по ячейкам совести и глупости. И потом — как художнику без острого глаза? А никак. И был он положительный полюс для сравнения среди тех, кто очки таскает.
Охременков же права такого явно не имел — с наглазниками своими явно дурковал не по чину и не соответствуя профессии. Глядел через них пасмурно, с вечной отрыжкой недоверия к подчиненному персоналу и другим строителям, орал «вир-ра!» уже, когда бетономешалка отъехать еще надежно не успевала — все ускорить желал и так напряженный процесс сдачи каждого этапа работ для быстрейшего закрытия процентовки.
Формалист, — глядя как выслуживается немолодой, но энергичный прораб, думал про него Петр Иваныч. — В тридцать седьмом бы у него это не прошло, при Сталине-то, там бы быстро разобрались, кто он по характеру и на самом деле. Берию, вон, говорят, из-за пенсне расстреляли и за баб, что перееб бесчисленно, а не за политику и должность. Политика для видимости была только, для отвода глаз.
Мысль о том, что Охременков лицом похож на злодея Берию, стала приходить Петру Иванычу не так давно — сразу по окончании истории с сыном, с Пашкой. Роль, в которой так необдуманно не повезло присниться Охременкову в ходе сна крановщика Крюкова, никак не желала соединяться с образом малого строительного начальника, каковым Охременков на деле являлся. Причем, был бы если другим финал тогдашней разборки в спальне Петра Иваныча, куда Охременков с поджатой ногой, в окружении белого сияния нагло заявился никем другим, как Богом-Отцом с распахнутой настежь протухшей птичьей грудкой, то, может, и не стал бы Петр Иваныч подмечать за ним неприятных особенностей, включая очки и схожесть с прошлым палачом времен еще одного Отца родного. Если б, например, насоветовал в том сне Бог-прораб меры принять безотлагательные к наследнику прямой фамилии, к совести призвать или же молитвой нужной поучаствовать, скажем, то куда б ни шло еще, пронесло бы стороной, наверное, резко выросшую неприязнь к нему крановщика. Но он, хоть и во сне, но наглости набрался и приказал так, как есть, все оставлять, без отцовского вмешательства, а только силой прощения и терпежа присутствовать в несчастье. И ждать, когда утрясется все само, без ничего.
Год прошел с тех пор, ровно год почти с конца прошлого мая по конец нынешнего, и сила отторжения от этого человека в Крюкове не утихала. Даже находясь на верхотуре рабочего места, выискивал всякий раз Петр Иваныч со своего высшего ракурса неприязненный профиль и целил в него сверху недобрым взглядом, ловя фигуру целиком на перекрестье носа и горизонтально поставленного заскорузлого пальца.
Это и было второй по очереди ненавистью — недавней, но ничуть от этого не пострадавшей по силе проявленного внимания. Вернее, — сам он и был ей, прораб Охременков, следующим списочным пунктом и являлся, образина, в перечне моральных ценностей, тщательно составленном Петром Иванычем Крюковым — безупречно честным человеком, порядочным семьянином, ветераном многолетнего высотного труда в тех местах, где сила небесного притяжения примагничивает к себе земную поверхность, протыкаясь вертикалью башенного крана грузоподъемностью в зависимости от типоразмера и назначения будущей конструкции.
Была, однако, и третья суровая составляющая, не уступающая первой и второй, даже если их сложить воедино, и тянула по этой причине не меньше, чем на целый ненавистный параграф. А была это болезнь Петра Иваныча — его же вечная мука, отпускающая негибкие органы спины в расслабление и бесчувственность лишь в лучшие моменты жизни и труда, когда проходили они лежа, в основном, и без любой вертикальной перегрузки. Недомогание это, тупо называемое остеохондрозом, Петр Иваныч любил часто сравнивать с собственным башенным краном, потому что для такого сравнения внутри болезни имелись все необходимые параметры: сам непосредственно ствол позвоночника с бесчисленными позвонками-ступеньками, венчающая конструкцию башня, откуда берутся и куда потом возвращаются управляющие болезнью сигналы с болью или без, а также дополнительно встроенная в механизм пилорама, разрушающая стройную картину представлений о законченности сравнительных форм радикулита и подъемного механизма. Зато, если пилорама эта включалась на полный оборот, дергая за выступ каждого нерва на всем пути вращения сверху и вниз и безжалостно посылая выработанный сигнал строго в наивысший чувствительный отдел, то тогда именно она, а не кран, становилась определяющим заболевание и муку механизмом подчинения Крюкова здоровья.
Порой, в последний уже период, с мая по май, Петр Иваныч обсуждал сам с собой теорию терпения и уступки.
Допустим, — думал он, — что б я в жизни своей предпочел: что б Пашка пидором оставался, но радикулит исчез на вечность, канул, как не было бы его совсем? Или наоборот: Пашка больше не пидор, а мука продолжает длиться на весь остаток? Собственно, так и есть теперь, — догадывался он, но по факту, а не по предположительному обмысливанию, — такую наличность и имеем, этим и располагаем, так к чему это я? А к тому, — тут же додумывалось ему вслед за Пашкиной версией, — что, пожалуй, теперь он бы пошел на такое, но лишь в варианте прощения мучительной болезни за счет Зинкиной отдачи Славику на условиях и ее тоже самодурства, а не только как результат Славикова насилия.
Такой вывод ужасал Петра Иваныча жестокостью и практичностью подхода, и это снова надежно означало одно: боли были честными, порой непереносимыми, и в силу сидячей жизни на кране радикулит отступать не собирался. Менять болезнь было не на что, кроме заслуженной пенсии, куда Петр Иваныч переход не планировал, а другие варианты прервать страдания упирались, так или иначе, в беспомощную медицинскую науку о нездоровье спинного ствола.
Одним словом, дни тянулись и годы, ровно как и приступы, образовывались и рассасывались с переменным результатом, синхронизируясь с возрастными изменениями. И было так до тех пор, пока ужасное происшествие не прервало нормальный ход болезни, развернув ее в совершенно другую неопределенность: нежданную и подлую.
Тогда-то и подловил его прораб Охременков-Берия возле основания крана, как только он поставил ногу на твердую земную поверхность, и предложил:
— Слышь, Иваныч, тут две путевки мосстроевские с управления прибыли на санаторное лечение. Обе по линии органов нервных путей, обе ветеранские и с хорошей скидкой. Берешь одну?
«Да» или «нет» — реагировать сразу было не в характере ветерана. Крюков молча окинул нелюбимого прораба с головы до пят, мысленно прикидывая на него последний приступ собственного остеохондроза, полюбовался своим отражением в охременковских очках и с нужной хмуростью ответил:
— Завтра скажу, держи покамест.
— Ну, ну… — промолвил Бог-начальник. — Смотри, чтоб кто другой больней тебя не оказался, пока я добрый, — он махнул рукой и добавил: — До завтра до обеда держу, дальше — в кадры передам, там к другому ветерану пусть пристраивают, — и побежал дальше по краю свежего котлована.
— И то правда, Петенька, — призывно обратилась к супругу Зина, — поехай, подлечи спину-то, там, говорят, вытяжение имеется, и сухое и под водой: все, глядишь, полегчает, а то сил нет глядеть, как ты маешься: меня самой, бывает, спазмом сводит от твоих страданий. И потом… — она хитро замялась, — все нервы между собой в единый ком увязаны, так что настроение и прочая сила, — она опустила глаза на штаны мужа и довела фразу до ума, — тоже от спины зависят, от главного нервного пути…
Это была уловка, и оба они об этом знали, но оба не стали комментировать Зинин шутливый намек, так как физическое здоровье супруга для Зины давным-давно уже стало первейшим и гораздо более значимым, нежели мужское его наполнение, а Петру Иванычу, в свою чередь, не хотелось обмусоливать даже по шутке гипотетическую возможность увязки болезненной части нервов со всем остальным комом в целом, тем более, что комок этот влияет, говорят, на сферу межполовых отношений мужчины и женщины. Поэтому спорить он не стал, а согласился. На другой день Крюков выкупил путевку и оформил отпуск на излечение от спины.
Санаторий оказался по нервным заболеваниям и средним, а не шикарным. На последнее Петр Иваныч тайно рассчитывал, но не вышло. Зато, кроме приспособления для подводного вытяжения страдающих органов тела, имелись дополнительно грязь и воды. Сама вытягивающая спину установка была простой, как бетономешалка, но действие оказывала сильное. Дело обстояло так: к укрепленному на поясе ремню через веревку привешивали груз, пропускали его через блок, и он свободно болтался в воздухе, направляя собственный вес в сторону земли. Другой ремень закреплялся под мышками и фиксировал место расположения самого больного, тормозя его от сползания вслед действию груза. Всякий раз при наступлении очередной растягивающей процедуры груз увеличивали еще на один пятикилограммовый железный блин, и земная тяга, смягченная сопротивлением архимедова закона, все дальше и дальше отделяла больной позвонок от здорового, высвобождая зажатый сидячим трудом пострадавший нерв — типа того. А сам Петр Иваныч в момент оздоровительного вмешательства в радикулит пребывал в голом почти состоянии в ванне с водой, куда медицинская сестричка растворяла родон для болеутоления и снятия воспалительного напряжения. Одним словом, механизм действия лекарства был предельно ясен, ничего хитрого и потаенного в нем не обнаружилось и, шутя про себя, Петр Иваныч пожалел как-то во время второго захода на тянучку, что не имеет под рукой башенного командоконтроллера, чтобы поуправлять процессом, «майнуя» себя самого согласно свободному волеизъявлению.
В общем, процедура Петру Иванычу понравилась, она бодрила ему тонус и частично будила воображение. Сестра на вытяжении была теткой бойкой и чем-то напоминала его Зину: статью, основательностью, неохватностью бедерного измерения и добродушной улыбкой. Короче говоря — была своей в доску и именно так, как к этому привык Крюков, как понимал людское единство на протяжении всей жизни. Наверно, по этой причине за те процедуры, пока он втягивался в процесс обновления позвоночника и разъединения отдельных грыж друг от друга, он ни разу серьезно и не подумал о сестричке, как о женщине — дома ждала точно такая же, но еще лучше знакомая и гораздо более близкая. И когда вынутый после сеанса Петр Иваныч, чтобы не растерять межпозвонковый результат, перекатывался из родонового ванного корыта на скамью в одном лишь широченном ремне, охватывающем пояс выше бедер, то в этот момент его обнаженное мужество находилось в абсолютном доступе для свободного осмотра персоналом. Но и в эту рисковую минуту не подкатывала к нему изнутри порочная мысль по отношению к процедурной сестре, и мужество не вздрагивало слабо даже с тем, чтобы разогнать себя в реактивный эффект и нанести моральный урон посторонней милой женщине. Так что, крюково воображение упиралось каждый раз в теоретическую невозможность быть реализованным на деле, но все равно, тонуса оно от этого не лишалось и продолжало бодрить хозяина почти до самого обеда.
Первый обед не стал лучшим, так как повязан был с короткой острой болью в крестцовом отсеке спины. Вообще, вся спина, целиком, эту часть жизни пребывала в стадии ремиссии, то есть, не в худшей форме по болям и нытью, и излечение носило — так получалось — профилактический больше характер, с целью подправить будущие искажения. Но после того, как убрали борщевые тарелки и унесли блюдца из-под винегрета и селедки, то на замену начали развозить рыбные котлеты типа хек-треска в сухарной обвалке. Тогда-то Петр Иваныч и вздрогнул неудачно, слишком для своего возраста резко, не сумев четко преодолеть реакцию на котлеты, засевшую в нем с прошлого мая. Сами котлеты были, само собой, ни при чем. При чем — был Пашка, его младший талантливый сын, которому еда эта и предназначалась. Дело было непростым, но никто, слава Богу, так про историю ту ничего не прочуял, да и кончилась она тогда по счастливому финалу, как результат самодельно допущенной оплошности и дурацкой отцовской вины за подозрительность и недоверие к своему же дитю. Но от котлет с той поры, выполненных из рыбного мякиша, Петр Иваныч отказывался — не мог преодолеть отвращения к белковому продукту, несмотря на сильный фосфор и кальций в хековых костях. Зина удивлялась, но всегда находила, чем второе блюдо заменить на другое. Аллергия возраста — объяснил Петр Иваныч про котлеты, и вскоре легковерная Зина перешла с прокрученной рыбы на целиковую: жареную с луком, тушеную и запеченную в фольговой бумаге, и тягостное воспоминание обретало совсем иной уклон — в таком виде Петр Иваныч употреблял ее с удовольствием, и желудочной коликой его не пробивало.
Рыбные котлеты он есть не стал, тем более, что за его стол к моменту второго блюда подвели даму и сообщили, что отныне это будет ее место на время всей санаторной путевки. Дама вежливо поблагодарила, приветливо кивнула головой Петру Иванычу и сказала:
— Здрасьте!
— Будьте любезны, — так же достойно отреагировал Петр Иваныч и слегка пошевелил стулом — просто так, из вежливости.
Знакомство состоялось, и женщина присела на выделенный стул. Тут-то и пришла Петру Иванычу спасительная идея — с помощью чего можно выгодно усилить произведенный на даму первый эффект доброго соседства. Он кашлянул в сторону, снова просто для приличия, и предложил:
— Тут такое дело… — он слегка помялся, но решил, все же, идти напролом. — Есть лишняя порция. — Крюков загадочно кивнул к потолку и тут же указал женщине глазами на свое невостребованное второе блюдо: — У меня рыбный запрет — такое дело: аллергия на все виды, — он немного переборщил, тут же успев о сказанном пожалеть, потому что могли быть и другие потом рыбные вторые, не котлетные, а гораздо более съедобные варианты. Однако, было поздно — слово он выпустил и надо было дальше подтверждать вежливость королей. — Так что… — он плавным движением подвинул тарелку к соседке и выполнил красивый жест кистью руки: мол, нате, пожалуйста, кушайте, уважаемая, а словами добавил: — От всей души, гражданочка, по-соседски, не обижайте.
Женщина обижаться и не подумала. Она тоже улыбнулась в ответ, принимая соседское знакомство, и дала знать:
— А знаете? Я съем вашу порцию, пожалуй, у меня к рыбе отношение своеобразное — чем вкусней окажется, тем полезней, все-таки это не мясо, а натуральный продукт, в том смысле, что из живой природы, а не выращенный в неволе с биодобавками. — Она весело подцепила одним вилочным уколом обе котлетки и, перебросив их в свою тарелку, дополнительно пояснила: — И к вегетарианству, как никак, поближе, к здоровой жизни без холестерина.
Что последнее слово означало в каждодневной жизни, Петр Иваныч не знал, хотя и слышал, но на всякий случай компот из сухофруктов решил не предлагать, чтобы избежать согласия симпатичной соседки и на эту часть обольщения. Он подумал об этом как-то сразу — об обольщении, без подготовки, но с приятным чувством мужского достоинства и маленькой одержанной им победы на ниве культуры и четкого обращения с незнакомым женским полом.
И то правда — из женщин он за период всего длительного брака общался только с Зинаидой, как с женой, с невестками, Анжелой и Катериной, но те были родня и моложе на поколение. А так… — ну, к примеру, кассир в строительном управлении, Клавдия Федоровна — вполне миловидная особа, ниже Зины ростом, чуть старше и немного толще телом, без очков ходила, с открытым лицом и всегда через кассовое окошко выдавала Петру Иванычу хорошую улыбку вместе с зарплатной ведомостью на роспись. У нее лично Петр Иваныч расписывался лет тринадцать подряд, и ему почудилось к концу последнего тринадцатого года, что между ними установилась некая промежуточная связь: теплая и однозначная, и что промежуток этот в действительности гораздо короче, чем ему казалось, и вполне досягаем для преодоления зарешеченного проема кассовой выдачи. И как только толкнулась у него впервые такая мысль, Клавдия Федоровна ушла на больничный, и долго-долго ее замещала другая кассирша, равнодушная и не всегда отдающая мелочь до конца, в отличие от Клавдии Федоровны. А когда истек почти год со времени этой кассовой замены, то Петр Иваныч понял вдруг, что старая кассирша никак не утекает из памяти, и что его не отпускает теплое мужское воспоминание о ней, и что жизнь без нее не кажется такой наполненной ожиданием очередной зарплаты или премиальных, так как не сопровождается больше улыбкой через окно и мыслями о намеке, который такая улыбка может у мужчины вызвать. Ни разу, однако, не сделал попытки Петр Иваныч приблизиться к Клавдии Федоровне на расстояние близкого знакомства и разговор затеять не про выдачу и ведомость, а любой другой, хотя и уверен был и внутренне убежден — контакт такой мог быть продуктивным и внести в жизнь его не только разнообразие, но и лишнее чувство. А через еще один квартал на другой, когда сдали очередной объект и получали премиальные, то случайно Петр Иваныч от очереди-то и вызнал, что померла давно уже Клавдия Федоровна от рака, так и не вернувшись обратно с больничного, на котором и скончалась. Кроме этой печальной новости, он понял вдруг, что не знал даже, есть ли у его избранницы муж, дети и, вообще, семья, и смогла бы кассирша ответить Петру Иванычу взаимностью независимо от его тайного устремления к ней, — сама по себе, без его многолетнего немого намека.
В тот же день после обеда он вернулся к себе на кран и задумался. Странно, но лез он наверх, к себе в башню, как всегда, тяжело, но не настолько, как должно было бы ему забираться с учетом полученного из премиальной очереди известия. Это была не вполне понятная самому ему смесь, и состояла она из противоречивых кирпичиков: был там и страх за себя и за свой немолодой уже возраст, и сожаление по покойной пополам с горестью о так и не состоявшемся хорошо знакомстве с ней, и искреннее удивление, что такое вообще могло произойти с живым и здоровым человеком, к которому привык за многие годы, как почти к родному, хоть и через решетку денежного окна. Но с обратной стороны кирпичной кладки имелось и другое вещество, хотя и более шаткое, на другом растворе замешанное, но было, все ж, было и тоже состояло из едва намеченного душевного облегчения; поскольку нет человека — нет проблемы и нет, таким макаром, будущего тяжелого выхода из ситуации изменчивого характера, которая всегда может случиться, почему нет-то? Да и Зине спокойней от его покоя, а его покою — от отсутствия другой причины волноваться и волновать.
Небо в тот печальный день тоже было грустным: без баранов, перьев и остатков порушенных ветром одуванчиков, выполненных из пористых облаков, а не плотных туч. Кран на том объекте был таким, как он любил, — высоким и подпирал небо под самый край нижней дымки, так что изучать и рассматривать то, что происходило на самом верху в пределах человеческого взора, крановщику было удобней, чем другим соискателям. Но часам к пяти, к началу явления захода солнца, оно прожгло-таки себе внушительную дыру в поднебесье, и остатки оранжевого вечернего света упали на крюкову башню, придясь вровень с красной аварийной кнопкой «Стоп».
Петр Иваныч посидел еще немного, до момента, когда снизу заорали уже, что работы на сегодня ему нет, а машина, что вываливала — последняя; поперебирал в памяти все лучшее, что связывало его с мертвой кассиршей все тринадцать лет единства посредством общения через проем, и отметил, будучи уже на полпути к земле, что не только не знал ее семейного положения, но и низ тела никогда не видал у Клавдии Федоровны, то есть, всего того, что располагалось у нее ниже пояса, ниже уровня решетки окна. «Толще Зины», как он решил — могло касаться лишь верха корпуса, а остальная часть запросто могла оказаться изящной и более вытянутой, чем у супруги, и вполне допустимо, что не менее волнительной. Зине он про быстротечную смерть кассирши из стройуправления рассказал в тот вечер, и они оба пригубили «Белого аиста» за упокой ее души…
На Клавдии Федоровне список несовершенных Петром Иванычем подвигов заканчивался, но факт этот все равно не являлся разрушительным и позорным. В другие годы, после ее смертельного ухода он иногда задумывался над причиной своей нестыковки с другим полом, но всякий раз, вспоминая зачаточность любой встречи с посторонней женщиной, Крюков кишками понимал, что ничего с этим не получится и даже знал, почему — потому что все почти они были такими именно, как его Зина: и по телу, и по обращению, и по понятливости.
Эта, которую подсадили к обеду, была совсем другой, и Петр Иваныч уже понял это, как только ее подвели, и его подмыло предложить ей свои рыбные котлеты. Прежде всего — она была абсолютно худой, даже, можно сказать, тощей. Но, чудное дело, тощесть ее не показалась Петру Иванычу убийственной, а наоборот, — то, как она тыкнула вилкой по обеим котлетам тонкой ручкой и перенесла их к себе, чтобы сбросить на свою тарелку при помощи такого же тонюсенького наманикюренного пальца, как повела по сторонам длинной шеей, как у лошадки, с двумя боковыми подкожными жилами по всей ее протяженности, удивило Петра Иваныча необычностью манер и даже заинтересовало.
Даме лет было пятьдесят, но также понятно было, что и больше еще. Очки тоже были, но не выглядели неоправданно. А звали незнакомку просто отличным именем — Тамарой. Отчества она, в разрез Петру Иванычу, не предъявила, и ему стало стыдно. Крюков тут же поправился и, поражаясь собственной наглости, перепредставил себя:
— Петр, Петя просто, без никаких.
Петей он до сих пор был только у Зины и ни у кого больше. Даже Cepera Хромов, лучший друг, обычно называл его уважительно и компромиссно — Петро.
— Отлично, Петя, — улыбнулась Тамара и принялась за компот.
— У вас какие процедуры? — решил от растерянности нового контакта поинтересоваться Петр Иваныч и сам ответил про себя: — У меня вытяжка спины, в основном, далее — по желанию.
— А у меня только общеукрепляющее, — не стала скрывать характер болезни Тамара. — Грязь и воды для желудка, лечебно-столовый вариант без газа.
А как же я, мудак? — подумал про себя Крюков. — Что мне, водички попить не дадут, что ли, заодно с радикулитом? Или грязи на меня не хватит намазать?
— Спасибо вам, Тамара, — чувственно поблагодарил он соседку, радуясь, что есть действительно за что выразить отношение, по конкретному факту, а не приходится изобретать с этой целью искусственную тему для поддержания собственной индивидуальности. Но в отсутствии личного плана на воду и грязь не признался, а бодро объяснил: — Ну, там тогда и встретимся другой раз, ладно?
Тамара кивнула согласием, утерлась салфеткой и медленно пошла вдоль столиков на выход. В конце пути обернулась, построила снова улыбку приветствия и ушла совсем.
Вечером по плану культурной работы были танцы, и Крюков пошел. Рубашку с пиджаком он брал всенепременно, куда бы не направлялся, — считал, главное в мужчине строгий вид, даже пусть без галстука. Галстука и не было б, если бы Зина в последний момент не упаковала принадлежащий ему серый в ромбик и синюю точку мужской атрибут, несший редкую вахту, но зато на все случаи жизни: от дня рождения до дня Победы и от свадьбы до траура и, если надо, самих похорон.
Тамара тоже пришла, словно сговорилась с Петром Иванычем загодя, хотя разговора об этом на момент первой встречи не велось. То, что у его соседки могут быть и другие, кроме него, варианты совместного танца, не приходило в голову, не укладывалось в нее по причине существования приличий между людьми, объединенными общим столом, соседними стульями и единым листиком столовского меню.
Так и получилось. Тамара явилась, платье на ней тоже было, как и сама, худым и облегало ее тело, шелковясь в свете клубных фонарей. Петра Иваныча обуял страх, потому что он сразу понял, что все остальное, чего ему удалось нафантазировать, когда выяснил про вечерние танцы, на деле оказалось гораздо страшнее для исполнения, чем казалось в безрассудных мечтах. Дело еще усугублялось тем, что Крюков и сам не знал с точностью, чего конкретно он хочет от внезапно усложнившего жизнь обстоятельства.
Левая нога, когда пошла первая музыка, вздрогнула и присела на месте, временно потеряв устойчивость. Так случалось порой и на кране, когда в ходе длинного подъема в небо он задумывался и забывался, особенно, если погода соответствовала состоянию внутреннего мира на тот момент, и тогда вместо очередного левого шага у него выходило два раза шагнуть правой ногой, не притянув левую до нужного уровня, и каждый раз он почти срывался в пропасть лестничной ограды и ушибался, тормозя в последний момент любым выступом тела за любой выступ лестницы или оградительных перил.
Тамара стояла одна, но Крюкову казалось, что она выглядит так необычно и так прекрасна в своем балетном сухожильном одиночестве, что никому и в голову не придет просто так подойти и пригласить королеву на танец. За время с обеда до танцев он о многом подумал. До конца изменить мировоззрение не получалось, но многое все же передвинуть в себе удалось.
Беда, — подумал он, жалея самого себя, — что нет у меня нужного опыта на человеческое общение и контакт. То работа на высоте, откуда и бабу-то нормальную не разглядишь, сидишь там, как сыч при любой погоде в воздушной одиночке, ничего от жизни не берешь и не видишь ни хера, кроме неба, крюка да поддона с говном. Или дом сплошной с заботой вечной про что-нибудь, а после — время подошло ложиться спать, с Зинкой слева по перине, со свистом ее по тому же краю и заведенным до отказа свадебным будильником, чтоб снова на кран успеть раствор принять с первой машины. А жизнь идет… а жизнь прошла… и нет в ней остановки…
Последняя мысль получилась стихами, и Крюкову хватило знаний момент этот просечь. Кроме того, по счастливому совпадению спина тоже все еще терпела и не беспокоила, оставаясь в полном вертикальном подчинении. Это и явилось начальной точкой отсчета, после которой Петр Иваныч безжалостно стянул вокруг шеи галстук, позеленил его шипром через флаконную форсунку и практически был готов к новой жизни.
Эх, носик бы ей подкоротить, — думал он, в полной растерянности чеканя шаг в сторону надвигающегося приключения, — и форсу от платья поубавить, чтоб в глаза не так людям бросалось. — Худоба ее почему-то совершенно его не смущала — тщедушность эта была не такой некрасивой, как должна была быть. — Добрый вечер, Тамара, — отрапортовал Петр Иваныч, достигнув объекта танца и пытаясь не растерять от страха настрой на галантность, — могу пригласить на тур?
— Здравствуйте, Петя, — ничуть, казалось, не удивилась соседка такому неожиданному заходу соседа по диетпитанию, стол № 2, — с удовольствием.
Он подал руку, и они прошли к центру зала, откуда надо было начинать. И тут к ужасу своему Петр Иваныч вспомнил, что последний раз в жизни он, хотя и по медленной моде, но танцевал с собственной Зиной в гостях у Хромовых через год после свадьбы, на первый совместный юбилей. К той дате он пока не окончательно еще втянулся в нормальность обыденного брака и не держал танцы за необязательную, несерьезную и нетрезвую прихоть. Все же остальные годы пришлись именно на такое отношение крановщика к взаимным перемещениям под музыку, и никакой возможности освоить и создать нужный образ в требуемом порядке больше у него не имелось.
Как это я забыл, мудила, что не могу женщину вести, как надо? — еще раз ужаснулся он, но было поздно. Тамара уже облокотилась рукой на его плечо и начала передвигать ногами, уперши взгляд в лицо Петра Иваныча. Крюков резко покраснел в силу этой еще дополнительной причины, так как представил себе, что весь санаторий только и ждет, чтобы посмеяться над его неловким шагом, а потом подробно доложить Зине о том, что он замыслил совершить. Но замысел, как и прочее дурное, отсутствовал напрочь, компенсируясь страхом, неумелостью и отсутствием наработанного мужского опыта ведения подобных сомнительных дел.
— Вы водичку на вечер попили уже? — спросил он Тамару, пытаясь отвлечь женщину от наблюдения за ногами. — А то, говорят, если перед сном принять, то кишечник отлично разглаживается, — той, что без газа.
Тамара реагировала спокойно и улыбчиво:
— Вместе потом попьем, после танцев, ладно?
Почему-то вспомнилось нелетающее и непоющее существо Слава. Оно желтело в глубине столовой в квартире Крюкова, покряхтывало и протягивало голову навстречу хозяйской доброте, и после этого размякший от ее ласки Петр Иваныч всегда менял ему воду в стеклянной жамочке, наполняя свежей из-под крана. Желудок у Славы работал за Боже мой: регулярно и с положенной плотностью раствора, без всякого санатория и особой скважинной воды, так что, если б не трагическая в прошлом мае случайность, то жить бы еще Славе да жить бесконечно за решетчатой дверкой, демонстрируя домочадцам свое ошпаренное розовое пузо.
Тем временем Петра Иваныча начало основательно лихорадить, и он сообразил, что глупости про Славу и лечебную воду лезут в голову неспроста, а как прикрытие от Тамариной покорности и быстрого согласия на дружбу. Что-то подсказывало ему, и снова из области кишок, что эта видная женщина расположена к нему не по формальным признакам в ответ на обходительность и уместный диалог, а по вполне чувственным показателям, задевающим ее женское начало в результате прямой мужской наводки.
Следующий танец был белым, но по музыке совершенно не соответствовал представлениям Петра Иваныча о назначении такого танца. Больной народ двинул вперед идиотски встряхивать руками и тупо подпрыгивать на месте, включая людей пожилых и приличных на вид женщин. Тамару назначенное шумовое сопровождение совершенно не смутило, она отделилась от Крюкова на расстояние трясучки, подняла обе руки над головой и пропустила вдоль линии тела призывную волну на изгиб, пригласив глазами Петра Иваныча повторить движение в качестве белого танцора. Крюков растерялся. С одной стороны, ни прожитые годы, ни профессия, ни потрясения последних лет не предполагали такого беспардонного его участия в празднике чужой жизни, унавоженного к тому же порцией сдерживающего и трезвого стыда. Но, если посмотреть на ситуацию с противоположного края, от того места, где роились, начиная с обеденного времени, другие доводы и мысли, то и им находилось оправдание на теперешней санаторной танцплощадке, даже, несмотря на чужую музыку, от которой раньше оторопь взяла бы, а не то, что собственное в ней участие.
Тамара тем временем сделала подле Петра Иваныча пару ласковых кругов, продолжая по змеиному изгибаться во весь рост, и он сдался. Крюков тоже поднял руки, чтобы получилось похоже на Тамарины усилия, и пристукнул ногой об пол. Тамара зааплодировала, но и сам он уже почувствовал, что получилось. Тогда он сделал пару небыстрых оборотов вокруг собственной оси, не прерывая биения ногой об пол. Крутясь, он с опаской повертел глазами туда-сюда, но к счастью своему обнаружил, что никому, включая подержанную отдыхающую часть и молодежь, до него нет никакого дела: каждый занимался воплощением собственных ритмических конструкций, и на Петра Иваныча и его партнершу им было наплевать. Тогда его отпустило окончательно, он подхватил Тамару под обе руки и закрутил вентилятором вокруг себя, нагнетая свежий ветер на отдыхающих.
Музыка сменилась с белой на другую, и теперь уже, само собой, имелось в виду, что они — пара. Это было понятно ему, и он был также убежден, что уверенность его передалась и Тамаре.
— Можно, я стану называть вас Томой? — спросил он ее на ухо, когда вновь запустили медленный танец и они приобнялися, чтобы походить.
— Какой разговор, Петенька? — доверчиво и тоже на ухо шепнула ему Тамара. — И даже лучше на «ты», без церемоний, хорошо?
Потрясением это не было, конечно, но мир вокруг так стремительно менялся, завихряясь вокруг Петра Иваныча со скоростью света, переходящего во мглу и тут же проявляясь обратно, что Крюкова немного повело в сторону от основного танца. Он сделал глубокий вдох и предложил:
— Отдохнем маленько, Тома?
Пробыли они до самого конца, но танцевали уже через раз, потому что стали говорить. Тома оказалась образованным и интересным человеком, по специальности заместителем главного бухгалтера, но при этом весь бухучет и годовой баланс держался исключительно на ней. Оба они посожалели о таком нечестном разделении сил, и оба вздохнули, припоминая разные примеры и типы человеческой несправедливости. Петр Иваныч притворничать не решился: ни когда разговор зашел о болезнях, ни — когда о семьях. Сказал, что дома Зина, но навел, все же, легкого попутного туману, что вся она по жизни нацелена на внуков и детей, так что забот у нее и без мужа хватает. Напрямую пожаловаться о недостатке супружеского внимания он не посмел — думал, хватит и внуков, чтоб запутать ситуацию, а там — будь что будет, ветеран высотного труда. Да и порядочность пока не позволяла балабонить впустую, без конкретного повода.
Тома про семью распространяться не стала. Сказала лишь, что ничем особенно никому в этой жизни не обязана, и потому идет по ней в основном самостоятельно, с гордо поднятой головой и не озираясь на трудности. Честно говоря, мало чего из этого объяснения понял Петр Иваныч, но уточнить постеснялся, чтобы не выглядеть полным занудой или подозрительным дураком.
Вечер прошел прекрасно, пахло сиренью, а на подходе, знал Крюков, был жасмин. Он всегда обрывал у Хромовых почти целый куст, и они с Зиной привозили его домой и ставили в вазу с кипятком, чтобы дольше держался. Но сейчас почему-то воспоминание это лишь мазнуло по памяти, прошло скользяком, не оставило аромата любимого растения, а лишь обозначило короткий факт начала лета. И, вообще, любой другой запах теперь перебивался новым, свежим и лучистым, и это было вроде «Ландыша серебристого», которым пахло от Томиной шеи, серег и ушей.
В корпус возвращались вместе и не спешили. Оба жили на втором этаже и на одну сторону. И путь-то был соседний — всего через две двери друг от друга или через один балкон по верху.
— До завтра? — спросила Тома и вопросительно посмотрела на нового знакомого.
— Я тоже завтра на грязь запишусь, — сообщил свое решение Крюков, — хуже не будет, зато там и пересекемся.
На том и порешили. Не прописанную ему санаторным рецептом воду от язвы и гастрита Петр Иваныч пошел пить еще до завтрака, натощак, за полчаса до еды, потому что было настроение. Водичка оказалась тухловатой по сравнению с привычным вкусом воды из водопроводного крана и ожидаемого эффекта не произвела.
Пусть, все равно, будет, — подумал он, давясь от неприятного ощущения внутри желудка. — Может, остановит гастрит на потом, если он готовится. Или целиком язву.
Теперь не таким все это ему казалось значимым, поскольку перебивалось вчерашним событием и продолжающим набирать обороты удивлением от познания самого себя, начиная с момента белого танца. Ночь он почти не спал. Сердце неугомонно работало, распыляя в кровь неуместный перед сном дополнительный адреналин, выработанный в результате нежданного знакомства. Было жарко и томно. Потом он кое-как забылся и провалился в другое неведомое. Там почему-то оказалась Фенечка Комарова: она держала в руках посылку, и он с гордостью заметил, что выведенные на картоне буквы Вольского адреса принадлежат его руке. — Давай, дочк, — помог он ей неслышным советом, — откупоривай. — Фекла надорвала верхний картон и запустила внутрь руку. Оттуда запахло «Ландышем серебристым», и Петр Иваныч явственно почуял, как танцевальная музыка возникает из ничего, просачиваясь изо всех щелей и беспрепятственно разливаясь по барачному жилью, сама становится белого цвета, как и танец, потому что вокруг побелел сам воздух, но не перекрыл при этом Фенин контур. Она снова сунулась в коробку рукой, и на этот раз оттуда появился длинный батон твердой сырокопченой колбасы. Крен запаха слегка сместился и по сумме ароматов стал напоминать собственный — «Шипр».
— От смежников! — радостно приветствовала подарок Фенечка и понюхала батон. — Спасибочки им, не забывают нас.
— От каких таких смежников, твою мать! — в раздражении заорал Петр Иваныч. — От меня это, от меня, дочка! Для отца передачку собирал и для тебя вместе с ним, при чем смежники?
Но Фекла Комарова продолжала благодетеля не слышать и запустила руку по новой. Там она ухватилась за что-то важное, но обратно кулак не пролезал. Тогда она надорвала картон дополнительно к имеющемуся уже отверстию и резким движением выдернула длань назад. Вслед за рукой из темной глубины выпорхнула птица, и она была прекрасна. Размером она напоминала не то крупного голубя, не то небольшую сойку, но при этом цвета, в отличие от обоих, была чистого и желтого. Особенно вид ее выделялся на фоне белесой воздушной среды, заполнившей все жилье семьи капитана Комарова. И тут до Петра Иваныча дошло, что это вовсе не просто желтый цвет, а чисто канареечный — его цвет.
— Слава? — неуверенно спросил он птицу и услышал, как голос его дрогнул, дав петуха. — Это ты, Слава?
Голубиный кенар бывшего владельца словно не замечал и не слышал. Он пристроился на краю бельевой веревки с веселым ситцем, отделявшей капитана Комарова от посылки, и распахнул клюв. Оттуда в белый воздух полилось чистое и ясное пение, с необходимым прищелкиванием между трелями и горделивым внешним видом исполнителя. Петр Иваныч в последней надежде перевел глаза на птичью грудь, обнаружив, что и там имеется также полный порядок: кислотно-розовым и не пахло, голой кожи не просматривалось даже при внимательном и заинтересованном взгляде, перышки и перья были отлично пригнаны друг к другу и никаких следов насилия на теле больше не имелось. И тут до Петра Иваныча дошло, что дело не в ошибке его и не в Славиной к нему посмертной мстительной ненависти, а в гормоне всего лишь. Причиной тому, каким стал теперь его Слава, был натуральный мужской гормон, выправивший бесполого летуна-неудачника в прекрасного лебедя-птицу, полноценного канарея с устойчивым тенором и полетом во весь размах оперившегося крыла. Другими словами, отныне, несмотря на погибель, Слава стал мужиком, и от этого открытия Петру Иванычу стало несравненно легче. Страх исчез вместе со Славой, семьей афганского ветерана, батоном твердой колбасы и цветочным запахом из ушей худощавой подруги…
После завтрака они с Томой разошлись каждый по своим процедурам. Но, не дожидаясь начала душа Шарко, Петр Иваныч забежал к лечащему врачу и потребовал записи в грязевой кабинет: на суставы пальцев, локтей, коленей и на всю область таза.
— Не надо вам, Крюков, — попыталась убедить его санаторная врачиха. — Наши грязи от других проблем полагаются, не от ваших. Вода тоже не показана, кстати, при вашей кислотности.
— Ничего, — проявил настойчивость Петр Иваныч, — от грязи хуже не будет, — и соврал: — По себе знаю. — Про воду вообще смысла толковать не было: пустое — оно пустое и есть, не еда ж.
Время ему выделили на стыке конца женщин и начала мужчин. Ждать пришлось недолго — последнюю женскую грязь смывали прямо перед его заходом. Он приоткрыл дверь в грязевой лепрозорий, чтобы понять, когда заходить, и обалдел. Там, в незадернутом пластиковой шторкой углу помещения, под струями душевой воды стояла Тома с закрытыми глазами, совершенно без ничего, в одних лишь грязных подтеках. Руки она подняла вверх, как вчера в белом танце, открыв бритые подмышки и натянув кожу под грудями так, будто производила своим телом показ белокаменной статуи. Пупок ее был слегка напряжен и выпучился вперед, как никогда не было у Зины — там, наоборот, сколько Петр Иваныч себя помнил, зияла глубокая скважина с покатым краем, как завальцованная поверхность мусоропроводной трубы; попа Тамарина тоже не перевешивала тело вниз, а находилась на уровне пояса и бедер, а сам живот был естественным образом втянут внутрь корпуса, образуя необычный статный контур незнакомой конструкции.
Боже мое… — единственно, о чем сумел подумать Крюков, — вот это да-а-а… Это вещь… — В голове поплыло и закачалось, последний лед был растоплен увиденной грязевой процедурой, в центре которой находилась зам. главного бухгалтера Тамара, его соседка по столу. Когда она вышла, ему уже было все равно, нутро было зрелым и готовым. — Или сегодня или пропал, — подумал Крюков. — Конкретно попробую предложить связь и будь что будет.
Тамара приветливо кивнула ему и пошла дальше. Он зашел в грязевую и осмотрелся. В душе еще, казалось, пахло Томой, ее «Ландышем», и Петр Иваныч зажмурился.
— Раздевайтесь, мужчина! — голос принадлежал не сестре, а медбрату, мужику лет сорока в клеенчатом переднике и с равнодушным взглядом. Крюков открыл глаза, и волнение немного отпустило. Грязь оказалась горячей, она въедалась в локти и обжигала пах. Один пожар снова наложился на другой, удваивая общую картину будущего преступления, и к обеду Петр Иваныч, с отдельно отпаренной промежностью и остальными частями тела, размякшими от Шарко, уже планировал вместе с Томой, как само собой разумеющееся, план вечерних мероприятий. Танцев сегодня не было, и они решили просто гулять и разговаривать…
В корпус к себе они вернулись, когда коридорный свет работал меньше, чем в полнакала и основной отдыхающий контингент уже залег. До этого они говорили долго, и Петр Иваныч, переполненный новыми ощущениями, чувствовал, как его несло. Однако на этот раз, в отличие от того, когда он узнал, что Зина в прошлой жизни не целка, его несло одними лишь словами, нескладными и непрерывными, как будто прорвалась в нем тонкая перемычка, разделяющая годы молчаливой подозрительности, неозвученных мыслей от удивления и восторга окружающей действительностью, которой после откровенно совершенного им танца можно было уже не стесняться.
— Чайку, может, Тома? — спросил он Тамару, предполагая безнадегу вопроса и ответа. — А то у меня кипятильничек имеется — Зина подложила, и посуда своя.
На кой черт он упомнил про супругу, сам не понимал — от судороги, наверное. Они немного перешли за его номер, но не дошли еще до Томиного.
— С удовольствием, — не удивилась Тома и подкрепила ответ, — сейчас зайду и вскипятим.
— Ага, — только и нашел чем отреагировать Петр Иваныч и лихорадочно начал засовывать ключ в замок. Руки слушались плохо, потому что уже чувствовали, скорей всего, что им предстоит предпринять. Тамара пришла без задержки, но со свежим запахом из-под ушей, и Петр Иваныч, моментально уловив его, немного приободрился. — Зачем, — подумал он, — станет она мазаться перед чаем и сном, если не имеет планов на дальше?
— Ну, что? — Тома улыбнулась и вынула из пластмассового пакета бутылку, — вскипятим?
Это был «Белый аист», и он был неспроста — Петр Иваныч сразу понял про это, но сумел сдержать вновь охватившей его дрожи от такого символизма. Что делать дальше, он не знал — как правильно перейти к просьбе, признанию или наступлению. Они выпили первую, причем Петр Иваныч сразу налил по три четверти стакана каждому. Тамару это не смутило. Она закинула одну худую ногу на другую и приняла от Крюкова посуду. Теперь Петру Иванычу казалось, что ноги эти не худые, а очень стройные, как на обложке ларька. Также он знал, что первую пьют обычно на брудершафт и переходят после на «ты».
Мудак, что не дождался, пока «вы» тянулось, — пронеслось в голове, — а то как теперь причину обозначить, когда «ты» уже и без бутылки имеем?
Но брудершафт предложила сама Тома, освободив Петра Иваныча от мучительных сомнений. Они перекрестили руки со второй порцией белоклювого напитка, оба влили в себя содержимое до самого дна, и Тома приблизила губы ко рту Петра Иваныча. Во все, происходящее сейчас в его комнате, он не верил: в сидевшую рядом роскошную даму, хотя и не в платье уже, а в свободной мохеровой кофте, какая была и у Зины, но больше по размеру. Также он не мог до конца поверить в этот первый в жизни брудершафт и в то, что его не послали с самого начала куда следует и не назначили по привычке старым козлом, а вместо этого деликатничали и признавали за интересного собеседника. И, наконец, — в то, что именно он сам, Крюков Петр Иванович, крановщик и ветеран, дедушка, муж и отец, больше всего на свете мечтал сейчас завалить эту чужую ему женщину на кровать, нежно подмять под себя, пропустить под нее кряжистые руки, ощутив на этот раз не уютную Зинину мякоть, а аккуратненькие, как шарики, ягодички, и прикипеть к этой Тамаре всей плотью, всеми остатками мужского здоровья, вжавшись как можно сильнее в этот запах и в эту новоявленную стать…
Ушла Тамара, когда рассвет еще хорошо не разогнался, а ночь за окном уже начала быстро утекать. Измученный новым счастьем Петр Иваныч оставался лежать на спине с широко распахнутыми глазами и переполненным до верхнего края внутренним миром. Чувств было много, и все они были разные. Имелись среди них и противоречивые, и неудобные, и просто гадкие, но те, которых было больше, вытесняли первые, вторые и третьи, не оставляя им шанса на успех. Жизнь с этой ночи стала другой, как бы не старался Петр Иваныч себя разубедить, особенно с минуты, сразу после брудершафта, когда Томка плавно сползла по Петру Иванычу, потянула за ремень штанов и… И, в общем, укрепила брудершафт нетрадиционным способом, про который Крюков знал, конечно, но на деле про который даже думать опасался — не то что с Зиной применять.
К завтраку он не вышел: не хватило сил проснуться и подняться. На вытяжение попал ко времени, но не евши. Блин ему добавили на один больше против прежнего веса, напузырили свежего родона и оставили тянуть спину через блок самостоятельно. Петр Иваныч лежал в спасительном растворе, то ли, словно в обмороке, то ли, как в святой воде, и чувствовал, что с каждым оттянутым друг от друга позвонком выходит из него и тонет в неизвестности тяга к родному дому, к верной супруге, Зинаиде Крюковой, ко всему тому привычному и надоевшему до кислой оскомины житью, которым жил все эти годы, так и не поняв настоящего чувства, так и не отведав настоящей мужской радости от женского удовольствия.
Путевки были полными и у Томы и у него самого — трехнедельными. Первый день теперь, считай, пропал безвозвратно, потому что был без Томы почти целиком. Второй — стал переходящим и решающим. Но, начиная с третьего, Петр Иваныч и Тамара по тайному уговору между собой решили сблизиться настолько, насколько позволяли внешние приличия. Свои неспешные прогулки вдоль оздоровительных маршрутов, совместное трехразовое питье противоязвенных вод, взаимные уважительные приветствия в ходе лечебных процедур, посещения культурного отдыха — все это, конечно, особой маскировки не требовало и до определенной степени допускалось в открытую. Закрытое для чужих глаз начиналось потом, после отбоя, когда неслышной мышью Тома вныривала в неприкрытую до конца крюкову дверь, чтобы остаться за ней и слиться с Петром Иванычем в ласковой любви и пороке. А после снова было утро, и вновь почти всегда без завтрака, но с вытяжкой и взаимным обедом по истечении процедур, и снова ночь…
Так тянулось две полных недели из трех, и к концу третьего вторника Петр Иваныч обнаружил, что начинает выдыхаться. Не как человек, а чисто, как мужчина. Это, естественно, никак не отразилось на его к Томе отношении и любви, потому что к этому же моменту первое напряжение и неопределенность спали, чувство укрепилось и обозначилось уже конкретно, практически невозвратно и Крюков стал ловить себя на мысли, что думает, между делом, о том, что ему делать с Зиной и как остаться порядочным человеком в непростой ситуации, куда загнала его жизнь на отдыхе.
Допустим, — размышлял он, подобравшись к двадцать пятому килограмму суммарного веса железных блинов, — я оставляю Зину и про все ей объясняю. Что, тоже, допустим, делает она? — На этом фантазия обрывалась, потому что представить себе такого в реальном исполнении он не мог, хотя и был теперь вынужден представлять. — Зина не убьется, знаю, но может покалечить себя ненароком, не впрямую: сердце прихватит или через резкую отдышку сможет себя не уберечь, свалиться в падучую через нервный удар. — От одной этой мысли батька в штанах сжимался в ужасе и его не хотело отпускать назад. — А, по другому если взглянуть, — перестраивал ход мыслей крановщик в то время, как хрящевые промежутки напрочь выходили из зацепления, высвобождая зажатый башенным сиденьем нерв, — она меня сама подвела, когда замуж шла, всей правды не донесла, а я верил, как дурак. Вот и доверился… — Стройно, все одно, не получалось: вина собственная покамест превышала необходимое чувство обороны и ровно так на так не выходило. — А, может, я и не любил ее никогда, Зину-то? — вдруг соскочило с накатанной трассы отдельно взятое рассуждение. — Жили себе да жили, пломбир лопали сливочный, детей подымали совместно: беды не было никакой, но это не значит еще, что было счастье. Поэтому получилось без испытания на прочность, без проверки на стороне и без сравнения про то, как еще бывает. А тут подобралось сравнение, и многое стало понятней. — Такая манера мысли была гораздо ближе к намеченной цели и уже больше соответствовала моральному подходу и нравственному истоку. — Ладно… — подумал Петр Иваныч, перекатываясь на твердую скамью, — завтра еще пару блинов попрошу кинуть, потяну спину, как положено, может, еще чего вытяну насчет того, как быть…
Спина, он чувствовал, шла на поправку категорически с каждым новым весом. Днем он пробовал приседать и резко отрываться от земли обратно и замечал, что ни быстрой отдачи в крестец, как раньше, ни заунывного результата, сплетающего к концу дня спинные жилы в жидкий узел, больше организм его не фиксировал, а реагировал на принудительные усилия аккуратно и впопад. Другое дело — то, чем он так неосмотрительно увлекся после каждого отбоя ко сну, требовало теперь сильного передыха, потому что мужское начало иссякло до отказа, оставив лишь желание нежности, доброго слова, открытого сердца и светлого совместного с Томой будущего…
В этот вечер Тома ушла от него раньше времени, так как хотела спать. Приласкать ее на постели он даже не пробовал — просто нежничал, так как неоспоримо знал, что, все равно, ничего сейчас не выйдет — нужно время на восстановление физической страсти плюс крепкий отдых. Она оказалась понятливой: ничего не сказала, просто попрощалась и ушла.
А на другой день Петр Иваныч Тому потерял, и это было в высшей степени странно. На обед она опоздала, а на ужин не явилась. Свет в комнате у нее не горел, про планы же свои она ничего Петру Иванычу не сообщила. Другой день стал похож на этот — такой же удивительный. Мельком он пересекся с ней на водах, но она только махнула Крюкову неопределенно и снова не попала к ужину. И снова свет у нее не горел.
А потом осталось два дня до возврата домой, и Петр Иваныч решил действовать. На грязь он явился раньше мужских часов — в женские, и стал ждать подругу. Она пришла с небольшим опозданием против стыковочного времени, с полотенчиком в пакете и веселая. Только Петр Иваныч собрался приподняться со стула и вопросительно открыть рот, как кабинетная дверь распахнулась и оттуда раздался зычный голос медбрата:
— Охременкова, на грязь!
Тома развела руками — мол, не везет остановиться, Петя, и юркнула в грязевую процедурную.
Однако Петр Иваныч рук ее не заметил, так как в этот момент и стукнуло внутри молотком — кто она была и кем являлась — Тамара-то. Женой она была натуральной проклятого Берии, ненавистного очкарика, прораба Охременкова, бога с маленькой буквы, недостойного сына своего отца, прихвостня Отца всех народов и времен, лысогрудого кенара из сонной сказки про терпенье и человеческую мораль. А вторую путевку ветеранскую, выходит, он себе хапнул, наплевав на положенную не ему скидку, и жене передал, Тамаре. И она поехала, значит.
Петр Иваныч тяжело приподнялся и пошел в чистом направлении от грязи — в столовую. Перед едой зашел на воды, принял внутрь стакан тухлого питья и почуял, как заныло в кишках. Нет, теперь это была не спинная боль, не стволовая и не нервная — это было совсем другое направление: новое и не менее отвратительное.
До вечера он пролежал на спине, пытаясь унять неподвижностью образовавшуюся в нем проказу. Помогало это плохо, тем более, что жена Охременкова, Тамара, тоже не подавала никаких признаков жизни: ни извинительных, ни обвинительных. К ужину попытку приподнять себя он сделал, но передумал, когда представил, что снова придется проглотить воду из минерального источника, и она с такой же силой окатит его нутро. Когда внутри немного утихомирилось, было часов около десяти, и коридорный свет вновь работал вполсилы. Он вышел из номера и, пытаясь не создавать лишнего шума, дошел до Томиной двери. Свет через нижнюю щель оттуда не проникал. Но, напрягши слух, Петр Иваныч засек нечто, что заставило его замереть на месте для того, чтобы совершенно исключить случайные звуковые помехи, сбивающие картину возникшего подозрения. Он вжался в дверь, но все, вроде, было тихо. Тогда он вернулся к себе, не переставая думать о нехорошем, и вышел на балкон. Ничего не изменилось и там, кроме одного: Петр Иваныч Крюков, как пожилой неопытный скалолаз, уже перебирался на соседний балкон, открывавший ему прямой путь к искомой точке. Первый перескок удался, но безопасен не был. Это Петр Иваныч понял, когда оторвался от своего балконного кафеля, но еще не приземлился на другой. Следующий был третий по ходу туда и последний. И он его тоже совершил.
Лучше бы Петр Иваныч этого не делал. Штора в Томину комнату была слегка отдернута вбок и не перекрывала часть окна. Как раз туда, в этот промежуток и падал луч ночного санаторного фонаря, высвечивая внутреннее непотребство. А было там вот что. Поперек кровати, задрав худые ноги в потолок, лежала на спине обнаженная Тамара Охременкова во всей своей балетной неприглядности, а поверх нее трудился, не покладая сил, грязевой медицинский брат, тот самый мужик с равнодушными глазами и под сорок. Тома тихо подстанывала в такт братовым качкам, а он, в свою очередь, покряхтывал, как когда-то делал верный кенар Слава от неумения доставить другую радость хозяину своим голосом.
Петра Иваныча качнуло в направлении фонаря, но он сумел удержаться на ногах. Жизнь рушилась не меньше, чем тогда, с Павликом и Зиной. Обдумывать это времени не было: хотелось испариться, убежать, улететь в темноту и никогда не вернуться назад. А еще хотелось другого, более справедливого: протянуть руку в световой проем, дотянуться до кровати, собрать кисть в сухой замок, так, чтоб забелели в темноте косточки и кости, и давить, давить, давить, давить…
Высоты Крюков не боялся в силу профессии — не испугался ее и теперь. Он перенес тяжесть тела через балконную ограду и забросил ногу на другую сторону, подальше от двойного преступления. Темно было уже окончательно — под ним расстилалась полная тьма, пробить которую сил фонарю не хватало, и поэтому второй отрыв от Томиного кафеля в сторону промежуточного балкона был сделан им почти на ощупь, интуитивно, по зову убегающего вон сердца. Как раз он-то и пришелся на тьму, на пустоту, на твердое покрытие и погибель.
Приземление получилось обеими ногами, самыми нижними сухими косточками, как тогда — на платформе города Вольска. Но сами ноги не пострадали: жилы, где надо, напряглись и смягчили падение и удар. Другое было плохим — Петр Иваныч в момент соединения с землей осознал спинным мозгом, что все достигнутые промежутки от больных позвонков к здоровым в долю секунды встали на прежние места, с которых и начался оздоровительный марафон с железным грузом. А даже, может быть, еще приблизились один по отношению к другому. Сверху, со второго этажа, ничего не заметили: там продолжалась измена, все еще двойная, но уже без него, как бывшего посвященного и непосредственного участника. На ноги удалось встать не быстро, но удалось. Зато каждый сделанный шаг мучения доставлял неслыханные и пронизывал всего Петра Иваныча не только вдоль теперь, как до санатория, но и поперек.
Заключительный день вышел самым несчастливым из-за того, что собрал в себе все следствия и причины происшествий последних дней. Был там и собственный позор и посторонний, имела место также подлая измена и не одна — сам он сказать не сумел бы теперь — которой из них было больше. Особняком высвечивалось предательство, и думать об этом не хотелось особенно. Присутствовал, кроме всего, и новый совершенно аспект — открывшийся внезапно сильнейший гастрит, о котором Петр Иваныч никогда не подозревал и не лечил. Врачиха покачала головой и напомнила, что предупреждала о несоответствии вонючей воды потребности крюкова организма.
Спорить Петр Иваныч с ней не стал: во первых, потому что не знала она всей другой нервной правды, из-за которой сама водичка становилась вторичной, а не главной, а во вторых, сил не было терпеть боль в позвоночнике, несмотря на сделанную утром новокаиновую блокаду.
Были и другие неприятности по здоровью, вернее, ожидались наверняка, в чем раненый Петр Иваныч почему-то не сомневался. Знал — следующий удар будет обратный, не снаружи, а изнутри, из самой чувствительной середины, лишь до этого казавшейся бесчувственной к настоящей боли, а на деле принявшей основную нагрузку на себя.
Забирать его после излечения приехал на машине Николай, потому что самому сил добраться до Москвы у Петра Иваныча не осталось. С ним увязалась и Зина: все триста обратных километров она охала, переживала за такое странное развитие старой болезни и появление совершенно новой, но тут же начала процесс восстановления домашним способом: натерла мужа нутряным салом — от радикулита, дала внутрь чай с ромашкой и мед — от гастрита, и поцеловала в лоб — от себя. Так, на заднем сиденье, Петр Иваныч и уснул.
А когда проснулся, то снова была Москва, снова спальня с Зининой периной, снова пустая клетка, оставленная в память любимого Славы, а также все трое детей его и все внуки: два и два…
А еще через неделю Петр Иваныч практически оправился от отдыха в санатории, гастрит засыпал питьевой содой, радикулит незаметно вернулся туда, где был распределен до новых промежутков, а внутреннюю боль удалось загасить в первый день выхода на объект. Там он увидал круглоглазого Берию-Охременкова, но почему-то не испытал ненависти ни к нему самому, ни к его дурацким окулярам, ни даже к его изменнице жене, Тамаре, — и так пострадал человек, что женился когда-то на проститутке, чего ж еще-то?
Это снова был понедельник, и машина с раствором, как обычно, запаздывала на час. Но Петр Иваныч опять не послушался прораба и полез к себе в кран, просто так, без особой цели, чтобы в поднебесном покое и удалении от земной поверхности перебрать всех в памяти по-новой и каждого отметить за свое хорошее и свое плохое: Бога-сына и Отца, непевчего летуна Славу, пострадавшего по недомыслию из-за невольно выпущенного из него Святого Духа, сына младшего, Павлушу и остальных настоящих мужиков заодно, а также капитана Комарова и дочь его Фенечку с Волги-реки. И только потом уже, пропустив под собой пару рыхлых облачков и одну плотную тучку, не спеша, он отдельно решил подумать о самой верной, самой преданной и красивой, самой на этом свете любимой подруге всей своей крюковой жизни — о жене Зинаиде. И пусть хранят ее ангелы…