Больше всего на свете крановщик Петр Иваныч Крюков боялся трех вещей. Причем, то, как проистекала жизнь его до начала нынешней поры, снова майской и снова нежной, имея наполнение из безоблачных в основе своей и за малым исключением понятных в самых корневых отростках отдельных ее мигов, и то, как сложилась она по действительному факту к моменту последнего измерения, не слишком его заботило. А если быть предельно аккуратным в высказываниях, то не больно-то и волновало. Но этот же самый май отколол и разом откинул в не важное для Петра Иваныча прошлое предыдущие шестьдесят три года, вобравшие в себя многочисленные радости его, ненависти, удивления и любови. Хотя, если о настоящей любви говорить, но за вычетом детей, летающих животных, собственной гордости и сливочного пломбира, то она у Крюкова оставалась единственной после прожитого этапа, не замаранной никаким посторонним оттенком, даже самым малым, какой смог бы перебить главные и наисильнейшие чувства: разум, сердце и привычку. И было это любовью по самому большому счету и максимально крепкому отношению к ее основному объекту, потому что все-таки как не крути, а получалась на этом месте Зина. Единственная Зина, законная его жена, и никто кроме нее другой.
Но лишь с нынешнего раза месяц-май, шестьдесят четвертый по счету, стал же и последним среди прочих на него похожих, а до тех пор Петр Иваныч продолжал все еще огненно бояться отсортированных естественным самоотбором трех пунктов очередного списка. Хотя, если блюсти нормальную точность, то — первого, в основном — других он только побаивался. А бумага эта мысленная содержала в себе вот что.
Во-первых, и самых главных, Петр Иваныч боялся умереть. Сама мысль такая прицельно в голову не приходила почти никогда, но когда изредка залетала в неустойчивые минуты особенно судьбоносного форс-мажора, протискиваясь между другими важными думами, то надолго все равно не задерживалась, потому что тут же распылялась в силу полной безопасности самой темы для обмозговывания. А чаще всего отступала она — реальная, а не нарисованная воображением опасность — и вокруг оставалось столько всего еще хорошего, понятного, родного или недоделанного. Да к тому же накопленные болезни не сильно давали суетиться про никому неизвестную кончину и не обещали известный лишь ей одной срок прихода, а лишь продолжали беспокоить по пустякам, когда присядешь, к примеру, неловко чуть-чуть не на то место куда надо или же оторвешься от этого места чуть более резко, или же, начиная с недавних гастритных пор, просто поешь больше кислого, чем полезного; и тогда фактор надежной смерти отступал круто вбок и не домогался организма, чтобы нарушить внутренний баланс между укоренившимся в семье покоем, возможностью милого безответственного бездумия и легкой озабоченностью про безжизненную среду обитания.
На деле же Петр Иваныч ужасался не безобидному фактору неопределенного и безадресного отрыва от земной поверхности, а вполне конкретным последствиям такого собственного уединения, могущим всем негативом лечь на Крюкову семью, и первей прочего — на Зину.
Ну, дети, ладно еще, — раздумывал он про старших, Валентина и Николая, — те по жизни крепко стоят, на твердой почве и по указателю у каждого, куда двигать. Жены ихние — тоже, обе при профессии, слава Богу, и при деле.
Переживательным особняком выдвигался Павлуша, младшенький и тайно любимый больше прочих, несмотря на случавшиеся у него раз от раза шальные денежные знаки. Философию про то, что деньги, конечно, неплохо, Петр Иваныч продолжал с удовольствием, но и понимал в то же время, что нет в Пашкиных суммах надежности: слишком велики они и непредсказуемо случайны. А талант? Талант — дело такое: теперь — есть, как случилось быть, а завтра настоящий труд может полезней стать, чем фу-фу с карандашиком, и книг, скорей всего, народ тоже читать не станет из-за компьютеров многомощных, к тому все идет. Да и потом, с одной стороны дороговизна бумаги стала огромной, а с другой — постоянно новой мировой войной грозят, что вот-вот грянет над планетой.
Хотя, с третьей стороны, — размышлял главный Крюков, — если разгорится над миром такая напасть, то, верняк, война атомной будет, быстротечной, без начала и конца — разом упадет на всех с обеих сторон атаки и загасит жизнь во всех точках планеты единым раскаленным атомным окурком. А кто уцелеет, то ненадолго: водородной крошки все одно наглотается и сдохнет собакой в раковых мученьях от радиационных лучей.
Таким образом, последнее размышление, затрагивающее нестабильность Павликовых заработков, вполне органично перемешивалось с отсутствием конкретного страха за исход собственной жизни, коль скоро все из одной лодки так и так наклоняются в сторону бездонной глубины, но зато не все из наклоненных успели вдоволь налюбоваться небесной красотой с точки ближайшего к ней примыкания, как он — ветеран подъемно-кранового труда. Это радовало…
Совсем Петру Иванычу было б спокойней, если бы Пашку по женской линии пристроить к хорошему человеку — по типу Фенечки, например, Комаровой, родом из города Вольска, с Зининой родины, с места ее девичьей непокорности. В том году, кстати, несчастье в семье Комаровых все ж имело место: скончался отец Феклин, Вячеслав Комаров, капитан-афганец, несмотря на участие Крюкова в судьбе героя и зафиксированное регулярными письмами дочки улучшение органов его головного мозга. Об этом горьком событии Феня поведала в недавнем письме, после того, как все уже окончилось, чтоб не беспокоить Петра Иваныча чужим горем и не вводить в лишний расход по отдаче последнего долга отцу. Оценил тогда Крюков такой поступок ее и поблагодарил с облегчением: все равно поехать не смог бы на похороны — Охременков бы вряд ли пустил, Моисеич, прораб, в связи со сдачей объекта, когда для замены Петру Иванычу не было никого, а кран на том прошлогоднем строительстве имелся один всего — его, Крюков.
Надо бы, — подумал Петр Иваныч, — в гости девчонку позвать приехать, с Пашкой чтоб познакомить, на дальнейшие виды судьбы. А то и вправду, глядишь, занесет парня в неведомые дебри какие с его особенным чувствительным талантом, не дай Господи… — Но это он так просто подумал, через усмешку отцовскую, что, мол, и подобное гадство у кого-то бывает, да не у нас только, не у Крюковых. Но письмо, однако, пригласительное написал…
Ну, а главный непокой из-за возможного расставания с жизнью происходил из-за Зины. Не мог себе представить Петр Иваныч, как укладывается без него супруга в их семейную постель, как продавливается одиноко перина с левой половины, оставаясь топорщиться холодным бугром справа от пустого Крюкова места, и как никто уже не подведет под мягкий Зинин вес и надежное тепло добрую мужскую руку, чтобы с другой стороны корпуса накрыть тело супруги такой же рукой, как можно шире разведя пальцы для пущего перекрытия любой по выбору груди или всей середины покатистого неохватного живота.
Пенсии, — думал он, — ей и без моей хватит, не помрет от недостатка средств, потребность у нее небольшая при том, что все сама может, без чужого вмешательства в хозяйство. Разве что сердце не выдержит разлуки от моего ухода и надломится раньше времени, не вынеся потери меня. Или, — возвращался Петр Иваныч к старым мыслям, — через падучую может пострадать, через нервное потрясение от горя…
Но думы эти были нечастыми, носили чисто размышлительный характер и относились больше к заботе о самом себе, ровно как и к жалости про самого себя. Однако Петр Иваныч вряд ли успевал это осознавать, поскольку последнее чувство, складываясь с предпоследним, как раз и достигало эффекта того самого ужаса первой списочной позиции, после чего оставалась в теле лишь боязнь смерти, а причина, способ и срок ее наступления отъезжали в сторону, не имея значительной важности. Но зато потом и отлегало разом, как и возникало, как только появлялась на семейном горизонте здоровая и живая супруга и мимоходом чмокала Петра Иваныча в Ульяновский или же Пуговкин лоб, в зависимости от пасмурности или бодрости мужа на ту минуту. И все забывалось до следующей поры…
Со вторым страхом дело обстояло не так прямолинейно, хотя и обстояло все ж. И пункт этот был — власть. Здесь все делилось не по-простому, потому что подпункта имелось два: власть законная и самостоятельно определенная жизнью. Первая состояла из государства и подлежала подчинению ему, начиная с милиции и до любой бюджетной сферы обособления от простого народа, к которому Крюков причислял заодно и собственную фамилию. Облом в его жизни по части почитания ее был, считай, единственным и произошел по страшной случайной ошибке, когда он, ведомый диким расстройством внутренних сил, посмел ослушаться милицейского лейтенанта, ответил на его интерес грубостью и справедливо попал в каталажку, где пробыл почти до утра. Это тогда, с Пашкой-то…
Других нарушений морального порядка по отношению к власти не имелось. Гражданская составляющая в Петре Иваныче сидела глубоко и по пустякам рот не открывала. Вякнуть он любил не дальше очереди за дефицитом, которого со временем становилось все меньше и меньше, пока он и вовсе не испарился, чего Крюкову было, в общем, жаль. Крик его в афганокомитете по помощи героям также вызван был наличием оправдательного мотива, потому что совпал по настроению именно когда накипело, и мотив этот очень некстати пришелся на нерусского комитетчика с русским именем Володя. Но история эта произошла уже давно, задолго до кардинального пересмотра отношения к главному национальному меньшинству и до спасительного обмена крови. Тем более, что нога у Шейнкера, в конце концов, тоже оказалась протезной, а, значит, геройской, а кровь у Моисеича — совершенно своей и, выходит, не обманной.
Собственно говоря, это было все. Правда, тогда еще, при коммунистах, году так в восемьдесят третьем, случился грешок один в биографии Крюкова, но тому тоже оправдание нашлось. Это когда Брежнев умер, а Андропов, сев на власть, приказал спиртовую продажу ограничивать, невзирая ни на какие заслуги отдельных граждан перед лицом всего остального трудового народа. А у маленького Павлика как раз под введение нового порядка юбилей случился — восемь лет от роду, и Петру Иванычу вышла трудность нормально сделать стол. Он тогда обиделся и подметное письмо в ЦК накатал, чтоб самого Юрия Владимировича к порядку призвали. Правда, не подписал и адрес обратный тоже хватило ума не указать. Смертью же самого Брежнева был расстроен не понарошку — думал, война с Америкой начнется сразу той же осенью, не позднее зимы. Но война не началась — пронесло; Андропов же после временной ошибки хорошее дело затеял — перестал позволять на работу опаздывать и велел праздных людишек на улицах отлавливать, чтобы к ответу строго призывать. А это очень настроению Петра Иваныча отвечало, и он все ему простил. Так что все закончилось нормально, и про письмо Петр Иваныч позже пожалел, что отправил. Павликов день тогда коньячком «Белый аист» отметили и очень неплохо вышло, кстати заметить, хотя и дороже немного. Зато с тех пор «Аист» в доме закрепился окончательно и, хотя темного крепкого других типов Петру Иванычу пригублять больше не приходилось, он окончательно уверился в наилучшести именно «Белого аиста», а не какого другого. Ну, а, отсчитывая от времени, когда понятно стало Крюкову, что стаж его непрерывный рабочий на кране наберется целиком и даже больше, то успокоился он уже окончательно, прибавив раньше положенного срока десять будущих пенсионных процентов к полной пенсии по возрасту и труду. С тех пор ни власть его самого, ни он ее не огорчали и друг на друга не обижались.
Вторая властная составляющая возникла в окружающей Петра Иваныча действительности не так давно — после закона о кооперации, ближе к концу восьмидесятых, когда махрово расцвели жулики всех мастей и богатеи всех оттенков радужной дуги. Лично самого Петра Иваныча сами они не касались: кран его никто не отбирал, раствор подвозили исправно, зарплата чувствительно подросла, самолеты продолжали бороздить бескрайнюю высотную синь, но обида все равно росла, невзирая на то, что реально хуже не делалось. Иногда он сидел, подолгу задумавшись над окаянной несправедливостью по отношению к тем, кого она могла, по его коротким прикидкам, затронуть, и по результату обрушивал негодование на Зину — больше было не на кого, так как лучший друг Cepera Хромов под это дело скоренько развелся и сам в кооператоры подался — снимать легкую наживу на чужом горе. Они тогда крепко впервые в жизни схватились, но взаимную формулу правды так не вывели — установки разошлись в корневом аспекте. Зина отчего-то тогда больше Серегину сторону заняла, хоть и в мягком варианте, принимая мужнину версию и тоже сокрушаясь по поводу неоспоримых Крюковых доводов «против». Но говорила, что историю, Петенька, вспять не повернуть, а народ и так за нее настрадался, что хуже, все одно, не будет, чем было, а дальше что — поглядим. Тут-то и повылазило разновсякое жулье из новых, забогатевшее и обнаглевшее. И многое, очень многое стало теперь от их настроения зависеть — это значит, тихо стал истекать и от них страх, как от любого проклятого начальства, которому и милиция не указ, не говоря уже о простом народе. От них — сочиться, а в Петра Иваныча — вползать, как в законопослушную, народную, безвластную единицу.
Сколько же, интересно, — думал Петр Иваныч, сидя в башенном поднебесье и уперши глаза в воздушную среду, — среди небесных объектов наших самолетов осталось, во владении народного Аэрофлота, и сколько перекупленных, с нанятыми летчиками, а не властью назначенными, как раньше?
Вопросом национально-расовой принадлежности пилотов Петр Иваныч, начиная со времен после катаклизма, больше не задавался, но образование и таянье дымных следов от летательных аппаратов все еще не отпускали его интерес, несмотря на подачу и прием раствора в тот же самый рабочий промежуток. Чаще теперь вспоминалось ему то, как он во власть сыграл, не по своей, правда, воле, а будучи принят за нее такой же, как и сам, угнетенной девушкой Фенечкой Комаровой, проживающей и поныне на волжском берегу. И еще приятно выделялось в голове, как тогда щека надувалась от несуществующей важности визита в капитанский барак, года как четыре тому, и как с барским отливом полномочно блескануло пустым и гордым в собственных зрачках, отразившись в Фекле знакомым ему страхом, и как пошло вдруг резко в гору уважение к собственной персоне, каковой прежде бывать не доводилось, и как не хотелось покидать это благодарное жилье Комаровых из-за того, чтоб еще немного протянуть ощущение нежданно получившегося незаконного «я».
Вот он, наркотик подлый, — думал Петр Иваныч в тот день, когда уже успел попить ржавой воды из водопроводного Вольского крана, но еще не сел на обратный поезд домой. — Вот где затаенная опасность располагается, а если еще любое, самое слабое полномочие к деньгам пристыковать, то это и будет сутью беспредела двух властей, когда обе они, стянувшись в кулак, заставляют тебя униженно ее бояться и переживать, но при этом происходит такое чего-то еще какое-то, из-за которого ты лыбишься ей навстречу подобострастно, даже если и ничего тебе от нее не надо.
Что касалось третьего страха, крайнего из перечня, то был он наиболее неуязвим, потому что существовал лишь в представлениях Петра Иваныча Крюкова о том, каким он может быть, если прижмет. Павлик, младшенький, шутейно издеваясь над отцом, называл такую фобию виртуальной, так как до настоящего момента попробовать ее, ощутить на вкус или зуб, не было у Петра Иваныча ни повода ни причины. Хотя, зубы, с другой стороны, имелись и были все. Немного свободно, правда, оставалось совсем сзади, ближе к горловым дырам ротовой полости, где наросли с годами выпуклые гладкие десны, которые, подступая вплотную к последним кусательным зубам, замыкали оба безукоризненных ряда, накрепко вмонтированные крюковым организмом в челюстной жевательный механизм. Сами зубы сильным белым колером не отличались, были со слабой желтинкой, но по крепкости, сбитости между собой и силе сквозного прокуса любого материала практически не уступали по эксплуатационным характеристикам зубьям небольшого карьерного экскаватора, производящего полноценную отработку железорудного месторождения. Мало чего для зубов Петра Иваныча было невозможным, потому что все основное твердое, включая грецкие орехи и фундук, а также прочее, но нестандартное, начиная от пивных крышек и заканчивая сургучной печатью, никоим образом не влияло на зубное здоровье крановщика, оставляя десны беспародонтозными, эмаль — бескариесной, а межзубный зазор — навечно нулевым: таким, что насквозь не пролазила ни одна зубная палочка. Красоты при этом зубы не имели: ровность, крупность величины, гладкий фронт — все это перечисленному здоровью явно не соответствовало, но эстетика ротовой внутренности обоими супругами в расчет не бралась, так как без особого сожаления числилась на периферии общей красоты Петра Иваныча.
— Главное, Петенька, — душа, сила и лицо, — без тени юмора полагала Зина, — а зубы должны именно такие, как у тебя быть: надежные, без болезней и все кряду.
Петру Иванычу такое сравнение нравилось, как и прочая Зинина классификация отдельных его мыслей и частей тела, не беря, само собой, в рассмотрение скрытые недостатки, и в такие минуты он был особенно ей благодарен. Но зато всякий раз после похвалы в зубной адрес наступал тот самый неведомый доселе страх за их сохранность, за возможное открытие в себе неизведанной боли, от которой, говорят, не то что на стену лезут, а натурально сердце останавливается, не выдерживая нервного сигнала, идущего от самого человеческого корня.
Но время шло, складываясь в годы — от одного май-месяца к другому, орехи кололись исправно, включая пересушенные косточки съеденных Крюковыми абрикосов. Пивные крышки, сорванные передним коренником, лишь поблякивали, стукаясь об стол, а боль все не наступала. И страх от этого рос вместе с Петром Иванычем, заставляя увероваться в том, что проскочить его все равно не удастся — выдавится когда-нибудь страданием в задней части, чтоб трудней было доктору ухватиться и задавить гадину на корню. Это и было третьей боязнью, неиспытанной и дурковатой, про которую, к чести своей, Петр Иваныч именно так и рассуждал, но от этого не становилась она, однако, менее болезненной, не переставала быть ожидаемой и не считалась не такой уж страшной. И прорастала тогда поверхность Петра Иваныча мелким противным пупырышком, который поначалу был, а вскоре после быстрого проявления так же незаметно растворялся и исчезал до другого редкого раза.
Так и жил себе счастливо вполне Петр Иваныч, так и перетекал незаметно для себя из одной фобии в другую, подпитываясь и заряжаясь помаленьку от первого источника, беря полезную часть и рассудочное настроение от другого, и опасливо подхихикивая порой над дурацким третьим. Так и шло. Но ни один из источников Крюкова страха не приготовил Петра Иваныча к тому, что, случившись, разом отбросило все источники на марафонную дистанцию дальнего, кривого и неизвестного направления.
А случилось все на кухне у Анжелы, Николаевой жены, старшего сына которая. В тот день Зина у них холодец затеяла под Анжелкин с Колькой свадебный юбилей. С утра сходила, все, что надо, для студня запасла, хрен в корнях прихватила — на терку пускать, чтоб не был готовый покупной, потому что не моют его как положено, а грязным натирают — думают, раз хрен, то сам своей силой любую заразу победит. Дома у сына не было никого: дети в школе, Анжела на фабрике, сам Колька в пусковой командировке в Йошкар-Оле — назавтра ждали его обратно, непосредственно к юбилею. Голяшки попались наваристые и поэтому Зине хотелось вынуть из них как можно больше внутреннего содержания для холодцовой крепости, чтоб желатина почти не пришлось добавлять. Варила часа три и, пока они вываривались, здесь же попутно хозяйничала по другим юбилейным нуждам: судака под заливное чехвостила и на дольки разделывала, морковь распустила — в оставшемся после голяшек бульоне проварить и на кружки подготовить и звездочки — под украшение заливного и холодца, ну и прочее всякое, пока уже не затуманилось в затылке и не поплыли радужные округлости перед самым носом. В кастрюлю глянула — батюшки светы! — вода-то ушла вся почти, испарилась. Быстро вынимать! Первую голяшку подхватила рукой, выдернула, да так обожглась об нее раскаленную, что пальцы разжались и вылетела она из прихвата, да в угол кухни забилась, пуская из сруба на кафель распаренный жидкий мозг. Ах, ты! — быстро нагнулась, резко так, чтоб не все мозги отпустить из кости, главное успеть перехватить, и…
И увидала Зина, как надвинулась на нее рубленная кость еще быстрее, чем сама она к ней приблизиться решила, как ударила ее голяшка почему-то по носу, но уже не горячим и твердым, какой должна быть, а просто ткнулась мягким, как надутая автомобильная камера, как радужное колесо, наподобие тех, что плавали перед носом и раньше, но не были такими приятными на ощупь глаз и лица, зато сильно напоминали ту самую камеру, на которой они с Серегой Хромовым, радуясь и хохоча, уплывали вниз по течению речки Маглуши, чтобы ниже на километр к ним присоединился ее муж, Петя, с которым расписались они в позапрошлом году и который в эти же минуты для победы в их с Серегой мужицком споре летел вдоль края прибрежного леса, в одних плавках, обдираясь телом о стволы ольхи и ветви ивняка, чтобы обогнать быстрину воды скоростью суши, добраться до дальнего поворота и стать первым, так же точно, как, думает, стал он в Зинкиной жизни самым первым мужчиной.
— Сильней! — кричала Зиночка Сереге, когда он, опустив в быструю воду руки, регулировал ладонями повороты дутого колеса, стараясь избежать высоких камней. — Подгребай, Сережка, — проиграем! — И Cepera Хромов, такой же молодой, как и они с Петей, мускулисто работал кистями, как совковыми лопатами, чтобы добавить как можно больше скорости их колесному воздушному пароходику. А Зина, переживая за обоих, старалась, как умела, подбодрить Петькиного друга, чтобы не так он мучился от недавнего своего разрыва с Галиной, первой своей женой. И получалось, в общем, у нее слово доброе вовремя вспомнить и Сережку от грусти по возможности оберечь…
Дверь ломали соседи с помощью слесаря из РЭУ в присутствии участкового милиционера, когда кислый дым от обуглившихся голяшек начал просачиваться сквозь дверную щель и легкое облачко сизым призраком медленно стало заполнять пространство лестничной клетки. Пожарных успели не вызвать, потому что тут же картина стала ясной и предельно простой, и понадобилась в результате не огневая команда, а лечебная. На полу, уткнувшись головой в вареную кость, лежала Анжелкина свекровь, тетя Зина, и не подавала жизненных признаков. Кастрюля продолжала обгорать вместе с пропащим планом на крепкий холодец, и чего делать дальше, до приезда «скорой», кроме как распахнуть во всю ширь окно, никто из соседей не знал. Сначала подумали, тетка задохнулась от дыма, но сердце ее билось, и она оказалась живой. Основной дым, делясь сквозняком, приходился больше на форточку и прихожую и поэтому уходил с кухни, протягиваясь выше Зининой головы.
Судя по горелым остаткам утвари, в беспамятстве Зина пробыла часа два, не меньше, и в реанимации, куда ее сразу поместили под капельницу, врач покачал головой, что, мол, в этом деле каждый миг роль играет существенную и чем раньше, сказал, с препаратом больного совместить, тем больше надежда на успех. Немного погодя, он же добавил, когда принесшийся в больницу Петр Иваныч очумело выслушал первый диагноз и предварительный прогноз, что бывают разные варианты, от неважных до самых плохих, и выразительно посмотрел в потолок, отделявший взгляд наверх от неба. А потом успокоительно пообещал, что и иначе случается, типа: так себе, более-менее, включая и без потери памяти, и с частичным сохранением двигательной функции и без обязательной скорой смерти.
Из слов этих Петр Иваныч мало чего понял, но взгляд врачебный в потолок засек и оценил. Почему-то взор этот к верхотуре его не удивил, хотя предназначение его Крюков вполне мог бы и не понять в силу общей атеистической направленности. Кроме того, то, что с супругой — серьезно, никак не укладывалось в голове, поскольку вся предыдущая жизнь с Зиной говорила об обратном: о том, что не Зина, а он должен стать первым в праве на болезнь и отрыв друг от друга в их совместном плавании, и фобия его под номером первым таким путем располагалась и с такой значимой к нему важностью, что варианты иных путепроводов просто не имели в ней места, как не должен был стать событием и факт случившегося на Анжелкиной кухне. И поэтому верить в плохое Петр Иваныч до конца себе не разрешал.
У Зины установили тромб, который в момент резкого наклона тела оторвался от стенки кровеносной артерии и закупорил важный сосуд в головном мозгу.
— Какой-такой тромб? — убивался Крюков, плохо соображая, о чем вообще идет речь, но все равно продолжая не верить. — Ничего у ней не было никогда, никаких закупорок нигде, я бы знал наверняка, если б было.
Во внеочередной отпуск по уходу за больной женой Петр Иваныч ушел сразу, начиная с утра другого дня, несмотря на горячую строительную пору. Моисеич и бровью не повел, а сказал только:
— Без вопросов, Иваныч, замену сам подыщу на время, так что лечи Зинаиду как положено, выздоравливайте давайте, кран твой никуда без тебя не денется, я сам прослежу, — и добавил успокоительно: — У Томки моей мать похоже страдала, а потом умерла, но зато в полное сознание так и не приходила, так что не испытала мук особенно. Но лет-то ей было не как Зине твоей, — пытался он, как умел, отвести беду от крановщика, — она ж у тебя красавица, моложавая еще, выдюжит, вот увидишь.
Слова его были немного несерьезными, хотя и с роковым финалом но, несмотря на это, Петр Иваныч чуял, что по-честному дружескими были они, теплыми, сказанными, чтобы истинно поддержать товарища и друга по труду. И был он Абрам Моисеичу благодарен за них, хотя главная его забота оставалась другой. Не понравилось, единственно, что умершая мать была не вообще чья-то, а конкретно Тамарина, что приводило ситуацию к нежелательной похожести с ближайшим родственником неприятной ему женщины, хотя и жены хорошего человека.
Зина пробыла в больнице полный срок, пока ее не выписали оттуда без зримого улучшения инсульта мозга головы. Все это время Петр Иваныч держал подле жены круглосуточный пост, созданный главным образом из себя же самого. В ночь, правда, приходил Пашка, как человек свободной профессии.
— Ничего, пап, — успокаивал он отца, — я днем могу поспать, главное нам маму как следует выходить.
Он же покупал продукты специального питания: с витаминами, соками, мягкими для переваривания и усвоения маминым пищеварением. Один раз пришел Николай, очень огорченный, и принес бананы. Палата была преимущественно для инсультников и пахло в ней не очень. Колька покосился на отца и незаметно поморщился. Валентин сидел в Китае по закупкам и ничего не знал, потому что еще ни разу не звонил с самого отъезда. По разу пришли невестки: Катерина, Валькина, принесла яблок, а Анжела, на чьей кухне и случилось все, — снова бананы, из тех, что не донес муж. Плакать — не плакали обе, но расстройства не скрывали. Причина была не одна: и дети без дневного пригляда теперь, и качественная бесплатная помощь по линии ведения обоих домов, и повышенная раздражительность мужей независимо друг от друга: у одного — получившаяся уже, у другого — предстоящая, в силу неплановой заботы.
От сиделки, на подмену, пока вахту нес сам, Петр Иваныч категорически отказался: не желал никого приближать к Зине, грязное же из-под нее вынимал самостоятельно и так же менял постель, перекатывая тяжелую жену на поочередные бока. Ночью ту же операцию с матерью приходилось производить Пашке, и подобная гигиена у него, как ни странно, получалось довольно ловко. И вообще, Павел оказался в этом деле небрезгливым, так как мать любил больше, чем отца — того же существенней ценил за непредсказуемость поступков, находя в этом отцовском качестве исток собственного творческого начала.
Маму они с отцом доставили домой через четыре недели от несчастья. Постель загодя подготовили по-новому, обернув перину купленной Павликом клеенкой, которую пристегнули по краям четырьмя английскими булавками, что выискали в Зинином запасе. Внешне Зина выглядела, если не знать о беспорядке в голове, вполне нормально, на еду тоже реагировала с пониманием и принимала ее, вовремя открывая рот. Движения были ограниченны: левая сторона более-менее сохранила подвижность, правая же — та самая, под которую Петр Иваныч так любил подводить конечность ноги и руки, извлекая оттуда мягкое тепло, — больше отлеживалась в покое. Улыбка на лице присутствовала, но имела постоянное выражение и по этой причине — какой-то неродной и застывший вид. Слова — не все и не целиком — тоже имелись, но связной и осмысленной речь не получалась: отдельные слоги, начиная проговариваться последовательно, заканчивались прерывисто, соскакивая на середине пути, словно граммофонная игла, наткнувшись на глубокую царапину, съезжала с накатанной пластиночной борозды на столько, насколько хватало у царапины сил подбросить ее и откинуть вбок от основной песни. И так было все время, пока у граммофона не кончался завод, после чего неровная музыка обрывалась, и Зина проваливалась в неопределенной длительности сон в любой произвольно выбранный болезнью момент.
С узнаванием родных дело также обстояло неважно. Петра Иваныча жена почти не признавала, но зато всякий раз радовалась появлению его перед глазами.
— Гре-би! — улыбчато и бойко каждый раз приветствовала она мужа, пытаясь работающей рукой продемонстрировать в воздухе лопатное движение несуществующего весла. — Силь-ней под-гр-р-бай, Сер-жка! Силь-ней! Оп-п-оз-даем!
Сначала Петр Иваныч сильного внимания на случайность такой чепухи не обращал, полагая, что состояние Зинино находится в такую минуту посредине между незавершившимся сном и зародившейся, но не полностью явью. Между тем приветствия Зинины по такому образцу не переставали носить неслучайный характерен волей-неволей он стал натыкаться на обломки своей же памяти, отнесшие его как-то раз к вынужденным воспоминаниям о временах и местах, где имя «Cepera» соединялось с мысленным воздушным веслом. Впрочем, скоро обстановка менялась к худшему: к отсутствию у жены всякого аппетита, например, или же к состоянию полного двигательного провала, и тогда Петру Иванычу было не до воспоминаний о несуразной ерунде, и он удваивал заботу и обиход, надеясь компенсировать тем самым Зинину немощь. В такие дни ему, как ни странно, было не так тяжело, поскольку некогда было расслабляться и обдумывать ужасное положение семейных дел. А дела были такими: с работы Крюков уволился насовсем, перейдя на полную пенсию, но оставил за собой под устное обещание руководства право вернуться к законному труду после того, как полностью восстановит Зинино здоровье. Что это именно так и будет, Петр Иваныч не сомневался ни на одну секунду, так как знал, что подобная болезнь не бывает ни за что — обязательно должна быть за что-то. Но Зина такой причины не имела, потому что не заслужила ее всей своей преданной жизнью, а, стало быть, и недомогание ее — дело временное, хотя и малоприятное.
Что касается других членов дружного Крюкова семейства, то теперь, по прошествии полутора месяцев, начиная с падучего удара, картина не оставалась такой же единой и понятной в мелких деталях, какой казалась Петру Иванычу всю предыдущую женатую жизнь. Кто из детей — кто, и кого из них он тайно иль явно почитает больше — теперь об этом задумываться и разбираться было недосуг, потому что мысли те уже были прошлыми и в прежней его жизни существовали от безделья, скорей всего, и излишней, пожалуй, мечтательности. Но, с другой стороны, в отсутствии разумной Зины скрывать подобные раздумья тоже теперь было не от кого, кроме как от самого себя, и по этой причине они сами иногда в промежутке между кормлением, лекарством и гигиеной возникали из ниоткуда, невзирая на факт, что всегда были не ко времени.
Младшенький, Павлик, как и раньше, нес вместе с отцом бесперебойную заботливую вахту, и в семье — так уж получилось — это воспринималось остальными, как само собой разумеющееся дело, когда малой живет к матери ближе других, и не женатый, как все, и не от звонка трудится до звонка, как прочие, и без командировочных нужд, как некоторые, и сам труд его — не пойми чего: дома постоянно — ковыряется в рисунках своих без всякой суровой производственной ответственности. Другими словами, очень кстати подпало, что Пашка — может. Так рассуждалось всеми, но не объявлялось никем, и единственный, кого сомнения и расчеты не одолевали ни снаружи ни изнутри, был сам Павлуша. Валентин и Николай забегали иногда, но больше для проформы и старались быстрее уйти, ссылаясь на дела: то ли, потому что им было неприятно смотреть на такую непривычную мать, то ли, чтобы обозначить и закрепить таким образом первенство младшего брата в уходе за ней, то ли не хотелось им осуждающего взгляда отца. Но последнее обстоятельство, как выяснилось, никого особенно не смущало: и в силу привычки относиться к главному Крюкову, как к мягкому и безвольному бате, несмотря на укрепленный обманчивой строгостью внешний вид, и в результате могущих навалиться многочисленных неудобств от непланового перекроя семейных связей. Все это перетягивало решимость старших братьев бросить другие свои дела и окунуться в тяжелую заботу с попеременными ночами, кормлением с ложки и последующим отмывом подкладного судна от материнских нечистот. Бабы их, что Анжела, что Катерина, тоже в свекровин дом не частили: каждая кивала мужу на другую, припоминая отдельные случаи персональной переработки на родню, и по этой объяснительной причине с готовностью уступала место противной стороне.
Если Зина с упорной настырностью больного человека продолжала обращаться к мужу со словами «Греби, Серега!», то, завидя Павла, она, впрочем, тоже не называя его по имени, обращалась к нему исключительно «сыночка». Какого из своих сыновей Зина имела в виду, было доподлинно неизвестно, но Пашка сразу догадался, что это точно он, хотя отцу и не сказал, а Петр Иваныч еще какое-то время гадал, но потом и он определился, полагая, что, наверно, все же, Валентин — из-за девочки его, из-за единственной у Крюковых внучки. Так, думал он, память ее настроилась, на детский лад, потому что запомнила про нежность большую Вальки к дочке против сына.
Самих же Валентина с Николаем мать не называла никак, потому что, когда они появлялись, она или засыпала, или мало уже было натурального света в комнате ближе к вечеру, а свет от лампы Крюков отделял ширмой, чтобы он не проникал к Зине и не беспокоил дополнительно расстройство разума супруги.
Раз в неделю или два звонил Абрам Моисеич, единокровный родственник, и интересовался ходом здоровья и болезни. Про лекарства спрашивал, если надо — у жены Тамары в аптеках связь имеется. К концу недели прислал учетчицу Клаву с передачкой от ребят: фрукты там, соки, шоколадный торт. Девка Клава была некрасивой, но доброй, и у Петра Иваныча екнуло под лопаткой оттого, что нет вокруг него таких вот помощниц на месте бедного Павлика, отказавшегося из-за матери от всех выгодных заказов на книжные труды. И снова не пришло ему в голову подумать о старших детях и их женах, потому что, если не получалось у тех дежурить в очередь с ним и Пашкой, то, значит, не пускали важные причинные обстоятельства жизни. А такие причины Петр Иваныч уважал, да и сам был, как-никак, в силах еще бороться с Зининым недугом, противостоя ему полным утробным несогласием и не веря до конца в незыблемость мозгового инсульта.
В этот момент и позвонил телефон — это к концу уже второго месяца несчастья, когда запас Крюковых сил начал истаивать много быстрее, чем поспевало восстановление, и Павел, видя, как мучается отец и как переживает затянувшийся невозврат матери в человеческое существование, решил поговорить с ним о сиделке. Петр Иваныч даже слушать не стал.
— Нет, — отрубил он с короткой мукой в глазах, — не будет при ней чужих никого, сами справляться будем, как раньше, — а потом еще пояснил, дополнительно прикинув, — и сама мать расход лишний не одобрила бы, не говоря уж о посторонних людях…
На том конце звонка была радостная Фекла Комарова.
— Письмо ваше получила, дядя Петя! — кричала она в трубку. — Вот, позвонить решила, «спасибо» сказать, что зовете. Я, если честно, в столице не была еще, не приходилось. А вы, правда, зовете? Не помешаю?
— Правда, — ответил Петр Иваныч, — только, знаешь, Фенюшка — не теперь, ладно? Горе у нас с Зиной моей, навроде вашего, какое с папкой твоим было — инсульт головного мозга у Зины случился, тромб отошел и закупорку образовал. — Он помолчал в трубку и вздохнул, — так-то, дочка…
Там тоже постояла ответная тишина, потом ясный и твердый девичий голос сообщил, как уже про решенное дело:
— Я поеду сегодня уже, если билет будет, дядя Петь. Как добраться не говорите — по адресу найду, — и положила трубку.
На другой день была пятница, а в субботу утром в седьмом утреннем часу Фекла Комарова уже слезала с поезда, уткнувшегося точно по расписанию в московский вокзал. Для порядка она походила вдоль платформы в течение часа, чтобы не прибывать к Крюковым слишком рано, и только потом пошла узнавать, как добраться до непосредственного адреса Петра Иваныча и его приболевшей супруги. В общем, к восьми часам того же утра она уже звонила в квартиру благодетеля в ожидании волнительной встречи.
Петр Иваныч еще не встал, а только проснулся, потому что вахту ночную нес Павлик, и поменять его отец еще не успел, так что младший сын дверь и открыл.
— Вы к кому? — удивился он, обнаружив девушку с чемоданом.
Феня растерялась, потому что про Павлика вообще ничего не знала, как и ни про кого больше из семьи Петра Иваныча с супругой. В первый момент она подумала, что обозналась адресом, перепутав высокие дома в большой столице, но в этот же самый момент молодой человек чуть-чуть приподнял бровь, слегка пригнул голову влево, не отводя от гостьи ясного взгляда, и отступил на шаг назад. И тогда Фенечка сразу узнала в нем знакомые черты родного человека, что явился четыре года назад в Вольский барак спасать отца от затянувшегося невнимания власти.
— Я к Крюковым, — ответила она и поставила чемодан на пол, — к Петру Иванычу, из Вольска, Феня Комарова.
— Тогда все верно, — ответил Павлик, — это сюда, заходите и раздевайтесь, папа сейчас встанет.
Петр Иваныч вышел в прихожую в трусах и присел от изумления:
— Доченька! — он подошел к Фене и обнял ее, как был. — Зачем же ты? Я ж говорил — не ко времени теперь, у нас тут беда тянется который месяц, я б потом сам позвонил, когда можно.
— Я не в гости, Петр Иваныч, — серьезно ответила Феня, с трудом пытаясь скрыть радость от встречи с добрым человеком из Москвы, — я в помощь приехала, чтобы тетю Зину вместе выхаживать.
Петр Иваныч недоуменно отстранился, но тут же подумал накоротке про что-то свое и по результату не возразил, а кивнул на Пашку:
— Сын это мой младший, Павлик, будьте знакомы.
— Я поняла уже, — улыбнулась Феня. — Очень вы похожи между собой, хоть и разные совсем…
Феню поместили в бывшей Пашкиной комнате, потому что теперь он все равно там не бывал: ночью больше сидел возле матери, а на остальное время суток уходил жить и спать в их с Фимкой съемную мастерскую. Зина на нового постояльца в девичьем образе не прореагировала никак: мутно посмотрела насквозь и ничего обрывисто не пробормотала.
— Добрая она у вас, дядя Петь, — сказала Фенечка про Зину, — добрая и хорошая, как мама моя была.
Почему именно так поняла Феня про его жену, а не иначе, Петр Иваныч обмысливать не стал — он и сам про этот факт доподлинно знал, а значит, это было достоянием и любого человека кроме него. Фекла же тем временем взялась за капитальную уборку жилья, начала с кухни, запущенной и подзабытой мужиками в суете других забот, и закончила ее только к шести вечера, отмыв с порошком и надраив до отдельного сияния каждую кастрюльную поверхность. Сходила в аптеку за содой и перетерла ею все чашки с блюдцами, успевшими дать заметную чайную желтизну со времен ухода хозяйки в постельную неподвижность. Параллельным курсом, вместо перекуров, начистила картошки и разморозила лежалый филейный оковалок какой-то рыбины, так что к семи того же дня они сели с Петром Иванычем за стол, предварительно накормив Зину мягким пюре Феклиной отварки. Все время, пока шла отдирка кухни, Крюков неспокойно ходил по квартире, привыкая к новому своему месту внутри надломанного семейного гнезда, но и чувствуя при этом, что впорхнувшая в гнездо ласточка принесла в клювике своем свежего липкого цемента и что клейкость такая надлом получившийся, Бог, даст, тормознет, притянув друг к дружке отдельные веточки от боковин к самому основанию гнездовья.
В ночь снова пришел Павлик, потому что кто теперь, как и когда будет с мамой управляться, было еще не слишком ясно. Фенечка хотела, чтобы ночь отныне тоже числилась за ней — зачем она тогда, если не в помощь по женскому уходу? Петр Иваныч не разрешил — не потому, что в умелости ее сомневался, а просто боялся, что свалится девчонка от такой нагрузки, несмотря на прошлую привычность с собственным отцом. Однако Феня проявила упорство, и тогда Петр Иваныч почуял, что силы в ней намного больше, чем видится снаружи, и еще обнаружил, что сила эта не просто физическая, от молодого здоровья, а другая вовсе, от иного идущая стержня, и что ласковость внешняя Фенина — не то чтобы прикрытие внутренней твердой основы, а просто и то и другое имеется одновременно и в цельный характер сращивается — стойкий и добрый.
Решили так: на эту ночь Павлик, раз здесь, останется с матерью, а Фенечка на первый раз при нем, рядом, чтобы все понять как делать, все Зинины особенности изучить: и по уходу ночному и по препаратам, если будет нужда. Утром Пашка уйдет к себе, а Феня поспит. Дальше как — видно будет…
Узнав о появлении в родительском доме добровольной помощницы, Николай с Валентином не то чтобы расстроились, но немного, разве что, понервничали, так как не могли никак уразуметь расчета незнакомой девушки, явившейся неизвестно откуда неизвестно зачем. При этом оба видели, появляясь и удаляясь от гнезда равномерно-быстрыми банановыми набегами, что трудится девчонка на совесть, спит явно меньше, чем требует молодой организм, и, забравшись в самую глубину семейства, ведет себя так, будто ей и на самом деле ни от кого ничего не нужно. Анжела сперва заподозрила, что Пашку охмуряет таким путем, чтобы заехать в столицу через младшего наследника, тестя — взять на трудолюбие и жалость, а больную свекровь прицепить под себя паровозом на пожизненный уход. Катерина, однако, с ней не соглашалась, усматривая гораздо более веские основания к такой девчонкиной самоотверженности. Доводы тоже слабыми не были: брак — браком, пояснила она, а квартира — жильем. Девка эта пришлая рвется так, сказала, изо всех жил, чтоб доказать свою нужность самому ему — Петру Иванычу, в смысле, и не Пашка ей нужен, а сам он после того, как болезнь истечет до конца. Понимаете, о чем я? И тогда она, Фекла эта, уже по полной программе все склеит, как новая жена старикова, так-то!
Что-то надо было делать, но что — родня не понимала, потому что от девчонки этой пока лишь помощь исходила конкретная и никаким расчетом реальным еще не пахло, а труд ее денный и нощный многократно перевешивал возможную будущую внутрисемейную неприятность от вмешательства в личную жизнь Крюковых, если брать всех их целиком. С другой стороны — не самим же идти говно вывозить из-под матери и свекрови, если есть бесплатная оказия доброй приезжей души с Волги-матушки-речки? Так и тянулось…
К концу второй недели гостевого совместного проживания Петр Иваныч обнаружил, что совершенно не может сообразить, каким макаром ему с Пашкой удавалось раньше, до Фениного еще приезда, успевать вести хозяйство, отдельно обеспечивать кухонную нужду и управляться с немощной супругой. Потому что и теперь, казалось, все оставалось тем же самым, с таким же самоотверженным результатом, но было уже совсем другого сорта, а питание — вкусней не надо и, хотя Петр Иваныч по-прежнему ел немного, но зато перестал закусывать хлебом, чтобы не портить новый вкус еды Фениного приготовления. Чистота была повсюду, куда ни кинь глаз: от пропылесошенных занавесок до оттертой до блеска латунной птичьей клетки, помещенной на шкафу в память о любимом животном — кенаре Славе. Сама Зина тоже была прибрана постоянно: рядом с кроватью всегда возвышалась стопка чистейших наутюженных подстилок, на табурете — поильник со свежей кипяченой водичкой и раз в день — сок от двух продавленных апельсинов. На этом Феня настояла, поскольку запомнила совет Вольского врача про пользу всего живого против любого искусственного.
С Павликом они сидели через день, точнее, через ночь. Но, порой, укладываясь спать, Петр Иваныч подмечал, что благодетельница его к себе не торопится, а чаще засиживается с Пашкой то на кухне, то в гостиной перед началом вахты.
Может, Бог даст, — думал в такие моменты Петр Иваныч, — и сладится чего у молодых. Не знаю, сам Пашка как, а я б мечтал только о такой невестке — по мне лучшего быть не может и не бывает вовек. Вот где счастье могло б образоваться истинное, далеко ходить не надо…
Было еще одно удивление, из тех, что проросло в нем не так давно и совершенно для себя незаметно: куда-то улетучилось изначальное смущение от того, что чужая по сути девушка, сама — ребенок вчерашний, рабствует в его доме на постороннюю беду да еще поддерживает всех кого можно веселостью своей, верой и легким нравом. Подумаешь — посылку он в Вольск пару раз собрал, да в комитет афганский сходил насчет хлопот про отца-ветерана. Так это любой бы смог, а не только сам такой герой оказался, она же помнит про эту малость неотрывно, сколько лет прошло уже и все не отпускает от себя благодарность в его адрес. Но и понимал в то же время, что нет никакого в Фенечке притворства — не из-за чего ей притворничать, просто такая она есть, такой уродилась — чистой по жизни, не порченной.
И никакая грязь к ней не пристанет, — думал про девушку Петр Иваныч, засыпая в столовой перед будущей ее вахтенной ночью, — как к синему небу не пристает ничего, сколько его самолетным дымом не обрабатывай и выхлопа в него не пускай — все одно рассосется тут же и без следа останется любого, самого малого.
Оттого и не было смущения больше, по этой причине и не кололо теперь в совесть острой иглой, а лишь нечасто подстукивало тупым и нетвердым, и на душе становилось все родней от Фенечки рядом с ними и теплее. Тогда же, к концу третьей недели он впервые подумал о детях, о старших своих, само собой, — не о Павлике же, который рядом, считай, был и до и после того, как вышел в самостоятельность. О них же всерьез вспомнил — что и Валька и Николай также имеются на общем небосклоне большой семьи при обстоятельствах тяжелой Зининой болезни и женаты при этом обои нормально, счастливо даже. И тут понял вдруг Петр Иваныч, что не очень-то и знает он детей своих: что одного, что другого, потому что никогда ни сам он, ни Зина не просили от них ничего особенного вплоть до самого трагического дня. Все было наоборот — сами давали им чего могли, да радовались за такую семейную возможность, а ответа и не ждали — не нужно было, не случалось ничего такого, чтоб понадобилось вдумчиво умом раскинуть. Так и катилась по накатанному все годы деревянная Крюкова повозка, пока первый неуступчивый булыжник не случился под колесом и не надломил несущую ось, на которую главный вес всей тяжестью лег и повозку ту опрокинул. Пацаны, выходит, с повозки спрыгнули, отряхнулись и дальше своим ходом двинулись, не шибко кручинясь. А они с Павлушкой возле рытвины остались, чтобы груз спасать да повозку починять, так или ж не так? То одолевали теперь такие сомнения Петра Иваныча, а то отпускали, особенно когда Зине больно худо становилось по беспамятству и непокою, и они с Феней усилиями рук и мягким уговором пытались не дать ей больно дернуться в постели в попытке поднять живую свою половину за тем, чтобы то ли ехать куда-то, вроде, то ли плыть, плыть, плыть…
— Греби, Сер-ень-ка, дав-в-вай, да-ай! — пыталась вырвать Зина живую руку из рук Петра Иваныча и Феклы, чтобы грести ею как можно сильней против сопротивления невидимой волны. — Оп-п… даем!
Лучше получалось успокаивать мать у Павла. Он просто мягко прижимал ее руки к перине, топя кисти в глубокий пух, сам же прижимался к материнской щеке и говорил тихо и отчетливо, что не надо, мамуль, не надо, успокойся, мамочка, все будет нормально, успеешь… успеешь… не опоздаешь никуда…
И Зину обычно отпускало, после чего она, утомленная приступом сопротивления, умолкала, потом лежала неподвижно с открытыми глазами, перебирая одно лишь ей ведомое мысленное, и затем быстро и спокойно засыпала. И снова это было, и снова, и опять… Минутная стрелка бежала по своему бесконечному кругу, часовая же продолжала оставаться на месте, застыв окаменело в той самой мертвой точке, откуда все началось — и хуже не было и лучше не становилось. Вопрос был один — на сколько хватит запасу у часового завода.
То, что Павел вел себя сдержанно по отношению к Фене, хотя и с видимой благодарностью за приезд и помощь, не удивляло ее только поначалу, пока она не вжилась еще в родительский дом семьи Крюковых так основательно, как это было теперь, когда истекал второй месяц пребывания ее в столице. Пашка был с ней безукоризненно вежлив и даже сначала пытался говорить на «вы». Она тогда покраснела и попросила не называть ее так, потому что никто с ней никогда так не разговаривал. Он улыбнулся и пообещал, но сдержанности это в нем не убавило, как и не добавило мужского интереса к гостье. Феня почувствовала это, хотя и не сразу, а лишь когда вынужденные обстоятельства по ночной опеке сводили молодых людей в единой заботе у кровати Павликовой матери. Бывали моменты, когда напряжение спадало, приступы не повторялись, Зина засыпала, и они получали довольно продолжительную свободу от вахтенных обязанностей. Более того, могли позволить себе на время оставить больную в провальном сне и провести часть ночного дежурства вне постельного изголовья, освободив себя от неотрывного наблюдения за матерью. В столовой спал Петр Иваныч, и они пересиживали в Фениной комнате, бывшей Пашкиной. Поспать, само собой, не получалось, не ясно было — как, и тогда Феня, преодолевая застенчивую неловкость от того, что они одни и что за окном ночь, вполголоса рассказывала Павлику, как прошел день, как поела Зина, какой хороший у него отец, как он за все переживает и как здорово со всем справляется. А сама думала в это время, что, хоть движенье бы Павел какое сделал ей навстречу, пускай бы руку ее взял в свою или же присел просто ближе, чтоб ненароком ее коснуться. А он слушал и согласно кивал или, напротив, слегка не соглашался, но сама она все равно оставалась ни при чем, и это еще сильней сжимало в ней пружину неистового желания быть отдельно замеченной сыном Петра Иваныча — и не как девчонка по уходу, несмотря, что почти родная, а как настоящая женщина, полностью созревшая и готовая для нежности и чувства.
В общем, знала Феня через два месяца жизни у Крюковых одно лишь — прикажи ей Пашка сделать все, чего пожелает, — она сделает без запинки, сделает раньше, чем успеет задуматься над тем, чего можно, а чему время не пришло. И все из-за того, что любит она его не просто так, в силу случайной встречи, а сильно любит, по-честному: так уж угораздило ее, так уж само получилось и нет виновных в том, что, сызмальства находясь в городе своего постоянного проживания, не встречала она там нигде таких вежливых, заботливых и талантливых молодых людей, как художник по книжному искусству Павел Крюков.
Сам Петр Иваныч подметил девичий интерес к сыну, можно сказать, случайно.
— Как там сегодня прошло, ночью? — поинтересовался он как-то после Пашкиной вахты, обнаружив под утро, что и Феня не спала. Интересовался-то он Зиной, состоянием ее ночным. Феня суть вопроса не вполне поняла, поэтому покраснела и тихо пролепетала:
— Нормально, дядя Петь, все как всегда.
Вот тогда-то понял и сам Крюков, что налицо маята у девки, что колбасит ее изнутри, а виной, скорей всего, Пашка его, младшенький. Тогда он взял Феню за плечи, развернул к себе и прямо спросил:
— Глянется тебе Пашка или нет?
— Глянется, — тихим голосом согласилась Фенечка, опустила голову и навернула на глаза мокрое. — Очень глянется, дядя Петь, только я для него никто — неодушевленный предмет для вежливого разговора и больше ничего.
Петр Иваныч строго посмотрел сверху вниз и сообщил отцовское решение:
— Не дрейфь, дочка, я с ним сам поговорю, узнаю, что он про будущее мыслит, — а сам подумал, что какая-никакая, наконец, светлая полоса начинает проявляться и что, Бог даст, заладится у молодежи: сам же он постарается посильно помочь, объяснить Павлуше, какая радость вместе с Феней в жизнь стучится и что доброе такое везенье не бывает случайным, а специально судьбой подгадано, начиная с самого случая отцовой командировки на берег Волги-реки.
— Она очень славная девушка, пап, — охотно согласился Пашка в ответ на дальний отцов заход про Фенину преданность, бескорыстие и красоту невинной души, — но я про это думать еще не хочу: не про нее — вообще, ни про кого пока другого, у меня масса важных дел, связанных с карьерой и творческим ростом, — он с сочувствием поглядел на Петра Иваныча и, чтобы не обижать старика, деликатно добавил: — Давай перенесем всякие такие разговоры на потом, когда маму поднимем, ладно?
— Добро, сынок, — не стал настаивать Петр Иваныч, но в память разговор тот заложил, как важный для обоих Крюковых, если не считать Зины, не оправившейся пока от мозгового инсульта.
Тем временем в здоровье ее стали происходить едва заметные, но вполне позитивные изменения. Речь день ото дня все меньше и меньше стала напоминать рваные обрывки случайных и бессмысленных фраз, во взгляде возник предметный интерес к происходящему вокруг, похожий на живой, а движения и жесты, хотя все еще по одну сторону тела, стали вполне увязываться с их предназначением и всякий раз преследовали конкретную задачу. Дело, таким образом, пошло веселей. И, что интересно, Зина потихоньку начала признавать Феню, как понятную ей человеческую особь, которую раньше она же не воспринимала совершенно, слепо и механистически подчиняясь лишь рефлексам в ответ на предложенные кормление и уход. Павлик по-прежнему был «сыночка», хотя и не до конца было ясно — осознано или же нет, Петр Иваныч оставался все еще Серегой, но дело шло к тому, что вот-вот, худо-бедно, главный Крюков должен вернуть законное супружеское место в заковыристых хитросплетениях мозгового Зининого аппарата, вставшего на путь окончательного исправления. Но все-таки это были пока еще ближайшие радужные надежды в большинстве своем, зато из реальных достижений победного оздоровительного процесса четко имелась в наличии конкретная улыбка Зины в адрес Фенечки при любом ее появлении за ширмой. Впрочем, ширму девушка тоже вскоре убрала, и заоконный дневной августовский свет, что так беспокоил раньше жену Петра Иваныча, заставляя ее жмурить и отводить от него глаза, теперь получил до Зины свободный доступ в течение всего светового дня, и всем своим плавно выздоравливающим видом она давала знать теперь, что так ей особенно нравится, когда можно рассмотреть жизнь в деталях и сосредоточить вновь зародившееся внимание на отфильтрованной свежим сознанием новой любимице — Фенечке.
Вовсе простое имя «Феня» почему-то выговаривалось у Зины неважно, терялась то буква «н», оставляя после себя «фею», то неизвестно откуда выскочившее «я» подменяло собой «фе», и в результате получалась «Яня». И тогда Феня в целях педагогического упражнения решила заменить свое первое имя на свое же второе, соседнее и не такое частое — «Фекла» и предложила тете Зине выбор: Феня — Фекла. Вот тут тетя Зина все ухватила надежно: разом и безошибочно. Фекла прозвучало ровно, одним плотно сбитым звуковым ударом из ее уже обретших большую подвижность губ, и закрепившееся в обновленной Зининой голове имя обернулось в твердокаменную память про новое слово и про приятное для нее лицо.
Отныне частью процесса восстановления утраченного тромбом запаса разума и сил стало активное общение Феклы с тетей Зиной, которая не желала знать ни про какие другие девушкины нужды, а всякий раз, если не спала и была почти в полном в рассудке, уже не переломанными посреди смысла словами требовала Феклу к себе для общения и обзора. Петр Иваныч и радовался таким изменениям и в то же время сокрушался из-за того, что нагрузка на дочку — так он ее все чаще и чаще теперь называл, но уже не по формальным, а по вполне истинным и чувственным признакам — увеличилась дополнительно, несмотря на общие добрые знаки от супруги.
— Видишь? — закидывал он очередной осторожный вопрос Пашке, кивая на спальню, откуда доносились звуки разумного разговора и даже порой негромкий материнский смех. — Вот кто нам мать на деле спасет, а не врачи эти бессильные, понял, сынок? — и вопросительно смотрел на младшего.
Взгляд отцов был Павлу понятен, так же, как и собственный ответ на этот взгляд, как бы ни упрашивал его отец, бессловесно и чуть сердито. А от Фени действительно остались одни глаза лишь да худоба, все еще напоминающая модную стройность, она и впрямь была Павлу симпатична и даже дорога, но не так, как хотел того отец, и не так, как мог он сам и умел, и поэтому опасался Пашка оказывать Фене излишние знаки мужского внимания, чтобы не нарушить шаткий, не в ее пользу баланс и не огорчать наивного и незрячего отца. Ну, а Феня, понимая, что Павлику не пришлась, продолжала, сжав от безысходности зубы, спасение тети Зины, пытаясь найти забвение в отчаянной ежедневной усталости и ежечасной о ней заботе.
Мир же вокруг Петра Иваныча тем временем, пока новая дочка, путая болезни следы, вела Зину в сторону победного финала, похорошел и одновременно посерьезнел. Похорошел не в том смысле, что значительно улучшился против прежнего и приобрел новые мужские оттенки, а просто сделался немного другим, не таким хорошо знакомым и понятным, как раньше, упорядочился в отдельных измерениях и иным каким-то порядком сочленился с помощью отдельно взятых своих же частей. Смысл такой переделки Петр Иваныч улавливал пока плохо, но зато усек, что всерьез задумался над этим, в то время как раньше никогда о подобном не размышлял, даже сидя в поднебесной верхотуре и даже в те моменты, когда мысль его не отвлекали хаотически возникающие над башней небесные тела всех летающих фасонов.
А, может, — думал он, — теперь он такой, мир этот, потому что стал от меня выше после, как сошел я с крана, и вырос в размере, а я, наоборот, уменьшился против него, чтоб разглядеть с близким прицелом, а не в дальний фокус? Опять ни Колька вчера не позвонил, ни Валька не заехал…
К вечеру зато отзвонился Абрам Моисеич, бывший прораб. Он был слегка навеселе и бодро поинтересовался, позабыв про очередность опросника:
— Сам-то как, Иваныч?
— Сам-то в норме, — отрапортовал Петр Иваныч, радуясь звонку товарища по прошлому труду, — а у Зиночки моей улучшение пошло, тьфу-тьфу, вашими молитвами, Михалыч, спасибо, помните.
— А как не помнить, Иваныч? — искренне удивился Моисеич. — Кто ж, если не мы с тобой, рабочая косточка, друг дружку поминать станет при таких делах-то? У меня, вон, тоже намедни псориаз на правой лодыжке разыгрался, сил нет терпеть больше было, а потом — бац! — и само в момент улеглось — тоже не просто так, скорей всего, а по чьей-то доброй воле, во как!
Сам не зная почему, Петр Иваныч внезапно ощутил где-то внутри, там, где дыхание, причастность к резкому выздоровлению прораба от неизвестного недомогания со сложным названием, и ему стал приятен такой разговор. Он участливо поинтересовался:
— А это что ж такое за болячка-то, как ты назвал ее… на ноге.
— Псориаз? — нетрезвый Абрам Моисеич сел, видать, на любимого конька и погнал: — Это, Иваныч, такое говно, хуже нет: собирается в бляшки, поверх — чешуя и зудит, бывает, — нет мочи. — Он огорченно перевел дух и в дополнение пояснил, чтобы не осталось сомнений в мученическом происхождении собственного страдания: — Это наша национальная специфика такая, почти у каждого еврея через одного случается на третий, ничего тут не поделать: ни излечить хорошо, ни муку унять от расчеса, ничего!
— А при чем, евреи-то? — удивился Петр Иваныч, заподозрив недоброе. — Ты-то при чем здесь?
— Как при чем? — тоже не понял Охременков. — Я ж Абрам Моисеич натуральный, я ж тебе еще в больничке докладывал, забыл, что ли?
— А-а-а-а… — понятливо протянул Крюков, не понимая радоваться или огорчаться такому открытию, но надежно осознал одно — ни хуже, ни лучше прораб от этого не сделался, потому что за последний жизненный отчет повязавшая их дружбу крепость стала такой ясной и хорошей, что нужды в кровавом разбирательстве больше не было вовсе. А если учесть, что Зина все еще висела между болезнью и здоровьем, хотя помаленьку и начала возврат в трезвую жизнь, то расовые мелочи чужих меньшинств уже казались Петру Иванычу делом столь малым и так удаленно отстоящим от истинно человеческих нужд, что реакцию вызывали никакую, ранее вовсе для него невозможную — да Бог с ними со всеми…
Днем Петр Иваныч старался, как умел, помогая Фене в домашних делах. Но оба уже понимали, что с каждым днем хозяйство все плотнее ложится лишь на ее плечи. Там, где раньше помещалась банка с мукой, теперь располагался целлофан с лавровым листом, а место бывшего веника отныне заняла хитрая складная палка со сменными тряпочками для протирки пола. И так дальше, по всем углам и полкам. Клетку из-под Славы Феня, спросив разрешения, перенесла на балкон и сунула там под вытертую клеенку, а кожаные башмаки Петра Иваныча, те, что он последние лет пятнадцать надевал на стройку, окончательно переехали на антресоли над сортиром. Павлик по-прежнему появлялся через день, занимая место подле матери с позднего вечера до утренних часов. С Фенечкой он, как и прежде, был ровен, дружелюбен и благодарен, но не более того, и Петр Иваныч, подмечая к неудовольствию своему отсутствие обещанного продвижения от сыновой стороны к «дочке», переживал за такую оттяжку счастливого исхода судьбы молодых. Фенечка продолжала мучительно искать Павликова внимания к себе, но не получая его в ответ, все равно надежды тайно не теряла. Иногда она плакала, оставшись одна у себя в комнате, когда Павел с книжкой под мышкой, вежливо поздоровавшись с ней, проходил к маме в спальню и не выходил оттуда до самого утреннего ухода домой.
А в конце августа она решилась на поступок, потому что нервы были уже настолько перетянуты усталостью и безответной маятой, что хотелось порушить затянувшуюся муку и прибиться, наконец, к любому ясному берегу. То, что с девчонкой происходит нечто на пределе женской возможности, Павел сообразил задолго до того дня, когда Феня решилась ему открыться. Как догадался — сам не очень понял, но однозначно решил, что виновник этому — он сам. Объяснение его было коротким и страшным. Ночью, когда Петр Иваныч давно уже спал и провалилась, наконец, в недолгое забытье мама, он пришел к Фенину комнату, зная, что она не спит, и подсел к ней на кровать.
— Я знаю, что ты страдаешь, — сказал он, взяв девушку за руку, — но я ничего не могу поделать и хочу, чтобы ты это поняла. — Пашка помолчал и продолжил: — Ты славная, Фенечка, и у тебя все будет очень хорошо, я уверен, но дело в том, что… — он попробовал найти слова поточнее, но махнул рукой и сказал напрямик, — дело в том, что мне не нужна женщина, вообще не нужна, понимаешь? У меня другие интересы в жизни… — он внимательно поглядел на Феню, пытаясь угадать ее реакцию на свои слова, но обнаружил лишь широко распахнутые от ужаса глаза. Тогда он окончательно уверился, что именно сейчас тот самый момент, когда тему необходимо закрыть так, чтобы не возвращаться к ней больше никогда, и он финально уточнил: — Женщины меня не ин-те-ре-су-ют.
Ни насмешки не было в глазах его, ни бравады, ни игривого мужского притворства, ни желания отделаться от ненужной ему бездумной девчонки, но сказано было так, что Феня сразу поверила, во все поверила и замерла, уронив голову на подушку. Пашка поцеловал ее в лоб, поднялся и пошел к матери. В дверях задержался:
— Об одном только прошу тебя — не надо отца просвещать, ладно? — и вышел.
Ночь Феня не спала — думала про такую несправедливую и незадавшуюся жизнь. А наутро, еще до того, как Петр Иваныч проснулся, сама она поднялась, а Павел отправился восвояси, Зина громогласно потребовала Феклу к себе. Девушка, предполагая самое плохое, принеслась на крик как была, в одной рубашке, но то, что она увидала в спальне, заставило на какой-то миг забыть о ночном стрессе, о Павлике и его ужасной правде. Тетя Зина устойчиво сидела в постели, облокотившись на подушку, и тянула руки в сторону любимицы — обе руки, ОБЕ, включая ранее неподвижную правую, и на обеих бодро шевелились пальцы. При этом Зина игриво и осознанно улыбалась то, глядя на них, словно соскучившись по такой воздушной гимнастике, то в сторону застывшей от увиденного счастья Феклы. Казалось, она вполне серьезно, через получившуюся улыбку, интересовалась оценкой, которую могла вынести ей присутствующая при счастливом эксперименте родня, ставшая очевидцем обновленной жестикуляции и прочей свободы здорового волеизъявления.
Петр Иваныч, которого разбудили и привели к Зине, сначала немного отупел, а потом заплакал. К нему присоединилась Феня, а к ним, через небольшую паузу и младший сын. Не прослезилась одна лишь Зина, которую такая общая мокрота позабавила и почти привела в восторг.
— Сереженька, — внятно и без срыва на полпути сказала Зина, ткнув ожившим пальцем в мужа, — подгребай скорей, а то не поспеем раньше…
С этого окончательно переломного утра спасительная семейная машина перешла в режим стабильных планомерных оборотов с медленным, шаг за шагом, переходом из зоны ручного управления в автоматический контроль. Один или же два раза в день Зину поднимали и помогали добраться до туалета, и уже к середине октября удалось полностью отказаться от подкладного судна для серьезного дела, сохранив его для порядка только при нужде пустяковой малости. Речевые затыки практически полностью сошли на нет и, постепенно налаживаясь, стал нормализовываться режим сна и бодрствования, переключившись с космонавтского на человеческий. Аппетит был на прежнем уровне, но сам процесс приема пищи стал гораздо более упрощенным: без слюнявчика и дозировки съеденного количества твердого и жидкого. Петр Иваныч летал по квартире в поисках дела, но лишних забот для него не находилось, так как теперь куда ни сунься — все было разложено Феней по новому, удобному для общей жизни образцу: что — предметы, что — сами дела. Колька с Валентином возникали время от времени, участливо интересуясь процессом оживления матери, но демонстрация такой вовлеченности особой радости Петру Иванычу уже не доставляла: что-то отгорело внутри него и отвалилось, какой-то важный боковой отросток, а, может, как-то подумал он неожиданно для себя, и центральный.
Иногда, в те дни, когда случалось, что на сердце и прочую внутренность давило не так из-за другой теперь обстановки в доме, изменившейся в сторону твердой надежды, Петр Иваныч подходил к окну, оттягивал штору и ждал. Первый самолет, бесследный, он обычно пропускал, поджидая другого, того, что протянет за собой дымный конус, и, дождавшись такого небесного тела, еще долго не отходил от окна, пытаясь осмыслить разницу в ощущениях, когда смотришь наверх от третьего этажа или — туда же, но уже с высоты крановой башни. Открытие стало немалым: и то и другое перестало его больше волновать. Не то, чтобы он не испытывал все еще легкого восторга от рукотворных алюминиевых и титановых чудес, но как-то стали они теперь сами по себе, а Петр Иваныч — сам по себе. Что касается тех отважных пилотов, что управляли самолетами, то о них Петр Иваныч и вовсе думать перестал, понимая, что, раз держит штурвал, — значит, доверяют ему люди, а кто он таков: русский, чучмек иль татарин — не столь для полета и важно, как и для всего другого тоже. Все люди равны, все живут, болеют и умирают на этой земле, и только одна она остается вечной, если будет мир на планете и доброе начало. Очков своих Крюков тоже стесняться перестал окончательно, подцепляя их не только для читки газет, но и для постоянной носки, что несравненно усилило правдивость окружающего мира против прежних видов. И все, в общем, другое тоже было неплохим, уверенно выруливающим на возврат к тому, с чего началось, если с Зиной так и дальше пойдет, как пошло. Одно царапало, однако, не давая полностью угомониться от потрясений прошлой жизни — то, что любимая Зина, жена его, не хотела никак признать его мужем своим, Петром, а упорно продолжала обозначать Серегой Хромовым — лучшим другом. Сначала такая Зинина настырность была ему не важна — не до того было, не до случайных помех в мозгу, когда болезнь навалилась всей силой на супругу. Потом, когда отступила немного, — слегка удивляла, но не озадачивала. Теперь же, в период хорошего, крепкого восстановления сил — стала озадачивать, вызывая не всегда приятную реакцию на имя друга. Сам Cepera звонил и заезжал, и Людка его тоже про Зину беспокоилась, но почему до сих пор дутой камерой управлял Хромов и отчего он же греб руками и по настоящий день, преодолевая речные пороги, оставалось для Петра Иваныча загадкой. Порой он со всей возможной тщательностью перебирал в памяти дни их давней молодости, но ничего плохого или странного он там не находил: напротив, — оттуда, из тех мест и лет доносился запах доброй, веселой взаимности и надежной, преданной любви…
Первый раз боль возникла в том пространстве, где кончались зубы, последние с обеих сторон нижней челюсти, и это не было прямой зубной болью. Петр Иваныч не знал про это, не имел нужного опыта, но догадался — болела вся задняя часть рта, включая десну, небо и корень языка. Боль эта не была сильной — просто, казалось, сперва во рту возникло неудобство, не слишком мешающее жевать и глотать, но по неизвестной причине оно не прекращалось даже после довольно продолжительного ожидания избавления от нее. Тогда Петр Иваныч завел палец туда, где по его расчету помещался центр неприятности, предполагая выщупать нарыв или инфекцию от царапины на внутренней мякоти, однако, ничего не обнаруживалось, хотя и легче тоже не становилось. Хитрая причина не успела еще вызвать по-настоящему крепкий и мучительный сигнал, но то, что не все у него в хозяйстве в порядке, знать дала, похоже, основательно. На другой день, после суточной маеты картина не изменилась, а к вечеру неудобство проросло дополнительным нытьем внутри всей на этот раз ротовой полости. Именно в этот день Петр Иваныч Крюков решил сменить на посту Фенечку, которая шла дежурить в ночь, хотя со дня на день такие дежурства проходили по облегченной уже программе, и ночь получалась вахтенной не вся целиком, а только лишь контролировалась отдельными вставаниями для частой Зининой нужды и текущих проверок на общее состояние после выхода из основного паралича. Фенечка не соглашалась, не желая Петру Иванычу ночного беспокойства, но он настоял — так и так не спать из-за невидимого флюса, так пусть лучше Феклуша его отоспится хотя бы разок по-человечески, без привычной дерганой мороки.
— Сереженька… — встретила его улыбкой жена. — Золотой мой, ты когда вернулся?
Петр Иваныч тяжело опустился в кресло рядом с кроватью, вахтенное, в котором и сын и Фенечка караулили болезнь все ее месяцы и дни, и неожиданно для себя спросил Зину:
— А где Петя теперь твой, не знаешь? Сам-то, Петр…
— Пе-е-е-тя, — протянула жена. — Пети ж нет, забыл? — она оглянулась, ища кого-то вокруг себя, и пояснила: — Петя на кране нынче, до выходных, а когда вернется ты тогда в город ехай, ладно? Уплывай сам тогда, без меня…
Над кроватью прошмыгнуло темное и быстрое, оставив шелестящий звук, но не обозначив никакого дымного следа. Петр Иваныч резко пригнул голову, но Зина успокоила:
— Не бойся, Сереженька, это Славик наш полетел, ему летать теперь чаще надо, а то ему болезнь крылья совсем одеревянит, правое особенно, Петя ругаться будет, что не уберегли.
— А ты любила его, Зин, Славу-то? — спросил Петр Иваныч, опасливо понимая, что построил вопрос с дальним прицелом, но Зина на подвох не повелась и переспросила:
— Ты о каком говоришь, Сережка, — о Вольском Славке или о том, какого Петенька удавил?
— О том, — быстро отреагировал Петр Иваныч и с волнением стал ждать ответа на старый, так никогда и не заданный им вопрос, который продолжал мучить его все последние годы, — с Волги который был, насиловал который.
— Конечно, любила, как не любить? — не удивилась вопросу Зина, — другое дело, он сам не захотел любить меня дальше, я-то сама ох как желала его любови.
Что ж такое? — подумал Петр Иваныч, но без всякой истерики, чему поразился сам. — Выходит, не насиловал, а просто до себя допустил? — И тут он вдруг понял, что Зина знает про Славу, про то, как Петя птицу ее семьи убивал, как сжимал кенарика поперек, ломая косточки и выдавливая чахлую, но радостную жизнь через две маленькие дырочки сверху и снизу от лысой грудки. — Значит, и это не секрет? Что ж тогда секрет-то?
— Ты Петеньке скажи, пусть простит меня такую, — не унималась Зина, продолжая лежать на кровати так же неподвижно, словно не было в эту минуту вокруг никакого леса, ни бурлящей речки Маглуши со всеми ее изгибами, перепадами и поворотами, ни бегущего вдоль края берега его самого, молодого и сильного крановщика Петра Крюкова, ни несущегося параллельным водяным курсом круглого воздушного колеса, которым сам же он и управлял, но уже будучи не Петром, а Серегой Хромовым, лучшим своим другом и самым гадким предателем его молодости и жизни, как он теперь про него понимал.
— Зря я место его занял, — успел подумать Петр Иваныч, преодолевая рукой-веслом очередной мокрый порог, — не залез бы в колесо, а бежал бы себе вдоль бережка, и не знал бы, чего знать не надо.
— Еще! Еще! — кричала молодая Зина, но уже из круга, из надутой резиновой мякоти. — Скорей! Сереженька, скорей! — И Петр Иваныч греб уже двумя руками, греб изо всех сил, греб, что было последней мочи, чтобы успеть, чтобы перегнать того самого себя, и в то же время не дать этому себе приплыть за поворот первым. И пусть Зина сама решит, кто из них получится первей, пусть скажет свое последнее женское слово, и пусть река сама определит, кому из них двоих добираться до победного поворота вплавь, а кому бежать к нему посуху. Но тогда получалось, что тому Петру, прибрежному, никто не помогал бодрым Зининым криком, как этому, и никто словом добрым погоне его не помог, и в ту же долю мига, когда до поворота осталась самая последняя малость, Петр Иваныч твердо решил, что поможет тому Петьке сам, раз нет у него другого крепкого защитника. И он заорал, не прерывая могучих гребков:
— Давай-а-а-а-й, Пе-е-е-тька-а-а! Дава-а-а-й, жми-и-и-и, Петро-о-о-о-о!!!
И звук его собственного крика достиг в этот предутренний час такой оглушающей силы, что заставил Петра Иваныча распахнуть глаза и на полную катушку ощутить, как рот его и все, что там было внутри и около него — зубы, десны, горло и гортань, приняли на себя получившийся удар, слившийся с последним спасительным криком. И на этот раз боль эта была настоящей — новой, незнакомой, пугающей и не приснившейся.
Петр Иваныч осмотрелся, но вокруг было сухо и темно. Вода не журчала и не билась больше о каменистые речные заторы, берега расступились и пропали, лес отсутствовал, Слава не летал, надувного круга тоже не было видно нигде — вместо него в полумраке душного сна лишь остывала под рукой съежившаяся резиновая шкурка. Вернее, все это и было, вроде, но уже по сухому остатку, став неживым, как будто из всего разом выпустили дух, как из отслужившей срок латаной автомобильной камеры, и воздух этот утекал вместе с картинкой молодых крюковых лет, оставляя за собой слабую завесу прошлой туманной жизни…
Он нащупал рукой место, где был ночник, и щелкнул выключателем. Зинина подушка была пуста, потому что сама она, точнее, верхняя часть тела супруги свешивалась с кровати в направлении пола с протянутой и застывшей в воздухе правой рукой, чуть не дотянувшейся до заготовленного Фенечкой на ночь судна. При этом вся картина была неподвижна, словно случайно мертва.
— Зи-и-и-н, — тихо позвал он жену, тяжело приподнимаясь из дежурного кресла и протягивая руку в сторону супруги, — ты чего, Зинуль?
Зина оставалась в том же странном неудобном положении и не отвечала. Петр Иваныч дотронулся до жениной ноги и легонько ее пошевелил. Толчок передался дальше по спящему телу, и висячая рука так же чуть-чуть дрогнула и покачнулась. Зина при этом признаков бодрствования снова не подала и не отреагировала на зов. Тогда Петр Иваныч, не веря еще в то, во что верить никогда нельзя, потянул жену на себя, перехватив ее под руку и подведя свою правую верхнюю конечность под Зинины плечи. Голова ее опрокинулась обратно на подушку, и Петр Иваныч увидал закатившиеся к потолку глаза своей жены — недвижимой и невозвратно мертвой Зинаиды Крюковой.
— Нет, Зинуля… — не поверил он увиденному, но не бросился делать искусственное дыхание и трясти тело супруги, как трясут уходящего навсегда в другое измерение человека. Он продолжал негромко разговаривать с Зиной, догадываясь каким-то чужим, не принадлежащим ему умом, что говорит уже не с ней, а с самим собой: — Не надо так со мной, Зиночка… Зачем нам так с тобой, а? — Зина продолжала тихо не отвечать, точно так же тихо, как и он обращался к ней, и все еще заинтересованно глядела вверх, туда, где был потолок, а за ним — крыша, а еще выше, выше самой крыши родного дома отстоял от земли оставленный им башенный кран, за которым уже были облака. Над ними летали самолеты всяких систем — от винтовых до реактивных — и если небо было ясным, то их отлично было видно, как на ладони, если откинуть на мозоли. В самолетах сидели летчики и управляли полетом, но лиц их Петр Иваныч рассмотреть никогда не умел — не хватало зоркости и высоты надзора, а после уже — охоты и нужды…
Это был второй по счету, но на этот раз смертоносный тромб, сорвавшийся с места, куда болезнь прикрепила его в ожидании последнего короткого пути. Скорей всего, объясняли врачи, что отрыв имел место в момент наклона за подкладным судном, к которому потянулась больная, чтобы не побеспокоить прикорнувшего на ночном кресле вахтенного дежурного, Серегу Хромова. Но, если про тромб и про отрыв от стенки аорты лучше знали доктора, то про единственного друга больше понимал лишь сам он — вдовец Петр Иваныч Крюков, бывший муж и смелый крановщик-высотник в не таком уж и далеком прошлом…
Кроме родных и Фени, на поминках были Абрам Моисеич Охременков, прораб бывшего труда, в память о кране, Cepera Хромов с женой Людмилой, в память об их с ним счастливой жизни во все те годы, что раньше были, а теперь прошли, и Павликов друг Фима. Абрам Моисеич пришел, как звали, прокрепился первые полчаса, а потом дал слезу и уже не прекращал ее до самого конца поминочного стола, памятуя о том, как похоже провожали Томкину мать, его покойную тещу, которую он тоже помнил с жалостью и любовью. Cepera Хромов сидел насупленный, но не плакал, потому что до самого конца похорон не верил, что Зиночки больше нет с его другом и с ним, и не мог преодолеть растерянность, как не получалось и превозмочь страшную беду от потери близкой и родной души. Павла било то снаружи то изнутри, и он больше молчал, сидя по правую руку от отца. Фима беспокойно глядел по сторонам и пытался незаметно успокоить друга. Валентин с Николаем сидели понурыми зрелыми бычками, не приготовившимися как надо к материной смерти на фоне начавшегося было возврата в разумную жизнь, и потому они напряженно думали про мать, подолгу молчали и много выпивали. Обе их жены, Катерина и Анжела, запрятав по возможности раздражительную нелюбовь к чужой в доме девчонке, Фекле этой самой, командовали по кухне, доказывая окружающей родне хозяйскую родственную умелость. С остальными родственниками было, как по-писаному: горе было горьким, а потеря — невосполнимой.
Петр Иваныч был торжественно красив и благороден, и никто не знал, почему. Лицо его было светлым, выражение — Ульяновским, как любила Зина, костюм — тоже с любимым ею единственным галстуком в синий ромбик, а несчастье, в отличие от опыта всех прожитых лет, — настоящим. И сам Петр Иваныч был настоящим, таким же подлинным и натуральным, каким было и горе его, вывернувшее вспять, опустившее с верхнего предела на нижний многомерную чепуху и мелочевку, но закинувшее на самые высокие горизонты, выше самых крайних небесных глазурей все нужное и дорогое, что осталось в разом опустевшей жизни — память о верной, ненаглядной подруге и веру на скорую с ней встречу там, куда не дотягиваются самые быстрые и легкие самолеты и где не промелькнут и в помине любые прочие небесные объекты и тела. И неведомо было Петру Иванычу, как назывались те далекие места и подле какого светила располагались они: не успел он еще этого хорошо и спокойно обмозговать, был там свой Бог или не был или же какое-то другое всевидящее око подменяло самого главного, а, может, и вовсе незнакомая ему правда неизвестных миров поселилась на тех высотах, что скрывались за самыми крайними из последних облаков. Поэтому, сидя за родственным столом, Петр Иваныч больше думал, чем плакал…
Невестки собрали со стола, подтерли и ушли, зыркнув на прощанье в сторону Фени.
— Уеду я завтра, дядя Петь, — сказала она Петру Иванычу, когда они остались одни, — время мое пришло, наверно.
— Нет, — твердо ответил Петр Иваныч, — оставайся тут, у меня будешь жить, как родная.
— А как же Паша? — спросила Феня и кивнула в окно, в неведомом направлении. — Ведь, я ему не надо, вы не знаете разве?
— Ты всем нам надо, — не согласился Петр Иваныч и притянул Феклушу к себе, — а с Пашкой я договорюсь, не сомневайся, со временем все наладится, и любовь придет и счастье и деток заведете малых, — он призадумался, не выпуская девушку из стариковского объятья, и мечтательно добавил: — Хорошо бы девочку, а назвать Зиной, как мать была, да?
— Да, — согласилась Феклуша, — хорошо бы… — и зарыдала Петру Иванычу в грудь…
На другой день Крюков вытащил из-под балконной клеенки на белый свет поржавевшую местами латунную Славину клетку, отнес ее на кухню, сел на табурет, на тот самый, сидя на котором впервые узнал о невольной Зининой измене, закурил папиросу и приступил к чистке клетки, пытаясь оттереть прутья от грязно-бурой зелени атмосферных воздействий. То, что Птичий рынок, откуда он доставлял прежде корм для Славы, съехал теперь на новый адрес, Петр Иваныч знал, начиная с той поры, как эта неожиданность случилась. Знал и на всякий случай не забывал. Теперь, подумал он, знание это ему пригодится, так как назавтра ехать ему предстоит туда, птицу покупать в семью. Кенар будет это или не кенар — значимости не имеет, лишь бы животное не отличалось крепким здоровьем, ну а уж Петр Иваныч постарается все накопленное умение к нему приложить, на ноги поставить и достойно выходить из птичьей болезни.
К полудню пришел Павел и присел рядом.
— Я Феню навсегда оставляю, — сообщил сыну Петр Иваныч и вопросительно глянул на Пашку, — как смотришь на это?
— Хорошо смотрю, — честно ответил сын и пояснил: — Девка-то золотая, пусть навсегда поселяется и живет себе.
— С нами? — в надежде спросил Петр Иваныч и поставил клетку на пол.
— Да, — коротко ответил Павел, — с вами: с тобой и новой птичкой, — он кивнул на клетку. — А я с Фимкой поживу, ладно? Мне там сподручней работать, пап, ну и вообще…
Что сын его Павел имел в виду, Петр Иваныч окончательно осознал к восьмому дню от Зининой кончины. Понимание свалилось разом, из ниоткуда, просто стянулось малыми крупинками и получился внушительный ком, которого хватило, чтоб обвалиться, но уже не убийственно ранить, не окончательно перекрыть дыхалку и не полностью пережать кровоток. С этим он заснул, с этим на девятое утро и проснулся.
А к девятому вечеру боль во рту у Крюкова зародилась с новой зверской силой, совладать с которой стало совсем невозможно. Он решился и отправился к зубному доктору в районную поликлинику. Тот сунул ему в пасть маленький железный отражатель, покачал головой и сообщил:
— Хочешь — верь, дедунь, не хочешь — не верь: сразу пара зубов мудрости лезет, аж десну рвет, — он почесал в затылке и засомневался собственным словам. — Не помню такого, сколько работаю. Ну, чего, рвем, дедушка, или как?
— Не, сынок, — без раздумий выдал в ответ бывший крановщик, — пусть растут, мне теперь с ними спокойней будет. А что больно мне — так поболит-поболит, да остановится, так ведь?
— Сам смотри, дед, — равнодушно согласился зубной рвач, — тебе жить…
— Точно! — В первый раз после смерти жены Петр Иваныч улыбнулся и через новую, двойную на этот раз боль ощутил разом накативший на горло прилив неведомых сил. — Мне!