Что ты делаешь? — спросила жена, увидев, что я, против обыкновения, задержался у зеркала. — Ничего, — ответил я. — Просто смотрю, что у меня тут такое, в этой ноздре. Если вот здесь нажать — немножко больно.
Жена улыбнулась.
— А я думала, ты нос разглядываешь — на какую сторону он у тебя свернут.
Я обернулся, как собака, которой наступили на хвост.
— Свернут нос? У меня?
А жена в ответ с полной безмятежностью:
— Ну разумеется, милый. Посмотри хорошенько. Он свернут вправо.
Мне было двадцать восемь лет, и до той поры я считал свой нос если не красивым, то по крайней мере вполне сносным, как, впрочем, и все остальные части своего тела. Именно поэтому мне было совсем нетрудно занять позицию, на которой обычно стоят те из нас, кому не выпала злая участь родиться уродом: я полагал, что кичатся своей внешностью только дураки. Вот почему открытие этого небольшого телесного изъяна, свалившееся мне на голову с такой жестокой внезапностью, раздосадовало меня как незаслуженное наказание.
Должно быть, жена уловила, что стоит за этой досадой, так как поспешила добавить, что если до сих пор я пребывал в уверенности, будто я вовсе без изъянов, то мне следует с этой мыслью расстаться, так как кроме кривого носа у меня еще…
— Что еще?
Что, что! Брови у меня были домиком, уши неплотно прилегали к голове, причем одно оттопыривалось больше, чем другое, да и все прочее…
— Ах, еще и прочее?
Да, и прочее: взгляни хотя бы на свои руки, на мизинец. А ноги? Нет, никто не говорит, что они кривые, но правая выгнута в колене немного больше, чем левая, совсем немного. Внимательно рассмотрев себя в зеркало, я вынужден был признать: жена права. И только тут, по-видимому приняв изумление, которое пришло у меня на смену досаде, за чувство горечи и унижения, жена решила меня утешить и сказала, что огорчаться мне все же не следует, так как при всех своих недостатках я все равно был красивым мужчиной.
Уверяю вас, что я не рассердился, получив уже не по праву, а в виде снисходительной уступки титул, в котором незадолго до этого мне было отказано. Я выдавил из себя весьма ядовитое «спасибо», и, так как и без жены знал, что для горечи и самоуничижения причин у меня нет, самим своим недостаткам я не придал никакого значения, но зато огромное, даже чрезмерное значение приобрел в моих глазах тот факт, что я столько лет прожил с этим самым носом, этими самыми бровями, руками и ногами, и, чтобы увидеть все их изъяны, мне надо было жениться!
Вот так открытие! Кто же не знает, что такое жены! Да они для того и созданы, чтобы выискивать недостатки у собственных мужей!
Что касается жен, это совершенно верно. Но я и сам, позвольте заметить, был устроен в те времена таким образом, что достаточно было случайно брошенного слова или пролетевшей мимо моего носа мухи, чтобы я тут же погрузился в размышления и рассуждения, которые вгрызались мне в душу и превращали ее в какое-то подобие кротовой норы: внутри все изрыто, хотя снаружи ничего не заметно.
Ну что ж, скажете вы, значит, у вас было много свободного времени. А вот и нет! Тут все дело в душевном складе. Хотя, впрочем, и безделье тоже сыграло свою роль, не отрицаю: еще бы, богатый, к тому же с двумя такими друзьями, как Себастьяно Кванторцо и Стефано Фирбо, которые стали заниматься моими делами после смерти отца; отец же в свое время, как ни старался, ни лаской, ни строгостью не мог меня заставить довести что бы то ни было до конца, если, правда, не считать того, что я женился, и вдобавок очень молодым. Может быть, отец хотел, чтобы я пораньше обзавелся сыном, и надеялся, что он будет совсем не такой, как я, но даже этого он, бедный, так от меня и не дождался.
Причем заметьте, что я никогда не спорил с отцом относительно дорог, которые он для меня избирал. Я соглашался на любую, только вот идти по этой дороге — я не шел. Я запинался на каждом шагу. Еще издали завидев на своем пути какой-нибудь камешек, я начинал описывать вокруг него круг за кругом, изумляясь тому, что другие обогнали меня, не обратив на этот камешек никакого внимания, между тем как в моих глазах он вырастал в неприступную гору или даже целый мир, в котором я бы охотно обосновался.
Вот так вот я и останавливался в самом начале каждой дороги, с душой, захваченной видом разных миров или камешков, что, в сущности, одно и то же. Но при этом я вовсе не считал, что те, которые меня обогнали и прошли дорогу до конца, узнали ее лучше, чем я. Да, они меня обогнали, это верно, да еще и горячились при этом, словно беговые лошадки, но зато в самом конце пути каждый из них находил телегу — свою телегу, — впрягался в нее и терпеливо тащил. А я не тащил никакой телеги, и потому у меня не было ни узды, ни шор: видел я, несомненно, лучше, чем они, только вот куда идти, я не знал.
Итак, обнаружив эти свои небольшие телесные изъяны, я тут же погрузился в размышления о том, что, стало быть — неужели такое возможно? — стало быть, я не знал хорошенько даже собственного тела, то есть того, что принадлежит мне неотъемлемо: не знал, как выглядит мой собственный нос, уши, руки, ноги.
Я еще раз взглянул в зеркало, чтобы хорошенько все рассмотреть.
Так началась моя болезнь. Та самая болезнь, которой суждено было довести мой дух и мое тело до состояния такого жалкого и такого отчаянного, что я, наверное, умер бы или сошел с ума, если бы в самой болезни не нашел (и потом я расскажу как именно) лекарства, которое меня излечило.
Так вот, после того как жена открыла мне глаза, я стал думать, что все только и видят, что мои телесные недостатки, а ничего другого во мне просто не замечают.
— Ты смотришь на мой нос? — спросил я внезапно в тот же самый день одного моего приятеля, который подошел ко мне, наверное просто для того, чтобы обсудить какое-то свое дело.
— На твой нос? С чего ты взял? — ответил он.
Ну, а я ему, нервно улыбаясь:
— Ведь он у меня свернут на сторону, разве ты не видишь?
И я заставил его внимательно рассмотреть мой нос, так, словно этот его дефект являл собою непоправимый ущерб, нанесенный всему мирозданию.
Приятель посмотрел на меня сначала в некотором ошеломлении. Потом, по-видимому, заподозрил, что нос мой возник так неожиданно и не к месту просто оттого, что его дело ко мне я счел не заслуживающим ни внимания, ни разговора, похлопал меня по плечу и пошел дальше, оставив меня без ответа. Я удержал его за рукав.
— Да нет же! — сказал я. — Мы обязательно поговорим о твоем деле. Но сейчас ты уж меня прости!
— Сейчас ты не можешь думать ни о чем, кроме своего носа?
— Я просто никогда не замечал, что он у меня свернут вправо. Сегодня утром жена сказала.
— Да что ты говоришь? — воскликнул приятель, и в глазах у него сверкнули недоверие и насмешка.
Я посмотрел на него так, как смотрел уже сегодня утром на жену, то есть со смешанным чувством унижения, досады, удивления. Так, значит, он тоже давно заметил, какой у меня нос, и, кто знает, кто еще, кроме него, и только я, один только я ничего не видел и, не видя, считал, что в глазах всех я — Москарда с прямым носом, а оказывается-то вон что — для всех я был Москардой с кривым носом, а ведь сколько раз, ни о чем не подозревая, я обсуждал кривой нос какого-нибудь Петра или Павла и сколько раз, следовательно, надо мною смеялись и говорили:
— Нет, ты только посмотри на этого бедолагу — он еще считает себя вправе судить о чужих носах!
Разумеется, я мог бы утешить себя мыслью, что, в конце концов, мой случай был самым распространенным и банальным случаем, только липший раз подтвердившим ту общеизвестную истину, что мы с легкостью замечаем недостатки в других, а своих никогда не видим. Но первый росток болезни уже пустил корни в моей душе, и потому это рассуждение меня не утешило.
Напротив, я весь сосредоточился на мысли, что для окружающих я совсем не такой, каким до сих пор считал себя сам.
Но тогда я имел в виду еще только свой внешний облик, и так как мой приятель продолжал стоять передо мной все с тем же выражением насмешливого недоверия, я в отместку его спросил: а знает ли, в свою очередь, он, что ямочка у него на подбородке делит его на неодинаковые части — одна более выпуклая, другая более плоская?
— Что? Глупости! — воскликнул приятель. — Я знаю, что у меня на подбородке ямочка, но все совсем не так, как ты говоришь!
— Ну так давай прямо сейчас зайдем в парикмахерскую, и ты сам посмотришь! — предложил я.
Но когда, зайдя в парикмахерскую, приятель с изумлением увидел этот свой изъян и признал, что я был прав, он пожелал скрыть от меня свою досаду. Он сказал, что в конце концов это такая мелочь!
И разумеется, это была мелочь. Но тем не менее, следуя за ним в некотором отдалении, я увидел, как он остановился перед витриной какой-то лавки, потом дальше — перед другой, потом в третий раз, и надолго, перед какой-то зеркальной дверью и все время разглядывал свой подбородок. И я уверен, что, вернувшись домой, он тут же бросился к платяному шкафу, чтобы заново освоиться с этим своим изъяном. И я нисколько не сомневаюсь, что в отместку или просто чтобы продолжить игру, заслуживающую, конечно, самого широкого распространения, он в свою очередь (подобно мне) осведомился у какого-нибудь приятеля, заметил ли тот, что подбородок у него с небольшим изъяном, и сразу же после этого открыл приятелю глаза на какой-нибудь дефект в его собственной внешности, выискав что-нибудь у того на лбу или, там, на губах. Ну, а этот приятель в свою очередь… и так далее, и так далее… Ну да, ну да, я готов поклясться, что несколько дней подряд в благородном городе Рикьери я наблюдал (если, конечно, это не был плод моего воображения) множество моих сограждан, переходивших от витрины к витрине и внимательно изучавших кто скулу, кто краешек глаза, кто мочку уха, кто ноздрю. А еще неделю спустя один из них подошел ко мне и, несколько смущаясь, спросил, правда ли, что, когда он говорит, у него дергается левое веко?
— Ну разумеется, дорогой, — поспешно ответил я. — Зато у меня — видишь? — нос свернут на сторону. Но я это знаю сам, мне не нужно, чтобы ты мне об этом говорил. А брови у меня — видишь? — домиком! А уши — нет, ты посмотри! — одно оттопыривается больше, чем другое. А пальцы? Сплющены! А взгляни на мизинец — видишь, как он искривлен? А ноги? Вот эта, эта, думаешь, она такая же, как та, другая? О нет! Но я сам, сам все это знаю и не нуждаюсь в том, чтобы ты сообщал мне об этом. Будь здоров!
И я так и оставил его стоять с открытым ртом. И только когда уже отошел на несколько шагов, услышал, как он меня окликает: — Эй!
И эдак спокойно-спокойно, маня меня пальцем, чтобы я подошел поближе:
— Прости, а после тебя у твоей матери были еще дети?
— Нет, ни после, ни до, — я единственный ребенок. А что?
— А то, — сказал он, — что если бы твоя мать родила бы еще, то это снова был бы мальчик!
— Да? А откуда ты знаешь?
— А вот откуда. В народе говорят, что если у ребенка волосы на шее кончаются мысиком, то следующим у его матери тоже родится мальчик.
Я поднес руку к затылку, потом, холодно усмехаясь, спросил:
— Ах вот как, значит, здесь у меня — как это ты называешь?
А он:
— Мысик, мой милый, мысик! Во всяком случае, в Рикьери это называется так!
— О, ну это-то пустяки! — воскликнул я. — Ведь этот мысик я могу попросту сбрить!
Он отрицательно поводил пальцем перед моим носом, потом сказал:
— След-то всегда остается, мой милый, даже если ты обреешься наголо!
И на этот раз уже я не нашелся что ответить.
С той поры я стал страстно желать остаться один, — ну хотя бы на час в день. Это было даже больше чем желание, это была прямо-таки необходимость, необходимость острая, безумная, не терпящая отлагательства, отчего присутствие или близкое соседство жены могли довести меня буквально до исступления.
— Джендже[1], ты слышал, что сказала вчера Микелина? Кванторцо нужно срочно с тобой поговорить!
— Посмотри, Джендже, правда в этом платье у меня слишком видны ноги?
— Часы остановились, Джендже.
— Джендже, что же ты не выведешь собачку? Потом она напачкает на ковер и ты сам будешь ее бранить! Но ведь нужно же ей где-то… то есть я хочу сказать, не хочешь же ты, чтобы… Ведь ее, бедняжку, со вчерашнего вечера не выводили!
— А ты не боишься, Джендже, что Анна Роза заболела? Ее уже три дня не видно, а в последний раз у нее болело горло.
— Приходил синьор Фирбо, Джендже. Сказал, что зайдет попозже. А ты мог бы встретиться с ним не дома? Боже мой, он такой скучный!
Или же я слышал, как она поет:
А если скажешь «нет»,
Я просто не приду!
Да-да, я не приду!
Нет-нет, я не приду!
Но почему, скажете вы, не закрыться у себя в комнате, заткнув оба уха?
Ну так вот, господа, это значит, вы не понимаете, какой смысл я вкладываю в слова — «побыть одному».
Закрыться я мог только в своем кабинете, но и там — не запираясь на задвижку, чтобы не вызвать у жены подозрений. Жена моя женщина не злая, но ужасно подозрительная. И что, если бы, открыв внезапно дверь, она застала бы меня врасплох?
Нет, нет! И потом, это все равно было бы бесполезно. У меня в кабинете нет зеркал, а мне было нужно зеркало. Кроме того, одной только мысли о том, что жена дома, было достаточно, чтобы я стал следить за собой, за тем, как себя веду, а как раз этого-то я и не хотел.
Вот для вас «побыть одному» — что это значит?
Остаться в обществе самого себя и — ни души вокруг.
О да, я признаю, что этот способ — прекрасный способ побыть одному. Вот тут-то в вашей памяти и приоткрывается прелестное окошечко, и в нем между вазой с гвоздиками и другой, с жасмином, показывается улыбающееся личико Титти, милой Титти, которая вяжет крючком красный шерстяной шарф, такой же — о господи, точно такой же! — какой носит на шее этот противный старик, синьор Джакомино, которому вы так и не дали рекомендательного письма к председателю опекунского совета, вашему доброму приятелю, но тоже ужасному зануде, особенно когда он принимается рассказывать о проделках своего секретаря, который вчера… нет, не вчера… Когда же это было? А, позавчера, еще лил дождь, и площадь, вся в сверкании капель, сквозь которые радостно сияло солнце, казалась озером, а на бульваре — боже мой! — какая толчея и суета людей и предметов: и бассейн, и газетный киоск, и трамвай, чудовищно скрежещущий на повороте! Да, и собака еще лаяла… Но довольно, не о том ведь речь; я говорил, что это позавчера вы заглянули в биллиардную, где как раз и был этот секретарь опекунского совета, и как усмехнулся он в усы, предвкушая ваше поражение, когда вы начали партию со своим приятелем Карлино по прозвищу Пятнадцатый. А потом? Что было потом, когда вы вышли из биллиардной? Под тусклым фонарем на пустынной и мокрой улице какой-то пьяный нищий тоскливо выводил старую неаполитанскую песенку, которую столько лет назад вы чуть ли не каждый вечер слышали в той горной деревушке посреди каштановой рощи, где вы сняли дачу, чтобы быть поближе к Мими, дорогой Мими, той самой, которая потом вышла за старого коммендаторе де Ла Венеру, а спустя год умерла. Ах, милая Мими! Вот, вот, и она показывается в другом окошке, которое распахивается в нашей памяти…
Да, дорогие мои, что ни говори, а это действительно замечательный способ побыть одному!
Я-то хотел побыть один совершенно необычным, новым способом. То есть не так, как вы, а совсем наоборот — так, чтобы не было меня самого, а рядом кто-то был.
Вам это утверждение кажется первым признаком безумия?
Но, может быть, это потому только, что вы не дали себе труда подумать над тем, что я сказал.
Не спорю, может быть, я и безумен, но, поверьте, единственный способ действительно «побыть одному» это тот, о котором я вам только что сказал.
Одиночество никогда не может быть при вас, оно может быть только без вас и в присутствии чего-то вам постороннего — посторонним может быть все что угодно: место или человек, — все дело в том, что для этого постороннего вы не должны существовать, так же как и оно для вас; и вот только тогда-то ваша воля и ваши ощущения как бы отлетают от вас, делаясь мучительно неухватимыми, вы утрачиваете самого себя, и жизнь вашего сознания приостанавливается. Подлинное одиночество возможно лишь в том месте, в котором нет для вас ни следов, ни звуков, то есть в том месте, которому вы чужой.
Вот что значило для меня «побыть одному». Один без себя самого. Я хочу сказать — без того себя самого, который был мне знаком или по крайней мере казался мне знакомым. Один, в обществе незнакомца, которого (я уже тогда это смутно чувствовал) я уже никогда не смогу устранить со своего пути и которым был я сам: то есть в обществе незнакомца, от меня неотделимого.
Тогда я еще считал, что он один, этот незнакомец. Но даже и он, тот один, а точнее, нет, не он сам, а это мое желание остаться с ним наедине, поставить его перед собой, хорошенько рассмотреть, поговорить с ним — это желание волновало меня безумно, вызывая во мне смешанное чувство страха и отвращения.
Если я не был для других тем, чем до сих пор считал себя сам, то кем же я был?
Я просто жил, не думая о форме своего носа, о росте — большой я или маленький, о цвете своих глаз, о том, какой у меня лоб — низкий или высокий — и так далее, и тому подобное. Все это были вещи, от меня неотделимые — мой нос, мои глаза, мой рот — и, занятый своими делами, поглощенный своими ощущениями, я о них и не думал.
И только сейчас задумался: «Да, но что же все это значит для других? Другие-то ведь живут не во мне, они смотрят на меня со стороны, и для них у моих мыслей, у моих чувств есть еще и нос — мой нос. И глаза, мои глаза, которых я не вижу, а они видят. И какая существует связь между моим носом и моими мыслями? Для меня никакой. Ведь думаю-то я не носом, и, когда думаю, мне до носа и дела нет! Но для других? Для тех, что не могут увидеть мысли, которые внутри меня, а видят только то, что снаружи — мой нос?! Для них мои мысли и мой нос связаны так тесно, что, как бы ни были серьезны мои мысли, они все равно закатятся от смеха только потому, что их смешит форма моего носа».
И вот так, постепенно рассуждая, я набрел на новую беду. Я понял, что, пока я просто живу, не в моей власти захватить себя врасплох; я не могу увидеть себя таким, каким видят меня другие; не могу поставить перед собой свое тело и увидеть его как тело другого человека. Когда я смотрюсь в зеркало, все во мне словно застывает — не может быть и речи о непосредственности, и любой мой жест мне самому кажется искусственным и фальшивым.
Я не мог видеть себя живущим.
То, что дело обстоит именно так, подтвердило одно впечатление, которое меня буквально ошеломило: несколько дней спустя, прогуливаясь и беседуя с моим приятелем Стефано Фирбо, я вдруг неожиданно увидел самого себя в зеркале, которого сперва не заметил. Впечатление длилось всего миг, потому что почти сразу же я, как всегда, застыл, и непосредственность во мне исчезла, уступив место сознательному рассматриванию. Но поначалу я себя не узнал. У меня было полное впечатление, что это какой-то незнакомый мне человек идет по улице и разговаривает. Я остановился. Наверное, я побледнел. Фирбо спросил:
— Что с тобой?
— Ничего, — сказал я. А сам, весь во власти странного чувства, смешанного из отвращения и страха, думал: «Неужели это был я — этот возникший на миг образ? Неужели именно так я выгляжу со стороны, когда, отдаваясь потоку жизни, перестаю думать о себе? Значит, для других я — вот этот вот незнакомец, которого мне удалось застигнуть в зеркале врасплох? Для других я — вовсе не тот человек, каким знаю себя я сам, для других я — это он, именно он, которого я с первого взгляда даже не узнал! Я и есть этот незнакомец, и увидеть его я могу только так, безотчетно и бессознательно. Незнакомец, которого могут видеть и знать только другие, и никогда — я сам».
И с той поры я весь сосредоточился на одном страстном желании: выследить незнакомца, который жил во мне, но от меня ускользал, которого я не мог остановить перед зеркалом, потому что он тут же превращался в меня, того меня, каким я себя знал, незнакомца, который существовал только для других, а мне не давался. Я хотел увидеть его и узнать так, как видели его другие.
Повторяю — тогда я еще думал, что он один, этот незнакомец, один для всех, подобно тому как и для самого себя я был один. Но вскоре мучительная моя драма усложнилась: это когда я обнаружил, что я не был для других чем-то одним, как не был я одним и для себя, что было сто тысяч разных Москард, и все сто тысяч носили одно имя Москарда, это до жестокости грубое имя, все жили внутри бедного моего тела, которое было всего одно, — оно было кем-то и в то же время никем, потому что, если я становился перед зеркалом и смотрел ему прямо в глаза, оно теряло способность что-либо хотеть или чувствовать. И когда моя драма усложнилась до такой степени, тогда-то и начались все мои немыслимые безрассудства.
Пока я расскажу только о самых незначительных из моих безрассудств, о тех, которые начались во времена, когда мое безумие переживало еще пору резвого детства, и когда мои безрассудства принимали форму пантомимы, которую я разыгрывал перед всеми зеркалами нашего дома, оглядываясь, чтобы не быть замеченным женой, и страстно надеясь, что, собравшись за покупками или в гости, она оставит меня наконец одного хотя бы ненадолго.
Я не хотел, подобно комедианту, изучать перед зеркалом свои жесты или заставлять свое лицо выражать разные чувства и душевные движения. Напротив, я хотел застигнуть себя врасплох, увидеть свои жесты во всей их непринужденности, уловить в лице перемены, отражающие движения души, например: перемену, вызванную неожиданным удивлением (представив себе какую-нибудь несообразность, я так подымал брови, что они почти касались волос, а глаза и рот распахивались так, словно их дергали за ниточки, как марионеток), или глубокой скорбью (представив себе смерть жены, я хмурил лоб и горестно опускал глаза, как бы желая скрыть эту скорбь), или яростью (я скрежетал зубами, воображая, как кто-то дает мне пощечину, задирал нос, злобно оскаливался, сверкал глазами).
Но, во-первых, и это удивление, и эта скорбь, и эта ярость были поддельными, а не настоящими, потому что, если бы они были настоящими, я не мог бы их увидеть: под моим взглядом они тут же исчезли бы. Во-вторых, удивляться я мог множеству разных вещей, и выражаться это удивление тоже могло по-разному, в зависимости от момента и состояния моего духа, и то же самое касается и скорби, и ярости. И даже если, наконец, согласиться с тем, что для какого-то совершенно определенного удивления, для какой-то единственной и определенной скорби, для какой-то единственной и определенной ярости я располагал именно таким выражением лица, все равно оно было таким только для меня, а не для других. Например, моя ярость выглядела бы совершенно иначе для того, кто моей ярости боялся, иначе для того, кто был склонен ее извинить, и опять-таки иначе для того, кому она только смешна, и т. д.
О, у меня было еще достаточно здравого смысла, чтобы все это понять, но — при всей очевидной недостижимости цели, которую я в своем безумии себе поставил, — мой здравый смысл все-таки не натолкнул меня на мысль, что от этой отчаянной попытки следует отказаться и удовольствоваться тем, чтобы просто жить, не стараясь увидеть себя со стороны и не заботясь о том, что думают обо мне другие.
Мысль, что другие видели во мне кого-то, кого я не знал и кого могли знать только они, глядевшие на меня со стороны своими, не моими глазами, глазами, которым я представал таким, каким самому мне не суждено было увидеть себя никогда, потому что это был тот я, который принадлежал им, а не мне; мысль, что другие видели жизнь, которую они считали моей, а на самом деле мне она была недоступна, — эта мысль не давала мне покоя.
Как вынести присутствие во мне этого незнакомца? Этого незнакомца, который ведь и был — я? Как это можно, чтобы его нельзя было увидеть? Узнать? Неужели так и остаться приговоренным всегда носить его с собой, в себе, на глазах у других, не будучи в силах увидеть его своими собственными глазами?
— Знаешь, что я тебе скажу, Джендже? Прошло еще четыре дня. Анна Роза наверняка больна. Я должна ее навестить.
— Дида, милая, да ты что? Ты сошла с ума! Ты посмотри, какая погода! Пошли Диего, пошли Нину — пусть они узнают! Ты что, хочешь заболеть? Нет, я против, я решительно против!
Когда вы решительно против, что делает ваша жена?
Моя жена, Дида, надела шляпку. Потом протянула мне шубку, чтобы я ей ее подал.
Я возликовал. И тут Дида заметила в зеркале мою улыбку.
— А, так ты смеешься…
— Но, дорогая, когда видишь, что тебе так послушны!..
И я еще попросил, чтобы она по крайней мере не очень задерживалась у своей подружки, даже если у той действительно болит горло.
— Четверть часа, не больше, я тебя умоляю…
Таким образом, я мог быть теперь уверен, что до вечера она не вернется.
Едва она вышла, я от восторга крутанулся на каблуке, потирая руки. Наконец-то!
Прежде всего я решил немного успокоиться, подождать, пока с лица у меня сойдут все следы волнения и радости, а внутри приостановится всякое движение мыслей и чувств, так чтобы свое тело я мог подвести к зеркалу, как чужое, и, подведя, поставить его перед собой.
— Ну, — сказал я себе, — идем!
И я пошел с закрытыми глазами, вытянув вперед руки, на ощупь. Коснувшись дверцы шкафа, я еще помедлил с закрытыми глазами, ожидая, чтобы во мне установилось полное внутреннее равновесие, полное ко всему безразличие.
Но какой-то проклятый голос говорил мне, что и он, незнакомец, там, передо мной, в зеркале, и так же, как я, ждет с закрытыми глазами.
Он там был, а я его не видел.
Он тоже меня не видел, потому что у него, как и у меня, были закрыты глаза. Но он-то чего ждал? Хотел увидеть меня? Нет. Я мог его увидеть, он меня — нет. Он был для меня тем, чем я был для других, — меня можно было увидеть, в то время как сам себя я увидеть не мог. Но, открыв глаза, увижу ли я его как другого?
В этом было все дело.
Мне много раз случалось встречаться в зеркале глазами с человеком, который смотрел в то же самое зеркало. То есть себя я в зеркале не видел, но меня видел тот, с кем я встречался взглядом. И он тоже не видел себя, а видел мое лицо и видел, что я на него смотрю. А если бы я захотел увидеть себя в этом зеркале, тот, другой, может быть, и продолжал бы меня видеть, но я его видеть уже не мог бы. Невозможно в одно и то же время видеть себя и видеть, как кто-то другой смотрит на тебя в том же самом зеркале.
Размышляя таким образом, по-прежнему с закрытыми глазами, я спросил себя: «Отличен ли мой случай от того или он тот же самый? Пока у меня закрыты глаза, нас двое: я здесь, а он в зеркале. И нужно помешать тому, чтобы, когда я открою глаза, тот, в зеркале, стал бы мною, а я им. Я должен видеть его, не себя. Возможно ли это? Ведь как только я его увижу, он увидит меня, и мы узнаем друг друга. Но — спасибо! Я не хочу узнавать себя, я хочу узнать, каков он — отдельно от меня. Возможно ли это? Главное, я должен добиться вот чего: не во мне себя увидеть, а увидеть себя со стороны, увидеть себя своими собственными глазами, но так, словно я это не я, а другой человек, тот, кого видят другие и кого я увидеть не могу. Итак, спокойно, не дышать, внимание…»
Я открыл глаза. И что же я увидел?
Да ничего. Я увидел себя. Это был я, хмурый, недовольный, погруженный в собственные мысли.
Я так разозлился, что мне захотелось плюнуть себе в лицо. Но я сдержался. Расправил на лбу морщины, попытался умерить пристальность взгляда; и по мере того как он становился все рассеяннее, блекло и мое изображение в зеркале, блекло — и как будто от меня отдалялось; но при этом блекнул и я сам, по эту сторону зеркала, я валился с ног, я чувствовал, что еще немного — и я засну. Я удержал себя там, в зеркале, глазами. Я попытался помешать тому, чтобы и меня, здесь, удержали те глаза, которые смотрели на меня из зеркала, то есть я попытался помешать им встретиться с моими. Но мне это не удалось. Я чувствовал, что это мои глаза. Я видел их перед собой в зеркале, но чувствовал их здесь, на своем лице. Они не на меня смотрели, а на себя. А если я переставал их чувствовать на себе, то я их и не видел. Увы, так оно и было. Я не глаза эти видел, я видел в них самого себя.
И тогда, словно убедившись в непреоборимости этой истины, сводившей весь мой эксперимент к игре, мое лицо вдруг улыбнулось в зеркале жалкой улыбкой.
— Да не смейся ты, идиот! — заорал я. — Что тут смешного?
И из-за неожиданности этого взрыва, мое лицо в зеркале вдруг так изменилось, а вслед за этим приняло выражение такой глубокой апатии, что я наконец-то увидел, как, торжествуя, мое тело отделило от себя дух — там, передо мной, в этом зеркале.
А, наконец-то, так вот, значит, я какой!
Ну и какой я был?
Да никакой. Никто. Просто бедное, никому не принадлежавшее тело, которое ожидало, чтобы кто-то присвоил его себе.
— Москарда! — прошептал я после долгой паузы.
Он не шевельнулся. Продолжал смотреть на меня, оцепеневший.
Его ведь могли звать и иначе!
Там, в зеркале, он был как потерявшийся пес, без хозяина, без клички, его могли звать Флик или Флак — кто как пожелает. А он — он не знал ничего и себя самого не знал; он жил, просто чтобы жить, и не знал, что живет; у него билось сердце, а он и этого не знал, он дышал, и этого не знал тоже, он моргал, и не замечал этого.
Я смотрел на его рыжеватые волосы, на бледный, неподвижный, упрямый лоб, на его брови домиком, на зеленоватые глаза с радужкой, испещренной желтоватыми пятнышками (глаза были застывшие, без взгляда), на его нос, свернутый вправо, но красивый, орлиный, на рыжие усы, за которыми прятался рот, на твердый, выдающийся вперед подбородок.
Вот: такой он был, таким он был создан, такой он был масти, и он уже ничего не мог с этим поделать — как не мог стать, к примеру, другого роста! Конечно, он мог слегка изменить свой облик, сбрить, скажем, усы, но сейчас-то он был такой! А со временем он должен был стать лысым, морщинистым, дряхлым, беззубым, а какое-нибудь несчастье могло еще и изуродовать его — он мог обзавестись стеклянным глазом или деревянной ногой, — но сейчас-то он был такой!
Кто это был? Был ли это я? Или кто-нибудь другой? Он ведь мог быть кем угодно, тот, что в зеркале. И у другого могли быть такие же рыжеватые волосы, такие же брови домиком, такой же свернутый вправо нос — все это могло быть не только у меня, но и у другого, который был вовсе не я. Почему это должен быть непременно я, вон тот?
Пока я живу, я не вижу, какой я. Так с чего же я взял, что в этом теле живу я, что именно я воплощен в этом образе?
Он стоял передо мною, этот образ — почти нереальный, словно бы мне приснившийся. И я вполне мог и не знать, что это я. Мог же я ни разу в жизни не видеть себя в зеркале? Так что же, из-за этого в голове, которую я никогда не видел, не роились бы те же самые, мне принадлежавшие мысли? Конечно, роились бы, и еще столько всяких других! Так что же общего было у моих мыслей с этими волосами, с их цветом — ведь волосы могли быть другими: седыми, черными, белокурыми? А глаза, эти зеленоватые глаза, разве не могли они быть черными или голубыми, а нос — разве он не мог быть прямым или курносым? И мне вполне могло не нравиться это тело, которое я видел перед собой в зеркале! Да оно мне и не нравилось!
И тем не менее для всех окружающих я и был этими рыжеватыми волосами, этими зеленоватыми глазами, этим носом, то есть я и был этим телом, которое для меня не значило ничего. Решительно ничего! Это тело принадлежало всем, и всякий видел в нем того Москарду, какого ему хотелось видеть, — сегодня такого, завтра другого, в зависимости от случая и настроения. Ведь даже я сам… Вот именно — даже я сам! Разве сам я знал Москарду? Что я мог о нем знать? Я знал, какой он, лишь в ту минуту, когда на него смотрел, и это все. И если я не хотел быть таким, каким я его видел, и не хотел чувствовать себя таким, каким чувствовал, значит тот, кого я видел, был для меня чужой: незнакомец, который выглядел так, но мог выглядеть и иначе. Стоило мне отвести от него глаза, как он тут же становился другим, ведь он уже не был таким, каким был в детстве, и не был еще таким, каким станет в старости, — а я сегодня хотел видеть его таким, каким видел вчера! Я мог сделать так, чтобы в этой голове, упрямой и неподвижной, вдруг озарились, возникнув из темноты, самые разные картины: темнеющий под звездами лес, спокойный и таинственный; пустынный, подернутый болезненным белесым туманом морской рейд, посреди которого вдруг проступает при свете зари призрачное очертание корабля; кипящая жизнью улица, а над ней — раскаленный диск солнца, бросающий пурпурные отсветы на лица и высекающий разноцветные искры из витрин, зеркал, оконных стекол. Затем я гасил в своей голове эти картины, но голова как была, так и оставалась — упрямой, неподвижной, оцепенелой.
Кто же он был — тот, в зеркале? Да никто. Просто бедное тело, без имени, ожидающее, чтобы кто-нибудь его себе присвоил.
И вдруг, пока я так размышлял, случилась одна вещь, которая больше даже напугала меня, чем удивила! Я увидел, как помимо моей воли это тупое и оцепеневшее лицо, принадлежащее этому, как бы и не живущему, телу, исказилось в жалобной гримасе, сморщило нос, закатило глаза, выпятило губы, нахмурило брови, как будто собираясь заплакать, и, побыв в таком состоянии несколько мгновений, вдруг два раза содрогнулось, чихая.
Оно взволновалось само по себе, без всякого моего участия, это бедное выключенное из жизни тело, содрогнулось просто от сквозняка, неизвестно откуда проникшего в комнату, содрогнулось, ни словом меня не предупредив, независимо от моей воли.
— Будь здоров! — сказал я ему.
И в первый раз увидел в зеркале свой смех — смех безумца.
Да ничего. Только вот это. Неужели вам мало? Вот вам первый список пагубных размышлений и ужасных выводов, толчком к которым послужило то невинное и мимолетное удовольствие, которое захотела однажды доставить себе Дида, моя жена. То есть я имею в виду то удовольствие, которое она доставила себе, обратив мое внимание на то, что нос у меня свернут вправо.
1. Для других я совсем не то, чем до сих пор считал себя сам.
2. Я не мог увидеть себя живущим.
3. Оттого, что я не мог увидеть себя живущим, я не знал, какой я; это знали и видели другие, каждый на свой лад, а узнать, что именно они видят, было не в моей власти.
4. Я не мог поставить перед собой этого живущего во мне незнакомца, чтобы рассмотреть его и узнать, — я видел только себя, его не видел.
5. Мое тело, если я смотрел на него со стороны, было как образ из сновидения: само по себе оно жить не могло, оно должно было кому-то принадлежать.
6. И так же, как оно принадлежало мне, это тело, и попеременно становилось тем, чем мне хотелось быть и чем я себя чувствовал в данную минуту, так же оно принадлежало и другим, навязывающим ему то, что видели в нем они.
7. И наконец, само по себе это тело было настолько никем и ничем, что простой сквозняк мог заставить его чихнуть сегодня и, может быть, исчезнуть навсегда завтра.
Пока только два.
1. Я только сейчас наконец понял, почему жена моя Дида звала меня Дженде.
2. И я решил выяснить, что же я такое для окружающих, для самых близких мне людей, так называемых знакомых, и, выяснив, позабавиться тем, чтобы назло им разрушить их представления.