КНИГА СЕДЬМАЯ

1. Осложнение

На другое утро посредством записочки, переданной со служанкой, я был приглашен к Анне Розе, приятельнице моей жены, о которой я раза два мельком упоминал выше.

Я так и знал, что кто-нибудь непременно выступит посредником, чтобы помирить нас с Дидой, но этот кто-нибудь, по моим расчетам, должен был появиться со стороны тестя и других пайщиков, а не прямо от жены, поскольку единственное препятствие, которое требовалось преодолеть, это было мое решение ликвидировать банк. А между мною и женой, в сущности, не произошло ничего особенного. Стоит мне сказать Анне Розе, что искренне раскаиваюсь в том, как обошелся с Дидой, то есть в том, что оттолкнул ее и швырнул в кресло, мы тут же помиримся.

То, что Анна Роза взяла на себя труд заставить меня отступиться от моего решения, представив именно это как условие возвращения Диды, казалось мне совершенно невероятным.

Я слышал от Диды, что из-за презрения к деньгам ее приятельница отказалась от нескольких весьма выгодных партий, чем навлекла на себя порицание всех благоразумных людей, в том числе и Диды, которая, выйдя за меня (то есть за сына ростовщика), как бы дала понять своим подругам, что сделала это также и потому, что то была выгодная партия.

Так что на роль адвоката, пытающегося сохранить для подруги эту выгоду, Анна Роза годилась едва ли. Скорее можно было предположить противоположное: с ее помощью Дида просто хотела сообщить мне, что отец вместе с другими пайщиками держит ее у себя и не дает вернуться, покуда я не отступлю от своего решения ликвидировать банк. Но, хорошо зная свою жену, я не мог поверить и в это.

Потому я отправился с визитом к Анне Розе, прямо-таки сгорая от любопытства. Я не мог понять, зачем он понадобился.

2. Первое предупреждение

Я мало знал Анну Розу. Несколько раз я видел ее в своем доме, но так как от подруг жены я всегда старался держаться подальше — скорее инстинктивно, чем сознательно, — я едва перемолвился с нею несколькими словами. Неясная улыбка, которую я ловил на ее губах, встретившись с ней иной раз глазами, казалась мне столь явно обращенной к дурачку Джендже, которым, несомненно, она меня и представляла, что у меня не возникало ни малейшего желания с нею поговорить.

У нее я никогда не бывал.

Круглая сирота, Анна Роза жила со старой теткой в доме, который был как бы придавлен высоченными стенами Большого монастыря; монастырь размещался в старинном замке, и в его окнах, забранных решетками с выгнутыми наружу прутьями, показывались на закате те несколько монахинь, которые там еще оставались. Одна из этих монахинь, та, что помоложе, и была тетка Анны Розы, сестра ее отца. Говорили, что она почти сумасшедшая. Но много ли нужно, чтобы свести с ума женщину, если запереть ее в монастыре! От своей жены, которая три года воспитывалась в монастыре Сан-Винченцо, я знал, что все монахини, как молодые, так и старые, все по-своему слегка сумасшедшие.

Анну Розу я не застал. Старая служанка, та, которая приносила записку, говорила со мной, соблюдая все меры предосторожности — через глазок, не отворяя двери. Она сказала, что барышня наверху, в монастыре, у тетки, и что я должен пойти к ней туда и попросить привратницу пропустить меня в приемную сестры Челестины.

Вся эта таинственность меня поразила. И поначалу вместо того, чтобы разжечь мое любопытство, отбила у меня всякую охоту идти. Как ни был я поражен, я все-таки решил сначала обдумать это странное приглашение: свидание в монастыре, в приемной монахини! Я не видел, какая может быть связь между моей пустой супружеской размолвкой и этим приглашением, и потому оно встревожило меня, как встревожило бы всякого непредвиденное осложнение, которое могло иметь неизвестно какие последствия.

Как теперь знают в Рикьери все, я тогда действительно едва избежал смерти. Но, чтобы уже навсегда покончить с подозрениями, будто мои показания были продиктованы желанием спасти Анну Розу, сняв с нее всякую вину, я хочу здесь еще раз повторить то, что сказал тогда перед судьями. Она ни в чем не виновата. Это я сам или, вернее, то во мне, что толкало меня на все мои мучительные размышления, и стало причиной того, что приключение, которое невозможно было предвидеть и в которое я оказался втянут невольно в ходе моего последнего отчаянного эксперимента, привело к такому финалу.

3. Револьвер среди цветов

По одной из горбатых улочек старого Рикьери, из тех, что днем пропитаны зловонием гниющих отбросов, я отправился наверх, к монастырю.

Когда привыкнешь к какому-то определенному ритму жизни, очутиться вдруг в незнакомом месте и в его безмолвии смутно ощутить какую-то тайну, которая, хотя мы и здесь, нам недоступна — это такая мучительная, такая неразрешимая тоска! Потому что кажется: сумей мы в эту тайну проникнуть, как нам откроются совершенно новые неизведанные ощущения и мы словно заживем в совсем новом мире.

Этот монастырь, бывший феодальный замок Кьяромонте — источенные жучком низкие ворота, просторный двор с колодцем посредине, крытый пандус, темный и гулкий, суровый, как пещера, широкий коридор со множеством дверей по обеим сторонам, осевший пол из розовых кирпичей, блестевших под лучами солнца, которые падали из распахивающейся в безмолвное небо высокой застекленной двери в самом конце коридора, — этот монастырь за время своего существования столько всего приютил — и людей, и событий, что сейчас, сторожа медленную агонию нескольких доживающих здесь свой век монахинь, потерянно бродивших внутри, обо всем, что было, он уже и не помнил. Все тут словно впало в беспамятство от бесплодного нескончаемого ожидания — ожидания, когда же умрут наконец, одна за другой, эти последние монахини, и уже никто не мог сказать, почему этот баронский замок вот уже столько веков не замок, а монастырь.

Монахиня-привратница открыла одну из дверей в коридоре и ввела меня в приемную. В ту же минуту где-то внизу меланхолически звякнул колокольчик, призывая, должно быть, сестру Челестину.

В приемной было темно, так что поначалу, при свете, упавшем из коридора, когда открылась дверь, я сумел различить в ней только решетку, в самой глубине комнаты. Войдя, я остался стоять в ожидании и не знаю, сколько бы простоял, если бы в конце концов донесшийся из-за решетки тихий голос не пригласил меня сесть, потому что Анна Роза вот-вот вернется из сада.

Не могу описать, какое впечатление произвел на меня этот неожиданный голос в темноте, из-за решетки. Словно среди тьмы мне блеснуло солнце, которое заливало сейчас, наверное, монастырский сад; я не знал, где он, но, конечно, он должен был быть зеленым, ужасно зеленым, и среди всей этой зелени вдруг высветилась для меня фигура Анны Розы такой, какой я ее никогда не видел: вся — трепет грации и лукавства. Это была мгновенная вспышка. Потом снова наступила темнота. То есть не вполне темнота, потому что теперь я мог разглядеть в комнате решетку, а перед ней столик и два стула. За решеткой царило молчание. Я поискал там голос, который только что со мной говорил — тихий, но чистый, как будто молодой. Там никого не было. И, должно быть, это был все-таки голос старухи.

Анна Роза, этот голос, эта приемная, солнце среди тьмы, зеленый сад — у меня закружилась голова.

Вскоре Анна Роза открыла дверь и окликнула меня из коридора. Лицо у нее горело, волосы были растрепаны, глаза сверкали, белая шерстяная вязаная кофточка от жары распахнута на груди, в руках охапка цветов, а к плечу, свисая за спиной до самого пола, прицепилась ветка плюща.

Позвав меня, она устремилась в глубь коридора, к застекленной двери, но уже когда подымалась по ведущим к ней ступенькам, цветы вдруг посыпались у нее из рук; стараясь их удержать, она уронила сумочку, которую держала в другой руке, и тут раздался выстрел, а за ним — пронзительный крик, отдавшийся эхом во всем коридоре.

Я едва успел подхватить Анну Розу, падавшую мне на руки. И в полном ошеломлении, еще прежде чем понял, что произошло, увидел вокруг семь испуганно причитающих старых монахинь, которые выбежали в коридор на звук выстрела и, увидев в моих объятиях Анну Розу, пришли в какое-то странное замешательство, не имевшее отношения к случившемуся и причину которого я сразу даже не понял, настолько она мне показалась невероятной. Сколько я их ни спрашивал, где тут постель, куда можно уложить раненую, они на все отвечали только одно: что скоро должен прибыть Монсиньор. «Монсиньор! Монсиньор!» Тем временем Анна Роза, лежа в моих объятиях, кричала: «Револьвер! Револьвер!» То есть требовала, чтобы я подал ей револьвер, который она всегда носила в сумочке как память об отце.

То, что в упавшей на пол сумочке должен был быть револьвер, который, разрядившись, ранил ее в ногу, я понял в самом начале, но я никак не мог понять, зачем она принесла его с собой именно в то утро, когда назначила мне свидание. Мне показалось это очень странным, но в ту пору мне даже в голову не приходило, что она могла принести его для меня.

Совершенно растерявшись, видя, что никто не хочет позаботиться о раненой, я взял ее на руки, вынес из монастыря и понес вниз, по улочке, домой.

Немного позже мне пришлось еще раз подняться в монастырь, чтобы подобрать валявшийся под дверью револьвер, которому еще суждено было сыграть свою роль в моей жизни.

4. Объяснение

Слух о странном происшествии в монастыре, о том как выбежал я оттуда, неся на руках раненую Анну Розу, молнией распространился по Рикьери, дав повод для сплетен, которые в своей абсурдности поначалу показались мне даже смешными. Так далек я был от мысли, что их могут не только счесть за вполне правдоподобные, но прямо-таки безоговорочно в них поверить, причем не только те, которые распространяли их и подогревали, но даже та, которую я, раненую, нес на руках.

А между тем все было именно так.

Потому что Джендже, господа, тот самый глупенький Джендже жены моей Диды, оказывается, питал — а я-то ничего не знал! — самую горячую симпатию к Анне Розе. Так решила Дида — Дида, которая эту симпатию заметила. Самому Джендже она ничего не сказала, но, посмеявшись, под секретом поведала об этом своей приятельнице — частью для того, чтобы доставить ей удовольствие, частью для того, чтобы объяснить, почему Джендже избегал ее, когда она приходила к нам с визитом: он боялся влюбиться.

Я не считаю себя вправе опровергать то, что Джендже питал симпатию к Анне Розе. Самое большее, что я мог бы утверждать, это то, что я ее не питал, хотя и это не вполне справедливо, потому что на самом деле я просто никогда не давал себе труда задуматься — симпатию или антипатию чувствую я к приятельнице своей жены.

Я, кажется, уже ясно объяснил, что образ Джендже принадлежал не мне, а создавшей его жене моей Диде.

И, следовательно, если Дида приписывала своему Джендже эту тайную симпатию, неважно, что я в нее не верил, главное — в нее верила она, и даже объясняла ею мое стремление держаться подальше от Анны Розы; и Анна Роза в нее тоже верила, придавая взглядам, которые я иной раз на нее бросал, значение куда большее, чем они имели, так что я переставал быть миленьким глупеньким Джендже, которого выдумала Дида, а становился несчастнейшим синьором Джендже, потому что должен был испытывать бог весть какие страдания, раз знал, как его любит и почитает жена.

И, если вы хорошенько подумаете, это еще самое меньшее, что могло произойти из факта существования множества совершенно бесспорных в своей реальности образов, в которые облекают нас окружающие. Не давая себе труда над этим задуматься, мы обычно называем это ложными допущениями, ошибочными суждениями, голословными утверждениями. Но то, что можно о нас вообразить, то возможно и в действительности, пусть даже сами мы в это не верим. Ну не верим мы — так окружающие над этим только смеются! Они-то верят! И верят настолько, что, если вы не будете твердо держаться образа, в котором видите себя сами, другие заставят вас признать, что образ, в котором видят вас они, гораздо вернее вашего. Я, как никто, испытал это на себе.

Итак, значит, я, сам ни о чем не подозревая, был страстно влюблен в Анну Розу и именно по этой причине оказался впутан в историю с выстрелом, причем впутан так, как я и представить себе не мог!

Ухаживая за Анной Розой после того как я принес ее домой, уложил в постель, сбегал за врачом и сиделкой, оказал ей первую помощь, я вдруг понял: то, что она вообразила себе на основании откровений Диды, то есть то, что я питаю к ней симпатию, вполне вероятно.

Сидя в ногах ее постели, в розовой интимности ее комнатки, обезображенной ужасным запахом лекарств, я получил все необходимые разъяснения прямо из уст Анны Розы. И прежде всего про револьвер в сумочке — причину всего происшедшего. Как она смеялась — смеялась от всего сердца! — что кто-то мог подумать, будто она принесла его в монастырь специально для меня, назначив мне там свидание.

Она всегда носила его с собой в сумочке, этот револьвер, с тех самых пор, как нашла его в кармашке жилета отца, скоропостижно умершего шесть лет назад. Крохотный, отделанный перламутром, такой яркий, такой блестящий, он казался ей игрушкой, игрушкой тем более прелестной, что изящный ее механизм таил в себе могущественную способность причинять смерть.

И она призналась мне, что часто, в те нередкие минуты, когда благодаря какому-то странному душевному смятению мир в ее глазах вдруг застывал и обессмысливался, у нее являлось искушение опробовать этот револьвер, и она играла с ним, испытывая приятное ощущение от прикосновения пальцев к гладкой полированной поверхности стали и перламутра. И вот, вместо того чтобы в висок или в сердце, по собственной ее воле! — он вдруг случайно кусает ее за ногу, с риском (а она очень этого боялась!) навсегда оставить хромой; и было что-то ужасно странное в неприятном чувстве, которое она от этого испытывала. Она-то думала, что он настолько в ее власти, что сам по себе сделать ничего не может. И потому теперь он стал казаться ей злым. Она вынимала его из ящичка комода, стоявшего рядом с ее кроватью, разглядывала и говорила:

— Злой!

Но свиданке в монастыре, в приемной у тетки-монахини, оно-то было зачем? А эти семь монахинь, которые, вместо того, чтобы позаботиться о раненой, все твердили в замешательстве про посещение какого-то Монсиньора?

Она разъяснила мне и эту загадку.

Ей было известно, что в то утро монсиньор Партанна, епископ, Рикьери, должен был посетить старых монахинь Большого монастыря, как он это делал каждый месяц. Для них его посещение было как бы предвосхищением небесного блаженства, а происшествие с револьвером могло этот визит расстроить, что для монахинь было бы худшим из несчастий. Что касается Анны Розы, то она пригласила меня этим утром в монастырь именно для того, чтобы я поговорил там с епископом.

Я? С епископом? Зачем?

Чтобы успеть воспрепятствовать тому, что замышлялось против меня.

Надо мной хотели учредить опеку, объявив, что я повредился в уме. Дида сказала ей, что со всех — и с Фирбо, и с Кванторцо, и с ее отца, и с нее самой — уже сняты показания, которые должны доказать мое внезапное умопомешательство. Об этом готовы свидетельствовать все, даже тот Туролла, которого я защищал перед Фирбо и другими служащими банка, даже Марко да Дио, которому я подарил дом.

— Но ведь он в этом случае его потеряет! — вырвалось у меня. — Если меня объявят сумасшедшим, акт дарения будет аннулирован.

Анна Роза рассмеялась моей наивности. Разумеется, Марко ди Дио обещали, что, если он будет свидетельствовать так, как требуется, дом останется за ним. К тому же кто-кто, а уж он мог свидетельствовать о моем помешательстве с самой чистой совестью.

Не понимая, я растерянно смотрел на Анну Розу, которая смеялась. Увидев мое недоумение, она принялась кричать:

— Господи, ну конечно же, все это было безумием! Чистое безумие! Сплошное безумие!

И все-таки, хотя все это было безумием, она была от него в восторге и одобряла его, и одобрила бы еще больше, если бы от этого безумия я постепенно перешел бы к самому грандиозному из безумий: то есть если бы взорвал на воздух банк и удалил от себя женщину, которая всегда была моим врагом.

— Диду?

— А кого же еще?

— Ну да, теперь она мой враг.

— Нет, нет, всегда, всегда была врагом!

И она рассказала мне, что уже давно старается объяснить моей жене, что я вовсе не так глуп, как ей кажется; они подолгу спорили, и Анне Розе стоило большого труда подавлять в себе возмущение, которое вызывало в ней настойчивое стремление этой женщины усматривать во всех моих словах и поступках или глупость, что совсем не соответствовало действительности, или злобу, усмотреть которую могла в них лишь откровенно враждебная мне душа.

Я был поражен. Из всех этих признаний Анны Розы передо мной вдруг возникла фигура Диды, совсем непохожая на ту, которая была моей, и в то же время такая достоверная, что в этот момент я больше чем когда-либо ощутил весь ужас сделанного мною открытия. Дида, которая говорила обо мне так, что я и представить себе не мог, чтобы она могла так говорить; Дида, ненавидевшая во мне даже тело! Все подробности нашей с ней близости были похищены у меня и преданы; преданы так бесстыдно, что сначала я их даже не узнал; чтобы их узнать, мне пришлось с трудом пробраться сквозь все смехотворное, которого я прежде в них не замечал, и побороть стыд, который, мне казалось, и не из-за чего там было испытывать. Как будто меня обманом заставили раздеться, а потом, распахнув дверь, выставили на посмешище всем, кто захочет взглянуть на меня вот такого — голого и беззащитного. И ее мнение о моих родственниках, и суждения о самых моих естественных привычках были такими, каких я никак от нее не ожидал.

Одним словом, совсем другая Дида, Дида — действительно! — враг.

И тем не менее я абсолютно уверен, что перед своим Джендже она не притворялась, она была с ним такой, какой только и могла с ним быть — цельной и искренней. Ну, а за пределами той жизни, которую она вела с ним, она становилась другой, такой, какой она представала перед Анной Розой — то ли она считала, что так нужно, то ли ей это нравилось, а может быть, она действительно такой и была.

Но чему я удивлялся? Ведь мог же я предоставить Диде ее Джендже, целиком и полностью такого, каким она его для себя сотворила, а сам для себя оставаться совсем другим?

Так это было у меня, так это было и у всех.

Мне не следовало посвящать в мое открытие Анну Розу. Но она сама ввела меня в искушение, рассказав вот так вот, неожиданно, о моей жене. Я и представить себе не мог, что мое открытие поселит в ее душе такое смятение, что в конце концов заставит совершить безумство, которое она и совершила.

Но сначала я расскажу о своем визите к Монсиньору — визите, к которому Анна Роза побуждала меня с такой настойчивостью, словно речь шла о деле, не терпевшем ни малейших отлагательств.

5. Бог внутри нас и бог вне нас

В те времена, когда я еще прогуливал Биби, собачку моей жены, церкви Рикьери были моим проклятием.

Биби во что бы то ни стало хотелось туда войти.

В ответ на мои окрики, она садилась, протягивала мне лапку, чихала, потом смотрела на меня, склоняя голову то на одну, то на другую сторону, и всем своим видом как будто говорила, что нет, нет, не может она поверить, чтобы такой хорошенькой собачке, как она, нельзя было войти в церковь! Ведь там же никого нет!

— Как нет? Как это нет, Биби? — говорил я. — Напротив! Там пребывает почтеннейшее из человеческих чувств! Тебе таких вещей не понять, так как ты, к счастью, собака, а не человек. Люди, видишь ли, считают необходимым воздвигать дома даже для своих чувств. Им мало иметь эти чувства внутри, в своем сердце, они хотят их видеть отдельно от себя, так чтобы их можно было потрогать, и поэтому строят для них дома.

Мне-то всегда было достаточно чувствовать бога внутри, так, как чувствую его я, на свой лад, но из уважения к чувствам других я запрещал Биби входить в церковь и сам туда не входил. Свое же чувство я держал внутри себя и пытался исповедовать его стоя, а не преклоняя колени в домах, которые выстроили для этой цели другие.

То, что было задето во мне за живое, когда жена засмеялась над тем, что я не хочу больше слыть ростовщиком, без сомнения, и было богом: это бог чувствовал себя задетым во мне, бог, который не мог больше выносить, чтобы жители Рикьери называли меня ростовщиком.

Но если бы я все так и объяснил Кванторцо и Фирбо и другим совладельцам банка, я бы только предоставил им еще одно доказательство своего безумия.

Наоборот, нужно было, чтобы бог, который жил внутри меня, тот самый, которого теперь все считали сумасшедшим, приняв как можно более сокрушенный вид, обратился бы за помощью и покровительством к богу, обитающему вне меня, тому мудрому богу, у которого были и дома, и преданные служители, и чья власть над миром была организована так замечательно, так разумно, что все любили его и боялись.

Этот бог мог не опасаться, что Фирбо и Кванторцо объявят его сумасшедшим.

6. Неудобный епископ

Поэтому я отправился к епископу монсиньору Партанне.

В Рикьери говорили, что он был избран епископом благодаря проискам могущественных римских прелатов. Дело в том, что, будучи уже несколько лет главой нашей епархии, он так и не снискал себе ни в ком ни симпатии, ни доверия.

В Рикьери привыкли к роскошному образу жизни, сердечным и веселым манерам, безграничной щедрости его предшественника, покойного монсиньора Вивальди, и у всех сжалось сердце, когда мы впервые увидели, как новый епископ — закутанный в плащ скелет — пешком выходит из епископского дворца, поддерживаемый с двух сторон секретарями.

Епископ, который ходит пешком!

С тех пор как епископат подобно угрюмой крепости расположился на холме над городом, все епископы неизменно спускались оттуда в роскошных экипажах, запряженных парой коней, разукрашенных красными лентами и плюмажами.

Но еще во время церемонии вступления в должность монсиньор Партанна сказал, что епископство — это не почесть, а обязанности. Он уволил слуг, повара, кучера, привратников, отпустил экипаж и учредил во всем самую строгую экономию — и это при том, что епархия Рикьери была одной из самых богатых в Италии. Для своих пастырских посещений, которыми его предшественник пренебрегал и к которым он, напротив, относился с величайшим рвением, тщательно соблюдая все указанные в правилах сроки; несмотря на плохие дороги, а то и вообще отсутствие всяких путей сообщения, новый епископ прибегал к услугам наемных экипажей, а иногда даже просто пользовался ослом или мулом.

От Анны Розы я узнал, что монахини всех пяти городских монастырей, кроме тех, старых, из Большого монастыря, ненавидели нового епископа за суровые распоряжения, которые отдал он, едва вступив в должность. А именно: они теперь не имели права ни изготовлять, ни продавать сласти и ликеры — знаменитые свои сласти из яблок, из крема, из меда, которые, будучи упакованы, перевязываются лентами и серебряными нитями, и такие же знаменитые ликеры, настоенные на анисе и на корице; кроме того, им запрещалось вышивать — даже церковные облачения и святые покровы, им разрешалось только вязать чулки; и наконец, у них теперь не было личных исповедников, и все они без различия должны были пользоваться услугами приходского священника. Еще более суровые распоряжения были отданы в отношении служителей церкви, и все эти распоряжения были направлены на то, чтобы они строже относились к своим обязанностям.

Такой епископ, конечно, был неудобен для того, кто хотел бы держать бога отдельно от себя, выстроив для него дом тем более роскошный, чем больше у него было причин вымаливать у бога прощения. Но я ничего лучшего и желать не мог. Предшественник Партанны светлейший монсиньор Вивальди, всеми любимый и со всеми державшийся запросто, конечно, постарался бы устроить так, чтобы спасены были и банк, и моя совесть, то есть чтобы удовлетворены остались и я, и Фирбо с Кванторцо, и все остальные.

А я между тем чувствовал, что дошел до того, что не в силах договориться даже с самим собой, не то что с кем-нибудь другим.

7. Разговор с монсиньором

Монсиньор Партанна принял меня в просторном зале старой канцелярии епископского дворца.

Я и сейчас еще чувствую в ноздрях запах, который стоял в этом зале, чей темный потолок, расписанный фресками, был покрыт таким слоем пыли, что ничего нельзя было разобрать. Высокие, оштукатуренные, пожелтевшие от времени стены едва виднелись из-за множества старинных портретов, изображавших прелатов; все в пыли, а то и в плесени, они были развешаны безо всякого порядка, тут и там, над обшарпанными, источенными жучком шкафами и этажерками. В глубине зала были две высокие застекленные двери, за которыми распахивался унылый простор туманного неба; их стекла дребезжали от порывов поднявшегося вдруг сильного ветра, ужасного ветра, поселяющего тревогу под всеми крышами Рикьери.

Иногда казалось, что стекла вот-вот лопнут под неистовым давлением этого дико ревущего ветра, дующего из Ливии. Наш разговор весь шел под этот мрачный аккомпанемент мощного пронзительного рева и нескончаемых глухих завываний, который отвлекал меня от речей Монсиньора и, поселяя во мне невыразимое смятение, как никогда, заставлял почувствовать всю горечь от сознания тщеты времени и жизни.

Помню, что за одной из стеклянных дверей был виден маленький балкончик противоположного дома. И на этом балкончике вдруг появился человек, которого, должно быть, сорвала с постели безумная мысль испытать блаженство полета.

Он стоял на самом ветру и вокруг его худого тела — такого худого, что без дрожи нельзя было смотреть! — развевалось красное шерстяное одеяло, которое он накинул на плечи, придерживая его на груди скрещенными руками. И он смеялся, смеялся, хотя слезы блестели в его испуганных глазах, а над головой у него взлетали, как языки пламени, длинные пряди рыжих волос.

Это видение так меня поразило, что я не выдержал и указал на него Монсиньору, перебив его чрезвычайно серьезную речь об угрызениях совести, которую он произносил уже довольно долго и с видимым удовольствием.

Монсиньор едва обернулся, чтобы взглянуть, и, с одной из тех улыбок, что с успехом заменяют вздох, сказал:

— А, этот! Так это бедняга сумасшедший, что там живет!

И сказал он это так равнодушно, словно о чем-то ставшем ему давно привычным, что мне захотелось заставить его вздрогнуть, заметив: «А вы знаете, он не там. Он здесь, Монсиньор! Сумасшедший, который хотел бы летать, это я».

Но я сдержался и не сказал этого. Больше того, я спросил с таким же, как и у него, равнодушным видом:

— А нет опасности, что он свалится с балкона?

— Нет, он так уже много лет… И он безобидный, совсем безобидный…

И тут против воли у меня вырвалось:

— Совсем как я!

Так что Монсиньору пришлось-таки вздрогнуть. Но я тотчас же обратил к нему свое лицо — такое спокойное, такое улыбающееся, и он тут же овладел собой. Я объяснил ему, что и я тоже не приношу ни малейшего вреда ни синьору Кванторцо, ни синьору Фирбо, ни моему тестю, ни моей жене — в общем, никому из тех, что хотели бы учредить надо мною опеку.

Успокоенный Монсиньор снова вернулся к разговору об угрызениях совести, который, по его мнению, был наиболее подходящим для моего случая и к тому же единственным, посредством которого он, опираясь на свою духовную власть и влияние, мог воздействовать на козни и происки моих врагов.

Так мог ли я ему сказать, что в моем случае речь идет вовсе не об угрызениях совести, что это ему только кажется?

Если бы я рискнул ему это объяснить, и я в его глазах тут же стал бы сумасшедшим.

Бог, который жил во мне и который хотел забрать деньги из банка, чтобы меня перестали называть ростовщиком, этот бог был врагом всякого строительства. А бог, к чьей помощи и покровительству я сейчас прибегал, как раз только и делал, что строил. Он, конечно, протянет мне руку, чтобы помочь получить деньги, но с условием, что на эти деньги будет построен по крайней мере один дом для второго из наиболее почтенных человеческих чувств — я имею в виду любовь к ближнему.

В конце нашей беседы Монсиньор спросил меня с торжественным видом, не этого ли я хочу.

Мне пришлось ответить, что именно этого.

Тогда он позвонил в серебряный колокольчик, надтреснутый, почерневший от времени, который до того скромно и неприметно лежал у него на столе. Появился молодой служка, белокурый, очень бледный. Монсиньор приказал ему позвать дона Антонио Склеписа, каноника кафедрального собора и директора сиротского приюта, который ожидал в коридоре. Это и был тот человек, который был мне нужен.

Этого священника я знал больше по слухам, чем лично. Хотя как-то раз я ходил к нему по поручению отца, относил письмо в приют. Здание приюта, расположенное неподалеку от епископского дворца в самой высокой точке города, старинное, просторное, квадратной формы, потемневшее и облупившееся снаружи под действием времени и непогоды, внутри сияло белизной, было полно воздуха и света. Сюда свозили неимущих сирот и незаконнорожденных детей в возрасте от шести до девятнадцати лет со всей округи и обучали их тут разным искусствам и ремеслам.

Порядки в приюте были такие суровые, что когда несчастные воспитанники пели во время утренней и вечерней службы под аккомпанемент церковного органа свои молитвы, то снизу, из города, это пение казалось жалобными стонами узников.

Хотя по внешнему виду Склеписа нельзя было сказать, что он так уж властен, суров и энергичен. Этот высокий худой священник, казалось, светился насквозь, как будто свет и воздух холма, на котором он жил, не только обесцветили, но словно бы проредили его тело, так что дрожащие его руки сделались хрупкими до прозрачности, а веки, прикрывавшие светлые миндалевидные глаза, стали тоньше луковичной шелухи. И такой же дрожащий и бесцветный был у него голос, и такая же пустая и неуловимая улыбка длинных бледных губ, между которыми то и дело мелькал белый сгусток слюны.

Едва войдя и услышав от Монсиньора о мучивших меня угрызениях совести и моих планах, он тут же зачастил, хлопая меня по плечу, говоря мне «ты» и вообще обращаясь со мной с большой фамильярностью:

— Вот и прекрасно, вот и прекрасно, сын мой! Большое страдание — это же замечательно! Благодари за него бога. Ты спасешься страданием, сын мой. Те дураки, которые не желают страдать, заслуживают самого сурового наказания. Но ты, на свое счастье, много страдаешь, да ты и должен страдать при мысли об отце, который, бедняга… э… да, причинил много зла… да, бедняга… Пусть твоими веригами будет мысль о твоем отце! Вот твои вериги. А борьбу с синьором Фирбо и синьором Кванторцо предоставь мне. Они хотят учредить над тобой опеку? Будь покоен, я все устрою.

Я вышел из епископского дворца с уверенностью, что одержал победу над всеми, кто собирался учредить надо мной опеку; но эта уверенность и обязательства, которые из нее вытекали, обязательства, которые я взял на себя перед епископом и Склеписом, снова вышвырнули меня в безбрежное море неуверенности: теперь, когда я начисто разорен и лишен положения и семьи, что же со мной теперь будет?

8. В ожидании

Теперь у меня не оставалось никого, кроме Анны Розы, а она хотела, чтобы я был подле нее во время ее болезни.

Анна Роза лежала в постели с забинтованной ногой: она говорила, что не встанет, если, как до сих пор опасались врачи, останется хромой.

Бледность и вялость от долгого лежания сообщили ей новое очарование, иное чем раньше. Глаза у нее теперь блестели ярче, и этот блеск был мрачен. Она говорила, что совсем не спит. По утрам она задыхалась от запаха собственных волос — густых, сухих, слегка вьющихся, распущенных и свалявшихся за ночь на подушке. Если б не отвращение, которое она испытывала при мысли о руках парикмахера, прикасающихся к ее голове, она бы их обрезала.

Как-то утром она спросила, не могу ли я их обрезать. И, посмеявшись над моим замешательством, натянула на лицо край простыни, и так и осталась лежать, молча, спрятав лицо.

Под простыней вызывающе обрисовывались формы ее тела, тела зрелой девственницы. Я знал от Диды, что ей уже двадцать пять. Конечно, лежа вот так, с закрытым лицом, она знала, что я не могу не видеть ее тела, обрисовывающегося под простыней. Она меня искушала.

Тишина, царившая в этой розовой, затемненной, неубранной комнатке, казалось, знала о живущей здесь тщетной жажде жизни, жизни, которой мешала зародиться и продлиться быстротечность, свойственная всем желаниям этой странной девушки.

Я угадал в ней жесткую нетерпимость ко всему, тяготеющему к длительности и постоянству. Что бы она ни делала, любое ее желание, любая мысль — все это занимало ее лишь на мгновенье, а спустя мгновенье отодвигалось далеко-далеко; а если что-то завладело ею сильнее обычного, то это вызывало у нее вспышки ярости и порывы гнева, приводящие иной раз к поступкам прямо-таки неприличным.

Неизменно довольна она была только своим телом, хотя иногда и выглядела недовольной и даже порой говорила, что ненавидит его. Но она постоянно разглядывала его — во всех его частях и деталях — в зеркале, принимая все возможные позы и все выражения, на которые были способны ее живые, блестящие, горячие глаза, подрагивающие ноздри, капризный алый рот, подвижный подбородок. Она делала это просто так, как актриса, потому что считала, что все это если и может ей пригодиться в жизни, то только ради игры, ради минутной игры кокетства и искушения.

Однажды утром я видел, как она примеряет — предварительно изучив ее в ручном зеркальце, которое всегда держала в постели, — нежную и сочувственную улыбку, притом что глаза ее сверкали поистине детским лукавством. Увидев, как потом она в точности повторила эту улыбку специально для меня, я возмутился.

Я сказал, что я ей не зеркало.

Она не обиделась. Она только спросила, точно ли это была та самая улыбка, которую она перед этим рассматривала в зеркале.

Раздраженный такой настойчивостью, я ответил:

— Откуда я знаю? Я же не знаю, какой вы себя видите! Возьмите и сфотографируйте эту свою улыбку!

— Уже сфотографировала, — сказала она. — Есть большая фотография. Там, в шкафу, в нижнем ящике. Пожалуйста, дайте ее сюда.

Ящик был набит фотографиями. Она все их мне показала — и старые, и новые.

— Все мертвые, — сказал я.

Резко повернувшись, она посмотрела на меня.

— Мертвые?

— Хотя и притворяются живыми.

— И даже эта, улыбающаяся?

— И эта — задумчивая, и эта, с опущенными глазами…

— Но как же — мертвые, если я живая?

— О да, сейчас да, потому что сейчас вы себя не видите. Но когда вы стоите перед зеркалом и себя рассматриваете, вы перестаете быть живой.

— А почему?

— Чтобы себя увидеть, нужно на мгновение остановить в себе жизнь. Как перед фотоаппаратом. Вы принимаете вид. А принять вид — это значит на мгновенье сделаться статуей. Жизнь никогда не может увидеть самое себя, потому что она в постоянном движении.

— Так, значит, я никогда не видела себя живую?

— Так, как вижу вас я, никогда. Но я вижу тот ваш образ, который принадлежит только мне, не вам. Вы же свой, живой, можете увидеть разве что на каком-нибудь моментальном снимке. И будете неприятно удивлены, даже не захотите себя узнать — всю в движении, всю в беспорядке…

— Да, это правда.

— Вы знаете себя только такой, какой вы бываете, когда «принимаете вид». Статуей, не живой женщиной. Когда человек живет, он живет, не видя себя. Узнать себя — это умереть. Вы столько смотритесь в это зеркальце, и вообще во все зеркала, оттого что не живете. Вы не умеете, не способны жить, а может быть, просто не хотите. Вам слишком хочется знать, какая вы, и потому вы не живете!

— Да ничего подобного! Наоборот, я ни минуты не могу усидеть на месте!

— Да, но при этом вам всегда надо себя видеть. Вы словно на сцене разыгрываете каждый свой поступок, каждый жест. И, может быть, отсюда вся ваша неудовлетворенность. Вы не хотите, чтобы ваше чувство было слепым. Вы заставляете его открыть глаза и взглянуть в зеркало, которое вы ему подносите. А стоит чувству себя увидеть, как оно застывает. Нельзя жить перед зеркалом. Постарайтесь на себя не смотреть. Все равно вы никогда не узнаете, какой вас видят другие. А раз так — что толку узнавать, какая вы для себя? Ведь в конце концов может случиться, что вы перестанете понимать, почему вам навсегда навязан тот облик, который неизменно показывает вам зеркало!

Она надолго задумалась, уставив взгляд в одну точку.

Я уверен, что после этого разговора и после всего, что рассказал я ей о своих душевных муках, перед ней, как когда-то передо мной, открылась вся безграничность — тем более устрашающая, чем яснее она была — непоправимого нашего одиночества. В безграничности этого одиночества видимость пугающе обособлялась от предмета. И может быть, теперь Анна Роза думала, что не имеет смысла вообще иметь лицо, раз сама она не может увидеть себя в тот момент, когда она живет, а другие, обособляя от нее ее видимость, и вообще неизвестно какой себе ее представляют.

Тут уж не оставалось места ни для какого тщеславия.

Видеть вещи такими, какими никогда не видят их глаза других людей.

Говорить для того, чтобы убедиться, что понять друг друга невозможно.

Не было больше смысла быть кем-нибудь даже для самого себя.

И истины тоже не было, раз ни об одной вещи нельзя было сказать, какая она в самом деле. Каждый видел ее так, как видел, и такой, какой он ее видел, он и забирал ее в свое одиночество и, как мог, поддерживал ею изо дня в день свою жизнь.

Сидя в ногах ее кровати, с лицом, моему взгляду недоступным, а для нее — непроницаемым, я тонул в ее одиночестве, а она — бледная, с застывшим, далеким взглядом, облокотившись на подушку и опершись на руку растрепанной головой — тонула в моем.

Все, что я говорил, неудержимо ее притягивало и в то же время отталкивало, так что порой я вдруг замечал ненависть, вспыхивающую в ее глазах, когда она жадно меня слушала.

И все-таки она непременно хотела, чтобы я продолжал, продолжал рассказывать ей все, что взбредет мне на ум: образы ли, мысли — ей было все равно. И я говорил, почти не думая, вернее, то говорил мой дух, сам по себе, стремясь разрядить свое судорожное напряжение.

— Вот вы выглядываете в окошко, смотрите на белый свет и думаете, что он такой, каким представляется вам. Вы видите, как внизу, под окном, проходят люди, кажущиеся, по сравнению с вами, глядящей на них сверху, такими маленькими. Вы не можете не чувствовать, какая вы большая, потому что, если там, внизу, вы увидите своего приятеля, он покажется вам с палец величиной. Ах, если бы вам пришло в голову окликнуть его и спросить: «Ну, а я-то тебе какой кажусь, вот так, высунувшись в окошко?» Но это не приходит вам в голову, потому что вы не думаете о том, как выглядит окошко и вы в окошке для тех, кто смотрит снизу. Вам нужно сделать над собой усилие, чтобы преодолеть условность своего восприятия, при котором те, что идут внизу и попадают на мгновенье в широкое поле вашего зрения, кажутся такими маленькими: крохотные, снующие по улице фигурки! Но вы не делаете этого усилия, потому что не подозреваете о том, как выглядит для тех, кто внизу, ваше окошко, одно из множества окошек — маленькое-маленькое, высоко-высоко, — а в этом окошке вы, тоже маленькая-маленькая, машущая крохотной ручкой.

И она видела себя в этом моем описании — маленькая-маленькая, в высоком окошке, машущая крохотной ручкой, — видела и смеялась.

Но то были мгновенные вспышки, минутные проблески, потом в комнатке вновь воцарялась тишина. Время от времени в ней, словно тень, появлялась старая тетка Анны Розы, та, с которой она жила: толстая, апатичная, с огромными голубыми, ужасающе косящими глазами. Она останавливалась на пороге, скрестив на животе пухлые бледные руки — какое-то чудище из аквариума, — потом, не сказав ни слова, исчезала.

С теткой Анна Роза обменивалась за день разве что несколькими словами. Она жила собой, с собой, читала, мечтала и всегда была раздражена — и чтением, и своими мечтаниями; она ходила в лавку, навещала подруг, но все они казались ей пустыми и глупыми, ей доставляло удовольствие чем-нибудь их шокировать; возвращаясь домой, она чувствовала, как устала, как ей все надоело. Были вещи — их можно было угадать по внезапным вспышкам ярости, по сопротивлению, которые вызывали в ней некоторые намеки, — возбуждавшие в ней непреодолимое отвращение; должно быть, этим она была обязана чтению медицинских книг из библиотеки отца, который был врачом. Она говорила, что никогда не выйдет замуж.

Не знаю, что она обо мне думала, но интерес, который она испытывала ко мне, такому, каким я был в те дни — запутавшийся в собственных мыслях, ни в чем не уверенный, — этот интерес был, конечно, необычаен.

Эта моя неуверенность во всем, неуверенность, ускользающая из всех ограничивающих ее пределов, отвергающая любую опору, инстинктивно отступающая перед лицом всякой определенной и жесткой формы так, как море отступает от берегов, — эта неуверенность, которая, подобно бреду, затуманивала мой взгляд, несомненно, ее привлекала, хотя иногда, когда я на нее смотрел, у меня возникало странное впечатление, что она ее еще и забавляет; и в самом деле, разве это было не смешно — этот сидящий в ногах ее постели человек в столь фантастическом душевном состоянии, весь как бы распадающийся на части, человек, который понятия не имеет о том, что будет с ним завтра, когда, вынув с помощью Склеписа деньги из банка, он окажется совершенно свободным и полностью разоренным!

Потому что она была уверена, что теперь-то уж я дойду до конца, как самый настоящий сумасшедший. И это бесконечно ее забавляло, хотя при этом она еще и гордилась тем, что, споря обо мне с моей женой, угадала, может быть, не в точности это, но то, что я, во всяком случае, человек незаурядный, непохожий на других, человек, от которого в любую минуту можно ждать чего-нибудь необычного. И именно для того, чтобы доказать всем, и в особенности моей жене, справедливость этого своего мнения, она и позвала меня тогда к себе и рассказала о готовившихся против меня кознях, и заставила пойти к Монсиньору; и сейчас она была ужасно довольна, видя, как сижу я в ногах ее постели — такой спокойный, такой неподвижный, не хлопочущий уже ни о чем и ни о ком, просто в ожидании того, что неминуемо должно случиться уже само по себе.

И тем не менее именно она, Анна Роза, попыталась меня убить и сделала это как раз тогда, когда удовольствие, которое она испытывала, глядя на меня, немного ее даже смешившего, перешло вдруг в огромную ко мне жалость, и она, словно зачарованная, ответила на ту жалость, которая, должно быть, светилась в моих глазах, когда я смотрел на нее как бы из бесконечной дали времени, не поддающегося уже никакому определению.

Не могу сказать в точности, как все это случилось. Глядя на нее из этой бесконечной дали, я сказал ей что-то, чего сейчас не помню, но из чего она, должно быть, поняла сжигающее меня желание отдать всю жизнь, которая мне была отпущена, и все, чем я мог бы быть, за то, чтобы стать таким, каким хотела бы видеть меня она, а для самого себя — никем, просто никем. Помню, что из постели она протянула мне руки, помню, что привлекла меня к себе.

Из этой постели я мгновением позже скатился на пол, уже ничего не видя, тяжело раненный в грудь из маленького револьвера, который она держала под подушкой.

Должно быть, все то, что она сказала потом в свое оправдание, было правдой — то есть что она была вынуждена выстрелить, ощутив вдруг инстинктивный ужас перед тем, что должно было случиться, перед тем, к чему склонял я ее все эти дни, завораживая своими странными речами.

Загрузка...