КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

1. Кем были для меня марко ди Дио и его жена диаманте

Я говорю «были», но вполне возможно, что они и сейчас еще живы. Где они? Может быть, и здесь, и я могу их встретить хоть завтра. Но где это — здесь? Ведь мира для меня больше нет, а потому и о них я ничего не могу знать, не знаю, где именно они сейчас притворяются, будто существуют. Я твердо знаю только одно: если я встречу их завтра на улице, значит, они ходят по улицам. И вот тогда я смогу спросить:

— Это ты Марко ди Дио?

А он ответит:

— Да, я Марко ди Дио.

— И ты идешь по этой улице?

— Да, по этой улице.

— А это твоя жена Диаманте?

— Да, это моя жена Диаманте.

— А эта улица называется так-то и так-то?

— Да, так-то и так-то. На этой улице много домов, много перекрестков, много фонарей и т. д.

Как в «Грамматике» Орлендорфа.

В свое время этого мне было достаточно — как вам сейчас, — чтобы уверовать в реальность существования Марко ди Дио, его жены Диаманте и улицы, на которой я и сейчас еще могу их встретить, как встречал когда-то. Когда? О, не так уж много лет назад!

Какое замечательное уточнение времени и пространства: вот эта улица, пять лет назад.

Теперь вечность разверзается для меня не только между пятью этими годами, но и между двумя мгновениями. До того мира, в котором я жил тогда, мне теперь дальше, чем до самой дальней звезды в небе.

В ту пору Марко ди Дио и его жена Диаманте были для меня двумя несчастными, которых нищета, с одной стороны, убедила в бесполезности ежедневно умываться, а, с другой, тем не менее приучила к мысли, что нельзя упускать ни одного случая заработать, причем не на один день заработать, не так, чтоб просто утолить голод, а так, чтобы не сегодня-завтра сделаться миллионерами: «мил-ли-о-не-ра-ми», как говорил он, рубя каждый слог и свирепо тараща глаза.

Я тогда смеялся, да и все смеялись, слушая эти речи. Сейчас же я чувствую смятение, понимая, что смеяться мог только потому, что мне еще не случилось усомниться в том ниспосланном нам судьбой утешении, которое зовется «регулярностью опыта», то есть на основании чего я только и мог бы уважать смешную мечту сделаться не сегодня-завтра миллионером. Но если б тоненькая ниточка регулярности, которую я видел то тут, то там, порвалась бы? Или если б, наоборот, осуществившись раза два или три, приобрела бы для меня регулярность, основанную на опыте, и эта смешная мечта? Тогда и я уже не сомневался бы, что вполне можно не сегодня-завтра сделаться миллионером! Те, кто верит в основанную на опыте регулярность явлений, и представить себе не могут, что может быть реальным или вполне вероятным для того, кто живет вне всякой регулярности, как и жил этот человек.

Сам себя он считал изобретателем.

А изобретатель, господа, в один прекрасный день открывает глаза, изобретает что-нибудь, и вот — пожалуйста, он миллионер!

Многие и сейчас еще вспоминают о Марко ди Дио как о дикаре, приехавшем в Рикьери из деревни. Все помнят, что его взял к себе в мастерскую один из известных наших художников, ныне покойный, и в его мастерской он научился неплохо работать по мрамору. А в один прекрасный день маэстро избрал его моделью для скульптурной группы, которая, будучи выполнена в гипсе и представлена на какой-то выставке, приобрела известность под именем «Сатир и мальчик».

Художник, тот мог безо всякого для себя урона перевести на язык гипса видение своей фантазии, не вполне целомудренное, но прекрасное, и насладиться им, и получить за это заслуженную хвалу.

Преступление оставалось в гипсе.

Художник не подумал, что у его подмастерья может в свою очередь родиться искушение перевести это видение его фантазии с языка гипса, в котором оно было — и слава богу! — похвально зафиксировано раз и навсегда, на язык минутного и отнюдь не похвального порыва, которому он поддался в тот момент, когда, задыхаясь от полдневного летнего зноя и обливаясь потом, высекал эту группу из мрамора. Но настоящий мальчик не проявил той улыбающейся покорности, которую демонстрировал изваянный в гипсе ненастоящий. Он позвал на помощь, сбежался народ, и Марко ди Дио схватили в момент поступка, который, в сущности, был не его поступок, а поступок зверя, неожиданно в нем проснувшегося в тот знойный летний полдень.

Ну, а теперь будем же справедливы: да, зверь, и отвратительный в этом своем деянии, но, если учесть другие, добросовестно засвидетельствованные его поступки, разве не был тем же Марко ди Дио и тот хороший парень, которого его учитель всегда видел в своем подмастерье?

Я знаю, что оскорблю этим вопросом ваше нравственное чувство. И в самом деле, вы мне скажете, что если у Марко ди Дио могло возникнуть подобное искушение, значит, он не был тем хорошим парнем, каким он казался маэстро. Однако я мог бы привести вам примеры подобных и даже еще более грязных искушений, которыми полна жизнь множества святых. Святые считали их дьявольским наваждением и одолевали с помощью бога. А узда, которой привычно сдерживаете себя вы, не дает проснуться этим искушениям в вас, то есть, я хочу сказать, не дает проснуться в вас вору или насильнику. Гнетущей жаре летнего полдня никогда не удавалось растопить кору вашей привычной благопристойности настолько, чтобы разжечь в вас первобытного зверя. Так что у вас есть право выносить приговор.

Ну, а если я расскажу вам о Юлии Цезаре, чья слава императора так вас восхищает?

— Какая пошлость! — воскликнете вы. — В те минуты он просто переставал быть Юлием Цезарем. Мы восхищаемся им там, где Юлий Цезарь был действительно Юлием Цезарем.

Прекрасно! Итак, там, где он действительно был Юлием Цезарем! Но, видите ли, если Юлий Цезарь был действительно Юлием Цезарем только там, где вы им восхищаетесь, куда он девался, когда исчезал? И кто появлялся на его месте? Никто? Или кто-то? И кто был этот кто-то?

Об этом нужно было бы спросить у его жены Кальпурнии или Никомеда, царя Вифинии.

Вот так постепенно в ваше сознание внедрилось и это: то, что Юлия Цезаря, одного-единственного и неизменного Юлия Цезаря не существовало. Действительно, существовал тот Юлий Цезарь, каким он был большую часть своей жизни, и этот Юлий Цезарь, несомненно, значительнее других; но что касается реальности, то прошу поверить, что ничуть не менее реальным, чем император Юлий Цезарь, был тот — назойливый, жеманный, бритый, расхристанный, неверный своей жене Кальпурнии, и тот развратник, который явился Никомеду, царю Вифинии.

И в том-то и беда, господа, что всех их приходится звать одним именем Юлий Цезарь и что в одном теле мужского пола сосуществовало, по-видимому, множество мужчин и одна женщина, которая, желая быть женщиной и не зная, как ею быть в этом мужском теле, была ею где и как могла, ведя себя противоестественно и непристойно. И делая это очень настойчиво.

В несчастном Марко ди Дио сатир проснулся, по-видимому, всего один раз, будучи искушен группой, изваянной маэстро. Но, пойманный на этом поступке всего один раз, он оказался осужден навсегда.

Я еще не встречал человека, который пожелал бы принять в нем участие, и, выйдя из тюрьмы, Марко ди Дио, чтобы спастись от бесславной нищеты, занялся рисованием каких-то ужасно странных рисунков, а в один прекрасный день рядом с ним появилась женщина, которая пришла к нему неизвестно как и откуда.

В течение лет эдак десяти он говорил всем, что на будущей неделе уедет в Англию. Но для него-то разве прошли эти десять лет? Они прошли лишь для тех, кто его слушал. А он, он всегда был твердо намерен на будущей неделе отбыть в Англию. И изучал английский. Или, по крайней мере, лет десять носил под мышкой английскую грамматику, открытую и заложенную всегда в одном месте, так что первые страницы от постоянного соприкосновения с его руками и грязным пиджаком стали уже нечитаемы, в то время как остальные были неправдоподобно чистыми. Но загрязненные места он действительно знал. И иногда, идя по улице, он вдруг, нахмурившись, обращался к жене как бы для того, чтобы проверить ее подготовленность и знания:

— Is Jane a happy child?[3]

И жена отвечала с готовностью и серьезно:

— Yes, Jane is a happy child.[4]

Потому что и жена тоже собиралась на будущей неделе отбыть с ним в Англию.

То было ужасное и душераздирающее зрелище — эта женщина, которую он сумел привязать к себе так, что она, как преданная собака, жила рядом с ним внутри его смешной мечты стать не сегодня-завтра миллионером посредством изобретения ну хотя бы «уборной без запаха для местностей, где в домах нет воды». Вам смешно? И они были так суровы в своей серьезности именно потому, что смешно было всем. Она была прямо-таки яростна, эта их серьезность. И становилась тем яростнее, чем больше вокруг смеялись.

И постепенно они дошли до того, что если кто-нибудь слушал их проекты без смеха, они не только этому не радовались, но еще и бросали на слушателя косые взгляды, и не то чтобы подозрительные, а прямо-таки ненавидящие. Потому что насмешки окружающих стали для них воздухом, которым только и могла дышать их мечта. Без этих насмешек она рисковала задохнуться.

А сейчас я объясню, почему злейшим врагом сделался в их глазах мой отец.

Дело в том, что роскошь быть добрым, о которой я уже говорил выше, мой отец позволял себе не только по отношению ко мне. Ему нравилось, улыбаясь той своей характерной улыбкой, поощрять с нескудеющей щедростью глупые заблуждения всякого, кто, подобно Марко ди Дио, приходил к нему жаловаться, что для осуществления своих планов, своей мечты о богатстве им не хватает денег.

— Сколько? — спрашивал отец.

— О, совсем немного!

Потому что им всегда не хватало совсем немного, чтобы стать богачами — мил-ли-о-не-ра-ми. И отец давал.

— Как? Ты же говорил в прошлый раз, что не хватает совсем немного!

— Ну да, но я тогда не совсем точно рассчитал. Зато сейчас…

— Так сколько?

— О, совсем немного…

И отец все давал, давал. А потом — раз, и перестал! И, как вы, наверное, догадываетесь, они вовсе не чувствовали к нему благодарности за то, что он не пожелал над ними поиздеваться, проследив до самого конца крушение их иллюзий, и без всякого зазрения совести приписывали крушение этих иллюзий ему. И не было в городке людей, ненавидящих отца яростнее их, в отместку называвших его ростовщиком.

Самым злобным среди них был Марко ди Дио, который после смерти отца перенес свою страстную ненависть на меня. И не без основания, поскольку я невольно продолжал ему благодетельствовать. Я позволял ему жить в принадлежавшем мне маленьком домике, за который ни Кванторцо, ни Фирбо никогда не взимали с него квартирную плату.

И именно этим домиком я и воспользовался, чтобы осуществить свой первый эксперимент.

2. Первый, но исчерпывающий

Он был исчерпывающий, потому что стоило мне захотеть, даже не очень серьезно, а просто в шутку, показаться отличным хотя бы от одного из ста тысяч лиц, в которые я преображался в глазах окружающих, чтобы тут же приобрели другое обличье и все остальные мои образы.

Так что хочешь не хочешь, а эта игра должна была привести меня к безумию. Да и не игра то была, а ужас, ибо ужасом было это полное сознание своего безумия, сознание свежее и прозрачное, как апрельское утро, ясное и точное, как зеркало.

Потому что, приступая к этому первому своему эксперименту, я должен был как бы отделить свою волю от себя и, отделив, выпустить ее так же изящно, как выпускают из кармана платочек. Я собирался совершить поступок, который должен был принадлежать не мне, а той моей тени, которая как раз и была мною в глазах окружающих, тени такой плотной, такой непреложной в своей очевидности, что мне впору было снять шляпу и ее приветствовать, раз уж по роковой невозможности мне не суждено было встретить и приветствовать ее вживе, то есть вне своего тела, которое, не будучи никем для самого себя, могло быть и моим, и было моим постольку, поскольку представляло собою меня для меня самого, но могло принадлежать и этой тени, и ста тысячам других теней, которые представляли меня на сто тысяч разных ладов в глазах ста тысяч других людей.

В самом деле, разве не собирался я сыграть с господином Витанджело Москардой злую шутку? Да, да, господа, злую шутку (простите мне эти подмигивания, но мне необходимо подмигивать, вот так вот подмигивать, потому что я не знаю, каким я кажусь вам в эту минуту, и пытаюсь угадать посредством и этого подмигивания тоже!): ведь я хотел заставить его совершить поступок непоследовательный, противоречащий самой его сущности, поступок, который, разрушив внезапным ударом внутреннюю логику его образа, должен был уничтожить его и в глазах Марко ди Дио, и в глазах всех остальных.

И я, несчастный, не понимал, что следствием этого поступка будет вовсе не то, чего я ждал; а ждал я, что уже тогда, когда все будет кончено, я скажу:

— Ну что, господа, видите теперь, что я не тот, за кого вы меня принимали, что я не ростовщик?

А будет нечто совсем другое, а именно: все начнут испуганно восклицать:

— Слышали? Говорят, ростовщик Москарда сошел с ума!

Потому что ростовщик Москарда мог даже сойти с ума, но не мог разрушить свой образ вот так, за один раз, совершив поступок, противоречащий его сущности. Он был не тень, над которой можно пошутить или посмеяться, этот ростовщик Москарда, о нет, то был господин, с которым следовало обходиться с должным уважением: ростом — метр шестьдесят восемь, рыжий, как его папа, основатель банка, брови — домиком, нос свернут вправо, как у маленького глупенького Джендже, принадлежавшего жене его Диде, — одним словом, господин, который, если он, не дай бог, сойдет с ума, способен утащить вслед за собою в сумасшедший дом и всех прочих Москард — и того, кем он был для других, и — о господи! — того бедного безобидного Джендже, который принадлежал жене моей Диде, да — с вашего позволения — и меня самого, столь легкомысленно с ним шутившего.

То есть — как вы увидите позднее — все мы рисковали попасть в сумасшедший дом, но даже этого оказалось мало. Понадобилось рискнуть еще и жизнью, прежде чем я (кто-то, никто, сто тысяч) снова вернулся на стезю здравомыслия.

Но не будем забегать вперед.

3. Нотариальный акт

Первым делом я отправился в приемную нотариуса Стампы, улица Крочефиссо, дом 24. Потому что (а что, ведь это конкретнейшие из фактов!) в день такой-то, года такого-то, в правление Виктора Эммануила III, божьей милостью и волей народа короля Италии, в благородном городе Рикьери держал по этому адресу нотариальную контору некий синьор Стампа, кавалер Элпидио, лет пятидесяти двух — пятидесяти трех.

— Как, он еще там? В доме 24? Так вы знаете нотариуса Стампу?

О, ну тогда мы можем быть уверены, что не ошиблись! Да, да, тот самый нотариус Стампа, которого все мы знаем. Именно так. Но тогда, входя в его контору, я был в таком душевном состоянии, что вы не можете себе и представить! Да и где вам это представить, если вы утверждаете, что прекрасно знаете нотариуса Стампу, и если вам до сих пор кажется самой простой и естественной вещью зайти в нотариальную контору и составить акт!

Так вот, я говорил, что пошел туда в тот день в связи с моим первым экспериментом. Короче говоря: хотите проделать этот эксперимент вместе со мною, то есть, я хочу сказать, хотите ли вы проникнуть в ту жуткую игру, которая прячется под покровом мирных повседневных отношений, за безмятежной видимостью так называемой реальности? Да, боже мой, да, в ту самую игру, из-за которой вы, сердясь на приятеля, поминутно ему кричите:

— Прости, пожалуйста, но как ты можешь этого не видеть? Ты что, слепой?

А он-таки не видит, не видит, и все, потому что он видит совсем другое, когда вы думаете, что он видит то же, что видите вы. Так вот, это и есть та игра, в которой я-то уже разобрался.

Одолеваемый всеми этими мучительно выношенными мыслями и соображениями, которые кипели и сталкивались внутри меня, хотя мне-то хотелось держать их в четком порядке и ледяной неподвижности, я вошел в контору и с трудом удержался от смеха при виде нотариуса Стампы: он был так серьезен, бедняга, даже отдаленно не подозревая, что для самого себя я совсем не такой, каким видит меня он, и был абсолютно уверен, что уж я-то видел в нем то самое, что каждый день видел он, когда в окружении всех своих привычных вещей завязывал перед зеркалом узел своего черного галстучка. Понимаете теперь? Мне захотелось ему подмигнуть — да, да, и ему тоже! — подмигнуть, как бы намекая: «Да загляни ты за видимость! Загляни!» И еще — о господи! — мне захотелось вдруг показать ему язык или сморщить нос — лишь бы изменить в его глазах, хотя бы просто так, в шутку, безо всякого злого умысла, тот мой образ, который он считал подлинным моим образом. Но ведь я, кажется, собирался быть серьезным? Да, да, я серьезен, я серьезен, ведь я пришел ставить свой эксперимент.

— Итак, господин нотариус, вот я и здесь. Но, простите, у вас всегда так тихо?

Резко обернувшись, он внимательно на меня посмотрел. Потом сказал:

— Тихо? Вы считаете это тихо?

И в самом деле, на улице Крочефиссо стоял грохот, производимый экипажами и толпой прохожих.

— Ну, не на улице, конечно. А здесь, среди всех этих бумаг за пыльными стеклами шкафов… А это что — слышите?

Растерянный и удивленный, он снова на меня посмотрел, потом прислушался:

— Что я должен слышать?

— Да царапанье какое-то! Ах, простите, это всего-навсего лапки, лапки вашей канарейки… Коготками она царапает по цинковому дну своей клетки…

— Ну допустим, и что из того?

— Да ничего. И вас не раздражает этот цинк, господин нотариус?

— Цинк? Да какое мне дело до цинка! Я его не замечаю…

— И все-таки — цинк, подумайте! В клетке, под хрупкими лапками канарейки, в нотариальной конторе… Бьюсь об заклад, что она не поет, ваша канарейка.

— Да, синьор, она не поет.

Но тут нотариус начал так ко мне присматриваться, что я счел за лучшее оставить канарейку в покое, боясь повредить эксперименту, который, по крайней мере вначале и уж особенно здесь, перед лицом нотариуса, требовал, чтобы ни у кого не возникло ни малейших сомнений насчет состояния моих умственных способностей. И я спросил у господина нотариуса, знает ли он дом под номером таким-то, расположенный на улице такой-то, принадлежащий некоему синьору Москарде Витанджело, сыну покойного Антонио Москарды…

— А разве это не вы?

— Да, я… видимо, я…

Как это было прекрасно, черт побери! В нотариальной конторе, посреди всех этих пожелтевших папок в старых пыльных шкафах говорить так, будто века отделяют меня от некоего дома, находящегося во владении некоего Москарды Витанджело… И это было тем более прекрасно, что в то же самое время я сам в качестве присутствующей и договаривающейся стороны находился в этой конторе; хотя, кто знает, какой представлялась господину нотариусу эта его контора и какой он в ней, в отличие от меня, чувствовал запах, и кто знает, где и каким в представлении господина нотариуса был дом, о котором говорил я ему таким потусторонним тоном, а уж я сам — я сам, в представлении господина нотариуса, каким я был, наверное, забавным!

Ах, какая прелесть история, господа! Нет ничего более утешительного, чем история. Все в жизни у нас на глазах непрерывно меняется, ни в чем нельзя быть уверенным, и отсюда — наше не знающее покоя тревожное желание узнать, как повернется дело, как утрясутся события, которые держат нас в таком напряжении. Так вот, по крайней мере в истории — там все уже определилось, все установилось; как бы ни были прискорбны события и мрачны обстоятельства — вот они, приведенные в порядок и зафиксированные на тридцати книжных страницах: они — такие, и они здесь, и всегда такими останутся, по крайней мере до тех пор, пока чей-нибудь злой критический дух не пожелает получить злобного удовлетворения, взорвав всю эту идеальную конструкцию, чьи элементы были так прекрасно подогнаны друг к другу, что вы отдыхали душой, восхищаясь тем, как следствие послушно вытекает из причины и каждое событие разворачивается точно и последовательно во всех своих подробностях — как, скажем, это было с герцогом Невером, который в таком-то году, такого-то дня и т. д., и т. п.

Но, чтобы не испортить дела, мне пришлось вернуться к временно существующей унылой реальности в лице озабоченного и растерянного нотариуса Стампы.

— Ну да, это я, — поспешил я ответить, — это я, господин нотариус. — Что же касается дома, то ведь вам не составит никакого труда удостовериться, что он мой, как и все имущество, оставленное мне отцом Антонио Москардой. Так вот, этот дом, он пустует, господин нотариус. Правда, он маленький. Всего пять или шесть комнат, но с двумя пристройками — так, кажется, это называется? И притом очень красивыми пристройками. Но он пустует, он не сдан, господин нотариус, так что я могу распоряжаться им, как хочу… Так вот, я хочу, чтобы вы…

И тут я наклонился и шепотом, очень серьезно, сообщил синьору нотариусу, что хотел бы совершить нотариальный акт, а какой — пока не могу сказать, потому что… потому что он должен остаться между нами, господин нотариус, пусть это будет ваша профессиональная тайна, пока мне это будет казаться необходимым. Договорились?

Мы договорились. Но господин нотариус сказал, что для того, чтобы совершить такой акт, ему нужны кое-какие данные и документы, за которыми мне придется сходить в банк, к Кванторцо. Я был раздосадован, но тем не менее поднялся. И пока я шел к двери, какая-то злая воля прямо-таки подначивала меня спросить:

— Как я иду? Простите, не могли бы вы мне сказать, как я выгляжу, когда иду?

Я удержался от этого вопроса с большим трудом. Но, когда уже отворял застекленную дверь, не вытерпел, обернулся и сказал с сочувственной улыбкой:

— Как вы говорите? Обычной своей походкой? Ну что ж, спасибо.

— Что вы сказали? — спросил в замешательстве нотариус.

— Да ничего, сказал, что иду обычной своей походкой. А знаете, господин нотариус, я однажды видел, как улыбается лошадь! Да, да, господин нотариус, она шла и улыбалась. Я знаю, сейчас вы пойдете, глянете на лошадиную морду, чтобы увидеть, как она улыбается, а потом скажете, что не видели никакой улыбки. Но при чем тут морда? Лошади улыбаются не мордой! Знаете, чем они улыбаются, господин нотариус? Они улыбаются задом. Уверяю вас, что идущая лошадь улыбается задом — да-да, идет себе и улыбается разным вещам, которые приходят ей в голову. Если вы хотите увидеть улыбку лошади, взгляните на ее зад, и вам все будет ясно.

Я понимаю, что говорить так не следовало. Я все понимаю. Но когда я вспоминаю душевное состояние, в котором я тогда находился — то есть ощущение, что меня буквально насилуют чужие взгляды, облекая в образ вовсе не тот, который был знаком мне, а в совсем мне незнакомый и которому я тем не менее не мог помешать возникнуть, — так вот, когда я вспоминаю то душевное мое состояние, я понимаю, что мне впору тогда было не только говорить глупости, мне впору было их вытворять, вытворять глупости и безумства: кататься по земле, ходить по улицам, приплясывая и подмигивая, показывать язык, корчить рожи. А вместо всего этого я шел по улице такой серьезный, ну совсем, совсем серьезный. И вы тоже — какая прелесть! — тоже идете себе по улице, такие серьезные.

4. Главная дорога

Итак, мне пришлось пойти в банк за бумагами, которые были нужны господину нотариусу.

Разумеется, бумаги эти были мои, потому что дом был мой и я имел право им распоряжаться. Но, если вы хорошенько подумаете, вы поймете, что эти бумаги, хотя и мои, я мог получить только посредством кражи или насилия, вырвав их из рук того, кто в глазах всех и был настоящим их владельцем — я имею в виду господина Витанджело Москарду, ростовщика.

Для меня это было бесспорно, потому что я хорошо видел его со стороны, живущим в других, а не во мне, этого ростовщика, господина Витанджело Москарду. Но в представлении всех прочих, которые никого другого, кроме ростовщика, во мне не видели, в их представлении я шел в банк, чтобы украсть эти бумаги у самого себя, то есть, подобно безумцу, вырвать их из собственных своих рук.

Мог ли я кому-нибудь сказать, что то был не я? Или что я был другой? Нет, не было решительно никакой возможности объяснить поступок, который в глазах всех должен был выглядеть непоследовательным, так как противоречил самой моей сути.

То есть, как видите, я с совершенно ясным сознанием шествовал по главной дороге безумия, которая и распахнулась отныне передо мной, как дорога моей жизни, где рядом со мной шли все остальные мои «я», такие отчетливые, такие живые.

Но я потому и был безумен, что у меня было зеркально точное сознание своего безумия, в то время как вы, что идете той же дорогой, но этого не замечаете, вы — в здравом уме, тем более здравом, чем громче вы кричите тому, кто идет рядом:

— Что? Я — вот этот? Чтобы я был такой?! Да ты, видно, ослеп! Да ты с ума сошел!

5. Насилие

Между тем кража — по крайней мере в тот момент — была неосуществима. Я не знал, где лежали нужные мне бумаги. Последний из подчиненных Кванторцо и Фирбо был больше хозяином в моем банке, чем я. Когда я приходил туда подписать какую-нибудь бумагу, служащие даже не поднимали глаз от конторских книг, а если кто и взглядывал на меня, то в его взгляде ясно читалось, что он не ставит меня ни в грош.

И тем не менее все они усердно на меня работали, как бы укрепляя тем самым скверную репутацию, которой я и без того пользовался в городе — репутацию Ростовщика. И никому и в голову не приходило, что за это усердие я ему не только не благодарен, не только не склонен воздавать хвалу, а наоборот — могу чувствовать себя им оскорбленным!

Ах, какая привычная, какая застарелая тоска царила в моем банке! Эта перегородка из рифленого стекла, которая шла через все три зала и в каждом была прорезана пятью маленькими, забранными изнутри, круглыми окошечками, такими же желтыми, как карниз и рамы больших стеклянных пластин, ее составлявших, и эти чернильные пятна тут и там, и бумажная полоска, скрепляющая разбитое стекло; и пол из старых глиняных плиток, стершихся во всех трех залах посредине и под каждым из пяти окошечек; и весь этот наводящий тоску коридор, ограниченный с одной стороны стеклянной перегородкой, а с другой такими же пыльными стеклами больших окон, по два в каждом зале; и эти колонки цифр — карандашом и пером — и на стенах, и на испачканных чернилами столах, стоявших у окон; и облупившиеся карнизы, с которых свисали широкие, пыльные, закопченные занавески; и застарелый запах плесени, смешанный с едким запахом конторских книг и сухим запахом печи, проникающим с первого этажа! И отчаянная меланхолия, которой веяло от нескольких старинной формы стульев, стоявших подле столов, стульев, на которые никто никогда не садился, а все отодвигали и так и оставляли — совсем не на месте, там, где стоять этим бедным стульям было обидой и наказанием.

Всякий раз, когда я туда заходил, мне хотелось спросить:

— Ну зачем здесь эти стулья? Кто приговорил их стоять там, где ими никто никогда не пользуется?

Но я сдерживал себя, и не потому, что вовремя соображал, что в подобном месте жалость к стульям всех изумила бы и даже могла показаться циничной, — я просто понимал, как всем будут смешны эти чувства: они могли показаться странными у человека, который почти не думает о своих делах.

Когда я в тот день вошел в банк, я увидел, что мои служащие столпились в последнем зале и хохотали, слушая пререкания Стефано Фирбо с неким Туроллой, над которым все потешались за его манеру одеваться.

— В длинном пиджаке, — говорил бедняга Туролла, — я, и так маленький, буду казаться еще меньше.

И он был прав. Но при этом он не понимал, как смешно на нем, таком коренастом, таком серьезном, с большими карабинерскими усами, как смешно выглядит на нем куцый пиджачок, оставляющий полностью на виду его крепкие круглые ягодицы.

И вот сейчас, весь исхлестанный насмешками, красный от испытанного унижения, еле сдерживающий слезы, он только поднимал, заслоняясь, свою маленькую ручку, боясь сказать Фирбо:

— Господи боже мой, что вы такое говорите?

А возвышавшийся над ним Фирбо смеялся ему в лицо и кричал, яростно отталкивая его поднятую руку:

— Да что ты знаешь? Что ты понимаешь? Ты не знаешь даже, как «о» пишется, хотя оно так на тебя похоже!

Когда я понял, что речь шла о каком-то человеке, просившем у банка кредита и приведенном сюда именно Туроллой, который ручался за его честность, в то время как Фирбо утверждал обратное, меня охватил приступ яростного гнева.

А так как никто не знал об испытываемой мною тайной муке, никто и не понял, почему я так разъярился, и все просто остолбенели, когда я, оттолкнув с дороги нескольких человек, налетел на Фирбо:

— А ты, а сам-то ты что знаешь? По какому праву ты навязываешь другим свое мнение?

Фирбо растерянно обернулся и, увидев, в каком я состоянии, едва поверил своим глазам:

— Да ты что, с ума сошел? — заорал он.

И, сам не знаю как, я швырнул ему в лицо оскорбление, от которого все буквально онемели:

— Да, сошел, так же сошел, как твоя жена, которую тебе приходится держать в сумасшедшем доме.

Он вырос прямо передо мной с бледным перекошенным лицом.

— Что ты сказал? Мне приходится ее держать?

Я потрепал его по плечу и, раздосадованный этим охватившим всех ужасом и в то же время как бы внезапно оглохнув от сознания всей неуместности своего поступка, сказал ему совсем тихо, просто для того, чтобы прекратить спор:

— Ну да, и ты сам прекрасно это знаешь!

И уже не услышал — так как после этих моих слов сразу сделался ну словно каменный, что ли — того, что Фирбо проскрежетал мне сквозь зубы, прежде чем в ярости броситься прочь. Помню только, что я улыбался, пока прибежавший на шум Кванторцо тащил меня в кабинет дирекции. Я улыбался, чтобы показать, что в этом принуждении нет никакой необходимости, что все уже прошло; но, хотя чувствовал я себя хорошо и даже улыбался, в ту минуту я был способен убить — так злила меня напряженная суровость Кванторцо. В кабинете дирекции я стал озираться по сторонам, изумленный тем, что странное отупение, в которое я так внезапно впал, не мешало мне воспринимать окружающее ясно и точно; мне даже стало смешно и захотелось перебить бурную отповедь, которую читал мне Кванторцо, детски наивным вопросом насчет какой-нибудь вещи, находящейся в комнате. И в то же время, сам не знаю как, словно автоматически, я думал о том, что Стефано Фирбо, когда был маленьким, наверное, то и дело получал тычки в спину, потому что, хотя горба у него не было, все строение тела было точно такое, как у горбуна, — взглянуть только на его тонкие птичьи ноги! Но притом, ничего не скажешь, элегантен! Да, да, элегантный, хорошо сложенный скрытый горбун!

И когда я это понял, мне стало ясно, что весь свой незаурядный ум он должен употребить на то, чтобы отомстить тем, кто в детстве не получал, подобно ему, тычков в спину.

Повторяю, что думал я обо всем этом так, словно думал это внутри меня кто-то другой, ставший вдруг странно холодным и рассеянным, и не для того, чтобы в случае нужды обороняться ото всех этой холодностью и рассеянностью, а для того, чтобы за этой разыгрываемой ролью скрыть ту ужасную правду, которая уже однажды мне приоткрылась, а теперь становилась все яснее и яснее.

— Ну да, ну да, в этом все, — думал я, — все дело в насилии. Каждый хочет навязать другому мир, который он носит внутри себя, так, словно мир этот не внутри него, а снаружи, и все должны видеть его так, как видит его он, и быть такими, какими он их себе представляет.

Тут я вспомнил глупые лица своих служащих и продолжал:

— Ну да, ну да, конечно. Какой может быть картина реальности, которую каждый из нас носит в себе? Смутной, бледной, неопределенной. А насильник, он тут как тут и пользуется этим! Вернее, нет, не так: ему только кажется, будто он пользуется, будто он навязывает окружающим свои представления о ценности и значении его самого, других людей и вообще обо всем вокруг, так что все начинают видеть, слышать, говорить и думать, как он.

Почувствовав огромное облегчение, я встал и подошел к окну. Потом обернулся к Кванторцо, вытаращившему на меня глаза от удивления, что его прервали посреди фразы, и, развивая мучившую меня мысль, сказал:

— Ну конечно, ему это только кажется! Только кажется!

— Кому кажется?

— Да тому, кто хочет насильничать. Господину Фирбо, например. Им всем это только кажется, потому что, в сущности-то, им не удается навязать другим ничего, кроме слов. Ничего, кроме слов, понимаешь? Слов, которые каждый толкует по-своему. Правда, таким образом формируются так называемые расхожие мнения. И горе тому, кто в один прекрасный день окажется вдруг заклеймен одним из тех слов, которые повторяют все. Например: «Ростовщик!» Например: «Сумасшедший!» Но скажи, можно ли жить спокойно, зная, что есть человек, который старается убедить других, что ты такой, каким ты кажешься ему, и навязывает это мнение всем, никому не давая судить о тебе самостоятельно?

Тут я заметил растерянность на лице Кванторцо, и передо мной вырос Стефано Фирбо. По его глазам я понял, что за эти несколько мгновений он стал моим врагом. В таком случае я тоже стал его врагом, да, да, врагом, раз уж он не понимал, что при всей жестокости моих слов, чувство, их вызвавшее, не было направлено против него лично, тем более что за сами эти слова я готов был попросить у него прощения.

И, словно пьяный, я сделал даже больше.

Когда он приблизился ко мне вплотную и грозно сказал: «Я требую, чтобы ты сейчас же объяснил мне свои слова насчет моей жены», я встал на колени.

— Ну конечно же! — воскликнул я. — Вот так!

И коснулся лбом пола.

Фирбо был в ужасе от этого моего жеста, или, вернее, оттого, что вместе с Кванторцо, конечно, подумал, что это я ему поклонился. Я посмотрел на него, засмеялся и — шлеп, шлеп! — еще два раза стукнулся лбом об пол.

— Это ты, не я, а ты — понимаешь? — ты, ты должен — вот так! — перед женой! И я, и он, и все перед так называемыми сумасшедшими — вот так!

Весь горя, я вскочил на ноги. Они испуганно переглянулись. Потом один спросил другого:

— Что он такое говорит?

— Новые слова! — воскликнул я. — Хотите послушать? Подите, подите туда, где вы держите их взаперти, и послушайте, что они говорят! Вы держите их взаперти, потому что вам так удобно!

Я схватил Фирбо за воротник и, смеясь, встряхнул:

— Понимаешь, Стефано! Я ведь не против тебя лично. А ты обиделся. Да нет же, дорогой, нет. Но что говорила о тебе твоя жена? Что ты развратник, вор, фальшивомонетчик, мошенник, что ты лжешь на каждом шагу. Это неправда!! Этому никто не поверит! Но ведь пока ты не посадил ее под замок, все мы — а, разве не правда? — все мы ужасались, но слушали ее. И вот я тебя спрашиваю: почему?

Едва на меня взглянув, Фирбо повернулся к Кванторцо, с какой-то притворной старательностью ища у него совета:

— Вот так вопрос! Да именно потому, что никто не мог этому поверить!

— О нет, дорогой! — воскликнул я. — Посмотри-ка мне в глаза!

— Что ты хочешь сказать?

— Посмотри мне в глаза! — повторил я. — Я вовсе не хочу сказать, что все это правда! Можешь быть спокоен!

Он побледнел и с трудом заставил себя на меня взглянуть.

— Вот видишь! — воскликнул я. — Видишь! Ведь у тебя у самого в глазах страх!

— Да это просто потому, что ты мне кажешься сумасшедшим! — яростно закричал он мне в лицо.

Я засмеялся, и смеялся долго-долго, не в силах остановиться и замечая, какой страх и смятение вызывает в них обоих этот смех.

Остановился я внезапно, испугавшись, в свою очередь, устремленных на меня глаз. Ведь во всем, что я делал, во всем, что говорил, для этих двоих не было ни причины, ни смысла. Опомнившись, я резко сказал:

— Короче. Я пришел сюда, чтобы взглянуть на счет некоего Марко ди Дио. Я хочу узнать, как это он может столько лет не платить за квартиру и никто ничего не предпринимает для того, чтобы его выселить?

Я не ожидал, что мой вопрос вызовет у них такое изумление. Они смотрели друг на друга так, словно ждали, чтобы каждый из них подтвердил впечатление, которое у другого сложилось обо мне, а точнее, даже не обо мне, а о том неожиданном существе, которое вдруг во мне обнаружилось.

— Да что ты говоришь? Что ты такое несешь? — спросил Кванторцо.

— Вы что, еще не поняли? Я говорю о Марко ди Дио. Платит он за квартиру или нет?

Они продолжали, раскрыв рты, смотреть друг на друга.

Я снова расхохотался, потом внезапно сделался серьезным и сказал, обращаясь к кому-то, кто стоял как бы между мной и ими:

— С каких это пор ты интересуешься подобными вещами?

Пораженные еще больше, прямо-таки в ужасе, они уставились на меня, пытаясь понять, кто произнес фразу, которую они только что собирались мне сказать. Как же так? Это я сам ее сказал, я сам?

— Да-да, — продолжал я серьезно, — ты ведь прекрасно знаешь, что твой отец столько лет позволял ему жить в этом доме, этому Марко ди Дио, и ни разу его не потревожил. Так чего же это тебе вдруг взбрело в голову?

Я положил руку на плечо Кванторцо и уже с другим выражением лица, столь же серьезным, но с оттенком усталого нетерпения, добавил:

— Предупреждаю тебя, дорогой мой, что я тебе не мой отец!

Потом повернулся к Фирбо и положил другую руку на его плечо.

— Я желаю сию минуту получить от тебя все бумаги. И немедленно принудительное выселение. Хозяин здесь я, я здесь распоряжаюсь. Кроме того, мне нужен список всех моих домов с соответствующими бумагами на каждый. Где все это?

Ясные слова. Точные вопросы. Марко ди Дио. Принудительное выселение. Списки домов. Бумаги на каждый дом. И тем не менее они меня не понимали. Они смотрели на меня, как на идиота. Мне пришлось несколько раз повторить им, что именно мне нужно, прежде чем они подвели меня к шкафу, где хранились бумаги, которые я должен был доставить нотариусу Стампе. Очутившись наконец в комнатке, где стоял этот шкаф, я взял под руки Кванторцо и Фирбо, которые ввели меня туда точно два автомата, выставил их за дверь и, едва они перешагнули порог, закрыл дверь. Я уверен, что за дверью они снова некоторое время тупо смотрели друг на друга, а потом один сказал другому:

— Должно быть, он сошел с ума.

6. Кража

Едва я остался один, как этот шкаф, словно кошмар, завладел всеми моими мыслями. Присутствие этого древнего неподкупного стража документов, доверху набитого бумагами, — такого старого, такого массивного, источенного жучком, я ощущал как стесняющее присутствие чего-то живого.

Я взглянул на него и тут же отвел глаза — огляделся. Окно, старый соломенный стул, столик — еще более старый, пустой, черный, запыленный — и все, больше ничего. Мутный свет сочился сквозь стекла, так густо покрытые потеками ржавчины, что за ними едва можно было разглядеть прутья оконной решетки и самые нижние кроваво-красные черепицы крыши, на которую выходило окно.

Черепица крыши, лакированное дерево оконных ставень, эти грязные стекла — спокойная неподвижность неодушевленных предметов.

И я вдруг подумал, что унизанные кольцами руки моего отца подымались и доставали папки с полок этого шкафа, — и я тут же их увидел, эти руки, словно из воска, белые, пухлые, все в кольцах и в рыжем пуху на пальцах, и увидел его глаза, голубые, стеклянные, насмешливые, увидел, как они что-то внимательно рассматривают в этих конторских книгах.

Потом, к сожалению, видение этих рук было прочно оттеснено в моем внутреннем зрении видом собственного моего тела: оно было в черном, я слышал его учащенное дыхание — ведь оно пришло сюда красть! — а когда я увидел свои руки, отворяющие дверцы шкафа, мурашки пробежали у меня по спине. Я сжал зубы, передернулся, подумал со злобой:

— Поди-ка еще ее найди среди всех этих папок, эту бумагу!

И, лишь бы скорее начать, стал прямо пачками вытаскивать из шкафа папки и швырять их на столик. Скоро от усталости у меня онемели руки, и мне захотелось не то плакать, не то смеяться. Уж не было ли это шуткой — эта кража у самого себя?

Я еще раз огляделся, потому что снова вдруг почувствовал себя неуверенно. Я собирался совершить определенный поступок. Но был ли это действительно я? Мне вдруг показалось, что вместе со мной в эту комнату вошли все прочие неотделимые от меня незнакомцы и что я совершаю кражу не своими руками.

Я посмотрел на свои руки.

Да, это были они, я их узнавал. Но разве они принадлежали только мне?

Я поспешил спрятать их за спиной, и, словно этого мне было мало, еще и закрыл глаза.

И в наступившей темноте вдруг почувствовал, что воля моя расслаивается, утрачивая свою цельность, и ощутил такой ужас, что чуть не лишился чувств. Я инстинктивно протянул руку, схватился за столик, пошире раскрыл глаза.

— Да, да, именно так, — сказал я себе, — безо всякой логики, безо всякой!

И стал рыться в бумагах.

Сколько я проискал? Не знаю. Знаю только, что мой пыл спустя некоторое время поостыл и меня сморила еще более отчаянная усталость; потом я осознал, что сижу на стуле перед столиком, заваленным громоздившимися одна на другой папками, и еще одна кипа бумаг лежит у меня на коленях, придавив их своей тяжестью. Я уронил на эту кипу голову и пожелал умереть, умереть — и все, раз уж отчаяние овладело мною настолько, что я не в силах довести до конца начатое дело. И помню, что, когда я вот так, головой, лежал на кипе бумаг и глаза у меня были закрыты, может быть для того, чтобы удержать слезы, я услышал бесконечно далекое, донесенное сюда поднявшимся на улице ветром жалобное квохтанье курицы, снесшей яйцо.

И этому квохтанью, наверное, удалось бы совсем перенести меня в деревню, где я не был с детских лет, если бы меня не отвлекал, раздражая, скрип, раздававшийся совсем рядом: скрип ставни, раскачиваемой ветром. И так было до тех пор, пока в дверь два раза не постучали. Я вскочил и заорал:

— Оставьте меня в покое!

И сразу же снова лихорадочно взялся за поиски.

Когда же в конце концов я нашел папку со всеми документами, касающимися нужного дома, я почувствовал великое облегчение. Я радостно вскочил, но тут же оглянулся на дверь. И таким резким был этот переход от радости к испугу, что я увидел себя со стороны и вздрогнул. Вор! Я украл. Я украл в самом деле. Повернувшись к двери спиной, я расстегнул жилет, потом рубаху и спрятал на груди довольно толстую папку.

В этот момент из-под шкафа появился таракан и, нетвердо держась на лапках, направился в сторону окна. Но я успел его догнать и раздавил.

Скривившись от омерзения, я как попало свалил все бумаги в шкаф и вышел из комнаты.

К счастью, и Кванторцо и Фирбо, и вообще все уже ушли, оставался только старик сторож, который ничего не мог заподозрить.

Тем не менее я счел необходимым что-то ему сказать.

— Вытрите там пол. Я раздавил таракана.

А сам побежал на улицу Крочефиссо в контору Стампы.

7. Взрыв

У меня до сих пор стоит в ушах клокотание воды, хлещущей из водосточной трубы, перед домом Марко ди Дио, подле незажженного еще фонаря, в переулке, где было темно даже днем; и я вижу пришедших поглазеть на выселение, которые жмутся к стенам домов, чтобы не промокнуть, и других, под зонтиками, которые останавливаются из любопытства, привлеченные видом толпы и мокнущей под дождем кучи жалких пожитков, вышвыриваемых из дома под вопли госпожи Диаманте; время от времени она, вся растрепанная, подбегает к окну и выкрикивает в толпу свои странные ругательства, которые встречают свистом и прочими непристойными звуками босоногие мальчишки, пляшущие, несмотря на дождь, вокруг ее жалкого скарба и окатывающие водой из луж самых любопытных, а те в ответ осыпают их проклятиями.

И комментарии.

— Хуже отца!

— Подумать только — под дождем! даже до утра не мог подождать!

— Привязался к несчастному сумасшедшему!

— Ростовщик! Ростовщик!

А я улыбаюсь. Может быть, правда, немного бледный, но ощущая наслаждение, от которого у меня холодеет в животе и пересыхает во рту, так что хочется сглотнуть слюну. Правда, время от времени я чувствую, что мне необходимо зацепиться за что-нибудь взглядом, и я в беспамятном равнодушии разглядываю карниз над дверями этого жалкого дома, как бы отделяя себя в этом созерцании ото всех; ибо кому же придет в голову в такую минуту поднимать глаза только для того, чтобы убедиться, что это всего-навсего унылый карниз, которому нет никакого дела до того, что творится на улице; серая облупившаяся известка, вся в трещинах, которая не краснеет подобно мне от оскорбленной стыдливости при виде старого ночного горшка, вышвырнутого из дома вместе с другими пожитками и красующегося сейчас на комоде посреди улицы.

Но еще бы немного, и мне бы дорого обошлось это удовольствие — чувствовать себя ото всех отчужденным. Когда с принудительным выселением было покончено, Марко ди Дио, выйдя из дома вместе с женой Диаманте, заметил меня в переулке — как стою я между судебным исполнителем и двумя полицейскими и разглядываю дверной карниз — и, заметив, не удержался и швырнул в меня свой старый молоток каменотеса. И он, конечно, уложил бы меня на месте, если бы судебный исполнитель резким движением не притянул меня к себе. Под вопли всеобщего возмущения полицейские бросились было, чтобы задержать беднягу, которого мой вид привел в такую ярость, но толпа, сделавшаяся к тому времени уже очень густой, встала на его защиту и неминуемо обрушилась бы на меня, если бы какой-то неряшливо одетый, свирепого вида маленький черный человечек — юноша из числа помощников Стампы — не взобрался бы вдруг на столик, выставленный посреди переулка и, яростно жестикулируя, почти прыгая посреди кучи сваленных там вещей, не принялся бы кричать:

— Стойте! Да стойте же! Послушайте! Я говорю от имени нотариуса Стампы. Послушайте! Марко ди Дио… Где Марко ди Дио? От имени нотариуса Стампы заявляю вам, что на вас оформлен акт дарения… Ростовщик Москарда…

Не знаю, как это выразить, но я был весь трепет в ожидании чуда, то есть преображения, которое должно было произойти со мной на глазах у всех с минуты на минуту. Но внезапно этот мой трепет превратился просто в дрожь, потому что меня как будто вдруг разметало взрывом пронзительного свиста, неразборчивых выкриков и ругательств, которыми разразилась толпа, видевшая всю жестокую бесцеремонность принудительного выселения и не поверившая, что акт дарения мог совершить тоже я.

— Смерть ему! Долой его! — вопила толпа. — Ростовщик! Ростовщик!

Инстинктивным движением я поднял было руку, как бы делая знак подождать, но мне показалось, что этот жест выглядит как жест мольбы, и я сразу ее опустил; между тем юноша из конторы Стампы, стоя на столике и жестами призывая всех к молчанию, продолжал кричать:

— Да нет же, нет! Вы послушайте меня! Акт дарения тоже оформил он, он, у нотариуса Стампы! Он дарит Марко ди Дио дом!

И только тут вся толпа замерла в изумлении. Но меня здесь уже как бы не было: я был унижен, разочарован. Хотя эта внезапно установившаяся тишина меня и притягивала. А потом было так, как бывает, когда занимается огнем куча сушняка: сначала ничего не видно и не слышно, потом тут загорается сухая ветка, там вспыхивает сухой кукурузный початок — и вот уже пылает вся куча, показывая языки пламени среди клубов дыма.

— Он? Дом? Как? Что? Тише! Что он говорит?

Эти и другие вопросы тут и там пробегали по толпе, порождая слухи все более темные и смутные, покуда юноша из конторы Стампа не прояснил наконец суть дела, сказав:

— Да-да, дом! Дом на улице Санти, 15. И мало того, он еще дарит ему десять тысяч лир на оборудование и приборы для лаборатории.

Что за этим последовало, я не видел. Я лишил себя этого удовольствия, потому что в этот момент хотел уже только одного — куда-нибудь убежать. Но очень скоро я узнал, какого рода удовольствие ждало бы меня тут.

Я отправился на улицу Санти и, спрятавшись в подъезде того самого дома, стал ждать, когда Марко ди Дио придет вступить во владение им. Свет с лестницы сюда едва проникал. Когда, по-прежнему сопровождаемый густой толпою, Марко ди Дио открыл дверь со стороны улицы ключом, присланным ему нотариусом, и заметил, как я, словно привидение, стою у стены, он сначала попятился, потом бросил на меня яростный взгляд, которого я никогда не забуду, а потом с каким-то звериным воплем — не то смехом, не то рыданием — ринулся, весь дрожа, на меня; то ли он хотел выразить мне свой восторг, то ли расколотить меня об стену.

— Сумасшедший! — кричал он. — Сумасшедший! Сумасшедший!

А за дверью — тот же вопль из уст толпы:

— Сумасшедший! Сумасшедший! Сумасшедший!

И все потому, что я захотел доказать, что могу — и в глазах окружающих тоже — стать другим, то есть не тем, за кого они меня принимали.

Загрузка...