КНИГА ВТОРАЯ

1. Есть я и есть вы

Мне могут возразить:

— Но почему же, бедный Москарда, тебе не пришло в голову, что и со всеми другими происходит в точности то же, что и с тобой, — они тоже не могут увидеть себя в то время, как просто живут, и если ты кажешься другим совсем не тем, чем считаешь себя сам, точно так же и другие считают себя совсем не такими, какими кажутся они тебе.

Отвечу.

— Мне пришло это в голову. Но вы уж меня простите: в самом ли деле пришло это в голову вам?

Мне бы хотелось думать, что пришло, но я в это не верю. Больше того, я думаю, что, если бы эта мысль и в самом деле пришла вам в голову и укоренилась бы там так, как укоренилась она во мне, каждый из вас принялся бы совершать те же самые безумства, которые совершал я.

Скажите правду: вам никогда не приходило в голову выяснить, как выглядите вы со стороны. Вы просто живете себе и живете — и правильно делаете! — не задумываясь над тем, что представляете собой для других. И это не потому, что чужое мнение для вас ничего не значит — напротив, еще как значит! — а потому что вы пребываете в приятнейшем заблуждении, будто те, что смотрят на вас со стороны, видят вас такими, какими вы видите себя сами.

А если кто-нибудь и обратит ваше внимание на то, что нос у вас немного свернут вправо… Нет? Не свернут? Или что вчера вечером вы солгали… Нет? Неужели нет? Ну немножко, совсем немножко приврали, без всяких серьезных последствий… Одним словом, если иной раз вы и заметите, что для других вы вовсе не то, чем кажетесь самому себе, что вы тогда делаете? (Только говорите правду!) Да ничего вы не делаете, или почти ничего. Будучи полностью и безоговорочно уверены в себе, вы только еще больше утверждаетесь в мысли, что вас плохо понимают и неверно о вас судят. Если вам это будет неприятно, вы постараетесь исправить впечатление, что-то прояснить, как-то объясниться, а если не будет, то вы оставите все, как есть.

Пожмете просто плечами и скажете: «В конце концов, у меня есть своя голова на плечах и мне этого достаточно».

Разве я не прав?

Но тут, господа, вы уж меня простите! Раз уж вы произнесли такое серьезное слово — голова, то я позволю себе занести в нее одну очень скромную, незначительную такую мыслишку. А именно: что голова ваша тут ни при чем! Я не скажу, что она ничего не стоит — ведь для вас она все, — чтобы доставить вам удовольствие, я скажу, что и моя голова для меня все, и тем не менее она тоже ничего не стоит! И знаете почему? Потому что я знаю, что кроме моей головы есть еще и ваша. Да-да, ваша. И совсем непохожая на мою.

Простите, если я сейчас заговорю языком философов, но, может быть, наше сознание — это нечто столь абсолютное, что оно должно довольствоваться самим собой? Если бы на земле был только я или только вы, тогда, может быть, так оно и было бы, но тогда, дорогие мои, сознание не было бы сознанием. Однако, к сожалению, дело обстоит так, что есть я и есть вы. К сожалению.

А раз так, то что вы имеете в виду, когда говорите, что у вас есть своя голова на плечах и вам ее достаточно? Вы хотите сказать, что другие пусть думают и судят о вас, как хотят, то есть неверно, потому что сами-то вы убеждены — и это полностью вас успокаивает, — что не делаете ничего дурного.

Но скажите мне тогда, бога ради: если бы не существовало других, откуда бы взялась эта ваша уверенность? И успокоение, которое вы из нее извлекаете?

Из вас самих? И каким же это образом?

А, знаю, знаю: вы уверяете себя, что, если бы на вашем месте был другой и с ним случилось то, что случилось с вами, он поступил бы в точности, как и вы.

Браво! Ну, а на чем основывается эта ваша уверенность?

А, знаю, знаю и это: на неких общих отвлеченных принципах, которые так общи и так отвлеченны, что к конкретным и частным случаям из жизни неприменимы, и с которыми поэтому согласны все (но это согласие немногого стоит).

Но как же все-таки при этом получается, что все вдруг вас осуждают, или не одобряют, или даже смеются над вами? По-видимому, они не в состоянии различить эти общие принципы в том частном случае, который произошел с вами, и узнать самих себя в совершенном вами поступке.

А в таком случае для чего вам ваша голова на собственных плечах, которой вам будто бы достаточно? Только для того, чтобы почувствовать себя одиноким?

Нет, нет, бога ради, нет! Одиночество вас пугает.

Ну, а что вы тогда делаете? Вы представляете себе множество голов — в точности таких же, как ваша. Множество голов, которые, в сущности, все — одна ваша голова. Множество голов, которые вы в нужную минуту вытаскиваете из себя, как бы нанизанными на невидимую веревочку, и они, эти головы, говорят вам «да» или «нет», «нет» или «да», как вы пожелаете. И это вас успокаивает и поселяет в вас уверенность.

Ну и играйте себе дальше в эту замечательную игру, игру в «собственную голову», которой вам совершенно достаточно.

2. Так что же делать?

А знаете, на чем все основывается в самом деле? Я вам скажу. На предположении, которое бог будет вечно поддерживать в вашем сознании. На предположении, что реальность, какой видите ее вы, точно такая же и для всех прочих.

Вы живете внутри нее или выглядываете из нее на минутку, вы видите ее, вы осязаете ее, вы удобно располагаетесь посреди нее и закуриваете, например, сигарету (трубку? Ну пускай трубку!) и, закурив, блаженно созерцаете тающие в воздухе кольца дыма. И даже не подозреваете о том, что реальность, которая вас обступает, для других так же призрачна, как этот дым.

Вы скажете, что это не так? А вот послушайте.

Мы с женой сейчас живем в доме, который отец выстроил после безвременной кончины моей матери, чтобы уехать из старого дома, где они жили вместе и с которым у него было связано слишком много горьких воспоминаний. Я был в ту пору ребенком, и только позже мне стало ясно, что отец мой в последнюю минуту бросил новый дом недостроенным и как бы открытым каждому, кто пожелает в него войти.

И арка ворот — самих ворот так и не навесили, — и полукружье ее свода, которое возвышалось с обеих сторон над стенами, и сама стена, окружающая просторный двор перед домом, тоже недостроенная, и разбитый каменный въезд под арку, и облупившиеся по углам пилястры — я думаю, отец оставил все это в запустении, не доведя дело до конца, потому что однажды вдруг понял, что после его смерти дом останется мне, а значит, всем и никому, и что, следовательно, отгораживаться воротами нет никакого смысла.

Пока отец был жив, к нам во двор никто не заходил. На земле еще лежало множество нетесаных камней, при виде которых можно было подумать, что работы просто приостановлены и скоро возобновятся. Но когда между булыжниками и вдоль стен начала прорастать трава, все эти ненужные уже камни сразу стали казаться старыми и отслужившими свое. А когда отец умер, ими стали пользоваться как скамейками соседские кумушки, которые одна за другой, поначалу неуверенно, рискнули проникнуть под арку ворот как бы в поисках укромного уголка — посидеть в тенечке и тишине. А потом, увидев, что никто против этого не возражает, они оставили все колебания своим курам и присвоили себе наш двор, а заодно и колодец. Здесь они стирали белье, здесь же развешивали его на просушку, а затем, покуда солнце пронизывало веселым светом слепящую белизну развевающихся на веревке простыней и сорочек, распускали по плечам блестевшие от масла волосы и начинали искаться, как это делают обезьяны.

Я никогда не высказывал по поводу этого вторжения ни удовольствия, ни досады, хотя меня и раздражал вид одной вечно хныкающей старухи, с запавшими глазами и горбом, выпирающим из-под выцветшего зеленого жакета. И еще меня тошнило от одной грязной, оборванной толстухи, с огромной грудью, всегда вытащенной из кофты, и от младенца у нее на коленях — с огромной, покрытой струпьями, поросшей рыжим пухом головой. Видимо, у моей жены был свой расчет не выгонять их с нашего двора: за какие-нибудь жалкие объедки и обноски они готовы были и поработать.

Наш двор, мощенный булыжником, как улица, представлял собою пологий склон. Помню, как мальчиком, вернувшись домой на каникулы, я стоял поздними вечерами на одном из балконов этого дома, тогда еще совсем нового. Помню, какую тоску навевала на меня мертвенная белизна всех этих булыжников, широко раскинувшаяся, наклонная, с колодцем посередине, который по ночам вдруг начинал бормотать — таинственно и звонко. Ржавчина почти сразу же съела красный лак на железной ручке ворота, от которого отходила веревка с ведром на конце, — и какой печалью веяло от этой облупившейся ручки, которая казалась больной! Может быть, она казалась больной еще и из-за того, что так тоскливо скрипел ворот, когда по ночам веревку шевелил ветер, а небо, ясное и звездное, но подернутое тончайшей дымкой, словно пылью припорошившей его прозрачность, как будто замерло над безлюдным двором навсегда.

После смерти моего отца Кванторцо, ставший во главе дела, выгородил в доме те комнаты, которые отец предназначал для него, и получившуюся квартирку решил отдавать внаем. Моя жена не возражала, и спустя какое-то время в квартирке этой поселился старик, молчаливый пенсионер, всегда тщательно — чисто и просто — одетый, маленький и хрупкий, но с чем-то неуловимо задиристым во всем облике: выпяченная грудь, выражение властности на изможденном лице — этакий полковник в отставке! На щеках густая сеть багровых прожилок, а глаза, широко расставленные, немного раскосые, были совершенно как у рыбы.

Я не обращал на него внимания, не позаботился даже узнать, кто он, чем живет. Несколько раз я встречал его на лестнице и, слыша его неизменно вежливое «добрый день» или «доброе утро», отметил, что он, должно быть, очень воспитанный человек.

Никаких подозрений не вызывали у меня и его жалобы на комаров, досаждавших ему ночами и налетавших — как он считал — со стороны запущенных служб по правую руку от дома, которые Кванторцо после смерти отца пустил под экипажные сараи.

— Да-да, вы правы! — восклицал иной раз я в ответ на его жалобы.

Я хорошо помню, что в этом моем восклицании было неудовольствие, но не в связи с комарами, досаждавшими соседу, а в связи с тем, во что превратились огромные помещения этих чистых и светлых служб, которые строились, когда я был мальчишкой. Когда в ту пору я туда забегал, меня странно возбуждала ослепительная белизна штукатурки и пленял влажный запах стружки, рассыпанной на звонком кирпичном полу, еще забрызганном известкой. А когда в зарешеченные окна било солнце, приходилось закрывать глаза — так слепили эти белые стены.

Эти сараи, где хранились старые прокатные ландо, в которые когда-то впрягались тройки, хотя и пропитались за эти годы вонью сгнившей соломенной подстилки и помоев, черными лужами стоявших у входа, все-таки продолжали наводить меня на мысль о прелести быстрой езды, об экипажах, вывозивших меня в детстве на дачу, когда мы ехали посреди открытых полей, и мне казалось, что для этого они, эти поля, и созданы, чтобы поглощать и рассеивать в воздухе веселый перезвон колокольчиков. Эти воспоминания и помогали мне выносить соседство экипажных сараев, тем более что комаров в Рикьери было полно и без них, и все это знали, и во всех домах от них защищались посредством противокомарных пологов.

Не знаю, что подумал мой сосед при виде улыбки, тронувшей мои губы в ответ на его гордое заявление, что пологов он не выносит, потому что под ними нечем дышать.

Да как это так — не выносить пологов! Да я бы не расстался с пологом, даже если бы все комары вдруг исчезли из Рикьери, я завешивался бы им из одного только удовольствия, которое он мне доставлял — закрепленный высоко-высоко, как я люблю, и расправленный вокруг кровати без единой складочки. Комната, которую видишь сквозь мириады крохотных дырочек в тончайшем тюле; как бы отделенная от всего мира постель; ощущение будто тебя обволокло легкое белое облако.

Я не придал никакого значения тому, что он должен был подумать обо мне после этой нашей встречи. Встречая его на лестнице и слыша, как он первым говорит мне «добрый день» или «добрый вечер», я продолжал думать, что он необыкновенно вежливый человек.

А между тем, уверяю вас, в тот самый миг, когда он сталкивался со мной на лестнице и вежливо произносил свое «добрый день» или «добрый вечер», в глубине души он считал меня законченным идиотом, раз уж я терпел и комаров, и нашествие деревенских кумушек, и резкую вонь прачечной в своем дворе.

Ясно, что я никогда бы не подумал: «Боже мой, как он вежлив, этот мой сосед!», если бы только мог заглянуть внутрь него, видевшего меня таким, как я себя никогда не мог бы увидеть; для меня это был взгляд со стороны, для него — часть его картины мира, картины вещей и людей, на которой я, например, представал совершеннейшим идиотом. Но я-то этого не знал и продолжал думать: «Боже мой, как он вежлив, этот мой сосед».

3. С вашего позволения

Я стучусь в вашу комнату.

Не вставайте, лежите себе, лежите в своем шезлонге, а я сяду вот здесь. Что? Вы говорите, не надо? Почему?

А, это кресло, в котором много лет назад умерла ваша бедная мама! Простите! Я бы и гроша за него не дал, но вы, конечно, не расстанетесь с ним за все золото мира, я в этом не сомневаюсь. Однако тот, кто ничего об этом не знает и видит это кресло в вашей прекрасно меблированной комнате, тот, конечно, с изумлением себя спрашивает, как вы можете его здесь держать — такое старое, такое выцветшее, такое рваное.

А это ваши стулья. А это ваш столик, и потому, что он ваш, он всем столикам столик. А это окно, которое выходит во двор. А за окном — сосны и кипарисы.

Знаю, знаю. Дивные часы, проведенные в этой комнате, которая кажется вам такой красивой из-за виднеющихся в окне кипарисов. Но именно из-за нее, из-за этой комнаты, вы рассорились со своим приятелем, который когда-то приходил к вам каждый день, а нынче не только не заходит, но всюду распространяет слух, что вы сумасшедший, настоящий сумасшедший, раз можете жить в такой комнате!

— Эти выстроившиеся в ряд кипарисы! — говорит он. — Больше двадцати кипарисов, господа, настоящее кладбище!

И он никак не может успокоиться по этому поводу.

Вы прикрываете глаза, вы пожимаете плечами, вы вздыхаете:

— У каждого свой вкус!

Потому что вам-то кажется, что все это вопрос вкуса, мнения, привычки, и сами вы нисколько не сомневаетесь в реальности всех этих дорогих вам вещей, на которые вы с удовольствием смотрите, до которых с удовольствием дотрагиваетесь.

Но покиньте этот дом, вернитесь в него через три-четыре года в душевном состоянии, не похожем на нынешнее, и вы увидите, что случится с этой вашей драгоценной реальностью.

— Как, это и есть та самая комната? Это и есть тот самый сад?

И будем надеяться, что у вас — слава богу — за это время не умер никто из родных, потому что в этом случае все эти дорогие вам некогда кипарисы тоже показались бы вам кладбищем.

Вы скажете: кто ж этого не знает — душа человека меняется, и каждый может ошибаться.

Действительно — кто же этого не знает?

Но я и не собираюсь рассказывать вам только про то, чего никто не знает. Я просто еще раз вас спрашиваю: «Но почему же в таком случае, вы ведете себя так, словно этого не знаете? Почему вы продолжаете думать, что единственная реальность — это ваша сегодняшняя реальность, и удивляетесь, сердитесь, кричите, что ошибается он, ваш друг, который, бедняга, как бы ни старался, никогда не сможет взглянуть на вещи теми глазами, которыми смотрите на них вы».

4. И — простите — еще одно слово

Позвольте мне сказать еще одну вещь, и на этом мы кончим. Я вовсе не хочу вас обидеть. Вот вы говорите: ваше сознание, ваши представления. Вы не хотите, чтобы кто-то подвергал их сомнению. Простите, я об этом забыл. Но я готов признать, признаю, что там, внутри, для самого себя вы вовсе не такой, каким представляетесь мне снаружи. И представляетесь отнюдь не по моей злой воле. Я хотел бы убедить вас по крайней мере в этом. Вы себя познаете, вы себя ощущаете, вы хотите выглядеть на свой лад, а не на мой, и вам снова кажется, что при этом вы правы, а я ошибаюсь. Может быть. Не буду спорить. Но может ли ваш взгляд стать моим и наоборот? Вот мы и вернулись к тому, с чего начали.

Я могу поверить всему, что вы мне говорите. И я верю. Вот вам стул, садитесь, и попробуем договориться. Всего какой-то час разговора, и мы прекрасно поняли друг друга.

Но уже на другой день вы набрасываетесь на меня и кричите:

— Что? Вы поняли это так? А разве не вы мне говорили вот это и вот это?

«Вот это и вот это», — превосходно. Но беда в том, что вы, дорогой мой, никогда не узнаете, и я никогда не смогу вам объяснить, как я перевожу для себя слова, которые вы мне говорите. Вы говорите не по-турецки. Мы оба — и вы, и я — пользуемся одним и тем же языком, одними и теми же словами. Но разве мы виноваты, что слова сами по себе пусты? Да, дорогой мой, пусты. И вы, обращаясь с ними ко мне, заполняете их своим смыслом, а я, воспринимая их, вынужден заполнять их своим.

Мы думали, что мы поняли друг друга, а на самом деле мы не поняли друг друга совершенно.

А впрочем, все это давно известные вещи. Но я и не претендую на то, чтобы сообщить вам что-то новое. Я только еще раз вас спрашиваю:

— Но почему же, бога ради, вы тогда продолжаете вести себя так, словно вам все это неизвестно? Ведь для того, чтобы вы для меня стали тем же, чем вы являетесь для себя, а я для вас тем же, чем я — для себя, нужно, чтобы внутри себя я видел вас таким, каким видите себя вы, и наоборот, а разве такое возможно?

Увы, дорогой мой, как бы вы ни старались, вы всегда будете видеть меня по-своему, даже если искренне будете верить, что видите меня по-моему, да так оно и будет, я убежден, но это будет такое «по-моему», какого мне никогда не доведется узнать, его будете знать только вы, видящий меня со стороны, то есть это будет ваше «по-моему», а не мое.

Ах, если бы вне вас и вне меня существовали бы одна госпожа реальность для меня и другая госпожа реальность для вас, всегда одинаковые, всегда неизменные! Но их нет! Моя реальность, та, в которой вижу себя я, существует во мне и для меня; другая, в которой видите себя вы, существует внутри вас и для вас. И они все время меняются — и моя, и ваша.

И что из того?

А то, мой друг, что нужно утешаться вот чем: тем, что моя реальность не более истинна, чем ваша, и что обе они длятся лишь миг — и ваша, и моя.

У вас закружилась голова? Ну, что ж… Тогда, пожалуй, кончим.

5. Застывшие образы

К этому-то я и хотел прийти — к тому, чтобы вы никогда больше не говорили (не должны больше говорить!), что у вас своя голова на плечах и вам этого достаточно.

Когда вы поступали таким образом? Вчера, сегодня, минуту назад? А сейчас? А, так теперь вы склонны допустить, что сейчас вы бы поступили иначе? А почему? Боже мой, вы бледнеете? Так, может, теперь вы признаете, что минуту назад вы были другим?

Ну да, ну да, мой дорогой, подумайте хорошенько: минуту назад, до того как с вами приключился этот случай, вы были другим. И в вас был не один «другой» — в вас были сотни этих других, сотни тысяч этих других. И ничего с этим не поделаешь! Поверьте, удивляться тут нечему. Подумайте лучше, уверены ли вы хотя бы в том, что, начиная с этой минуты и до завтра, вы останетесь тем, чем кажетесь себе сегодня?

Дорогой мой, истина именно в этом. А все прочее — лишь на одно мгновенье застывшие образы: сегодня вы представляете себя одним, завтра другим.

И я вам скажу потом, как именно это происходит и почему.

6. Нет, я скажу вам это прямо сейчас

Вы никогда не видели, как строят дом? Я — много раз, здесь, в Рикьери.

И я думал: «Вы только посмотрите, на что способен человек! Он увечит горы, он добывает камни, он их обтесывает, он кладет их один на другой, и, глядишь, то, что было только что частью горы, стало домом.

— Я гора, — говорит гора, — и я не двигаюсь с места.

Ты не двигаешься с места, дорогая? А взгляни на все эти повозки, которые тащат быки — они нагружены тобой, твоими камнями. Тебя увозят на телегах, моя милая! Ты думаешь, ты еще там? Да половина тебя уже в двух милях отсюда, в долине. Где? Да вот в этих домах, разве ты не видишь? В красном, белом, желтом, в трехэтажном, четырехэтажном, пятиэтажном! А где твои буки, где твои ореховые деревья, где твои ели?

Вот они, в моем доме. Видишь, как прекрасно мы их обработали? Кто бы смог узнать их в этих стульях, в этих шкафах, в этих полках?

Ты, гора, настолько больше человека, и ты, бук, и ты, орех, и ты, ель, но в человеке, в этой крохотной зверюшке, есть то, чего нет в вас.

Человек устал быть всегда на ногах, то есть только на двух задних лапах, а валяться на земле, как валяются другие животные, ему казалось неудобным и нездоровым, тем более что, когда он потерял свою шерсть, кожа у него стала, увы, нежной, И тут он увидел дерево и подумал, что может сделать из него что-нибудь такое, на чем будет удобно сидеть. А потом понял, что сидеть на голом дереве все-таки неудобно, и тогда он его обил. С одних животных содрал кожу, с других остриг шерсть, кожей обил дерево, а между кожей и деревом проложил шерсть. И блаженно развалился.

— Ну до чего же хорошо так сидеть!

В клетке, подвешенной на окне между занавесками, поет канарейка. Может быть, она чувствует приближение весны? Увы, может быть, приближение весны чувствует и орех, из которого сделан мой стул, потому что при пении канарейки он начинает поскрипывать!

Может быть, они переговариваются друг с другом посредством этого пения и этого скрипа — пленная канарейка и ореховое дерево, превращенное в стул?»

7. При чем тут дом?

Вам кажется, что разговор о доме тут совсем ни при чем, потому что вы видите свой дом как он есть посреди других домов, образующих город. Вы видите вокруг себя мебель, которую вы выбрали для своего удобства в соответствии с вашими вкусами и вашими средствами. Она дышит семейным уютом, эта мебель, и, будучи одушевлена вашими воспоминаниями, она уже не вещь, а как бы сокровенная часть вас самих; она, эта мебель, которую вы можете потрогать, как бы свидетельствует о несомненной реальности вашего существования.

Из чего бы она ни была сделана: из бука, ели или ореха, — она, как и все под вашей крышей, пропитана тем особенным запахом, который отличает дом от дома и который есть как бы запах нашей жизни; мы вспоминаем о том, что он есть, только когда он исчезает, то есть, например, войдя в чужой дом, мы чувствуем совсем другой запах. Но, я вижу, вам надоели все эти разговоры о горных елях, орехах и буках.

Я словно заразил вас слегка своим безумием — что бы я вам теперь ни сказал, вы хмуритесь и тут же спрашиваете:

— Ну и что? При чем здесь это?

8. За городом, на воздухе

Нет, нет, не бойтесь, я не попорчу вам мебель, не потревожу покоя вашего дома и вашу к нему любовь.

На воздух! На воздух! Покинем дом, покинем город. Я не говорю, что вы можете положиться на меня во всем, но пойдемте же, не бойтесь! До того места, где городская улица, обставленная домами, вольется в поля, вы смело можете следовать за мною.

Да-да, это улица. Вы серьезно боитесь, что я могу сказать, будто это не улица? Улица, улица! И притом вся разбитая — осторожнее, не споткнитесь на выбоинах! А это фонари. Так что смело двигайтесь дальше.

О, эти далекие синие горы! Я говорю «синие», и вы говорите «синие» — правда? Ну вот и хорошо. А вот эта, что к нам всех ближе, с каштановой рощей на склоне — ведь это каштаны, правда? Вот видите, как прекрасно мы понимаем друг друга! Строевой лес, съедобный каштан из семейства буковых. И какая огромная долина расстилается у подножия этой горы! (Зеленая, правда? И для меня зеленая, и для вас зеленая — ну не замечательно ли мы понимаем друг друга!) А на лугу — смотрите! — пылают алые маки! Что вы говорите? Вы говорите, что это красные шапочки на головах детей? Ну какой же я слепец! Действительно, шапочки из красной шерсти, вы совершенно правы! А мне показалось маки. Красные, как ваш галстук!

Какой радостью дышит этот зелено-голубой простор, пронизанный солнечным светом! Что? Вы снимаете свою серую фетровую шляпу? Вы вспотели? Да, благодарение богу, на худобу вы пожаловаться не можете! Эх, если б вы могли видеть эти черно-белые клеточки на заду ваших штанов! Да, да, и пиджак тоже снимите — долой его, долой! Вы слишком тепло оделись!

Деревня! Какой покой — совершенно новый, не правда ли? Чувствуете, как вы в нем растворяетесь? Да, но вот если бы вы могли сказать мне: где он? Я имею в виду покой. Нет, нет, не бойтесь. Ведь вам действительно кажется, что здесь царит покой? Ради бога, поймем друг друга правильно. Не будем разрушать наше восхитительное согласие. С вашего позволения, единственное, что здесь вижу я, — это безграничную глупость, которой дышит и мое лицо, и ваше — лица двух блаженствующих идиотов!

Но мы эту нашу глупость приписываем земле и растениям, которые, как нам кажется, живут просто для того, чтобы жить, так, как живет все, что бездумно.

Итак, значит, мы договорились: то, что обычно зовется покоем, заключено в нас самих. Вы согласны? А знаете, почему мы вдруг его ощущаем, этот покой? Да по одной простой причине: потому что мы покинули город, с его домами, улицами, церквями, площадями, то есть искусственный мир, искусственный еще и потому, что в этом мире нельзя жить бездумно, как живут растения, мы живем ради того, чего в нем нет, ради того, что вкладываем в него мы, — ради того, что придало бы смысл нашей жизни — смысл, который здесь мы или перестаем понимать вовсе, или начинаем чувствовать удручающую тщетность нашей за ним погони. И отсюда — наша меланхолическая истома. Понимаю, понимаю! Дать отдых нервам! Грустное желание забыться! Вы чувствуете, как растворяетесь вы в окружающем, как забываетесь?

9. Облака и ветер

Ах, если б перестать себя сознавать — как камень, как растение! Забыть даже собственное имя! Растянуться на траве и, заложив руки за голову, смотреть, как плывут в синем небе ослепительно белые, пронизанные солнцем облака; слушать ветер, который, как морской прибой, шумит в вершинах каштанов.

Облака и ветер.

Что вы сказали? Увы, увы! Облака? Ветер? А вам не кажется, что увидеть и назвать облаком то, что, сияя, проплывает в бездонной синеве — в этом уже все? Разве облако знает, что оно облако? И знают ли это деревья и камни, которые и себя-то не сознают; они единственны!

А вы, дорогие мои, увидев и назвав облако облаком, чего доброго, еще и задумаетесь над круговоротом воды в природе, о том, как вода превращается в облако, чтобы потом снова стать водой. Замечательно, ничего не скажешь! Объяснить это превращение может самый захудалый учителишка физики! Но кто объяснит причину причин?

10. Птичка

Слышите, слышите? Там, наверху, в каштановой роще, стук топора. А внизу, в копях, — стук кирки.

Калечат горы, валят деревья — чтобы строить дома! Там, в старом городе, — новые дома. Сколько усилий, стараний, забот и трудов — и все для чего? Для того, чтобы вывести вверх печную трубу и пустить из нее дым, который тут же рассеется в бесконечности пространства.

И все наши мысли, наши воспоминания — тот же дым.

Мы за городом, тело исходит блаженной истомой, и понятно, что все наши иллюзии и разочарования, страдания и радости, желания и надежды отсюда кажутся такими суетными, такими быстротечными перед лицом чувств, которые вызывает у нас все окружающее — такое бесстрастное, оно вечно и нас переживет. Достаточно взглянуть на эти горы, там, где кончается долина, такие далекие, тающие на горизонте, такие легкие в закатном сиянии, подернутые розовой дымкой.

И вот, растянувшись на траве, вы подбрасываете в воздух свою фетровую шляпу и восклицаете, и выглядите при этом почти трагически:

— О эти человеческие дерзания!

И в самом деле, сколько, например, восторженных кликов по поводу того, что человек, подражая птице, наконец-то начал летать — вот как эта ваша шляпа. А между тем разве так летит настоящая птица — взгляните! Ее полет — сама легкость и свобода, он так же безыскусен, как радостная птичья трель. А теперь представьте себе неуклюжий ревущий самолет, беспокойство, тревогу, смертельный страх человека, которому захотелось летать, как птица. Там только трель и шорох крыл, здесь грохот и бензиновая вонь и угроза смерти: мотор сломается, заглохнет, и — прощай птица!

— Человек! — восклицаете вы, лежа в траве. — Перестань летать! Зачем тебе летать? Разве ты когда-нибудь летал?

Правильно. Но вы говорите это только потому, что вы здесь, в деревне, и лежите, растянувшись, в траве. Но встаньте, вернитесь в город, и вы сразу поймете, зачем человеку понадобилось летать.

Увидев здесь настоящую птицу, которая и в самом деле умеет летать, вы, дорогой мой, забыли о смысле и значении искусственных крыльев и механического полета. Но вы сразу вспомните о них там, где все — искусственное, все — механическое, все — приспособленное, все — сконструированное: еще один мир посреди мира, мир, сделанный руками человека, мир, скомбинированный, мир искусственный, лживый, фальшивый, суетный, мир, имеющий смысл и значение только для человека, который его создал.

Ну пойдемте, только подождите, я подам вам руку, чтобы подняться. Да, вы не худенький! Погодите, к спине у вас пристала травинка… Ну вот, теперь все, можно идти.

11. Возвращаясь в город

Взгляните-ка теперь на эти деревья, которые окаймляют бульвар Порта Веккиа на всем его протяжении, выстроившись в две шеренги вдоль тротуаров, — какой у них растерянный вид, у этих бедных городских деревьев, подстриженных и причесанных!

Может быть, они не умеют думать, деревья; да и животные, вероятно, тоже не размышляют. Но боже мой, если бы деревья умели думать и говорить, что сказали бы они, эти бедняги, которых мы, заботясь о тени, заставляем расти посреди города! Глядя на свои отражения в витринах лавок, они как будто спрашивают себя, что они здесь делают, посреди этой деловито спешащей толпы, посреди шумной сутолоки городской жизни. Посаженные много лет назад, они так и остались жалкими и хилыми деревцами. Ушей у них как будто нет. Но кто знает, может быть, деревьям, чтобы расти, нужна тишина?

Вы никогда не бывали на площади Оливелла, за городскими стенами? Там, где стоит маленький старинный монастырь белых тринитариев? Какой вид мечтательности и запустения являет собой эта маленькая площадь, и какая странная над нею стоит тишина, когда над черными поросшими мохом черепичными крышами монастыря появляется вдруг младенческая — голубая-голубая! — улыбка утра!

Так вот, каждый год земля в своей глупой материнской наивности пытается и там воспользоваться этой тишиной. Может быть, она думает, что здесь уже не город, что люди уже выжали из этой площади все, что могли, и теперь она, земля, снова может вступить во владение ею, потихоньку, незаметно выпуская травинку за травинкой. Что может быть свежее и нежнее этих хрупких травяных стеблей, которыми вскоре зазеленеет вся площадь! Но, увы, им не удастся прожить больше месяца! Все-таки тут город, и травинкам не разрешено проклевываться из-под земли. Каждый год появляются тут четверо или пятеро подметальщиков, которые, присев на корточки, выдирают травинки какими-то железными инструментами.

В прошлом году я видел, как две птички, услышав скрежет железа по шершавым плиткам мостовой, взлетели с изгороди на монастырскую водосточную трубу, а потом с трубы — снова на изгородь и все время встревоженно вертели головками, поглядывая то одним, то другим глазом и как бы спрашивая: что они тут делают, эти люди?

— Разве вы не видите? — сказал я им. — Разве вы не видите, что они делают? Они бреют эту старую мостовую!

И птички в ужасе улетели.

Блаженны те, у кого есть крылья и кто может улететь!

Не все животные это умеют, их ловят, лишают свободы, приручают и в городе, и в деревне. И как печально их вынужденное послушание, поставленное на службу странным нуждам людей. Они и не понимают, что делают. Тащат себе повозку, тянут плуг.

Ведь, может быть, и в их жизни — жизни животных и растений — тоже есть свой смысл и свое значение, смысл и значение для них самих, недоступные человеку, который замкнут в пределах того, что он сам считает значением и смыслом и что природа, со своей стороны, как бы не признает и игнорирует.

Хорошо бы, если бы между природой и человеком было хоть немного понимания! Слишком уж часто природа развлекается тем, что разрушает все его остроумные сооружения. Циклоны, землетрясения. Но человек не сдается! Он снова и снова строит, упрямая зверюшка! И всюду умеет находить материал для постройки. Потому что есть в нем что-то такое непонятное, из-за чего он волей-неволей должен строить, должен преобразовывать на свой лад материю, которую ему предлагает равнодушная или (в тех случаях, когда она этого пожелает) терпеливая природа. Но если бы он довольствовался только теми вещами, которые (как он считает, пока не убедится в противном) не способны чувствовать боль, когда их используют как материал для постройки! Так нет же, в качестве материала для постройки человек пускает в дело даже самого себя и сам себя строит — да-да, господа, он строит себя, как строят дом.

Вы думаете, удалось бы вам узнать, каковы вы, если бы вы себя не строили? Или разве я узнал бы, каковы вы, если бы не строил ваш образ в соответствии со своими представлениями? А вы — меня, если бы не строили мой в соответствии с вашими? Мы можем познать только то, чему нам удается придать форму. Но чего стоит это знание? Разве вот эта форма и есть сама вещь? Да, по крайней мере для меня и для вас тоже, но только для меня она не такая, как для вас; я так же не узнаю себя в той форме, в которую облекаете меня вы, как вы не узнаете себя в той форме, в которую облекаю вас я; одна и та же вещь для всех выглядит по-разному и, более того, для каждого постоянно меняется, да она и в самом деле постоянно меняется.

И все-таки никакой другой реальности не существует, только вот эта, схваченная в той, на мгновенье застывшей форме, в которую мы облекаем себя, других, окружающие нас предметы. Реальность, которой я обладаю для вас, вся в форме, в которую облекаете меня вы, но это реальность для вас, не для меня; реальность, которой обладаете для меня вы, вся в форме, в которую облекаю вас я, но опять-таки это реальность для меня, а не для вас. Что же касается меня самого, то я реален настолько, насколько мне удастся придать себе форму. И как же я это делаю? Да просто я себя строю.

Ах, вот как, вы думали, что строятся только дома? Нет, я сам себя тоже строю, и строю постоянно, и вас строю, и вы делаете то же самое. И строительство продолжается до тех пор, пока не распадается материал наших чувств, пока тверд цемент нашей воли. Почему, вы думаете, принято так настаивать на твердости воли и постоянстве чувств? Стоит этому постоянству чуть-чуть нарушиться, стоит нашим чувствам хоть немного измениться — и прости-прощай созданная нами реальность! Мы сразу же заметим, что она всего лишь иллюзия!

Итак, твердость воли! Постоянство чувств! Держитесь за них, держитесь, чтобы не рухнуть во внезапно разверзшуюся пропасть, чтобы не столкнуться в ней, в этой пропасти, с разными неприятными неожиданностями.

И какие замечательные постройки иногда у нас получаются!

12. Этот милый Джендже

— Нет, нет, миленький, ты уж помолчи! Ты думаешь, я не знаю, что тебе нравится, а что не нравится? Я прекрасно знаю твои вкусы и вообще все, что ты думаешь!

Сколько раз говорила мне так жена моя Дида, а я, глупец, не придавал этому значения.

И я действительно убежден, что этого своего Джендже она знала лучше, чем я. Еще бы, ведь она сама его создала! И это был вовсе не призрак. Уж скорее призраком был я.

Насилие? Подмена?

Ну что вы!

Чтобы совершить над кем-то насилие, нужно, чтобы этот кто-то по крайней мере существовал, и чтобы подменить кого-то, тоже нужно, чтобы существовал кто-то, кого можно взять за плечи, вытолкнуть, а на его место поставить другого.

Жена моя Дида ни над кем не совершала насилия, никого не подменяла. Наоборот, ей, наверное, показалось бы насилием и подменой, если бы, взбунтовавшись и пожелав утвердить свое право быть таким, каким хочу, я отшвырнул бы в сторону ее Джендже.

Потому что этот ее Джендже существовал несомненно, а я для нее не существовал вовсе, никогда не существовал.

Я и был для нее этим Джендже, которого она вылепила и чьи мысли, чувства и вкусы не имели ничего общего с моими, но изменить их я не мог ни на йоту, так как рисковал сразу же стать другим, которого она бы просто не узнала, которого она не смогла бы ни понять, ни любить.

К сожалению, я никогда не умел придать форму своему бытию, никогда не желал утвердить себя как нечто только мне принадлежащее и особенное — не желал и из-за того, что не сталкивался с препятствиями, которые могли бы пробудить во мне стремление, сопротивляясь, утвердить себя в чужих и собственных глазах, и из-за того, что всегда был склонен думать и чувствовать прямо противоположное тому, что только что думал и чувствовал, то есть разлагать, разрушать в себе настойчивыми и часто прямо противоположными утверждениями всякую свою мысль, всякое свое чувство. К тому же я и по природе своей был склонен к уступкам, к тому, чтобы доверить себя другому, предоставить себя на его усмотрение — и это не столько по слабости характера, сколько из-за полного ко всему равнодушия и изначальной готовности к неприятностям, которые могли бы отсюда воспоследствовать.

И они воспоследствовали. Ведь сам-то я себя не знал, я не облекал себя ни в какой реальный образ и жил в состоянии как бы постоянной расплавленности — льющийся и ковкий. Какой я — знали другие, каждый, разумеется, в соответствии со своими представлениями, то есть каждый видел во мне Москарду, которым в самом деле я не был, не будучи, впрочем, чем-либо определенным и для самого себя. То есть жило во мне множество разных Москард, и каждый из них был реальнее меня, потому что, повторяю, сам себя я не облекал ни в какую реальную форму.

Вот Джендже, тот для жены моей Диды был совершенно реален. Но это никак меня не утешало, потому что, уверяю вас, трудно представить себе существо более глупое, чем этот Джендже, столь милый жене моей Диде.

Но самое интересное вот что: в ее глазах он вовсе не был лишен недостатков, этот ее Джендже. Просто все эти недостатки она ему прощала! Ее не устраивало в нем очень многое, потому что вылепила она его вовсе не таким, каким хотела, то есть, строя его, она отнюдь не следовала своим вкусам или капризам. Нет!

Но в таком случае чьим же вкусам она следовала?

Разумеется, не моим, потому что, повторяю, я никогда не мог признать своими те мысли, чувства и вкусы, которые Дида приписывала Джендже. То, что эти мысли, чувства и пристрастия она мне просто приписывала, очевидно из того, что ее Джендже думал и чувствовал все на свой лад — тут ничего не скажешь, именно на свой, то есть в соответствии со своим собственным образом, который, однако, ничего общего не имел с моим.

Иногда я видел, как она плачет из-за огорчений, которые причинял ей Джендже. Да-да, господа, именно Джендже.

И я спрашивал:

— Но в чем дело, дорогая?

А она отвечала:

— И ты еще спрашиваешь? Тебе мало того, что ты мне только что сказал?

— Кто сказал? Я?

— Да-да, ты!

— Но когда? И что я такое сказал?

Я терялся в догадках.

Все это означало, что смысл, который я вкладывал в свои слова, был ясен только мне самому, а смысл, который приобретали те же слова в устах Джендже, был совсем другим. Те же самые слова, будучи произнесены мною или кем-нибудь другим, не причинили бы ей ни малейшей боли; сказанные же Джендже, они заставляли ее плакать, потому что в его устах они обретали иной, бог знает какой смысл, заставлявший ее плакать, да, да, господа, плакать!

Я, значит, говорил только то, что я говорил, а она говорила со своим Джендже. И он отвечал ей моими устами, но как-то так, что мне оставалось это недоступным и непонятным. И не поверите, как глупо, фальшиво, бессмысленно звучали все сказанные мною слова, когда она их повторяла.

— Что такое? — спрашивал я. — Неужто я так сказал?

— Да, милый Джендже, именно так ты и сказал!

Так вот: все эти глупости были его, Джендже, глупости. Даже нет, не глупости, а нечто совсем другое. Это был просто его способ мыслить.

О, как охотно надавал бы я ему пощечин, этому Джендже, как охотно бы я его прибил! Разорвал бы его в клочья! Но я не смел его тронуть. Потому что, несмотря на огорчения, причиняемые Диде его глупостью, она все-таки очень его любила. Именно такой, каким он был, он и соответствовал ее идеалу замечательного мужа, которому маленькие недостатки прощаются за множество больших достоинств.

И если я не хотел, чтобы жена моя Дида отправилась искать этот идеал где-нибудь в другом месте, я не должен был его трогать, этого Джендже.

Сначала я думал, что это просто мои чувства были для Диды слишком сложны, мысли слишком мудрены, а вкусы слишком необычны, и, не в силах их постигнуть, она неверно их толковала. То есть я считал, что мои мысли и чувства могут быть восприняты ее крохотной головкой, ее маленьким сердечком только вот в таком, урезанном, уменьшенном виде, а мои вкусы вообще не совместимы с ее безыскусностью.

Но если бы! Если бы! Она вовсе их не искажала, вовсе не урезала мои чувства и мысли. Нет, нет! Такие искаженные, такие урезанные, какими они исходили из уст ее Джендже, они даже ей, жене моей Диде, казались глупыми! Даже ей, вы понимаете, даже ей!

Так кто же в таком случае исказил и урезал их до такой степени? Да сам Джендже, господа! У Джендже, у того Джендже, каким она его себе воображала, и могли быть только такие мысли, такие чувства, такие вкусы. Глупенький, но миленький! О! Такой, такой миленький! Таким она его и любила: глупеньким, но миленьким. И ведь в самом деле любила!

Я мог бы привести тому множество доказательств. Но достаточно будет и одного, самого первого, что мне пришло на ум.

В девушках Дида носила прическу, которая нравилась не только ей, но и мне — ужасно нравилась! Выйдя замуж, она эту прическу переменила, но, чтобы не мешать ей поступать так, как ей хочется, я не стал говорить, что новая прическа мне совсем не нравится. И вот однажды утром она появилась передо мной в пеньюаре, держа в руке расческу, с горящими щеками и причесанная на старый лад.

— Джендже! — позвала она, отворив дверь, и, показавшись мне, разразилась смехом.

Я смотрел на нее восхищенный, почти ослепленный.

— О, — воскликнул я, — наконец-то!

Но она тут же запустила руки в волосы, вытащила шпильки и в один миг переделала прическу.

— Ладно, хватит, — сказала она, — я пошутила! Мне ведь, сударь, известно, что в этой прическе я вам не нравлюсь.

Я запротестовал:

— Да кто тебе это сказал, Дида! Клянусь, совсем наоборот…

Она зажала мне рот ладонью.

— Ладно, хватит, — повторила она. — Ты говоришь это просто для того, чтобы сделать мне приятное. Но приятно, мой дорогой, должно быть не мне. Уж не хочешь ли ты сказать, что я не знаю, какой я нравлюсь моему милому Джендже?

И убежала.

Вы понимаете? Она была совершенно уверена в том, что Джендже больше нравилась эта ее прическа и потому причесывалась так, что это не нравилось ни ей, ни мне. Но раз прическа нравилась Джендже, Дида приносила ему эту жертву. Разве это не настоящее самопожертвование для женщины?

Вот как она его любила!

А я — сейчас-то мне уж все стало ясно! — поначалу ужасно к нему ревновал. Не к себе ревновал, вы уж мне поверьте, — как вам это ни будет смешно, я ревновал к тому, кто жил внутри меня, к этому идиоту, который встал между мной и моей женой, и встал не как едва заметная тень, о нет, наоборот, тенью он сделал меня, потому что завладел моим телом, чтобы заставить мою жену Диду его любить.

Поразмыслите-ка хорошенько. Разве, целуя в губы меня, моя жена не целовала при этом другого, не меня? Целуя в губы меня! Нет, какое там «меня»! Насколько были моими — именно моими — те губы, которые она целовала? И разве мое тело она обнимала? Насколько оно было моим, это тело, насколько оно действительно принадлежало мне, если сам я не был тем, кого она обнимала и целовала?

Поразмыслите хорошенько! Разве не почувствовали бы вы себя обманутым, причем обманутым с самым утонченным коварством, если б знали, что, сжимая вас в объятиях, ваша жена наслаждается объятиями совсем другого мужчины, который живет в ее уме и сердце?

И тогда чем отличается мой случай от этого? Мой даже хуже! Потому что в вашем случае ваша жена — простите! — отдаваясь вашим объятиям, только воображает себя в объятиях другого, в то время как в моем случае жена сжимала в своих объятиях реально существующего другого — другого, не меня!

И он был так реален, этот другой, что, когда, придя в отчаяние, я в конце концов решил с ним покончить, навязав жене взамен него себя самого, она, которая никогда не была моей женой, а всегда женой вот этого, другого, застыла от ужаса в моих объятиях, словно то были объятия совсем чужого, незнакомого ей человека, и сказала, что ни любить меня, ни жить со мной больше не может. И убежала.

Да, да, господа, как вы увидите позднее, она убежала.

Загрузка...