Я вовсе не собирался читать американцам нравоучительные лекции: если нравится, пусть играют. Но мне продолжает казаться унизительной безрадостная забава со звенящей фортуной из казино, от рукопожатий с которой ладони становятся черными (монеты пачкаются — в казино есть специальные рукомойники для избавления рук от черноты, — преходящие проигрыши с выигрышами отпечатываются на ладонях безразличием металлической окиси). Музыка Лас-Вегаса звенит в памяти, а я вытряхиваю из ушей даже ее, потому что монетный благовест заглушает все другие мелодии невадского города; деньги не могут быть символом счастья — такого деловитого и конкретного, — сколько бы Лас-Вегас ни убеждал меня в этом. Мальчишка Гекльберри Финн со штанами на единственной подтяжке был по-своему счастливее угрюмого старика Говарда Хьюза.
Разговоры о счастье — одна из наиболее личных и популярнейших тем, я не раз пробовал навязать миллионерам свои мировоззренческие представления о нем, но миллионеры не поддавались так же, как я им. Счастий оказалось много, — к сожалению, не все они бывали надежны и красивы; выступая в Финиксе, штат Аризона, я привел известные чеховские слова из «Крыжовника», которые показались мне поучающими без назойливости и кстати: «Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда — болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других».
Впрочем, кого-кого, а названного здесь героя Марка Твена — паренька Гека — упомянутые высокие материи не очень-то волновали; даже мучительно размышляющий Том Сойер умел смеяться куда заразительнее, чем весь город Лас-Вегас, и это было прекрасно.
Я сейчас подумал вдруг не о героях Чехова и Твена — я подумал о неистребимости смеха.
Американцы смеются; они растягивают губы в улыбке, когда страдают от боли, и хохочут, проиграв. Боль остается тебе, она хранится внутри, не растворяясь в повседневном нытье, а снаружи — «кип смайлинг» — «улыбайся»! Об этом можно писать в каждой главе — возвращаются лица, запомнившиеся за океаном, и когда я просматриваю фотографии, сделанные в Америке, они окатывают меня белозубостью, потому что ни одной угрюмой физиономии я не привез даже на негативах. Жить очень трудно, а без надежды вовсе не выживешь. Надеяться нужно до конца — в толпе, наедине с собой и в пустыне.
…Девушку эту я встретил в Аризонской пустыне возле города Финикс. Она ездила на «кадиллаке» выпуска 1959 года, купленном по случаю, и выглядела очень красивой за ветровым стеклом своего видавшего виды автомобиля. Пустыня начиналась прямо у ограды ее домика — неразумные кролики прошмыгивали по ночам сквозь незапертую калитку внутреннего дворика и тонули в бассейне; однажды во дворик заползла гремучая змея, и от нее было очень трудно избавиться, так же, как трудно было доставать из бассейна кроликов-самоубийц. Дело в том, что девушка живет одна, ей двадцать три года, и вот уже пять лет нижняя половина ее тела парализована — с тех пор, как восемнадцатилетняя выпускница средней школы в штате Висконсин упала на рождественском льду и сломала позвоночник, ударившись о порог дома.
Девушка улыбалась, разговаривая со мной, но как-то раз сказала: «Выйдите, пожалуйста, на полчасика, — мне сейчас очень больно, я должна прийти в себя, уже не могу терпеть…»
Она получила страховку и купила дом в местности, где круглый год тепло — в пустыне возле города Финикс; через два года заказала бассейн, и бассейн ей соорудили — к тому времени девушка начала зарабатывать сама на себя. Вместе с одним автомехаником открыла маленькую мастерскую по ремонту и реставрации очень старых автомобилей — удалось найти, реставрировать и продать коллекционеру «мерседес» выпуска тридцатых годов; бизнес на этом, собственно, и закончился — прибылей хватило на постройку бассейна и на ремонт домика — большинство работ девушка выполнила сама.
Я не называю здесь ее имени, потому что девушке было бы очень больно от моих сочувствий, восторгов и сожалений; она улыбается, пересаживаясь из коляски на переднее сиденье своего очень старого «кадиллака», сложенную коляску запихивает на заднее сиденье, все сама, все улыбаясь. В университете, где девушка завершает курс наук об организации современного бизнеса, она приглядывается к юридическому факультету — хочет закончить его, денег должно хватить — и начать собственное дело в адвокатской конторе. «Это будет славно, — говорит она. — Я собираюсь выступать по делам об автомобильных травмах и быстро приобрету популярность. Вы представляете — въезжаю на коляске и говорю: „Господин судья! Господа присяжные! Я понимаю мучения этого человека, пострадавшего в катастрофе…“» И смеется.
Это очень американский характер — сродни тем, что запомнились из литературы; человека бьют, а он встает и, улыбаясь, надвигается на противника — раз, второй, пятый. Его снова бьют, а человек улыбается расквашенным ртом, лезет в драку, пока его не свалят совсем или пока противник не отступит перед упорством. Здесь упрямством не хвастаются — герой рассказа Джека Лондона «Любовь к жизни» просто хотел выжить, не видя в этом особого героизма и не философствуя, — он хотел выжить и, замерзая, полз, улыбаясь деревенеющим ртом.
Улыбается парализованный Уолт Уитмен — из истории американской литературы; улыбается парализованный Теодор Ретке — из классиков новой американской поэзии.
Улыбаются астронавты, улыбается преступник, поднимая запястья в наручниках, улыбается ковбой, гарцуя за изгородью у шоссе, улыбается бывший президент Никсон, вывозя в кресле свою парализованную жену из больницы. Это не потому, что всем весело; попросту «улыбка — это флаг корабля» (одна из немногих советских песен, которые звучали в Америке). Опустив флаг, корабль капитулирует и прекращает существование; достойнейшие корабли и тонут с флагом на рее.
Город Финикс похож на несколько рыболовецких флотилий, рассеянных в океане. Пустыня — океаном вокруг, с валами каменных взгорий, с каменистыми породами, выступающими в песках, словно серая зыбь. Флотилии закинули сети каждая в своих водах и не приближаются друг к другу — кварталы особняков разделены нейтральными зонами, где растут лишь толстые зеленые кактусы, похожие на гигантские окаменевшие огурцы с отростками или на причудливые скульптуры, сооруженные здесь давно не существующей, неразгаданной цивилизацией.
Аризона — штат малонаселенный, хоть сегодня в нем живет столько же людей, сколько было их во всей Северной Америке при открытии континента Колумбом, — около полутора миллионов. Город Финикс — единственный из городов ее, известных в Америке, надо сказать, очень хорошо известных, хоть все дома в нем молоды. Вы знаете, что американские города возникали на конъюнктурах, этот рос на оружейных заводах и на институтах ядерных исследований, сосредоточившихся в пустынях Невады, Аризоны и Нью-Мексико (к тому же в штате оказались урановые залежи). Город рос на пионерских мечтах; очарованные сухим и ровным его климатом, сюда съезжались немолодые люди, мечтающие о жизни в субтропиках и способные за это платить; индейцы племен Апачи, Навахо и других, помельче, выжившие в Аризоне до наших дней, от городов оттеснены. (Когда я был в Финиксе, в город приехала делегация индейцев племени Хопи с вождем Майной Ленза, они передали местным властям декларацию: «Все, чего мы хотим, это полной независимости от правительства белых людей, потому что желаем жить своей собственной жизнью и молиться собственным богам на своей земле». Индейцы приехали на неоседланных лошадях, в головных уборах из перьев, — их семидесятилетняя предводительница вручила текст декларации, после чего делегаты племени уехали в сторону гор.) В земле Аризоны нашли золото, серебро, медь — неулыбчивые (вот кто в Америке не научился смеяться) индейцы торгуют перстнями и браслетами из химически чистого серебра с бирюзой и кораллами — им это беспошлинно разрешено. (В кузове «пикапа» на домотканой дерюге ярчайших цветов задумчивый индеец рассыпает свои белые сокровища и каменеет над ними. Здесь без обмана, но и торговаться не принято — покупай или проходи мимо.) Поля Аризоны неплодородны, но на обводненных землях растут хлопок, цитрусовые и даже кое-где виноград. На этой холмистой неласковой земле делают самолеты, выпускают консервы и учатся всем на свете наукам — от индейской письменности до архитектуры. Жизнь в Аризоне странна — в песках и камнях, проросших саксаулом, кактусами и очень жесткой травой. Но есть еще Финикс Райской долины, тот самый центр притяжения богатых пенсионеров, о котором я вам уже рассказывал. В клубе Райской долины всего девятьсот семьдесят пять членов; в старческой улыбке растянут рот Голдуотера (помните, был такой сенатор, в шестидесятые годы рвавшийся в президенты, требовавший сбросить атомную бомбу на Вьетнам и разорвать дипломатические отношения с СССР), улыбаются Ригли (наследница изобретателя жевательной резинки), Дуглас (самолеты), Кайзер (алюминиевые заводы), Файрстоун (автопокрышки)…
Для многих пожилых жителей американского Среднего Запада сияющая Аризона — словно земля обетованная, предсмертное очищение высшим светом, клубом Райской долины. Особняк Барри Голдуотера осиным гнездом приклеен к розово-серой стене скалы; сам владелец универмагов, с треском провалившийся при попытке захвата Белого дома, позирует на открытках в замшевой шляпе и галстуке-удавке «бола»: «Добро пожаловать к нам в гости!» Правда, дом самого Голдуотера охраняется, и частная дорога, которая к нему ведет, перекрыта шлагбаумом.
Шлагбаумами, пусть не всегда столь осязаемыми, но не менее действенными, перегорожены пути в большинство закрытых клубов Финикса — теннисные, гольф-клубы; членство в танцклубе, скажем, должно быть подкреплено взносом в двадцать пять тысяч долларов. Людей, приезжающих сюда не жить, а доживать, можно очень легко классифицировать по состоянию текущего счета в банке — итога всей прошлой жизни. «Вначале мы не жалели сил и растрачивали здоровье, чтобы заработать деньги, а теперь расходуем деньги, чтобы возвратить себе здоровье и силы», — изрек один из острословов города Финикс…
Этот город разделен на множество кружков с почти кастовой четкостью; только в Райской долине есть тридцать девять клубов, закрытых наглухо, — даже просить о приеме во многие из них можно не чаще чем раз в три года, — время остановилось в пустыне, словно разбились его песочные часы и стали дюнами в кактусовых столбах. Нет, правда, вы представьте себе очень чистый, красивый и совершенно пустой город — это днем. Есть острова заселенности — университет на отшибе, стадион, где время от времени случаются бейсбольные матчи, — какая там игра на жаре… В городе очень пусто не только в часы полуденной сиесты, которую здесь почитают и, по-моему, растягивают на большую часть дня; почему бы и нет, ведь многие жители Финикса уже свое отдумали, отсуетились, отработали, отсчитали. Райская долина близка, и не только та, что в Финиксе… В городе бывает средь бела дня так пусто, слово это территория хорошо организованной воинской части, — знаешь, что люди здесь есть, но они где-то; это место не для посторонних. Эрл Бимсон, президент здешнего банка, считает, что население Финикса в ближайшие годы сможет утроиться, но и тогда, думаю, посторонний будет гадать, в каких раковинах скрыты здешние обитатели, — красивая устричная отмель, а не город.
Для многих европейцев, едущих в Америку, она еще вначале была чем-то вроде потустороннего мира, заменителем ада и рая их верующих родителей. В Америке каждому должно было воздаться за земную жизнь — здесь каждый получал собственный ад или свой рай, — а в потустороннем мире, как известно, каждый сам по себе. Все размышления о будущем потеряли смысл — какое же в аду и раю будущее, — остался только сегодняшний день, более или менее протяженный, и надо было его прожить сообразно возможностям. Если в Лас-Вегасе каждый мечтает получить больше того, что ставит, то в Финиксе выигрыши предъявлены — каждый получает соответственно тому, что лежит перед ним на зеленом сукне стола. В Райской долине оправдывают название этой обители, здесь каждый играет на своей лютне и сидит под собственным лавровым кустом. Иногда по небу пролетает вертолет дорожной полиции, словно заблудившийся зимний ангел с лыжами, прижатыми к животу. Здесь мало негров, гетто невелико и малоактивно; преступления специфичны — огромное количество людей, например, задерживают после полуночи за то, что они водят автомобили в пьяном виде, — но среди одиннадцати тысяч прошлогодних пьяных водителей почти не было отчаянных забулдыг, около восьми с половиной тысяч оказались заскучавшими владельцами респектабельных райских кущей. В городе не гремят шумные расовые погромы, здесь даже боги разноцветны и не встречаются, разобщенные, словно день и ночь. В богатейшем Финиксе музей искусств очень мал и неинтересен, частные коллекции живут в особняках, свезенные туда постаревшими собирателями; мир людей, которым ничего не нужно, кроме покоя, оберегает этот покой. Позванивают колокольчики у входа в полупустые магазины, во многих продавец предлагает бесплатно кофе, кресло, газету — ну кто, скажите, будет селиться в Финиксе ради дармовой чашки кофе?
Двадцатитрехлетний Деннис Эджер — мы познакомились у врача, который выписывал мне очки, — служит бухгалтером, зарабатывает вполне достаточно и мечтает пойти служить в военно-воздушные силы, где будет зарабатывать столько же. «Почему? — удивился я. — Ты обхаживаешь окулиста, чтобы получить справку о хорошем зрении, уйти в армию и получать такую же зарплату?» — «Но в армии через пятнадцать лет положена пенсия — невозможно жить в Финиксе и не мечтать о покое», — ответил мне молодой очкарик, с детства мечтающий стать пенсионером и близоруко щурящийся на таблицы, выученные наизусть. Он уже присмотрел домик с бассейном и собирается взять займ на покупку его — в рассрочку, на пятнадцать лет, до пенсии; пока он сможет сдать домик в аренду собственному отцу — за оптимальную плату, они еще обсудят…
Домик с видом на пустыню. Как поется в негритянском религиозном гимне: «Выйди из пустыни, выйди из пустыни! О, расскажи, что видел…» Здесь живут пустынники; в кельях светятся телеэкраны — можно видеть целый мир, отраженный в них. А можно взглянуть в окно — простейший из телевизоров — и порадоваться, что мир этот так далек, а в песках тявкают степные собачки, охраняющие город от вторжения кроликов.
Здесь не любят вторжений. Репортер газеты «Аризона рипаблик» Дональд Болле прошлым летом включил мотор своего автомобиля и взорвался на бомбе, подключенной к мотору. Здесь не любят людей, вторгающихся в секреты Райской долины, — считается, что в Финиксе живет несколько боссов нынешней мафии; они, и не только они, не любят, когда пытаются без приглашения войти за шлагбаумы. Дальнейшее расследование протянуло нити к семье Голдуотеров — политические ультра в который уже раз оказались причастными к уголовщине…
Очень тихий полумиллионный город. Архитектурный полигон школы Франка Ллойда Райта; широко признано, что район Скоттдейл со странными его сооружениями, порожденными фантазией, богатой до изощренности, — один из североамериканских центров экспериментального строительства и дизайна. Район наступает на старые дома — повышается арендная плата, владельцы отживающих построек съезжают, освобождая место для нового бетонного шедевра, похожего одновременно на древний храм в Киото и на дот, простреливающий значительное пространство. Война и мир; солдаты нескольких армий — ангелы и черти, блюдущие видимость нейтралитета.
Одна из самых элегантных казарм на свете, бесспорно, гостиница «Билтмор» в Финиксе.
Бетонные кубы, разбросанные по парку, скрытые в густых зарослях; здесь все пропитано угрюмыми конструктивистскими фантазиями тридцатых годов и снобизмом внезапно разбогатевших эмигрантов. Когда рядом с тончайшей графикой ковра, сделанного по рисунку Райта, мелькает массово размноженная физиономия секс-бомбы, повторенная на десяти обложках сразу и заодно — в лице здешней проститутки, гримирующейся под кинозвезду; когда четкие, аскетичные линии напряженных бетонных конструкций с японскими светильниками, вмонтированными в них, перебиваются кривульками торшеров, купленных недавно и сразу же вызолоченных для видика пошикарней, — понимаешь, чем страшно одиночество художника или архитектора, потерявшего власть над своим проектом или картиной, не имеющего права решать, где их будут разглядывать — на ресторанной стене, в музее, от стойки бара…
От стойки бара вся конструкция выглядит по-другому. Рядом со мной какой-то человек обнимал небритого и немолодого соседа: «Ты сделал такое дело, такое дело…»
Я так и не услышал, какое именно дело свершили приятели, потому что пошел завтракать. Во-первых, нехорошо подслушивать; во-вторых, не терплю пьяных, а людей, напивающихся с утра, ощущаю с какой-то печальной брезгливостью, на каких бы широтах и параллелях ни приходилось их видеть.
В ресторане «Билтмор» потолок был золотого цвета, и это совершенно естественно. Утреннее солнце резвилось на потолке, разливаясь веселой радугой. «Что там, на потолке?» — спросил я у официанта. «Золото, сэр», — ответствовал тот, мельком улыбнувшись и взглянув вверх. К радуге можно привыкнуть, к золоту — никогда.
Завтрак в «Билтмор» стоит дорого — пятнадцать долларов для взрослого и девять — для ребенка; но это так называемый «шведский стол» — тем более стол для очень богатых людей, — здесь можно есть все и в неограниченном количестве, при желании повторять трапезу. Можно было взять «ковбойский стейк» — кусок жареного мяса размером с фанерную лопату для отбрасывания снега, можно было взять нежнейшие хвосты южноафриканских лобстеров — омаров, можно было съесть обыкновеннейшие сосиски, а можно было — черепаховые яйца, привезенные с экзотических островов Тихого океана. Можно было вкусить куриную ножку в сухариках, жаркое из дикого кабана и блюдо с румяными перепелками, похожими на жареных воробьев-переростков. Можно было взять торты всех существующих в природе сортов, а можно было — ананас, у которого несъедобный стержень аккуратно изъят и сочная внутренность заполнена не менее сочной малиной. Можно было полакомиться дыней, в которую, словно в янтарную овальную миску, положены мелко нарезанные апельсиновые дольки, а можно было — арбузом, из которого вынута серединка, лежащая рядом же, и вычищены семечки, а освободившаяся полость заполнена крупной клубникой. Запивать тоже разрешалось любыми безалкогольными жидкостями из ведомых человечеству.
Здесь действовал обывательский университет для преуспевших. Я увидел две семьи с детишками, и по напряженности родительских взглядов понял, что инфантов привели сюда на очень важную лекцию — образ комнаты с золотым потолком должен был отныне витать над ними до пенсии как идеал финиша, зала для победителей, где тебе надевают на шею тяжелые лавровые гирлянды и смотрят на тебя снизу вверх. Если бы я не знал манящей и капризной природы триумфов, то здесь ощутил бы с величайшей определенностью, насколько все победы различны и насколько многолико счастье — от возможности съесть хвост омара до возможности выдернуть у райской птицы перо из хвоста и написать им книгу, равной которой никто еще в руках не держал.
— Ах, как вкусно завтракать в «Билтморе» и как пусто вокруг него — и в парке, и на близлежащих шоссе. Это город у финиша — человек, живущий здесь и готовящийся здесь умереть, должен быть очень спокоен или делать все для ограждения своего спокойствия, — кроме покоя, Финикс не награждает ничем; покой прекрасен, но я уверен, что по ночам за опущенными веками людей, заснувших в городе посреди пустыни, все равно оживают воспоминания, взрывающиеся, как бомбы на песках Аризоны. Я пытался иногда высчитать и предсказать чужие поступки, и мне вовсе не странно, что столько респектабельных людей надираются допьяна и расколачивают по ночам свои автомобили на здешних шоссе.
«…Они ни во что не верят, — сказал мне голубоглазый мусорщик в белой чалме. — Они верили только в себя, а теперь не нужна им и эта вера. Вот были вы в „Билтморе“ — здесь есть еще несколько таких ресторанов, это ведь Аризона, здесь не только Финикс — это стиль. Знаете, сколько людей в Америке ежедневно засыпают голодными, думая о том, чего бы погрызть завтра, — десяток миллионов… А в соседнем городке Тусоне — это маленький городишко по десятому шоссе на юг, — только в нем одном ежегодно выбрасывают в мусорники до десяти тысяч тонн первоклассной еды. Они сами в Тусоне подсчитали, что выбрасываемой пищей могли бы до отвала кормить четыре тысячи человек — целый год…» Мусорщик покачал высоким белым тюрбаном и поднял пластиковый мешок, собираясь водрузить его в кузов своего «пикапа». Мусорщик разъезжал между домиками под Финиксом, и так вышло, что я оказался рядом и заговорил с ним, к некоторому удивлению голубоглазого парня. «Хотите выпить?» — спросил я. «Сок, если можно», — ответил невозмутимый мусорщик, вытер ладони о фартук, снял его и пошел мыть руки; видимо, ему и самому надоела молчаливая борьба с мусорными мешками.
«Меня зовут Сурья Сингх Халса, мне двадцать девять лет, — сказал парень. Тут же, предупреждая вопрос, добавил — Сингх — это мой религиозный псевдоним, на самом деле я родился в штате Колорадо, и родители мои чистокровные англосаксы. Хиппи уже нет, а я был хиппи…» — «Да, хиппи уже нет, — согласился я, — даже в Калифорнии почти нет…» — «А я был хиппи, — повторил мой собеседник в тюрбане. — С пятнадцати лет наркотиками баловался и едва-едва учился. Затем занялся спортом — от наркотиков отошел и далеко прыгал на лыжах, — в 1964 году я даже был в олимпийской сборной США по прыжкам с трамплина и после игр оставался в сборной. Мне платили спортивную стипендию, и я в колледже родного своего Колорадо изучал изобразительное искусство, сам рисовать пробовал — такие, знаете, картины с натуры, ну прямо как реализм. Но что-то плохо мне жилось в наших горах и в снегу; родители помогали мало, я уже взрослым становился, сам на соревнования ездил, сам зарабатывал на жизнь, а у них еще дети есть. Так я покатил в Аризону — думал, что тепло здесь, сущий рай, как-нибудь проживу. Прыгать я стал хуже, со стипендии сняли, вывели из сборной, так что в горах меня ничто не держало. В Колорадо было мне совсем пустынно, а здесь еще и тоскливо стало — пески, кактусы, запертые подъезды. Я тогда немного еще фотографией занимался, мне актер Джон Вейн помогал — он старый, но очень хороший, — ковбоев играет, премию „Оскар“ получил. Ему нравилось, как я фотографирую лыжников и как его фотографирую; он снимки мои в печать пристраивал. Но это была тоже ненастоящая жизнь — чего-то в ней не хватало. И тут судьба послала мне йога. Нет, нет, вы не думайте, настоящий йог из Северной Африки, и его появление было предсказано планетой Уран — это я узнал позже…»
Когда в начале этой главы мне легко вспоминалось об американском смехе, об американском упорстве и нежелании проигрывать, то я думал о псевдо-Сурье Сингхе Халса тоже. Рано повзрослевший, как большинство молодых людей в Америке, он тоже принял на свои плечи обвал страшной силы: кризис… Моральные потрясения сочетались с материальными: мало было узнать, что небольшой Вьетнам не может быть побежден гигантской Америкой, оказалось еще, что нефтяной кризис может, потрясая Америку, контролироваться арабами, о которых американцы имели, как правило, очень смутное представление. Мир оказался не подвластным Америке, сила ее, богатство — все то, что так высоко ценилось, вдруг рухнуло, и моральные категории вышли на передний план, а с ними-то было труднее всего. Материальные кризисы Америка видывала уже и переживала посуровее нынешнего, но моральных потрясений такой силы она не знала, пожалуй, со времен Гражданской войны. Оказалось, что многие дети Америки похожи на соскучившихся наследников богатого старика — им наплевать на его здоровье, остались бы деньги. Вспыхивали ура-патриотические истерики, искали, конечное дело, московских шпионов и коммунистов, устроивших заваруху; да что толку, когда все знали, что причину надо искать в себе самих, — не все решались. Людей ломало изнутри, многие менялись до неузнаваемости. Я удивился одному из своих давних знакомых, который врыл перед домом высокую железную мачту и по утрам за веревочку подымал на ней звездно-полосатый флаг, словно желал на всякий случай доказать сомневающимся свою лояльность. Другой ищет дочь, ушедшую в хиппи и растворившуюся где-то в калифорнийских мандариновых рощах. Третий разговаривал со мной о свободе и богатстве и заодно о том, что ничего не может понять.
«Свобода? — спросил у меня мусорщик в белом тюрбане. — Свободу человек приобрел не от революции, не от церкви, не от правительства — мир переполнился приказами: „Делай, как я, не то арестую! Молись, как я, не то изобью!“ Свободу человек приобрел, удаляясь от этого мира, вот как я ушел. А ведь был хиппи…»
Еще один осколок разгромленной армии. Здесь бы мне сказать несколько слов о рассеявшемся войске хиппи, странных детях рациональной страны, не похожих на все иные человеческие продукты Америки, одно слово — хиппи…
Никто не знал, кто они, потому что были хиппи-сезонники (каждой весной миллионов шестьдесят молодых людей оказываются свободными от учебы, и многие из них отправлялись в пешие странствия, возжаждав всяческих необычностей), были хиппи-переростки (сродни русским бродягам начала века, которые естественно вмонтировались в разнородную толпу), были хиппи-философы (я помню, как в нью-йоркском Гринич-Вилледж один из них долго разглядывал меня сквозь очки в проволочной оправе, а затем сказал, что я слишком хорошо одет, чтобы сидеть и размышлять рядом с ним. Он не задирался, тщедушненький, он пытался понять, с чего это меня принесло сюда в такой беленькой водолазке), — были всякие хиппи, из них иные даже поднимали знамена политических митингов, боролись против вьетнамской войны, помните, как били их гаечными ключами и полицейскими дубинками, — все это вы знаете. Хиппи были все разные, и подонок Менсон, резавший людей и научивший своих девок резать людей (издана толстая книга-бестселлер о Менсоне — «Хелтер-скелтер», там есть фотографии зарезанной беременной актрисы Шарон Тейт), он ведь тоже звал себя хиппи. Иногда это бывало забавой, прорастало в моду (храню дома лоскутную рубаху — один из атрибутов хиппиевой униформы, словно шкуру теплого забавного зверя, сжитого со свету). Хиппи стали коммерсантами («О сэр, купите бусы, пряжки, зеркальца, значки-пуговицы — любая вещь за доллар!»), они наоткрывали магазинчиков и кафе, научились считать и стричься. Хиппи были разными, разными и остались; они уходили в йоги, в уличные философы, в грузчики, в торгаши, в сикхи, в ортодоксальную политику. Они растворялись в забурлившей Америке, словно фигурка из соли, — на поверхности остались манеры, моды, бороды и усы, как голос усопшего тенора на пластинке. Борцы, искренние, убежденные протестанты остались собой, о них нельзя говорить мельком, все мы немало знаем о борцах за социальную справедливость, о нелегкой их заокеанской доле; кокетливых говорильщиков же Америка безжалостно сожрала, проглотила, растворила в себе, расшвыряв по углам остатки.
…Мусорщик рассказал мне, что живут его друзья поблизости друг от друга — община аризонских йогов; размышляют, не мешая друг другу, самоуглубляются, сотворяя свои асаны, в пустыне тепло и есть несколько источников с чистой водой, и есть целые острова тишины. Он, Сурья Сингх Халса, желает мне успеха — ему пора ехать, потому что сегодня вечером у них встреча с одним из верховных учителей — гуру. Вот соберет он мусор из квартала и уедет в пески, где совсем неплохо — тихая жизнь в пустыне… Йог заулыбался мне на прощанье, все-таки он был американцем и умел улыбаться; «пикапчик» зафыркал и укатил, оставив меня наедине с кофе неподалеку от Финикса, странного города на юго-западе США, где умеют жить, зачастую не прикасаясь друг к другу. Даже улыбки могут разгораживать белыми частоколами. А ведь какой город в пустыне построили, какой город!
«Ну ладно, — подумал я там же, на шоссе среди кактусов, — Лас-Вегас остается городом начала, символом азарта, фарта, удачи, везения — много имен у чувства, заставляющего человека отождествлять колесо судьбы с рулеточным колесом. Чет — нечет, повезло — не повезло. Вся жизнь так. Ну ладно, повезло, а что дальше? Финикс? Финиш? Город у конца дороги? Зачем было город городить? Как же дальше?»
Мне вспоминались знакомые всем нам пенсионеры моей страны, устраивающие внуков на учебу, читающие шефские лекции, заседающие в различных комиссиях, консультирующие несговорчивых молодых, суетящиеся и тяжко страдающие, если их вырвать из ежедневной круговерти; я заскучал по ним неожиданно для себя в чужестранной пустыне. Вспомнил семидесятивосьмилетнего отставного генерала Васильева, неутомимо и охотно рассказывающего детям о штурме Зимнего. С такой нежностью подумалось о стариках, оставшихся дома.
Вчера я написал очень дорогому для меня человеку — Миколе Платоновичу Бажану, семидесятидвухлетнему мудрому и великому поэту, без общения с которым мне всегда плохо и пусто. Вспоминалось, как иногда Микола Платонович подолгу стоит на улице, ожидая всех, кто сегодня должен зайти, потому что замок на двери его подъезда порой защелкивается, — как же тогда быть гостям?
Что же вы так невесело доживаете, люди в пустыне? Неужели вся жизнь и вправду была ради ананасов с малиной — так вам же не всем это есть можно: доктора запретили. Страна вам не надобна или вы ей не нужны? Как же это так, чтоб столько заборов — и внутри дворов, и снаружи? Кто-то из нас очень все упростил — вы или я, простите уж…
Перед отъездом из Финикса мы долго беседовали с полупарализованной девушкой, рассказом о которой я начинал эту главу. «Одиночество можно преодолеть, — сказала она. — И не обязательно бегать для этого по затолпленным улицам — на шумном бульваре можно оказаться одиноким, как перст, вы же знаете. Я думаю, что города, посвященные одиночеству, не нужны: плохо, когда люди прячутся друг от друга умышленно. Но время сосредоточенности необходимо всем — посидеть, подумать, с чем ты идешь к людям, и прийти к ним. Я очень хочу, чтобы у меня оказалось достаточно сил и мужества для такого прихода, — в пустыне можно начать жизнь, можно закончить ее в пустыне. Важно, чтобы пустыня не простерлась к тебе вовнутрь и не засыпала душу песками…»
Девушка улыбнулась, затем лицо ее напряглось, и я понял, что сейчас будет ей больно, значит, не надо мне здесь быть. Я тронул ее за руку, прощаясь, встал и пошел по дороге в ту сторону, где квадратиками огней светился Финикс, большой город в пустыне.