Часть первая КУПАВНА

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В тот год на Херсонщину пришла необычно поздняя весна. Потом растянулись майские холода и зарядили проливные дожди. Лишь где-то в середине июня высветилось небо, и только-только припекло солнце — на обочинах проселочных дорог разом заполыхали полевые маки. Народная примета возвещала — быть богатому урожаю! Впрямь, широко и могуче раскинулась степь и предтече затянувшегося начала страдной поры.

Поля пшеницы, обрамленные броской зеленью лесозащитных полос, издали смотрелись точно гигантские пласты старательно начищенной бронзы.

Я вел свою старенькую «Победу» наедине со степью, думал о том, что и она имеет живую душу и, должно быть, способна разделить мою радость оттого, что я не полег здесь когда-то, а выстоял и вот — живу на свете. Быть может, поэтому здесь я чувствовал себя, как ни было жарко под открытым небом, намного лучше, чем там, на большой дороге, где густые, прохладные тени акаций и тополей мелькали перед глазами узорными дрожащими пятнами. Но вскорости и тут потемнело. Как-то сразу потускнела бронза пшеницы, будто на нее выпал пепельный снег. Степь тревожно загудела, словно кто тронул басистый набатный колокол. Вдали хлестко сплелись белые молнии, громыхнула гроза. Навстречу мне понеслись громоздкие, лилово-фиолетовые, низко толпящиеся облака. Потоки ливня низверглись на крышу машины, ударили в ветровое стекло. Я вырулил на обочину дороги, в посеревшие полевые маки.

Ни раскаты грома, ни беспрерывные росчерки молнии, окажись я где-либо в другом месте, не помешали бы мне прилечь на отдых: я люблю поспать в грозу, однако… Здесь нельзя было уснуть: в такую же грозу довелось мне побывать в этих краях много лет назад. Поистине, жив человек не только тем, что происходит с ним в какой-то момент, но и запасом в кладовой памяти былых впечатлений. И как бы ни дремали они в тайниках души, достаточно к ним лишь слегка прикоснуться, как воспоминания приобретают силу живых существ, начинают двигаться и расти, принимая порой огромные, самые неожиданные формы, невероятно яркую реальность и свежесть.

Тогда, выполняя задание командования, я удачно перешел линию фронта, чтобы наладить связь с партизанами. Помню, укрылись мы в сооруженной на скорую руку землянке, если так можно назвать выкопанную в скате балки яму, едва прикрытую легкими жердочками и присыпанную тонким слоем земли — даже дверь не успели навесить, так внезапно разразилась гроза.

Я был среди людей, бородатых и юных, в потертых и застиранных, без мыла, рубищах, по-своему одинаковых и неповторимых в поступках и характерах.

Время близилось к полночи. Партизаны дружно уснули — вповалку, а я примостился за самодельным столом из необструганных досок. Тускло светил фитиль в сплюснутой гильзе от снаряда. Зато ночное небо, обозреваемое через дверной проем, не просто вспыхивало от молний, а словно бы горело судорожным огнем. И в этом огне вдруг появился молодой партизан по кличке Ястребок — рослый, в брезентовой плащ-накидке.

Ястребок тяжело перешагнул через высокий порожек, сбросил с широких плеч плащ-накидку, снял с груди трофейный автомат. Затем, пригладив лапчатыми ладонями свои русые кудри, присел рядышком со мной. Взяв лежавшую на столе краюху хлеба, отломил от нее кусок.

Ястребок по-крестьянски неспешно, но с нескрываемым удовольствием жевал хлеб, прихлебывая воду из металлической кружки.

— Спасибо, хоть хлебушка раздобыли, — подмигнул он мне.

Я искренне удивился: к кому относилось его «спасибо»? Ведь это он, и часа не прошло, сумел «конфисковать» у фрицев автомашину с хлебом. Не удалось вражескому шоферу провести ее с этим хлебом от продовольственного склада до передовой, так и остались фрицы без своего пайка.

— Хлеб предназначался для них, но ведь испечен на нашей земле. И взращен на ней. Нам чужого не надо, — коротко улыбнулся Ястребок. — Пришлось уйти очень далеко, несколько дней и ночей провести в засаде, чтобы добыть этот хлеб.

Ястребок жевал хлеб и смотрел на меня, смотрел не моргая, и я огляделся — нет ли кого позади меня?..

— Ну, а кому ж «спасибо» твое за этот хлеб? — невольно спросил я.

— Кому ж?! — усмехнулся Ястребок. — Небушко наше ко времени разверзлось, не на потребу фрицам, а нам — только и действуй в такую погодушку…

— Только ли в погодушке причина! — возразил я. — Сам-то ты… Ты-то ведь совершил боевой подвиг! Вот и расскажи о том, а я в газету напишу, чтоб все люди о тебе узнали.

— Ну-ну, — нахмурился Ястребок. — У нас тут на каждом шагу столько подвигов, что и газет не хватит…

Тотчас в землянке появился посыльный. Он поднял всех партизан на ноги по вызову командира, а Ястребку сказал:

— Тебе приказано отдыхать.

Мы остались вдвоем. К тому времени гроза поутихла, лишь издалека доносилось ворчание грома.

— Каково-то придется хлопцам, — так же, как бы издали, задумчиво проворчал и Ястребок. Одним глотком допив воду из кружки, он бережно, точно она была хрустальной, поставил ее на стол и разговорился: — Скажу я тебе самое-самое, что случилось со мной. Война началась для меня негаданно. Встретился я с ней при особенных обстоятельствах. О том как хочешь суди: подвиг там какой или еще что-то такое… Весной сорок первого работал я в Донбассе, на шахте. Отбойный молоток в моих руках был вместо игрушки — очень уж легким мне казался. Однако тогда и произошел несчастный случай — обвал, меня угольком и придавило. Отнялись ноги. Лежмя лежал я, когда в нашу хату нагрянули фашисты. Махом прибрали они все, что еще оставалось в хозяйстве, до последней зернинки!.. Стало быть, лежу я и думаю: «На что ж так-то?!» И такая злость во мне поднялась — так бы подхватился и набил им морды! Хозяйничают, сволочи, как в своем доме… Ушли они, а я, кажется, от одной злости на ноги встал. И болезнь мою как ветром унесло. — Он немного помолчал, не сводя с меня больших, вопрошающих глаз. — А что бы ты думал?.. Точно так было!.. И еще говорят, якобы у меня вся душа — в зеньках, в очах, стало быть. А откуда такое?.. Не иначе от мамани!.. Когда я был совсем маленьким, чуть повыше коленей маманиных доставал, то почему-то страх как боялся смерти. Наверное, потому, что при мне бабуся моя глазыньки свои навсегда закрыла. Так после все и чудилось: зажмурюсь — сердечко мое заколотится и будто во-о-от станет. Ну так маманя возьми и посоветуй: «Ты, мое дитятко, как углядишь, что смередушка крадется к тебе, то ни в каком разе не закрывай зеньки, а наперекор — гляди на нее прямиком. Она ласково будет говорить тебе: «Закрой, закрой глазыньки!» — а ты не слушайся — и будешь жить назло ей».

Странным показался мне Ястребок.

— Ну и… — улыбнулся я ему.

Он двинул широкими плечами, мотнул кудрявой головой.

— Без никаких «ну»! Потому как в шахте придавило, меня — не закрыл я глаз и живым остался. И нынче вот…

Ястребок вдруг как бы осекся на слове, прикладывая, точно от боли, руку к груди.

— Однако ж прощай… Передай там нашим на Большой земле — хоть через газету, хоть так расскажи: не скиснем мы тут перед фашистами, зеньки не закроем! Мне пора…

Ястребок никуда не пошел, а завалился, не снимая сапог, на нары. Уткнулся подбородком в грудь, подтянул к ней колени, обхватив их руками. Рассмеялся, как ребенок. И тогда поубавилось лихости на его обветренном лице, но добавилось вроде бы доброты. Из сурового воина он превратился как бы в совсем миролюбивого человека. И на душе у меня стало покойно, потянуло прилечь возле него, так же безмятежно вздремнуть.

— И надо же еще такому случиться! — между тем поднялся Ястребок на нарах и, свесив ноги, присел. — Когда немцы заняли наши места, то тут же всю семью одного моряка в расход пустили. Говорила маманя: пожилого с женой и молодайку, должно быть их дочку. Постреляли бедолаг в балке, да так и оставили. Три дня пролежали покойнички, пока фрицы не пошли дальше… Не знаю, как девчатко годков о двух уцелело. Маманя моя подобрала ту маляточку и в хату принесла — совсем никудышную, в полном беспамятстве. Говорила, что нашла девчушку под бочком застреленной молодайки. Наши селяне, конечно, похоронили и моряка с женой, и молодайку. Однако я сам, чуешь, при том не присутствовал, потому как на ноги еще не совсем ставал… Вот, значит, маманя и принесла ту девочку в нашу хату и молвила мне; «Считай, сынок, за дочку сойдет тебе. Бог милостив, так и ты — замени родителя…» Бог-то бог, да у девчурки той — ни фамилии, ни имени, ни отчества. Выходило так, что будто она без роду и племени, потому — при пострелянных никаких документов не нашлось. Стало быть, кому-то понадобилось оставить их личность в безвестности, одна лишь тельняшка на пожилом человеке могла удостоверить, что он — морского племени… И все же, чуешь, самое интересное: в рубашечке девчурочки зашитый медальон, и не какой-нибудь, а самый настоящий, из чистого золота, маманя нашла. А в медальоне том малюсенькая фотокарточка убитой молодайки, должно быть, по словам мамани, мать она той девчурочки. Уж каким образом золотая вещица от немцев убереглась, про то никто из наших не проведал. Касательно ж фото, то женщина на нем — красавица!.. Поглядел я на нее и сказал мамане своей: «Быть по тому: имячко давай сама, а отчество — пускай бедняжечка по моему имени проживает». То есть, когда, значит, подрастет, чтоб ее Тарасовной величали… Не знаю, как они там сейчас, есть ли у них хлебушко. А мне-то каково?! По правде сказать, тяжко мне. Ой как сердце колет по Тарасовне моей. И болит душа, потому как позабыл на прощание передать ту маманину науку, чтоб в случае чего моя Тарасовна глаз не закрывала… Ну да ладно, благо маманя моя с ней. Может, научит… — Ястребок пристально посмотрел на меня: — И ты тож поимей в виду науку мамани моей. Да и другим передай. — Он потянулся до хруста в плечах. — Так что, стало быть, бывай здоров. Прощай, до утра…

На том Ястребок уснул. Я набросил для тепла на него кусок старой дерюги. После его рассказа мне самому стало не до сна. А он… Он долго о чем-то бормотал во сне и под утро все еще продолжал улыбаться, вероятно, той же своей Тарасовне, когда я выскочил из землянки на звуки воздушного боя.


Давным-давно не стало Ястребка, но он не идет из моей головы. Я стараюсь думать о его гибели как о самой нелепой случайности. Между тем вижу и свою вину: почему я не разбудил его? Смерть настигла его при закрытых глазах! Тогда, сбитый немецким «мессером», наш самолет врезался в партизанскую землянку…

Нестерпимо больно вспоминать о том. Вот и не знаю, как и чем искупить свою вину не только перед ним, а и перед его Тарасовной. И сегодня все кажется: где-то непременно мы должны повстречаться, я повинюсь перед ней, а может, и Ястребка заменю ей. Впрочем, разве можно заменить такого человека? При этой мысли у меня появляется такое чувство, точно я должен вернуть ему жизнь. Оно порой преследует меня с такой силой, что возникает даже неверие в его смерть и я готов искать его на всех дорогах. Такие, как он, не должны умирать! Они не могли остановиться на середине пути, не отдавши людям всех своих сил.

Теперь, спустя много лет, когда гроза настигла меня в степи под Херсоном, как и тогда, накануне смерти Ястребка, всю ночь я думал о нем. Он возникал в ослепительном свете молний, в дверном проеме землянки, промокший до нитки… И вновь слышался его голос: «Спасибо, хоть хлебушка раздобыли…» Я думал о его подвиге, как ему удалось «конфисковать» фашистскую автомашину с хлебом, о котором в то время так ничего и не успел узнать. Теперь я лишь мог о чем-то догадываться, строить какие-то предположения, цепляться за незначительные на первый взгляд детали. Но нее это тут же отлетало прочь, как ничего не значащее в сравнении с той силой любви, с которой он беспокоился о судьбе своей маленькой Тарасовны.

…Последний путь Ястребка был коротким. Гроб, покрытый Боевым Знаменем отряда, подпираемый плечами друзей, медленно двигался.

Гроб слишком медленно и трудно несли потому, что до вырытой могилы было лишь несколько десятков метров. Партизаны шли так, точно противились неминуемому и тянули с расставанием.

Кто-то сказал: «Какого доброго товарища хороним!» И в моей памяти остается его улыбка, приобщающая всех к своей страстной вере в доброе начало человека.

* * *

Гроза прошла под утро. И затих ветер. Над степью, плотно обложенной белым туманом, засмуглело небо. Я тронул машину.

Волны тумана перекатывались на дороге. Я завидел на ней человека и, подкатив к нему, нажал на тормоза. Он обернулся ко мне, и я обратил внимание на пустой правый рукав его сорочки. Понял: передо мной — инвалид.

— Далеко вам? — исполненный сострадания, спросил я.

— Сорок пять с половиной… Без гака.

«Гак» у местных жителей составляет подчас довольно внушительную цифру. Этот же человек без правой руки решительным голосом исключил неопределенность, тем самым как бы дал понять, что принадлежит к категории точных и деловых людей.

— Садитесь, подвезу, — пригласил я.

— Благодарствую… Предпочтение отдаю собственному транспорту: «НО-два». Ногам, значит.

Глаза незнакомца хлестко сверкнули, показались недобрыми; может, уловил в моем голосе жалость к себе, как к инвалиду, и в нем вспыхнула обида?.. Или отнес меня к тем водителям — «левакам»?

— А вы не беспокойтесь, денег не возьму с вас, — сказал я.

— С меня?! А с других берете? — спросил он с язвительной усмешкой.

Право, в нем сказалась обида, и я не выдержал, почти прикрикнул:

— Да садитесь же!

— Понимаете ли, для меня сесть к вам в машину — не пуговицу пришить к пиджаку, а, наоборот, пиджак приставить к пуговице.

— Сам ты три дня не умывался! — вскипел я и тронул машину.

Навстречу, на лобовое стекло, налетела волна тумана, будто пританцовывая на капоте. Меня сильно тряхнуло на ухабе. Я сбросил газ, мотор заглох.

— А, черт! — выругался я.

— Вы, дружба, хотели еще что-то прибавить? — спросил незнакомец несколько изменившимся тоном — таким, каким добродушные люди обычно разговаривают с детьми. Но больше всего меня ошеломило слово «дружба», и потому, наверное, мне стало стыдно.

— Только то, что хочу еще раз пригласить вас в машину, — не растерялся я. — Не бойтесь…

— Странно! — перебил он меня. — Имейте в виду, что самый смелый человек — это пассажир. Куда бы он ни сел — в автобус, самолет или поезд, — такой человек не испытывает боязни по самой простой причине — своего неведения, что может с ним случиться. Ни один бы не пустился в путь, заведомо зная, что ему не избежать аварии. Ну, а с вами… — Он покачал головой, на которой была кепка в виде огромного блина. — Так и быть, уважу вашу просьбу. И только потому, что вижу: скучно, вам в одиночестве. Только, чур, поберегите свою машиненку, старушка ведь.

Он уселся на сиденье рядом со мной. Я осторожно повел машину, искоса поглядывая на него. Хотя солнце еще и не поднялось, но горизонт прояснялся. И спутник мой разговорился:

— Не в деньгах суть, дружба. Редко какой шофер от них откажется. Да и мне заплатить не жаль. Вся соль в ином. Очевидно, вы куда-то торопитесь — к своей цели. Я же шел к своей — неторопливо. Уверяю, получил бы много больше истинного удовольствия, чем от быстрой езды с вами. Могу признаться: люблю по-армейски штудировать расстояния — восемьдесят три целых и триста двадцать три тысячных метра в минуту.

Этот скрупулезный подсчет до тысячных рассмешил меня: веселый благо попался попутчик!

— Проще — пять километров в час, — заметил я.

— Вот-вот! — воскликнул он. — Надо понимать, и вам пришлось потопать в армии?!

— Топалось…

— Тогда зачем это «проще»? Давайте вспомним: в армии рассчитываешь секунды — выигрываешь минуты, а то и часы, так сказать, от малого — к большому… значению…

В его словах я уловил глубокий смысл той расчетливости, без которой немыслима воинская служба. Люди, отдавшие ей много лет своей жизни, ведут себя особо: даже облачась в гражданскую одежду, они остаются по-воински обязательными и точными. Безусловно, мой попутчик — один из таких. Кто же он сейчас? Ученый, быть может, математик? Ничего удивительного: многие мои однополчане стали доками в разных науках. И этот…

— Едут люди, спешат — на машинах, самолетах, — между тем продолжал он. — А очень важно х о д и т ь по земле. А кому-то даже и приостановиться не мешает в каком-нибудь месте, чтобы поразмыслить. О чем?.. Да хотя бы о самом простом и вечном: что было, когда ты еще не родился на свет, и что стало при тебе. Какое полезное дело совершил ты для тех, кто появится после тебя. Иным баловням судьбы, пришедшим в жизнь на готовенькое, может показаться, что всегда так и было, как сейчас. А уж если, к примеру, у кого какой-то талантишко и повезло ему, то и вовсе подавай такому все самое лучшее, вплоть до персональной машины… Д-да, разве не так?

Мне стало неловко: неужто он так подумал обо мне?

— Короче, — вел он свое, — надо определить себя во времени. Надо, чтоб в будущем и на твое дело потомки посмотрели как на памятник полезной старины. Важно, чтобы, поразмыслив, они могли сказать спасибо — было сделано что-то. Н и ч т о не пишет историю, а пишут ее всякие деяния человека. Скажем, десятки лет назад урожайность в наших местах не из года в год. Да и колосок-то был не один к одному, хиленький больше. А нынче — колос к колосу! Приостановись, подержи его на ладони — зримо, весомо!.. И произведено это людьми, которым свои особые памятники поставят, получив такое наследство. Нет, что я — памятники?! Верю, потомки будут увеличивать наследство, как всякое богатство, полученное от отцов и дедов: такой еще колос произведут, что возьмешь на ладонь — руку оттянет… Такой будет хлебушко…

Я с возникшим во мне беспокойным восхищением посмотрел на него. Он напомнил Ястребка, о котором я думал всю ночь. Но тот выглядел промокшим до нитки. Я невольно обратил внимание на сухую одежду удивительного попутчика, подумал: «Странно, где же он успел обсушиться?»

Наверное, он почувствовал мой взгляд и тоже уставился на меня.

— С вас как с гуся вода! — брякнул я.

— Как понимать вас? — нахмурился он.

— Как же, такой ливень провести в степи, а на вас — и ниточки влажной!

— А-а, — протянул он. — Не задача! У меня куреньки тут — почти у каждого кургана.

— Стало быть, в куреньках и проживаете. Кто же вы, не селекционер ли?

Он широко улыбнулся:

— Что ж, пора познакомиться. Николай Васильевич Градов, сотрудник краеведческого музея.

— В таком случае мне повезло! — искренне обрадовался я и назвал себя: — Писатель…

— Будем считать, мне тоже…

По-прежнему непокорно ложились ухабы под колеса машины, но я стал чувствовать себя за рулем много свободнее, чем в первые минуты нашего знакомства.


Утро в степи, точно костер на ветру, разгоралось быстро. Поднялось солнце. Сразу погасли огоньки в испарившейся росе, на обочинах дороги вновь ярко заполыхали полевые маки. Раскрылась неоглядная степь — светлая, золотисто-зеленая. Вдалеке возникла седая от ковыля вершина какого-то кургана. У меня невольно прорвалось:

Лежит под курганом,

заросшим бурьяном,

Матрос — партизан Железняк…

— «Матрос Железняк — партизан»! — заерзал на сиденье и даже вскрикнул Градов. Он хлопнул меня по плечу левой рукой: — У нас, дружба, так не поют…

— А как же? — удивился я.

Словно рассерженный кочет, Градов прицелился в меня бойким глазом:

— Понимаете, величайшая ответственность петь о павших. Это все равно что петь о подвигах народа. А народ, известно будет вам, не терпит фальши. К тому ж нельзя такие песни мурлыкать себе под нос. Должна присутствовать святость в душе. — Он повел перед собою рукой. — Она, эта святость, — вокруг, поглядите!.. Двенадцать тысяч курганов было в нашей херсонской степи. На беду, количество этих памятников уменьшилось почти вдвое. Э-эх, трудно о таком говорить!.. — Градов шумно вздохнул, чем, как я понял, выразил и свою причастность к случившемуся. — Что ж, многих не стало в целях науки. Раскопали их ученые с разумом, на пользу. К сожалению, неблаговидная участь постигла значительную часть неповторимых святынь. Разрушены они в целях, далеких от науки. Скажем, понадобилась земля на какое-то строительство — плотину или что другое возвести, — пошли крушить, валить как непотребное. Преступно… Ой как преступно!

— Так ли это? — усомнился я.

— А никак не иначе! Хотите доказательств? Пожалуйста. Что дала государству разумная раскопка лишь одной «Гаймановой могилы»? Знание — раз! Притом неповторимые золотые и серебряные предметы стоимостью в семь миллионов рублей. Но для этого надо было приложить много терпения и труда. Понимаете, следовало не ковшом экскаватора разгребать курган, а по горсточке просеивать земельку… Да только ли в материальной ценности вся суть? Нет, наш человек не одним рублем жив! Есть у него еще святое понятие — душа народа, его память, история. Самое ж главное — культура, которую надо понять и сохранить для потомков. Знать надо: культура народа определяется тем, как он относится к своему прошлому. На беду, не все это знают!.. Что сохранил в себе какой другой курган, стертый с лица степи по воле строителей? Какие тайны древнего бытия берег он тысячи лет?.. Нельзя обрывать нити к ним. Вот тут — и мое действие. Попробуй переступи через меня какой строитель! Он мне: «У меня свой план, твердый срок. Мне некогда ждать каких-то ваших раскопок!» А я ему: «Памятники старины охраняются советским законом!..»

Николай Васильевич посмотрел на меня, точно спросил: «Как тебе это нравится?» Он будто внутренне прощупывал меня — кто я на самом деле? Не соврал ли, называя себя; может, такой же «строитель»?! Может, шастая по степи, высматриваю очередную жертву?

— Не-ет, меня не переступишь. Нет у меня правой руки, я и левой вдвойне силен. На горло мне не наступишь, — сказал он, продолжая приглядываться. Но видать, в конце концов остался доволен мною и, наверное, поэтому заговорил таким доверительным тоном, словно решил сообщить сердечную тайну: — В войну погребена моя правая рука, но я до сих пор ощущаю ее при встрече с добрым человеком — пробежит жар души, так, и зачешется ладонь для дружеского рукопожатия.

У меня закружилась голова от этих его слов. Солнце хлынуло прямо в ветровое стекло, и я зажмурился, тут же ощутил его крепкую левую руку на моем плече.

— У людей, дружба, немало таких святынь, с которыми связана вся их жизнь, — произнес он приподнято. — Есть курганы совсем молодые. Тут уж дело касается высокой социально-нравственной позиции…

На время Николай Васильевич погрузился в задумчивость. Потом вынул из кармана брюк кисет, положил его себе на колени. Я подумал: ему нужно помочь изготовить самокрутку. Протянул к нему руку. Рулевая баранка осталась в одной моей левой руке. Тотчас под колеса машины подвернулся не замеченный мною ухаб и нас изрядно тряхнуло. Кисет свалился под ноги.

— Ах ты ж! — воскликнул Градов. — Чтоб ты был… счастлив! Чтоб тебя жена до смерти… любила!

Вероятно, он уж очень рассердился, перейдя со мною на «ты».

— Ни печенки, ни селезенки не жаль! — Он указал пальцем на рассыпавшуюся у ног махорку: — А это же свежачок, свежачок ведь, дружба!

Мотор заглох. Моя старательность вновь завести его оказалась безуспешной.

— Перегрев! — с упреком заметил Градов, — И машина что конь, загнать можно. Дай поостыть.

Он выскочил на обочину дороги, проворно взбежал на пригорок, расстегнул ворот украинской сорочки; обнажилась его заросшая черными, с проседью, волосами грудь, которую он не то поскреб, не то потер, как после сильного ушиба.

— Давай, давай сюда! Передохнем малость. — И добавил, встречая меня: — Да и мое «Че» терпит. Знаешь про такое — «время Че»?

Меня слегка покоробило оттого, что он спросил так, будто обращался к школьнику, и я буркнул в ответ:

— Это время, обозначающее начало наступления или атаки.

— То-то! — воскликнул он с искренней радостью за мою осведомленность. — Так вот, мое «время Че» — сегодня в девятнадцать ноль-ноль. — Он протянул руку в сторону виднеющейся на горизонте возвышенности. — К этому времени я должен прибыть к тому кургану.

— И пойти в атаку на какого-нибудь строителя? — слукавил я.

— Никак нет! — возразил он. — Там и без меня хватит сил, чтобы скрутить руки любому браконьеру. Разгромят, как говорится, на подступах. Тот курган — современная святыня. Насыпан он руками ныне живущих. Это понимать надо! И о том скажу тебе, авось пригодится в будущем, возьми в арсенал своих писательских заметок.

Действительно, Градов сообщил то, что вызвало во мне самый живой интерес.

— В народе у нас утвердилось поверье, — говорил он. — Когда смерть заносит косу над каким-либо человеком, то в доме останавливаются часы. Бывает, их никто не останавливает. Это происходит независимо от человека. Точно так в самом начале войны остановились старинные часы в моем доме — вон в том селе, что рядом с курганом. И случилось это сегодняшним числом, ровно в девятнадцать ноль-ноль. Замерли стрелки, хотя пружина и была заведена, в то мгновение, в которое не стало моих родных — отца и матери…

Он заглотал ком в горле, потер рукою грудь.

— Болели они или что другое? — спросил я.

— А нет, у самого дома взорвалась фашистская бомба.

— Потому, наверное, часы и остановились, — заметили.

— В этом случае могло быть так, — не сразу ответил Градов. — Конечно могло… Отца нашли придавленным обвалившейся балкой с потолка. А мать смертельно ранило осколком. Она еще была жива, даже подползла к отцу, хотела поднять ту балку, чтобы освободить его, но… У нее не хватило сил. Отец к тому ж при падении ударился виском о какой-то острый предмет. Словом, нашли их люди рядышком, еще дышали. Мать даже говорить могла, успела сказать подробности, да тут же и скончалась. Ну, а отцу никакой помощи не потребовалось, поздно было. Так-то, в девятнадцать ноль-ноль смерть занесла косу в моем доме, и часы остановились… А война продолжала косить людей в нашем селе. Да только ли в нашем?! Сколько солдат и гражданских полегло на дорогах отступлений в первые военные дни! Но ведь оставались сотни и тысячи обстрелянных людей. После войны они и насыпали курганы на местах братских могил. И этот, который перед нами…

Голос Градова дрогнул, лицо выражало нескрываемое страдание.

— Ну и…

Он даже не кинул взглядом в мою сторону. Видно было, что он и мыслью; и воображением залетел куда-то далеко от меня.

— Не так давно мне пришлось побывать в Хиросиме, — продолжал он неторопливо сипловатым от волнения баском. — Там я слышал бой городских часов. Незабываемое впечатление:, схоже с набатом. Да-да!.. Часы начинают бить ровно в восемь часов и пятнадцать минут. Точно, потому что в какое-то мгновение последней минуты над городом взорвалась атомная бомба… Я не мог смотреть без слез, как шли к памятнику люди. Они несли хризантемы, зажигали поминальные свечи. Каждая свеча, каждый цветок — знак чьей-либо утраты. Так ежегодно шестого августа люди отмечают День скорби. В этот день со всех улиц города текут людские ручьи. Они как бы сливаются в скорбную реку, которая устремляется к памятнику под многоголосый хор заводских сирен и автомобильных гудков. Видал бы ты, дружба, — жуть берет, когда с первым ударом курантов в небо взлетают стаи разом выпущенных голубей! Не иначе на своих крыльях птицы подымают в небо звуки хиросимского набата, чтоб весь мир слышал: свыше ста сорока тысяч убито и ранено в одно мгновение…

Николай Васильевич внешне не очень волновался, рассказывая о своей поездке в Хиросиму. Но порой посматривал на меня пристально, точно учитель, который привык наблюдать, какое впечатление производят на слушающих его слова. Он говорил, и я подумал: «Не только те, кто выпускает в небо голубей, а все честные люди требуют бить в набат, чтобы адские вспышки не повторились».

Я подумал так и почему-то кинул взгляд в небо, увидел в нем раскачивающихся, словно маленькие самолетики, степных птиц; ясное украинское небо, а какое оно бывало в войну?! И повсюду, где она проходила… Мне стало не по себе. А каково ему, Николаю Васильевичу? Я перевел глаза на него: он тяжело смотрел на купающуюся в лучах яркого солнца вершину кургана.

— Ну и, — прокашлялся я, встревоженный его долгим молчанием, — чем этот курган приметен?

— Что? — встрепенулся он, но тут же голос его окреп: — Там — о н и… которые пали… Бессмертие там…

Он опустил голову, потом вскинул ее и с судорожной растерянностью стал озираться по сторонам, словно собирался позвать кого-то на помощь. Что-то кольнуло мое сердце, и на память пришел Ястребок, макающий кусок хлеба в кружку с холодной водой, хлеба, взращенного в этой вот украинской степи.

— Что это с тобой? — с неожиданным участием вдруг спросил Николай Васильевич.

— Ничего…

Пряча от него глаза, я смотрел на залитую солнечным светом степь и видел в ней… Да, все это было: землянки, партизаны, война…

Степь, обступившая нас с Градовым, казалось, притихла, будто прислушивалась к нам. В ее безмолвии с особой тоской чудилось небытие павших. Прошлое нередко воспринимается как умершее. Но оно дремлет в человеке и заявляет о себе при первом удобном случае.


Я круто вырулил с полевой дороги на мостовую, дал машине полный газ.

— Значит, подбросишь? — крепко стиснул Градов своей пятерней мое плечо.

— Угу, — отозвался я, — согласно солдатскому братству. — На душе у меня улеглось, и я пошутил: — Или не заплатишь? Так и быть, дорого не возьму.

И Градов оживился:

— Не сомневайся! Нашей украинской горилочки о трех перцах выделим на гостинец. Без ущерба народному хозяйству. Или нашу не употребляешь?

— В пределах фронтовой нормы, так и быть, приму, — ответил я и добавил: — Если к тому будет причина.

— За этим дело не станет! — подхватил он. — Поначалу — за приезд, потом — за отъезд.

— Этак и не выбраться мне отсюда. За рулем-то строго возбраняется.

— Вот и хорошо, что не выберешься! — хохотнул Градов. — Мы тебе тут и устроим постоянную прописку. Люди у нас добрые.

Курган надвигался на нас. Николай Васильевич забеспокоился, кинул на колени старенькую командирскую сумку, тронул меня за локоть:

— Поживешь у нас — смотри, и книгу какую напишешь. Глянь, вблизи кургана, справа, виднеется здание. Что бы ты думал?.. Это, дружба, постройка восемнадцатого века. Была она собственностью запорожского куренного атамана. После революции разместили в ней школу. Партизаны не дали белякам разрушить ее. И гитлеровцы хотели взорвать. Мины с часовым механизмом заложили. Не вышло и у них. Вовремя подоспели наши бойцы, разгадали вражескую хитрость.

Вымощенная булыжником дорога, виляя, устремилась в ложбину. Солнце успело прогреть напоенные ночным ливнем ее крутые склоны, густо поросшие узколистной осокой и желтоцветной чередой. Но туман все еще стлался по дну ложбины, струился под колесами. Позади скоро остался и добротно сколоченный деревянный мост — я вырулил на аллею осокорей. Отсюда рукой подать до вершины кургана. Еще одно усилие мотора — и, на полном ходу преодолев взгорье, мы оказались на… кладбище. Сердце мое екнуло. И лицо Градова посерело, осунулось.

— Чего испугался?! — прохрипел он, посмотрев мне в глаза.

— Не думал, что здесь… кладбище.

— Не п р о с т о кладбище… Ж и з н ь здесь!

Он уже стоял возле машины, устало опустив плечи; ветер шалил с пустым рукавом его сорочки — ему невдомек было подоткнуть рукав за поясок.

Градов поднес руку к груди, словно прикрыл ладонью неуемное сердце, и направился к одной из могильных плит. И я подошел к нему.

— Под этим камнем мои отец и мать, — сказал он. — Первое, можно сказать, захоронение, после того как в нашем доме остановились часы… Не успела тогда мама белье достирать, отца собирала в дорогу. Рассказывали люди: когда вошли в нашу хату, то в корыте вода была еще теплая…

Наступило тягостное молчание. С противоположной стороны кургана послышался плеск волн, будто вместе с Градовым тяжело вздохнул и сам Днепр. Легкие облачка плыли по небу. Степной орел парил над нами. Порой он стремительно падал и вновь набирал высоту; точно так то куда-то падало, то подскакивало к горлу мое сердце, и я закурил. Но тут же услышал:

— Я здесь не курю, дружба.

Николай Васильевич укоризненно покачал головой и указал рукой, в которой держал картуз:

— А под той плитой, на которой высечен колосистый сноп, лежит старик Лепетюхин. Прозывали его Лепетюхой — любил поговорить. Шустрый был. Ему было за восемьдесят, а он со всеми и хлеб сеял, и в плавнях камыш рубил, и рыбачил на Днепре. Не ходил дедок — летал… Он же первым и народ собрал в доме моих родителей после взрыва бомбы. На похоронах сказал, что с той секунды, как остановились часы наши, он завел свою пружину большого счета фашистам. И сдержал слово крепко. Однажды привел в нашу хату десяток гитлеровцев, угостил их так, что, нахлебавшись украинской пшеничной, те вповалку залегли спать. Добрый дедок и пустил в хату «красных петухов»… Жестоко казнили гитлеровцы старого человека: на кресте распяли… И такое было. Повел он меня, еще малыша, ранним утром в степь. Подвел к полю пшеницы и сказал: «Запомни, дитятко любезное. Хлеб есть чудо из чудес земли. Мал колосок, а пока вырастишь его, сколько страхов натерпишься! И мороз тут, и засуха. И град, и гололед. И ветры буйные. А он, хлебушко, гляди как спелостью набирается! Почему? А потому, что люди в него свои души вложили. Оттого он и стоек». Сказал дед да и уши надрал мне, потому как накануне видел: шариками, собственноручно скатанными из хлеба, стрелял я куда ни попало. Выдувал я эти пульки из камышовой трубки. Забаву, вишь, какую я себе нашел. Ну, а дедок мудрый был. Любили его у нас все, а это в шутку — Лепетюха! Слова о хлебе, что на могильной плите высечены, — его слова. Нет Лепетюхина, а он с живыми разговаривает. Вот какое это кладбище.

Нет, не исчезли во прахе погибшие люди. Если, как мне после стало известно, слова, о хлебе на плите старика Лепетюхина были делом Градова, то и все живущие в селе не отстали от него. Не иначе в знак памяти о близких и родных, кого не стало в войну, односельчане решили за счет личных сбережений возвести курган и поставить на его вершине обелиск, достойный деяний павших.

— И пусть под этим курганом нет золотых или там каких других слитков, — рассуждал Градов. — И его не потребуется спустя века раскапывать в целях науки. Он будет стоять долго, потому что в нем — особый смысл: призыв помнить о жертвах войны не только в нашем селе, а во всем мире. И у нас не просто требуют «Миру — мир!», а с пониманием того, какой ценой людям всего земного шара досталась победа. А она, эта цена, ой-ой какая! И каждый в нашем селе знает: более пятидесяти миллионов жизней унесла война со стороны всех народов да еще восемьдесят миллионов осталось изувеченными. Стало быть, сто тридцать миллионов пролило кровь, в том числе двадцать миллионов погибло наших советских граждан. И это в течение одной тысячи и четыреста восемнадцати дней. Результат леденит сердце! В среднем на каждые две с половиной секунды приходится преждевременно лишенный жизни человек на земле. А в течение примерно шести и одной десятой секунды погибал один наш советский человек. Такой подсчет однажды произвели ученики в этой школе, в которой до войны и я учился. И пошли ребята по домам о том самом толковать, всех за сердце взяли. С того и стал расти этот курган, чтоб, значит, был он на белом свете в назидание тем, кто спокойненько хлебец жует. Потому нынче в селе и не встретишь спокойненьких…

Впрямь, такой подсчет взял и меня за сердце.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Мы прилегли на траву, под тенью развесистой старой шелковицы, росшей у здания школы, недалеко от кургана.

— Доживем до вечера… Посмотришь большу-ущий костер, — сказал Градов. — Соберутся молодые и старые. Будет вечер памяти и — торжества жизни. У нас так принято. Знаешь ведь, провожают воина до могилы с траурной музыкой, а потом — походный марш… Придут и старшеклассники из нашей школы — этой вот. И я… до сих пор считаю себя учеником ее. Моя школа никогда не станет для меня, по выражению некоторых, бывшей. Для меня она существует как самая настоящая. Видать, потому, что я всегда ношу в себе частицу души своих учителей. Ведь они передали мне самое лучшее, что было в них. И я благодарю их за то, что они передали мне свою жажду жизни, жажду любить, чувствовать, думать и никогда не сидеть сложа руки. Верю: то, что они воспитали в нас, передается и нынче юным — тем, кто сегодня придет к костру… Ученики недаром создали при школе музей Боевой славы. Понимать надо — инициативу проявили… Дело, конечно, неновое. Однако как его поставить. Так вот и я… — Он выдержал многозначительную паузу, вопросительно поглядывая на меня. — Негоже нам, фронтовикам, уходить в сторонку от такого дела! Я приготовил ребятишкам кое-какие фотографии. На первый взгляд они вроде ничего бы и не значащие. Но какая жизнь за ними!.. Правда, время вдосталь поработало — пожелтило их. Хотя… Не пощадило оно и меня! Тем не менее… — Градов вдруг весело подмигнул мне: — А что бы ты думал? — Николай Васильевич Градов — ветеран войны! — внезапно как бы превратился в маленького шалуна: растянул рот в улыбке и зашевелил ушами.

— Вот здорово! — воскликнул я в изумлении.

— Представь, и на голове могу стоять! — рассмеялся он.

— А ну-ка…

Но тут он сдал.

— Всякому овощу — свое время, — произнес он в раздумье, расстегивая командирскую полевую сумку. — Эх, юность, юность…

Он достал из сумки фотокарточку с чуть подпаленным краем, точно ее вовремя успели выхватить из огня. Несмотря на сетку мелких трещинок, которыми она давно, видать, покрылась, на меня весело глянул красноармеец.

— А нет никакого сходства…

— С кем? — удивился Градов.

— С кем же, как не с тобой.

— Чудак!.. Это же не я, — угрюмо сказал он и решительно возразил: — Но сходство есть. Есть оно, это самое сходство, в том хотя бы, что ему, как и мне, в свое время пришлось пойти на военную службу — сразу после окончания вот этой самой школы, которая перед нами… Это Степа Бездольный… Степка… Степан Кузьмич!.. Выпросил я для музея это фото у Степиной мамы…

Градов устремил взгляд вдаль — куда-то за здание школы, где раскинулось село. Солнце припекало, и там зыбилось марево.

— Знаешь что, дружба, — тяжело вздохнул Николай Васильевич, — можно один вопрос?.. Вот и ты — человек уже в годах. Скажи, пожалуйста, что в твоей жизни больше всего для тебя памятно?

Я не смог сразу ответить, а он продолжал:

— То-то же… Конечно же война — это неоспоримо. Ее, проклятой, след неизгладим — особенно у нашего с тобой поколения. Но ведь прежде было еще что-то… Взгляни вот на эту тетрадку. Для меня она…

Он взял из моих рук фотографию, спрятал ее обратно в сумку и подал довольно объемистую тетрадь в черной клеенчатой обложке. Раскрыв ее, я сразу же обратил внимание на убористый почерк. Так писали, как я знаю, кадровые командиры, особенно разведчики-артиллеристы. И почерк такой особо ценился штабистами, ведь пишущих машинок на передовой не было.

Он будто перехватил мои мысли.

— Нет, это не боевые донесения. И не дневник, а… Словом, воспоминания.

Николай Васильевич тихо, с легким смущением улыбнулся.

— Правда, не писатель я, не журналист какой-то там. Но все тут от души. Время ограничивает, чтобы выискивать слова и подбирать выражения; пишу так, как пишется. Все ж полюбопытствуй…

Из тетради Н. В. Градова

«…Подружились мы со Степой Бездольным так, что водой не разлить, еще в детстве, когда пешком под стол ходили. Тогда гражданская война полыхала, люди жили в отчаянной бедности. Голод, болезни…

Помню такой случай: отец воевал где-то, а мы с матерью дома хозяйничали, когда вдруг из-за Днепра пушки загрохотали. Снаряды над нашими головами летели. Один совсем недалече ахнул. Мать ни жива ни мертва. А мне отчего-то весело стало.

— Ого! — заорал я. — Вдарь еще, покрепче!

Мать цыкнула на меня, по попе шлепнула:

— Тише ты… Может, по отцу стреляют!

И я заревел: не от боли после маминого шлепка, а от страха — как бы не убили отца.

Но отец нагрянул в тот день, под вечер. Сказал, что поблизости с беляками сражался. Помню его слова:

— Мы их сюда больше не пустим.

Отец принес буханку хлеба. Был он такой вкусный — из пшеничной муки! И теперь его запах чудится.

…Отгремела гражданская война. Мы, малята, узнали от родителей, что земля стала н а ш е й, чувствовали себя ее хозяевами. Я и Степа часто бегали в степь. Нам было хорошо, вольготно: радость при виде наливающегося спелостью колоса на пшеничных полях переполняла наши сердца. Я осторожно прикасался к какому-нибудь колоску, целовал его и чувствовал запах той буханки, которую принес мой отец со словами: «Мы их сюда больше не пустим». Тогда-то и произошла запомнившаяся мне встреча с интересным парнем. Он сидел широко раскинув ноги у одинокого тополя с родничком под ним. Рядом валялась пара старых истрепанных опорок. И они, как и ноги парня с потрескавшимися пятками, казалось, отдыхали после утомительного пути. В руках его была раскрытая книга. Он смотрел в нее, не замечая нас, и бубнил себе что-то под нос. И книга выглядела такой же потрепанной и старой, как и его опорки.

В то время в степи появлялись всякие люди.

— А мы тебя и не знаем! — окликнул я парня, не решаясь подойти близко к нему. — Из каких краев?

— Это неважно. Не бойтесь. Я не вор и не бандит какой, — ответил он. — Важно — куда я иду. Для вас это интересно?

— А ты скажи! — подал голос Степа.

— Присаживайтесь, поговорим, — сказал парень.

На тополе щебетала какая-то птичка. А степь была окутана легкой дымкой. В чуточку смешливых, умных глазах парня светилась доброжелательность, с которой он как бы сошел к нам со страниц читаемой им книги — собрания чудесных сказок, а его опорки показались волшебными скороходами.

— О, хлопчики, много людей носило эту мою обувку, — вероятно заметив мой взгляд, заулыбался парень. — Мне она досталась от старшего брата.

— А книга? — спросил я.

— Книга?.. И книга от него. Убили его беляки, замучили. Только и всего, что осталось от него, вот эта книга да опорки. И еще… Хочу быть таким, как он… — Парень вдруг обратился к Степану: — Вот, скажем, ты… Кем ты хочешь быть, когда окончишь школу?

— А мы нынче осенью только пойдем… в первый класс, — смутился Степан.

— Но пройдет время…

— А кем был твой брат? — смело спросил Степан.

— Мой брат был в Красной Армии.

— И я буду красноармейцем.

Тогда парень спросил меня:

— А ты?

— А мы со Степкой всегда вместе. Где он, там и я буду.

— Стало быть, в Красную Армию подадитесь. Это хорошо. Но что для этого надо сейчас вам делать?

— А что ты скажешь? — спросил Степа.

— Да, что скажете? — подхватил я.

— Вам нужно хорошо в школе учиться… И я вот иду в город. Хочу учиться на агронома. Люблю я, хлопятки, землю. Советую и вам полюбить ее.

— Мы и так любим, ведь она — наша! — выпалил я.

— Вот ж славно! — воскликнул парень. — Правильное понятие у вас. Но любить надо с умом…

— Про то, наверное, В книге твоей написано? — спросил я.

Парень поднялся, шагнул к родничку, умылся, пофыркивая, и продолжал:

— Человек должен всегда быть чистым и светлым душой, как эта родниковая вода. Для этого надо жить на свете. И вы должны быть такими. Неплохо, что вы хотите стать красноармейцами. Но прежде учитесь, станьте прилежными пахарями, ибо без хлеба нет жизни. И армии нашей необходим хлеб… И вот в этой книге, которая так заинтересовала вас, хлопятки, очень правильно сказано: «Земля любит мозолистые руки и сторицей воздает человеку за пролитый им в труде пот. Человек будет всегда хорошо жить, если по-настоящему полюбит землю». То-то!

Было это в той книге, или сам парень придумал те слова, но только они залегли в мою память на всю жизнь. Я больше никогда не встречался с ним, однако помню: быстро надев опорки, легко ступая, он зашагал по дороге к городу.

Скоро подоспела пора и нам со Степой идти в школу.

Размещалась наша школа в красивом здании — в старинном двухэтажном особняке с колоннами.

Особняк будоражил ребячье воображение: в селе ходили слухи, будто хозяин особняка — помещик Троепольский — хотел спалить его, когда заявился сюда с бандой «зеленых». Но вроде бы сам легендарный матрос Железняк подоспел со своими товарищами — застрелил собственноручно в нашей школе помещика…

К первому заливистому школьному звонку мы со Степой прибежали живо, и не с пустыми руками.

— А у меня — рыбец! — похвастался Степа. — Чуешь, какой? Жирнющий! Отец поймал. А я — из погреба эту рыбину. Понимаешь — тайно… Регинка Кочергина во-он какой букетище учителке поволокла. Да что цветы?! Ими кендюх не набьешь. А это же — рыбец! Над всеми рыбами рыба, на семерых хватит… Пускай учителка знает наших! Думает Регинка — если и мать ее учителка, так и цаца.

А моя торбинка была полна яблок — одно к одному, краснобокие, сочные.

Степа твердым шагом прошел между партами и положил на учительский стол торбинку с рыбцом.

— Это вам от меня… подарок!

Я же, смущаясь, сунул молча свою торбинку в самые руки Капитолины Леонидовны, покраснел как рак, шмыгнул носом. И вдруг, точно ошпаренный, метнулся к задней парте, еще никем не занятой. За мной не спеша двинулся Степа, угнездился рядом, выжидательно поглядывая на учительницу.

Тут она, как мне показалось, вроде бы начала приходить в себя от изумления. Губы ее вздрагивали, не сразу она проговорила:

— Подойдите… ко мне… мальчики! — и поманила нас скрюченным указательным пальцем. — Отнесите все это туда, где взяли. Ну же, Бездольный!

Теперь пришла очередь Степе покраснеть под взглядом учительницы, но, пожав плечами, он неторопко подошел к нашим подаркам, сгреб их в охапку и, возвращаясь на свое место, хитро подмигнул мне.

— Так это ж не только от меня. И… от батька, — соврал Степа.

— Ты меня понял?.. А яблоки, Градов, от твоего отца? — спросила Капитолина Леонидовна. И совсем сердито, но мне уже не было страшно, сказала: — С тобой будет особый разговор. Эти яблоки я лично верну… хозяину.

Капитолина Леонидовна Балабон стояла на квартире у того «хозяина», на сад которого я неоднократно совершал набеги и которого в нашем селе все с презрением называли нэпманом.

— Стыдно, должно быть, Градов! Можно ли такое предлагать?!

Затем вот что произошло. Она приказала пересесть мне со Степой на первую парту, подняв с нее двух девчонок — черноглазую Регинку Кочергину и светловолосую Дусю Гончаренко. Уж слишком унизительной показалась нам эта мера наказания.

Капитолина Леонидовна, начав первый урок, спросила, знает ли кто песню о Железняке. Я тут же забыл про обиду: любимая песня моего отца! Я и слова ее знал — до единого. Потому и первым поднял руку.

Учительница явно удивилась, но все же предложила мне произнести первый куплет. Я лихо продекламировал, после чего мы стали разучивать песню всем классом.

К концу урока Капитолина Леонидовна подошла ко мне, пригладила мою колючую шевелюру:

— Верю, Коля, ты будешь хорошо учиться…


Незаметно бежало время. Изменялись подрастая и мы.

К началу занятий в четвертом классе Степа так вырос, что казался с виду парнем призывного возраста. Я же не вышел ростом, и мы, находясь рядом, выглядели очень смешно: Степа сидит за партой — гора горой, а я чуть виден, что опенок перед боровиком. Однако так устроен человек: чем крепче кто физически, тем он покладистее и нестроптивей, рассудителен, неспесив, послушен. И всегда последователен, и все у него дельно горит под руками; Степа за что бы ни взялся, все делал терпеливо, с усердием взрослого человека.

А каким тогда был я?.. Почти не изменился росточком — мелюзга! Но и какой задира! Правда, на уроках моей любимой учительницы Капитолины Леонидовны я был тише воды, ниже травы. Зато отъявленная задиристость появлялась во мне на переменах, после занятий в школе. Произошла куча мала — все знали: там я. Ну, а задирам, известно, перепадает больше всех.

Перепадало и мне. Крепко перепадало. Спасибо Степе — выручал. Бывало, зажмут меня старшеклассники где-либо в темном уголочке и давай учить уму-разуму. Я терпеливо сносил побои, никому ни слова: от отца перенял (он был простым типографским наборщиком) презрение к кляузничеству. Памятным уроком тому послужили не только его нравоучения, но и действие: единственный раз за всю жизнь отец крепко выпорол меня, когда я пожаловался ему на некоего Остапка Оверченко, который (со мной тогда не было Степана) наставил мне синяков. Тотчас отец внушил мне: «Умей сам постоять за себя, вырабатывай характер». В драке, бывало, слишком невмоготу становилось, но стоило кликнуть на помощь Степана: «Наших бьют!» — появлялся мой друг, и все обидчики — вразлет. Я же становился в позу и орал им вслед: «А-а, что-о, слабо? Наша взяла!»

Мы дружили с черноглазой одноклассницей Региной Кочергиной. Странная девчонка эта Регинка. Как-то Капитолина Леонидовна оставила меня с ней на «после уроков», а сама куда-то отлучилась из класса. Я добросовестно углубился в решение трудной арифметической задачи, с которой не мог справиться на уроке. То же было и с Регинкой. Характер у этой девчонки был необыкновенно переменчивый, никто не мог определить, что она отмочит в следующую минуту: только что смеялась и вдруг — надуется.

Я настолько увлекся решением задачки, что совсем позабыл о присутствии Регинки. И каково было мне: она вдруг поцеловала меня в щеку.

— Ты что?! — остолбенел я.

— А то, что у меня тимтатура! — крикнула она.

Мне показалось, в ее больших бездонных глазах блеснули черные огоньки.

— И то самое… Книги больше читать надо, — вздохнула она. — Приходи, дам почитать. — И убежала.

С того и началось. Я увлекся чтением книг. Втянул в это и Степана. Читали мы без разбора все, что давала нам Регинка.

Читали о героях, заброшенных в страшные пещеры; о высаженных на необитаемые острова отверженных, приговоренных умирать голодной смертью; о воинах Спартака, распятых на крестах в древнем Риме вдоль Аппиевой дороги… Моя голова разламывалась от мыслей, принявших одно направление — непременно совершить такой подвиг, чтобы заговорил весь мир, чтобы и обо мне были написаны книги, чтоб и Регинка… Короче, каждый день у нас был четко расписан: часы учебы в школе, время занятий боксом вдали от посторонних глаз, чтение книг про героическую борьбу индейцев за свободу и независимость, которыми мы особенно увлеклись. В результате Степан получил от меня имя Великий Могикан, а я… При утренних встречах у нас перестали существовать обычные человеческие приветствия: «Доброе утро» или «Здравствуй». Эти слова подменяли фразы, сопровождаемые энергичным поднятием рук.

— Солнце взошло, Великий Могикан! — приветствовал я Степу. — Свобода угнетенным племенам!

— Добро, Бледнолицый Брат мой! — ответствовал он, кладя на мою голову свою могучую пятерню.

Начитавшись книг об индейцах, воспылав желанием помочь им в борьбе за свободу, мы решили покинуть дом, добраться до порта, сесть на корабль и достичь Америки. В один из дней мы вышли за околицу села в полночь. Накануне вечером я постарался встретиться с Регинкой, рассказал ей о нашей задумке, и она проводила нас в путь. (Эх, Регинка, Регинушка! Пришлась ты на мою беду!)

Шли, пока не рассвело. Весело улыбались поднимающемуся солнышку, и оно нам, казалось, тоже.

Заряженный непреклонной энергией, я торопил Степана уйти подальше от дома. Однако переоценил свои силы: может, от слишком большого чисто мальчишеского душевного горения или, скорее всего, от того же припекающего солнышка ноги мои начали подкашиваться. Но глаз у Великого Могикана был проницательный. Он посмотрел на меня и дал команду сделать привал.

— Пампасы! — теперь уже не я, а он фантазировал. — Там — прерии, нас ждут лихие мустанги!

«Пампасами» и «прериями» оказалась небольшая долина, заросшая густой шелковистой травой и окруженная «джунглями»: деревца маслин, увешанные созревающими светло-серыми ягодами, будто мелкими фасолинами, свисали над ручейком. Вода в нем ледяная — пьешь, аж зубы ломит — и прозрачная как слеза.

Мы уже намеревались провозгласить клич первооткрывателей, но, увы, не наши ноги первыми ступили здесь. Перед нами появилась могилка с деревянным крестом. Признаться, я немного струхнул. Степа же смело пошел к ней.

К кресту была прибита овальная дощечка. Великий Могикан громко прочитал надпись на ней:

— «Здесь покоится прах неизвестной путницы, скончавшейся в голодное лето 1921 года. Прохожий, испей чистой водицы из криницы, помяни страждущую душу усопшей».

Таинственно-потусторонним миром, в существование которого Капитолина Леонидовна учила нас не верить, внезапно пахнуло на меня. Сделалось жутко… Но сгинь, темная сила! Разве у меня нет верной защиты, отважного вождя славного индейского племени! И я как бы встряхнулся, закричал:

— Да будет пухом земля тебе, неизвестная бедная тетенька! — Переводя глаза со Степана на могилку и обратно, дополнил: — Кланяются праху твоему вождь непобедимого свободного племени индейцев Великий Могикан и верный, неразлучный с ним Бледнолицый Брат.

— Истинно так! — подхватил Великий Могикан.

С этим он развязал заплечный мешок, вынул из него самого большого соленого окуня, отломил от буханки хлеба увесистую краюху (нож, второпях уходя из дома, забыл прихватить) и, произнеся: «Прими дар сей!» — возложил все это возле креста.

Отойдя в сторонку, мы тихо присели. Искоса посматривая на могилку Неизвестной, съели по рыбине с хлебом. Закусили терпкими, еще не созревшими маслинами. Напились прямо из родничка.

Я прихлебывал водицу, набирая ее в пригоршни, а позади, в ветвях кустарника, чуть дышал ветерок. И не то он дохнул на меня, не то вдруг шепот Неизвестной: «С-с-спи, с-с-славненьки-ий…»

С испугом глянул я на Великого Могикана. До, застыдившись, лег возле него.

Надо мной веял легкий ветерок, и, окончательно успокоенный, я задремал. Однако вскоре вновь почудился голос Неизвестной: «Глупый, дурной мальчишка! Мама твоя разве не опухала от голода, но она отдавала тебе последние крошки, чтоб ты не умер. Ты же как жестоко поступил с ней! Зачем убежал из дома? Зачем обижаешь маму?» Тут же привиделась и сама моя мама: идет ко мне, протягивая руки, говорит с грустной и доброй улыбкой: «Сынок! Какой злой дух вселился в тебя? Разве дома плохо?»

Моя мама заплакала…

Я проснулся, вскочил на ноги, дрожа всем телом и озираясь по сторонам. Но все вокруг оставалось на прежних местах: зеленела могилка Неизвестной, позванивал светлый родничок, спокойно светило солнышко. И что-то изменилось… У подножия креста я не увидел снеди, оставленной Степаном для Неизвестной, — ни краюхи хлеба, ни окуня! Испугался, не подумав тогда, что все это могло стать поживой ворон, и кинулся к Степану.

— Степ, а Степ! — затормошал я его.

— Чего тебе, Бледнолицый Брат мой? — не открывая глаз, спросил он.

— Степа, не называй меня так больше! — захныкал я.

Он нехотя поднялся с земли:

— А как же?

— Зови просто… по-маминому… Коля. Потому как я… отродясь Колька… Градов… К маме надо вернуться… — Я весь горел. — И… к папе…

Сердце мое сковал страх.

— Эх ты, сосулька! — вздохнул Степа и пристально посмотрел на меня.

Он так никогда не смотрел на меня, и я впервые струхнул основательно — вот-вот ударит!

Я бросился бежать в сторону проезжей дороги. Но в тут меня подстерегла новая опасность в лице милиционера Кирилла Фомича Гонтаря, восседающего на школьной белой лошади.

— Ага, попался, индеец? — крикнул Кирилл Фомич, осадив передо мной коня и ловко соскакивая с него.

На меня снова напал страх, будто и милиционер тотчас схватит за шиворот.

Кирилл Фомич был в дружбе с моим отцом, частенько заглядывал в наш дом. В те годы учителей в школе не хватало. И Гонтарь, будучи работником милиции, одновременно преподавал физкультуру. На уроках любил говорить о себе: «За неимением гербовой пишут и на простой. Потому обойдемся до лучших времен, когда подоспеют новые «Лесгафты». А меня и Степу при встречах с родителями всегда нахваливал: «Вот она — достойная смена!»

Это был невысокого росточка человек, чрезвычайно крепкий телом, очень строгий, но и справедливый. Авторитет его среди нас, ребятишек, был незыблем. Даже учителя с немалым почтением говорили: «У Кирилла Фомича удостоверение с гербом Советской власти». Неудивительно, мне было отчего перед ним сникнуть, и я даже обратился за помощью к боженьке.

— Дяденька Гонтарь! — забыв его имя и отчество, взмолился я. — Я больше не буду! Я… я больше не инде-е-ец!

— Кто же ты такой будешь?

Его ласковые, но и настороженные глаза все еще держали меня под прицелом; возможно, он подумал, что во мне просыпалось мальчишеское притворство.

— Отвечай, кто ты такой? С кем имею честь разговоры разговаривать? — Он важно надул щеки: — Предъяви документ!

— Нет у меня документов.

— Эт-то почему ж такое?!

Совсем тоненьким голоском, будто не я, а кто-то другой, произнес:

— Я ведь не дорос еще…

— А бегать от родителей дорос? — гремел в моих ушах голос Кирилла Фомича. — А всю милицию на ноги… Эт-то почему ж такое?!

— А потому что я — Коля Градов… Без никаких документов… Вы же знаете меня…

— Такого и знать не знаю.

— Ну, разве вот… Деньги у меня… Возьмите вот.

Лицо Кирилла Фомича построжало, исчезла ухмылка.

— Взятку суешь?! Да я тебя за такое!..

Ноги мои задрожали, подкосились, и я едва не упал перед ним на колени.

— Дяденька, это ж не мои деньги!.. Я у папы в столе… Ей-богу, не взятка. От чистого сердца это я, чтоб вы передали отцу. Все тут они до копеечки. Я больше не буду… Я домой хочу…

— Ну это совсем другая статья. Выходит, к родителям просишься?! Так-так… Понимать надо: не разучился почитать и любить отца и мать свою?

В голосе Кирилла Фомича появилась сердечность. Я знал, у него были уже взрослые дети, и он, наверное, разговаривал с ними вот так — ласково, когда они приезжали к нему из города на побывку.

— А я и не разучивался! — воскликнул я, смелея.

Лед, как говорится, тронулся. Кирилл Фомич не взял у меня деньги, а приказал положить их в карман и лично вернуть отцу.

— Повинную голову меч не сечет, — легонько погладил он меня по голове. — Твою тем более. Вижу, Коля, достойный ты паренек. Ну, а второй индеец где?

У меня совсем отлегло от сердца: строгость Кирилла Фомича в начале встречи со мной была отнюдь не злой — надо же было как-то проучить. Да и каково ему пришлось по жаре скакать, да еще и по пыльной дороге!

— Вон там, в маслиннике, Степка, — ответил я.

— Сейчас мы и его к ответственности, — решительно заявил Кирилл Фомич. — Ну-кось, бери коня под уздцы, попридержи Орлика, пока я за твоим Степкой сбегаю. Не бойся, Орлик — конек тихий, не то что я. И сильный. Всех троих нас живо на сбор пионерский доставит.

Кирилл Фомич зашагал к маслиннику. А я, разинув рот от удивления, неотрывно глядел на него и думал: «Добрый он, хороший. А сердится понарошку».

— Кирилл Фомич! — позвал я. — Теперь я непременно поступлю в пионеры!

Он крикнул в ответ, скрываясь в маслиннике:

— Это мы еще посмотрим!

Степан вышел из «прерий» и «пампасов» смиренным и тихим. Теперь я вдруг перестал видеть в нем воинственного и могущественного вождя индейских племен. Кирилл Фомич вел его за руку.

Я с жалостью смотрел на друга. В тоже время возникло и неприятное чувство своей вины… Придерживая за узду мирно помахивающего хвостом Орлика, я с понурой головой встретил Степу:

— Не сердись, а?

— А этого не хотел? — показал он мне кулак. — Предатель!

В глазах у меня потемнело.

— Ну же, будьте молодцами, «Лесгафты», — сказал Кирилл Фомич. — Хорошие вы люди. А с людьми чего только не бывает. Главное — вовремя остановиться.

— Хорошие люди и расходятся по-хорошему, — вдруг сказал Степан, и я понял: хладнокровие и рассудительность вернулись к нему. Но это ничего мне не предвещало хорошего: конец нашей дружбе!.. Как же быть?.. Скорее бы домой, что будет, то и будет…

Дома даже не ругали. Но, принимая от меня деньги, отец сказал:

— Твой поступок мог бросить тень на всю нашу семью.

Это запомнилось. Оказалось, деньги, которые я унес из дому, были собраны родительским комитетом с целью приобретения инструментов для школьного духового оркестра.


Со Степой мы не встречались, а без него будто унеслось куда-то мое шустрое детство. Избегал встречаться и о Регинкой.

Я выходил на околицу, ложился на траву, смотрел на замысловатую беготню муравьев среди былинок, и тяжким становилось мое одиночество… Однажды возвратился в село лишь к вечеру. Когда совсем стемнело, направился к дому Бездольных, заглянул в освещенное окно, надеясь хоть издали увидеть Степана. Совестился зайти к нему… Наконец решился… Я написал другу зажигательное письмо, но получил уничтожающий ответ: «Предательство не прощаю!»

Вот какой характер стал у моего Степы.

Под 5-й «А» класс отвели комнату на втором этаже, о четырех окнах, прямо над входом в здание школы. Накануне занятий я попросил Кирилла Фомича помочь мне помириться со Степаном. И обстоятельства начали помогать мне.

Степа пришел задолго до первого звонка, сел за парту. По совету Кирилла Фомича я занял свободное место на той же парте, слева от Степана. Но он, видимо, все еще кипел и воспринял мое появление, что называется, в штыки: повернулся ко мне спиной, всем своим видом как бы провозглашая: «На тебя и смотреть противно!» Стало опять горько и досадно…

Антонина Сергеевна Зацепа, новый классный руководитель, литераторша, попросила Степана сидеть за партой как подобает. Затем дала всем нам задание: написать сочинение на традиционную тему: «Как я провел(а) летние каникулы».

Конечно, Степану было о чем написать. Между тем он почему-то не шелохнулся, лишь задумчиво глядел в тетрадку. Тогда я решил: настало время действовать мне. На внутренней стороне тетрадочной обложки написал: «Дорогой Степка! Будет тебе куражиться. Давай снова дружить до гробовой доски. Колька Градов». Он прочитал, вернул тетрадь, долго смотрел в потолок, затем написал на своей тетради и подсунул ее мне. «Хоть ты и Колька Градов, а дурак! Твой Степка». Я воспрянул духом: слово «твой» было выделено особенно крупными буквами. Значит, наша дружба не кончилась, он готов ее продолжать, дело за мной — не будь «дураком», и я ответил: «Дорогой Степушка! Не совсем я согласен с тобой, потому что я не просто дурак, а страшный дурень, каковым больше никогда быть не собираюсь. Клянусь тебе!» Он отписался одним словом: «Врешь!» Я отшутился: «Не в рожь, а в пшеницу!» Поступил его ответ: «Не ловчи!» Я ответил: «Клянусь жизнью моих родителей!» «Дай бог, как говорит моя мамка, нашему теленку волка съесть», — написал он. Упрямый Степа преподнес мне еще одну горькую пилюлю, но я мужественно проглотил ее, сообщая ему: «Шуточки перестань шутить! Поверь, говорю на полном серьезе и что ни на есть по чистой правде!» И тогда он: «Чего ж ты хочешь от меня?» Мне стало жарко, и я ответил: «Чтобы поверить — набей мне морду!.. Я заслужил этого, потому что совершил позорные поступки». Степа спросил: «Признавайся, какие?» Я давно был готов для откровенного разговора с ним и написал в его тетради: «Я попытался увести у папы денежки, а они принадлежали совсем не ему — это раз. Второе: тяжкие страдания причинил я необдуманным своим побегом отцу и матери. Спрашивается, была ли в том нужда у меня, поросенка?.. А сколько полезного времени потратил Кирилл Фомич Гонтарь (он же — представитель Советской власти, за которую сложил свою буйную голову матрос Железняк!) на поиски «индейцев»! Да и тебя, Степушка, я зря подбил на побег, в чем очень виноват перед тобой. И как же права твоя милая бабушка, которая однажды сказала мне: нельзя тратить попусту жизнь, чтоб потом не случилось «хвать — похвать»…»

Я знал, как мой друг Степа привязан к своей бабушке. С расчетом на это чувство я и напомнил ему о ней. И не ошибся. «Спасибо, Коля! — гласила его записка в моей тетради. — Бабушка у меня очень разумная. И даже папа с мамой всегда прислушиваются к ее советам… Но что ты можешь предложить на будущее?» Я ответил: «Предлагаю следующую программу:

1) Навсегда покончить с безответственностью за свои действия, что означает — пионер подает хороший пример! Стало быть, записываемся в пионеры.

2) Учимся на круглые пятерки.

3) Готовимся к поступлению в ряды Ленинского комсомола, чтобы быть, как говорит Кирилл Фомич, достойной сменой нашим отцам.

4) Безусловно, продолжаем свою физическую закалку, то есть разумно занимаемся боксом, а также всеми видами спорта: нужно быть сильными духом и телом, чтобы категорически побеждать всякую капиталистическую нечисть — врагов родной Советской власти и мирового пролетариата… Что ты можешь дополнить?» «Это ты здорово придумал! — сообщил Степан. — Постараемся сдать нормы на значок ГТО. После школы поступаем в сельскохозяйственную Академию. Но прежде проходим службу в Красной Армии». «Ур-ра!!! — расчеркнулся я. — С дополнением согласен». «Ты опять несерьезен, — ответил он. — Не уракай попусту, дурень!»

Пришлось мне еще раз поклясться, ссылаясь на мою любовь к родителям. И Степа поверил, правда, выразил сомнение по поводу поступления в пионеры. «Думаю, сегодня на сборе тебя не примут», — написал он. Я возмутился: «Эт-то почему же?!» «Так мне сказала Регинка Кочергина», — сообщил Степа. О, как я возненавидел эту девчонку в ту минуту! «Слабо Кочерге до нас! И я ее презираю!!» — ответил я.

Так в течение всего урока мы исписали свои тетради до корочек, обсуждая и некоторые другие вопросы новой программы нашей дружбы.

Антонина Сергеевна потребовала сдать ей сочинения. Все под звонок на перемену кинулись к столу учительницы. Я растерялся, ведь никакого сочинения о проведенных каникулах мы не написали. Как быть?

— А вы, Градов и Бездольный? — обратилась к нам Антонина Сергеевна. — Где ваши тетрадки?

— У меня, — промямлил я, пряча свою тетрадь под парту. — Я хотел сказать, у меня не вышло сочинение. И у Степы…

— Но вы же писали с таким увлечением! — изумилась учительница, вскидывая брови и переводя глаза с меня на Степана. — Или боитесь заработать по двойке?

— Коля сказал неправду! — воскликнул Степан. — Берите, вот моя тетрадка.

— А твоя, Градов?

— Ну и пускай! — решился я. — Возьмите и мою. Только там не все правильно.

— Что же?

— Можно, я вам по секрету скажу? — спросил я. — После, когда все выйдут из класса.

— Хорошо, расскажешь, — согласилась Антонина Сергеевна.

Ребята быстро выбежали из класса. Недовольный мной, вышел и Степан, хотя я и просил его остаться.

— У меня там все правильно, — сказал он.

Я понял так Степана: он заподозрил меня в неискренности. Но была лишь одна неправда — относительно Регины Кочергиной, к которой я никак не был равнодушен. Об этой маленькой неправде я и отважился сказать Антонине Сергеевне. Учительница обещала вымарать из «сочинения» строчки о Регине, когда будет проверять его. Это успокоило меня, но лишь на какие-то минуты — до раздавшегося звонка на следующий урок. Войдя в класс, Степан молча уселся за парту. Я попытался заговорить с ним:

— Степа, посмотришь, все будет как надо…

— Посмотрим, — отмахнулся он. — Но ты пока не трогай меня.

Весь день, до последнего урока, он хмуро молчал. И по домам мы разошлись врозь.

Придя домой, я не находил себе места. Скоро мне предстояло вернуться в школу на сбор пионерского отряда, на котором будет рассматриваться мое заявление о приеме в пионеры. Что-я скажу, если спросят об этом злополучном уроке? Мне почему-то казалось, что «маленькая неправда» уже стала известна и самой Регине. Ну что ж, если так, то я наберусь смелости покаяться перед ребятами. Должны же они понять меня.

С этими тревогами я и пришел на сбор.

Что там было?

После нашего неудавшегося побега я стеснялся встречаться с Региной, но чувствовал, что и она стороной обходила меня. Это задевало, и в то же время еще сильнее влекло к ней. Ее отчужденность раздражала. Поэтому, чисто по-мальчишески, я и обругал ее, переписываясь со Степаном на том уроке. Не знаю, на кого грешить, но, судя по ее поведению на сборе, она узнала об этом. Может, были и другие причины, но Регинка наговорила столько неприятного обо мне!.. Даже обвинила в способности, имея в виду мой побег к «индейцам», «ломать кумедию». И вот тут уж я почувствовал к ней полное отвращение.

Да и Степан тоже хорош! Ни за что ни про что обидел меня, оставив одного с Антониной Сергеевной после того урока. Ясно — он в сговоре с Региной! Не случайно я увидел их вместе на большой перемене в школе. О чем они могли говорить, что у них общего?.. И по какой причине он не пришел на сбор? Что ж, вероятно, заговорила и в нем совесть — стесняется посмотреть мне в глаза. Как бы то ни было, но я растерялся. Мне бы следовало собраться с мыслями и сказать ребятам, что эта самая девчонка, год назад принятая в пионеры, сама позорит это звание: не кто другой, как она подбивала меня на побег. Да еще и поцеловала!.. «Впрочем, — подумал я, — нельзя же выдавать секреты, тем более что она — девчонка».

Вконец расстроенный, я попросил отсрочить разбор моего заявления до лучших времен, выбежал из школы и помчался домой.

Вечером у нас в доме неожиданно появились Антонина Сергеевна и Кирилл Фомич. О чем у них шел разговор с моим отцом, я так и не узнал. Всю ночь проплакал, но тайком, чтобы никто не заметил.

Утром, глянув мне в глаза, мать встревожилась:

— Что с тобой, сыночек?

— Голова болит.

Она дотронулась ладонью до моего лба:

— Да-да, сегодня тебе нельзя идти в школу… А я-то?.. Не подошла ночью к сыночку, не укрыла его тепленьким одеяльцем…

Ее жалость раздразнила меня. Поступил наперекор — пошел в школу.

Степан занял место на свободной задней парте. Я уселся на своей — посередине ряда, в абсолютном одиночестве. Сидел, потупя глаза. Казалось, все одноклассники пронизывали меня своим презрением.

В класс с кипой тетрадей вошла Антонина Сергеевна. У меня появилось желание сигануть в окно! Разобьюсь — пусть, не велика беда, может, потом оценят… Но произошло что-то странное: учительница, положив тетради на свой стол, как раз в момент моей душевной смуты направилась к окну. Некоторое время она смотрела куда-то вдаль, будто на что-то решаясь… И вдруг, повернувшись к классу, сказала:

— Бездольный, займи свое место!

«Вот оно, начинается! — насторожился я. — Верить или не верить своим ушам?!»

Степан, подчиняясь требованию Антонины Сергеевны, безропотно сел рядом со мной. Мне стало легче. Между тем начался урок. Я услышал совершенно спокойный голос учительницы, словно ничего не произошло. Не обращая на меня и Степу внимания, она называла фамилии ребят, возвращала им тетради, с разной интонацией произнося: «Хорошо», «Отлично», «Посредственно». Назвала и Регинку.

— У тебя, девочка, преотлично написано. Вижу, провела каникулы с пользой — много читала…

Так всем были возвращены их сочинения.

— Градов и Бездольный, встаньте!

Я поднялся с трудом.

— Вам я пока никакой оценки не поставила, — сказала Антонина Сергеевна. — И тетради получите позже. Я сперва расскажу о ваших сочинениях на родительском собрании. Обязательства, которые вы взяли на себя, очень нелегки и весьма ответственны. Тем не менее, ребята, их надо выполнить… Я верю — вы их выполните…

Тогда я, не стесняясь класса, заплакал. Видно, я почувствовал детским сердцем, что Антонина Сергеевна поняла, как глубоко я и Степа переживали наше немудреное затаенное горе, даже отчаяние. О том забыть нельзя, как она «вытянула» нас на родительское собрание, прочитав лекцию «Что такое настоящая дружба», поставив меня и Степу в пример. Перед родителями мы огласили все пункты нашего обязательства.

Ну, а потом?

Вскоре меня и Степу приняли в пионеры…

Спасибо этой учительнице! Антонина Сергеевна чутко оберегала человеческое достоинство всех своих подопечных — с первого дня появления в 5-м «А» классе до окончания нами школы.

Так бывшие взбалмошные шустрики обретали вечное и доброе — чувство долга людей перед людьми.

Мы со Степой окончили школу на «отлично». Могли бы поступить в институт. Но предпочли иное: не напрасно занимались спортом и мечтали о службе в Красной Армии. И потому сказали: «Даешь службу мужества!»


…Ехали мы в теплушке по железной дороге, пели песни о партизане Железняке, об Орленке, взлетающем выше солнца, и никак не была скорбной наша дорога новобранцев от порога отчего дома до красноармейской казармы».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Убывало утреннее время, начинался знойный день. В небе ни облачка. Синева за курганом сгустилась до того, что, когда я оторвал глаза от тетради Градова, этот сгусток показался огромной, заступившей весь горизонт тучей.

— Ух ты!

Николай Васильевич, улыбнувшись, выразил беспокойство:

— Устал или нет интереса?

Меня разобрал смех.

— Мой славный дружище! Читал я и в чем-то видел себя, — поспешил я с ответом. — И буду читать, как тот старый пастух, которому всегда приятно хлопать бичом.

— То есть будешь ругаться? Нет, ты скажи по чистой совести!

— Да, по чистой совести хочу спросить: когда ты начал писать все это и зачем?

— Дело такое было… Попросили меня малятки из этой самой нашей школы рассказать о том самом-самом, ну, стало быть, каким я был в их возрасте. Я и поговорил с ними. А они мне: «Это же так интересно!» И потянуло меня на воспоминания. Взял я вот эту тетрадь и пошел строчить, чтобы выполнить просьбу ребятишек: оставить это самое-самое в школьном музее, как бы в назидание всем маленьким потомкам. Писать начал, а оно звено за звеном потянулось. И вышло такое, что малятам и несподручно показывать. Разве что взрослым… Эх, грехи наши тяжкие! — Градов смахнул ладонью со своего лба крупные капли пота. — Душновато, — протянул он. — Ты вот что, дружба… Времени у нас довольно. Предлагаю спуститься к старику Днепру. Он, Славутич, гостеприимен. Лекарь добрый, выкупаться — самое благое средство от разжижения мозгов. А после и винегретиком закусим, пальчики оближешь. Есть тут у нас мастерица угостить — Марина Остаповна, дочка того самого Остапки Оверченко, который меня в детстве отдубасил. Ну, айда за мной!

Градов схватил меня едва ли не за шиворот, приподнял с травы.

— А плавки! — спохватился я. — Они ж в машине. Да и машину надо на ключик.

— А, не надо. Пускай себе так отдыхает.

— Как так?

— Да так. Здесь почти у каждого машиненка, — лукаво подмигнул Градов. — И есть поименитее твоей «Победы». А мотоциклы с колясками давно прописку приобрели. Так что никуда твоя собственность не денется.

— Тогда добро. Я мигом.

Вскорости, прихватив плавки, я застал его на плоской вершине скалы. Отсюда было хорошо видно, как чайки то стремительно падали и садились на воду, то взлетали в слепящую синеву неба, переполненного солнцем.

Гу-у!.. Гу-у-ух! — пронеслось над рекой.

Из-за поворота показалось буксирное судно: караван барж спускался вниз по течению. Он двигался быстро на стрежне реки, чайки с радостно-пронзительным криком кинулись встречь ему.

Градов сидел, покуривая и уперев локоть в колено, наблюдал за птицами.

— Великолепен старик! — воскликнул я, кивая в сторону Днепра.

— Таковский он! — живо подхватил Николай Васильевич. — Работяга! — И позвал меня: — Пойдем!

Осторожно ступая, мы двинулись по крутизне к подножию скалы. Тропинка, шелестящая мелким гравием и шипящая песком, вывела нас к деревянному помосту. От него к берегу вели аккуратно вырубленные в скале, удобные для спуска ступени.

— О, да тут купальня! Но почему нет ни души? — спросил я.

— Немыслим Славутич без людей! — горячо возразил Градов и, тут же впадая в тихое раздумье, кивая головой на левый берег, добавил: — Все там. Покос нынче, массовый выход на косовицу. А малятки со стариками собирают лекарственные травки. Кто постарше — в пионерском лагере. Они тож при деле.

Я присел на черный, выплеснутый весенним паводком и обожженный солнцем топляк. Прислушался к шелесту его заплесневелых ветвей, утопающих в воде. Николай Васильевич между тем сбросил с ног полотняные сандалеты, разделся и вошел по щиколотку в реку. Широко расставив свои длинные ноги, он положил ладонь левой руки на правое плечо, точно хотел на своей широкой груди скрестить руки, да не хватало правой.

— Остановись, мгновенье! — крикнул я и осекся: глубокими извилистыми шрамами была исполосована почти вся его спина.

Он отозвался не сразу, долго не поворачивая ко мне головы, а упрямо смотря перед собой на тот, левый, берег.

— Оглянись каждый из нас назад, то увидишь: прошлое сложено вот из таких мгновений.

— Человек волен размышлять о себе по-своему, — сказал я и начал раздеваться, подавленно поглядывая на его спину.

Градов вышел из реки.

— Люди живы и своим прошлым и настоящим. Но каким бы сумрачным не представлялось минувшее, с годами оно всегда приобретает бо́льшую ясность и яркость, чем сегодняшнее.

— О чем ты? — спросил я.

— Да о том, над чем ты, я понял, смеялся в душе, читая мою кропатню, — ответил он и, помолчав, продолжил: — Что ж, не все проливается на бумагу так, как хотелось бы. Иное и совсем не выходит. Есть такое, о котором можно говорить лишь наедине с самим собой, и то как бы глядя на себя со стороны. И ругая… на чем свет стоит… Однако денек-то выдался! Айда, искупаемся! Пока мы тут одни…

В старомодных, почти до колен, трусах Градов вошел в реку, неожиданно метнул в меня пригоршню брызг. Я взвизгнул. Почти одновременно с вершины скалы донесся звонкий смех — кто-то за нами наблюдал.

— Не бойся, пока я тут, она глаз не покажет, — поспешил успокоить меня Градов. — Боится меня как черт ладана. Она, чую!

Он окунулся с головой, после чего шумно отфыркнулся и захлопал рукой по воде, будто отбивался от чего-то.

— У некоторых рыб, — между тем говорил он, — существуют так называемые спутники. Например, у промысловой рыбы необычного названия — рексия, обитающей в Тихом океане, есть свой постоянный спутник — странное животное красного цвета, такая тварь, что не сравнишь даже с самым поганым чертом. А живущая на тунцах дидимозоида может перепугать до смерти. У нее две головы. Она впивается в жабры тунца и совершает с ним тысячекилометровые путешествия. Ухватится — не оторвешь.

— Надеюсь, в Днепре такие твари не водятся! — крикнул я, заходя в воду.

— Слава богу, в Славутиче таких нет. Однако на берегу частенько появляются и пострашнее, — хитровато усмехнулся он, бросаясь вплавь и громко фыркая: — Уф-уф, водица — будьте спокойненьки!

Этот однорукий человек держался на воде легко и лихо — заплывал далеко, на самый стрежень. Плыл на спине, лицом к полыхающему небу, точно ловил ртом летящие от самого солнца жаринки и, чтобы погасить их, хватал ртом воду, поворачивая голову набок, затем выплескивал ее фонтанчиками всех цветов радуги.

Плыл Градов очень быстро, работая и ногами, отчего вскипали бурунчики за ним, будто от невидимого винта моторной лодки. Я едва поспевал за ним, а в обратный путь устремился раньше его. И все же он обогнал меня и вскоре ступил на берег.

Я плыл, не сводя глаз с Николая Васильевича. Его атлетически сложенная фигура была покрыта водяными каплями, сияющими на солнце; создавалось впечатление, точно этот богатырь осыпан бриллиантовой пылью.

Градов замахал рукой, подавая знак выходить на берег, но мне хотелось еще порезвиться в воде. Я подплыл к водяному лапушнику, намереваясь нарвать букет белых лилий, и уже было протянул руку, чтобы схватить белую головку с распушенными лепестками.

— Э-э-эй, дружба, тикай! — закричал Градов таким голосом, точно предупреждал меня о грозящей опасности.

Судорожно отдернулась моя рука от цветка; если не тварь какая-нибудь о двух головах под белым привлекательным цветком, то, может, сам водяной, почудилось, схватил меня и потащил в кипяток. Стремглав я кинулся к берегу, неистово замолотил руками. А Николай Васильевич продолжал кричать с присвистом:

— Ай-ай-ай! Лови его, купня! А-тю-тю!.. Не трогай купавку!

Задыхаясь, чуть ли не наглотавшись воды, я насилу догреб до берега.

— А что, купень, поделом досталось?! — хохотал Градов.

— Хо-хорошо! — с напускной сердитостью ответил я. — Конечно, можно шутить по-всякому. Но при чем «купень» и «купавка» какие-то? Что это за тварь?

Градов сразу поутих, насупился. Спустя немного времени сказал:

— Позволь спросить тебя: зачем ты хотел причинить урон красоте?.. Постой, не перебивай! Как сведущие люди толкуют эти два слова — «купень» и «купавка»? Ну, купень!

Я все еще не мог отдышаться. А он говорил, смеясь глазами:

— Купава, купавка, водяное растение — кубышка, кувшинка с желтыми и белыми цветами. Еще: купавка — цветочная почка, особенно белая, от этого: купавый — белый, чистый. Купава же — пышная, гордая, красивая. Купень — охотник купаться, как мы нынче с тобой, дружба. Так толкует Даль. А славяне когда-то считали кувшинку священным растением, одолевающим нечистую силу, — одолень-травой. Отправляясь в далекое путешествие, они зашивали кусочек корневища в ладанку, такой мешочек, и вешали на шею. Конечно, это только суеверие. Сейчас же саму кувшинку приходится защищать от «нечистой силы» вроде тебя: такими, как ты, несведущими, цветы купавы вырываются, причем большинство из них вскоре выбрасываются. Сорванная купава моментально свертывается в бутоны, и нет такой силы, которая заставила бы ее распуститься вновь. — Подняв голову, Николай Васильевич скользнул взглядом по верху скалы: — Но у нас тут есть еще более существенное толкование…

— Какое же?

— Не объяснишь сразу, надо прочувствовать. — Он кашлянул в кулак, словно что-то стеснило его дыхание. — Погоди, побудешь денек-другой в нашем селе, почуешь, разума не лишен ведь.

— Вот как! — с затронутым самолюбием невольно изумился я. — Ты что, заарканил меня?

— Я — нет, — ответил он. — А люди вот наши… Впрочем, можешь ехать… хоть сейчас.

Я увидел в нем того строптивого школьника, о котором только что читал, и мне захотелось узнать его получше.

— А вот возьму и не уеду! — Я присел на комель топляка. Чтобы разговорить Градова, с натянутой усмешкой спросил: — Скажи на милость, отчего у тебя не хватило пороху рассказать в своей рукописи о не менее, как я полагаю, интересном?.. Ну, скажем, с пятого класса ты перескочил в десятый, и сразу — армия. Где остальные, предыдущие… детали?

Кажется, я достиг своей цели.

— Хо-хо!.. Детали, — ответил он не без запала и ядовито. — Подать тебе еще и детективчик?! Так что ж, милиционер дядя Кирилл налицо. Отчего бы не быть и детективу?! И старик Славутич тут как тут, рядом сидишь. Он чуден не только при хорошей погоде. Так почему бы и его не показать в бурю, во гневе?.. И до Черного моря близехонько…

Николай Васильевич вдруг застыл в неподвижности, всматриваясь в высокое безоблачное небо, где рассыпал свою звонкую трель жаворонок.

— Хорошо-то как! — оживился он, приходя в восторг. — Заливается, певун! Прямо в душу жизнь проливает…

Лицо Градова посветлело. Он присел рядом со мной на комель.

— И в Черном море побывать пришлось, — с заметным дружеским расположением ко мне сказал он. — И было прежде еще… Уж коль на то повернул, то послушай — расскажу.

Передо мной еще несколько: страничек из прошлого Николая Васильевича Градова. Передаю его рассказ так, как он залег в моей памяти.


«…Стол, покрытый красной бархатной скатертью. За столом — председатель комсомольского собрания Дуся Гончаренко, подружка Регины Кочергиной, одна из тех первоклашек, которых а свое время Капитолина Леонидовна пересадила с первой парты на последнюю по вине будущих вождей революции в далеких прериях на Американском континенте, то есть Великого Могикана и его Бледнолицего Брата. Между тем Евдокия Гончаренко о том времени давно забыла…

— Товарищи! — обратилась она к комсомольцам. — Поступило заявление от Николая Градова. Он просит принять его в ряды славного Всесоюзного Ленинского Коммунистического Союза Молодежи… Товарищ Градов, расскажи свою биографию… Ну-ну, Николай Градов, смелее! Отвечайте спокойно вашу биографию.

Дуся на год с маленьким гачком была старше дружков — Градова и Бездольного, хотя вместе с ними, в один день, пошла в школу. Причина тому — болезнь.

Трудное детство выпало на долю этой девочки. В голод двадцать первого года отец подался из села куда-то на заработки, да так и не вернулся. Вскорости не стало и матери — умерла от сыпного тифа, оставив малышку на попечение какой-то дальней родственницы. И у той, как говорится, ни кола ни двора, Лишь голодные сверчки в развалюхе. Кое-как перебивалась с лебеды на воду, пока не ушла из жизни. И осталась девочка одна-одинешенька. Так и росла Дуся в страшной бедности, хотя добрые односельчане и не забывали ее, помогали сиротке, чем могли, из своего последнего: кто кружку похлебки подаст, кто какие-нибудь обноски. И выросла девочка слабая здоровьем, но с сильным характером. Потому и в комсомол вступила с год назад. И вот теперь с высоты своего положения говорит: «Отвечайте спокойно вашу биографию». Можно ли так?.. И какая у него биография? Ничего особенного… Закончил девять классов. Староста духового оркестра, играть научился почти на всех инструментах. Не случалось такого, чтобы в школьные каникулы бил баклуши: вместе со Степаном и его отцом, выезжал на путины, работал сортировщиком на овощной базе. Словом, не давал рукам роздыху… И бригадмильцем стал, двух бандитов задержал. Степан помог, один бы не справился с василисками, мог бы и погибнуть.

Случилось это, когда Колька шел домой с овощной базы: увидел на обочине дороги женщину в слезах. Остановился, спросил: «В чем дело?» Ответила: «Вон двое бегут по полю, все купленное детишкам в городе у меня отняли». Колька глянул, а у женщины и ноги в крови: сколько верст до города и обратно босяком ей идти пришлось!

Сломя голову кинулся Колька вслед тем двоим. «Не ходи, убьют тебя!» — кричала ему вдогонку женщина… Но долго ему не пришлось бежать за ними, сами остановились: как-никак, а Колька один и легка с ним расправа — так, видно, им показалось. С разбегу едва не напоролся на финские ножи. На миг остановился, застыл на месте. Те и пошли на него. Вот тогда и сработала давняя привычка звать на помощь Степана. И крикнул он во все горло: «Степка, наших бьют!» Двое и растерялись — где же тот Степка?.. Этим Колька и воспользовался: ударом кулака в солнечное сплетение свалил одного. Второй тут же получил пинок в то место ниже пояса, отчего даже самый сильный мужчина теряет сознание. Тут и подоспел Кирилл Фомич Гонтарь.

Обоих сдал Колька Кириллу Фомичу. После сам начальник милиции грамоту выдал Кольке, сказал: «Кончишь школу — и к нам. Отличный чекист может из тебя получиться».

Складно или нет отвечал Николай Градов на вопросы других комсомольцев, но в конце концов Дуся Гончаренко сказала:

— Ладно. Имею предложение: принять Николая Васильевича Градова в ряды Всесоюзного Ленинского Коммунистического Союза Молодежи.

— Возражаю! — сорвалась с места Регина Кочергина.

Эта девчонка опять хочет ему навредить. Почему? Накануне поссорились…

В селе перед самым началом весенней путины появился моложавый человек в новенькой, с иголочки, морской форме. Кудрявая бородка золотистой подковкой обрамляла довольно привлекательное лицо с тонким прямым носом. В школе своим чередом шли занятия. Регинка, хорошо владея немецким языком, «подрезала слабачкам хвосты». В ее помощи нуждались и Колька со Степаном. И в тот день, когда неизвестный морячок нагрянул в село, Кочергина вдруг не пришла вечером на дополнительные занятия.

Совсем стемнело, когда Колька подошел к дому Кочергиных. В ярко освещенном окне, увидел красавца моряка. Рядом с ним, за столом, уставленным закусками, восседали отец и мать Регинки. Тут же — и она сама.

Колька не залез, а взлетел на акацию, что росла напротив этого окна, и пришел в неистовство: Регинка строит красавчику глазки! О, ее черная душонка!

Кровь ударила Кольке в голову. Хотелось закричать: «Степа, наших бьют!» Не помнил, как слез-с акации…

Утром на пути в школу Колька подстерег Регину и спросил: «Ну, как прошли смотрины?» Она подняла на него свои особенные глаза. Он приготовился увидеть в них гневную черную молнию, но… Что-то непонятное произошло с ней, глаза блеснули иначе. «Ты, Коленька, о чем?» Это прозвучало так, точно она вдруг стала намного взрослее его и теперь смотрела на него, будто на несмышленыша. И он крикнул ей: «Бесстыжая, Коленькой называешь!.. Притвора!» «Дурачок ты, Коленька, помолись богу», — с покровительственной мягкостью ответила она, отошла в сторонку и прислонилась спиной к березке.

Возле зазеленевшей березки она казалась Кольке еще красивее и… загадочней. Но зачем она сказала «помолись богу»?

Колька пришел в ярость: «Дева Мария, поддержи Регинку сзади, мы же, архангелы с золотистыми бородками, с боков. Ну, а…» «А спереди кто? — спросила она посмеиваясь и съязвила: — Ты, Колька, что-нибудь понял из этого?!» «Понял, понял! — вскричал он. — Понял, что тебя надо поддержать кулаком спереди, Регинка Авелевна!»

Она не терпела, когда ее называли по отчеству.

«Так вот ты какой тимтатурный дурак! — вспылила она. — Человек приехал к папе наниматься на работу, а ты?! На же тебе, получай!»

Огненно-красным заревом облилась Колькина щека. Показалось, звук пощечины разнесся по всему селу.

«Ну, Колька Васильевич, а теперь… Ты плюнешь мне в лицо, если сбудется то, о чем ты думал, — сказала она, удаляясь и на ходу бросая ему: — Не думай, замуж не пойду».

Что она сказала? За кого не пойдет замуж? За него, Кольку? Иди за того, с которым вчера сидела за одним столом?

Мысль жениться на Регинке в будущем, несмотря на частые раздоры, укреплялась в Кольке. Но сперва он должен получить аттестат зрелости, пройти армейскую выучку, а уж потом… Об этом самом-самом он имел неосторожность однажды признаться ей, что может стать и генералом, и адмиралом. Все у них впереди. И вот…

— Ребята, я не понимаю Регину, — обратилась Дуся к комсомольскому собранию.

— Не защищай… Кольку в угоду его дружку Степке! — взвилась Регина. — Потому как влюбляешься со Степкой… Но влюбляйся по справедливости…

На носу Дуся выступили бусинки пота. Едва сдерживая слезы, Регина продолжала:

— Градов, ребята, грубит со мной. Даже оскорбляет. Его отношение ко мне невыносимо.

Она села за парту, закрыв лицо руками. Но ее слезы не тронули Степана. Со свойственной ему рассудительностью он говорил:

— Не то слово «влюбляйся». Понимаешь, Кочергина, не то это слово! Товарищи, ведь мы все любим Дусю Гончаренко. Без нее нам не достает веселости, немыслима жизнь. Ведь она — Купавна наша — родная, своя. И вот ты — Альба Регия, стало быть, Белая Лилия… Но объясни, что тебе не нравится в Кольке? Отчего ты, Регинка, ведешь себя, как эгоистка какая?!

Регинка не нашла что ответить.

— Коля, думаю, ты объяснишь, — сказала Дуся. — Давай, слово за тобой.

Колька заговорил нескоро и несмело. Он посмотрел на Регину, точно хотел попросить: «Ну, пожалуйста, не нападай больше. И я тебя люблю».

— Да, нехорошо с моей стороны. Извини… те… — И затем обратился к Гончаренко: — Я не только Регину прошу. И ты тоже, Купавна, извини. Прошу…»


— Скажу тебе, дружба, — говорил мне Николай Васильевич, — хотя это и не мной придумано: молодость — бесценный дар, но она слишком скоротечна. Извини, растеребил себе душу… В пору моей юности тут девушек Купавнами называли, цветами то есть, а юношей — Купавыми мо́лодцами. Символика… Чистота и непорочность дружбы, И боже упаси хоть чуточку чем Купавну обидеть!.. Уважали тогда эти качества… А я верен им и сейчас. Для меня и нынче сорвать купавку, словно цвет девичий, значит нарушить святой обычай. А сравнить его можно разве с доброй традицией в нашем селе — подавать руку помощи попавшему в беду. Слово «дружба» у нас высоко ценится…

«Вот почему это слово часто у него на устах», — подумал я.

— Купавка скрепляла нашу дружбу символом ее нерушимости, — разъяснял он далее. — И мы боготворили старика Славутича, как самого доброго деда, за то, что он поил своими соками эти цветы. Купава оставалась неопалимой даже солнцем, каким бы жарким ни выходило лето… Ибо она — символ добра. А добро неистребимо…

Я слушал его и смотрел на реку, будто на какое волшебство: с восторгом глядел на ослепительно белые пятна, на сказочные узоры, придающие Славутичу неописуемую красоту у его берегов. Право, прелестен он с обильно цветущей купавой. Николай Васильевич между тем неторопливо начал облачаться в свою одежду, то и дело произнося с притворной сердитостью:

— Чудо-юдо рыба-кит, жареные гвозди…

Потом он сел на топляк, неловко прикурил самокрутку, задымил, поглядывая на другой берег, где угадывались человеческие фигурки.

— Впрочем, ты, может, хочешь знать лично мое толкование слова «купавна»? — как бы спохватившись, спросил Градов. — Это не просто добро, а и сила, здоровье, долголетие и… любовь, с которой все человеческое обретает вечность.

— Не слишком ли выспренне, друг мой? — возразил я.

— Эх, дружба, у меня не хватает слов, чтобы полно выразить свои чувства о начале нашей жизни. Не пристало говорить о нем словами привычными и обыденными, если сама наша эпоха требует от нас слов возвышенных и исключительных, которые своим эмоциональным накалом были бы под стать тому, что происходит сегодня. — Он повернул голову в ту сторону, где был невидимый нам с берега курган. — И все тут такое… И разве я не сказал, что и то место, откуда мы спустились сюда, называется Купавый луг? И это понять надо…

Я подумал: «Этот человек верен все еще той капризной девчонке-однокласснице — Купавне, верен молодости… Но ведь надо жить своим возрастом», — кольнула жалость к нему.

— Тебя все же приняли в комсомол? — спросил я. — Надо полагать, и с Региной у тебя обошлось благополучно. Ты, наверное, пишешь о том…

— Само собой пролилось, — протянул Градов. — Да так, что детишкам нынче и показать стесняюсь.

— Ну-ка, давай тетрадь, — попросил я. — С удовольствием буду читать.

Он рассмеялся:

— Давай, похлопай бичом!..

Из тетради Н. В. Градова

«Это было вскоре после выпускного вечера в школе. Отец Регины взял нас со Степаном матросами на свое судно. Так, на время — до осени, пока нас не призовут в армию.

…Сразу после выхода в море я заступил на вахту. Глянул на барометр — давление резко падало. Но это не испугало. Напротив, мне даже захотелось поспорить о бурей.

— Попахивает штормиком! — о показной лихостью заметил я старпому Шкреду, тому самому морячку, к которому год назад приревновал Регинку. И про себя подумал: «Не спасую перед тобой, красавчик!»

Но он презрительно глянул на меня и пробасил:

— Без тебя нешто не вижу? Помалкивай, детка!

Шкред раскрыл вахтенный журнал и ручкой с золотым «вечным» пером (по тому времени — редкость) сделал запись о своем дежурстве, размашисто расписался. Водворив в карман куртки самописку, старпом лихо и самодовольно присвистнул, бросил мне с одесским говорком:

— Детка, не тушуйся, исполни вальс «Закрой глазки» и — баюшки-баю под теплым одеяльцем.

В другое время я бы воздал должное зарвавшемуся старпому и врезать по шее мог бы, но не здесь, в море, где вынужден сдерживаться, потому что на рыбацком суденышке в его руках полноправная власть. Наш «Альбатрос» шел из-под Очакова на базу, что под Одессой, имея полный трюм кефали, и, кроме того, на буксирном тросе тащил переполненную рыбой шаланду. Капитан Авель Стенович Кочергин остался на берету — принимал новое судно. Я же имел все основания презирать Шкредуху…

То был последний рейс «Альбатроса» — ветхое рыбацкое суденышко должно стать на капитальный ремонт. Пользуясь неизменной уступчивостью своего отца, Регина захотела побывать в Одессе. Компанию ей составила Дуся Гончаренко. Так вместе с нами вышли в море и подружки, чему мы были очень рады.

В начале пути Регина запевала:

Каравелла, и шхуна, и старый фрегат

На волне колыхали меня…

Дуся подхватывала:

Я — родня океану, он старший мой брат,

А игрушки мои…

…Оставив меня одного у штурвала, Шкред спустился в свою каюту. Вскоре вновь появился на мостике и, отвернувшись от меня, достал из кармана флягу, прямо из горлышка стал пить. Ко мне донесся запах спиртного.

«Зачем он пьет?! — забеспокоился я. — Трусит перед штормом? Взбадривает себя?»

— Корешок! — вдруг позвал Шкред. — Тебе плохо, корешок? Не боись, наставим штормяге нос!

— Да-да, Теодор Карлович, у вас замечательный нос! — откликнулся я.

Он подступил ко мне:

— Мой мальчик, говоря по-одесски, ты выглядываешься, как мой папа! О, мой папа не лез за словом в карман. И мне преподал это. Понимаешь ли, в детстве у меня был нос, такой же почти, как у тебя — сапожком. До чего же он мне надоел! Посмотрю в зеркало — и тошнит. Так мой папа научил меня найти выход из положения. Что бы ты думал?.. На ночь я привязывал свой нос шпагатом к коленке, поджимал ее поближе к бородке. Ясно, так не проспишь всю ночь: нет-нет да и дрыгнешь ногой, а к ней нос привязан! Так мой мерзкий носище и выпрямился. То-то, милаша! Прими эту мою практику, не пожалеешь. Ха-ха…

Когда-то Регинка наделила меня этим прозвищем — Нос сапожком. Выходило, что она об этом рассказала и Шкреду. Иначе зачем бы ему сейчас подтрунивать надо мной, точно над чудаком?! И, несмотря на то что он был старше меня лет на десять и что являл собой старшинство на корабле, я мог бы дать ему пощечину, но не имел права оторвать руки от штурвального колеса.

— Вы, откровенно говоря, мне надоели! — прикрикнул я на него. — Я не христосик, чтобы выслушивать ваши нескладные шуточки. Предупреждаю: поберегитесь, Шкредуха!

Но он не внял моей угрозе.

— Мой ты ласковый! Вижу, ты паренек все же на большой палец, с присыпкой. Потому только и скажу тебе по чистой совести: попомни, эта дырявая посудина, которую ваши девочки поименовали «Каравеллой», не есть драга. Рыба в трюме не есть золото, а ты — не личность, чтобы дерзить мне.

В руках Шкреда щелкнул портсигар. Из вмонтированной в него зажигалки блеснул огонек. Старпом прикурил сигаретку, вытолкнул изо рта в мою сторону сизые пахучие кольца табачного дыма.

— Из чистого золота… самой высокой пробы! — Шкред вертел перед моими глазами портсигар. — Лучшей приманки для женского пола не найти. Как увидит — любая раскиснет. Что поделаешь, золото выше сатаны, миром правит, как сказал поэт… Присмотрел тут одну девочку, да она… А без нее мне и золото — бяка, детка моя. Не понимает, дурочка, что выходить замуж за голодранца лишь так — по-любови — это пуф-ф. — Он выдохнул мне едва ли не в самое лицо клуб дыма. — Воображаю себе, милейший, восемнадцатилетнюю девочку с ярко накрашенными губками, в юбочке выше полненьких коленочек, с этакими симпатичненькими чертиками в глазах, то не надо много раздумывать: она — самая несноснейшая среди подружек. И папашенька ее — хмы-и, антик!..

Я понял: Шкред говорил о Регине и ее отце. Какую обидную неосмотрительность допустили они, особенно Авель Стенович, войдя в близкие отношения с этим подленьким человечишком. В который раз я был готов накинуться на него, но на «Альбатроса» вдруг налетел порыв ветра. Суденышко заскрипело, как от боли, зарываясь носом в волну.

— Степа! — невольно вскрикнул я, будто позвал его на помощь, чтобы разделаться с обидчиком.

— А Степка твой на шаланде, — ответил Шкред. — Кефаль, а не какая-нибудь бяка там. Глаз нужен…

Старпом молча раскачивался, как бы прислушивался: что там, на шаланде? А море дымилось, волнение его усиливалось. Зеленое кружево запенилось на верхушках все круче вздымающихся волн. В любую минуту мог налететь шквал, но Шкред, казалось, не думал о том. В его руках опять появился портсигар. Я увидел на внутренней стороне крышки фотографию Регинки, прикусил от душевной боли губу, руки еще крепче вцепились в штурвальное колесо. Ничего, сойдем на берег — там посчитаемся…

Ветер вокруг «Альбатроса» на какое-то время притих. И волна словно стала пониже, будто умиротворилась под влиянием моей страсти. А мне захотелось как можно больнее досадить этому задаваке с золотым портсигаром.

— Регина будет моей женой! — крикнул я.

Но, к моему разочарованию, Шкред или не расслышал, или ничего не понял, а может, и не желал понять. Он почти вплотную придвинулся ко мне.

— Объясни, в чем дело, иначе я ничем не смогу вам помочь, — сказал он с нажимом на «вам», вероятно подразумевая меня и Регинку. — Поимей в виду, что́ я тебе сейчас скажу, старик… Когда я был совсем маленьким, тогда у меня был старенький дедушка. Однажды старикашка пошел погулять и долго не возвращался. В нашем доме поднялся страшный гармыдер, ну — переполох. И когда наконец мой дедушка возвратился, то моя сестричка возьми и брякни: «Дедушка, ну как тебе не стыдно?! Мы тут все так переволновались: сейчас много стариков умирает на улице». Так что я тебе советую, старик, подумать над тем, что сказала моему дедушке моя маленькая сестричка.

Едкий насмешник Теодор Шкред! Он стоял, заложив руки за спину. И все же я не сдался.

— Приглашаю вас, Теодор Карлович, на нашу свадьбу. Регина просила передать: она приготовит вам отдельный столик с чашечкой кофе — не больше. Напиточек будет черный, как ночь древнего холостяка, горячий, как пощечина девушки, умеющей постоять за свою честь, и пламенный, как несостоявшийся поцелуй.

— А это, салажонок, видел? — помахал перед моими глазами своим портсигаром Шкред. — Могу подарить. Бери же, мальчик.

С портсигара, улыбаясь, глядела Регина.

— Бери же, мой мальчик!.. Бери и фотографию. А мне оставь оригинал.

Он произнес это сорвавшимся голосом. Я восторжествовал — досадил-таки! Оставалось лишь вышвырнуть этого отвратительного интригана за борт… Совсем некстати в ходовой рубке появились Регина с Дусей.

— А вы… зачем? Идите обратно в кубрик! — строго посмотрел я на них. — Не видите, шторм надвигается.

Шкред ловко перехватил мои руки, оторвал их от штурвального колеса, занял мое место.

— Будь спок, корешок! Тут командую только я. Знаешь, что такое дисциплина? Это сознательное умение показаться глупее начальника. Ха-ха-ха…

— Тогда я готов подчиниться вам, — воспользовавшись его оплошностью, ответил я.

Но он не растерялся:

— Так сказано в уставе немецкой, еще кайзеровской, армии. — Он покосился на Регину: — Я подчиняюсь воле вашего папеньки.

Умышленно или нет, но он принизил достоинство ее отца. И она покраснела. Шагнула к нему, подняла руку, чтобы закатить пощечину. В тот миг вновь взвыли снасти от налетевшего ветра. Судно дало резкий крен, Регина едва устояла на ногах.

Все выше вздымались крутые гребни волн. Ветер срывал с них седую пену. Девушки, прислонясь к задней стене рубки, побледнели от страха. И будто только этого и надо было Шкреду. Он посмотрел на них так, словно просил оценить его достоинства передо мной, и повел судно мастерски, ловко разрезая форштевнем «Альбатроса» встречную волну. Но вдруг оттуда, где находилась шаланда, донесся неистовый голос Степана: он или звал на помощь, или предупреждал о грозящей всем нам опасности. В тот же миг, трясясь всем корпусом, судно, ухнуло меж двух валов.

Я бросился к Шкреду, чтобы помочь ему удержать в руках штурвал. Дуся Гончаренко метнулась к корме, на крик Степана. Выскочила из рубки и Регина, как раз в тот момент, когда на палубу обрушилась гора воды и Дуси не стало.

Надо было со спасательным кругом пробраться к дверному ограждению, чтобы точно бросить его Дусе, которая появилась на гребне волны почти рядом с судном, по правому борту, что не всякий моряк смог бы сделать в создавшейся обстановке. Регинка ж, недаром была дочерью капитана, она смогла…

Регинка, та самая девчонка Кочерга, вредная с малолетства, страшно капризная со мной, непостоянная и загадочная, всегда идущая наперекор мне, та самая модница в коротенькой юбочке, тут вдруг пошла наперекор самой стихии, проявив настоящую морскую сноровку. Она ловко и точно бросила подруге спасательный круг, но, к моему ужасу, тут же смытая накатившей новой волной, очутилась за бортом.

Вооружившись вторым кругом, я бросился в кипящее море спасать девчонок. И мне повезло: втроем мы оказались на двух спасательных кругах.

«Альбатрос» быстро удалялся от нас. У меня хватило сил погрозить кулаком в сторону судна со Шкредом, я заматюкался, как самый последний херсонский биндюжник или одесский босяк».


Вспоминаю, прочитав эти странички в тетради Градова, я пришел в недоумение и покачал головой:

— И помогло?

— Что? — переспросил Николай Васильевич.

— То, что ты превратился в самого последнего херсонского биндюжника.

Он тускло улыбнулся:

— Святошей не был.

— Согласен… Думаю, тетрадь с таким откровением не подойдет для школьного музея. Советую: перепиши на машинке первую часть — о детстве. Она очень нравоучительна, сослужит пользу ребятишкам. Все остальное пока у меня вызывает сомнение. К примеру, скажи, почему ты раскидал всех: себя, Регину и Дусю оставил на двух спасательных кругах, а Степана Бездольного заслал в тартарары… Да и ненавистный тебе Шкредуха… Где он с остальным экипажем «Альбатроса»? Непонятно, как ты превратился в моряка, и не в какого-нибудь простого рыбачка-матросика, а в рулевого… Что-то у тебя с этим… не того…

Градов улыбнулся, приподнимая густые, свисающие на глаза брови. Сеть глубоких морщин покрыла его высокий, крутой лоб.

— Хочешь сказать, что я умолчал о том, о чем неудобно говорить? Мол, спрятал концы в воду, — ответил он, сделав движение рукой, точно поправил на носу очки. — Откровенно говоря, дружба, все мои беды — слишком острая восприимчивость и впечатлительность. Отсюда и неровность поведения. Знаю об этом, борюсь с собою всю жизнь, но… никакого сладу.

Я пожал плечами. Он запалил самокрутку в палец толщиной.

— И все же, должен сказать, везло мне в жизни, — продолжал Градов, протирая тыльной стороной ладони свои глаза. — Попал я в полк, командиром которого в то время был изумительный человек, после, во время Отечественной, Герой Советского Союза, генерал-полковник артиллерии Николай Михайлович Хлебников. Был он в дивизии Чапаева лучшим бомбардиром чуть более двадцати лет от роду. Всей чапаевской артиллерией командовал «Никола — крестьянский сын».

— Но тебе-то что Николай Михайлович? — перебил я. — Или крестный он тебе?

— Плохо ль было бы!.. Да Николай Михайлович был для всех нас в полку ближе отца родного, Бывало, выйдет перед строем Хлебников, станет под знамя — мне так и представлялся Железняк.

— Хорошо служить под началом такого командира, — сказал я. — А какое же отношение имеет он к случившемуся с тобой в море?

— Экая непонятливость! — воскликнул Градов. — Боже мой!.. Да то, что таким же вот, как тот Железняк и тоже Хлебников, в общем и Регинушкин папаша был. Преотличный человек! Тоже с белыми бандитами сражался, на канонерке все приднепровские протоки избороздил Авель Стенович Кочергин. Он и создал при нашей школе кружок под названием «Железняки» — в память о самом Железняке. Для нас, конечно, в то время — это романтика. Но не для нашей забавы создал такой кружок Авель Стенович, а с прицелом: кадры нужны были флоту. И мы… Словом, парни что надо, надежные.

Я загнул на своей руке палец, мол, с первым вопросом покончено, отвечай на следующий.

— Не загибай пальцы и не перебивай… Дуся Гончаренко оказалась на нашей посудине потому, что… Почему бы, скажем, ей не находиться вместе со Степаном Бездольным? Очень любила она его. Потому и бросилась на его крик. И Регина… Эх, не было бы ее тогда на «Альбатросе», не появилось бы на свет и вот это письмо.

Он вынул из сумки изрядно потертые листочки. Прежде чем передать их мне, сказал:

— Степа тогда целые сутки провел на сорвавшейся с буксира шаланде в море. Уж как сам остался живехонек, к тому ж и ценный груз сумел сохранить. Нашел его Авель Стенович, приняв на другой день новый теплоходик.

— А Шкредуха?

Градов пристально посмотрел на меня.

— Гм… Никак не трусом оказался Теодор Карлович Шкред. Кружил он возле меня, Регины и Дуси на старике «Альбатросе», пока не поднял нас на борт. Дело было нелегкое… А потом…

Николай Васильевич наконец передал мне пожелтевшие листочки. Рука его вздрагивала.

— Читай, — тихо произнес он. — Этого в тетради тоже не найти.

В моих руках оказалась еще одна давняя памятка.

Письме Регины Кочергиной

«Дорогой Колюшка! Чувствуешь ли ты, что переживаю я в данную минуту и как кристально чисты мои мысли, обращенные к тебе в этот поздний час глухой полночи с яркими звездами в небе над таежным краем? Сможешь ли ты понять то, что я поверяю тебе в час, когда твой светлый образ стоит передо мной? Или я теперь существо, которое, наверное, давно стало мелким и незначительным для тебя? Но не подумай, ради бога, что я с больным своим воображением прошу простить меня — это стать особая… И не удивляйся, адрес твой сообщил мне мой папочка. Он до сих пор любит вас, тебя и Степу. Спасибо ему превеликое!

Все очень просто: пришло время сказать тебе правду. Я страшно одинока. Не только сейчас, а стала такой с того, самого дня, как ушла из дома. И хотя это случилось не так давно, но кажется, что длится оно долго — нескончаемо, целый век. А минуло всего лишь 342 дня.

Я не хотела, чтобы мое сердце все эти дни было пусто и стучало бесцельно. Не хотела, а вышло так!

Ты вправе спросить: что же мне нужно?

Теперь — ничего! Кроме… того, чтобы ты знал, что я стала чувствовать биение своего сердца — больного, истерзанного и превращенного в изодранное гадкое тряпье по моей собственной вине; я поступила очень гадко!

Вы, парни, когда-то называли нас Купавнами. О, до чего же светла была та пора!!! Только Купавый молодец мог броситься в пену морскую, чтобы не дать нам с Дусей утонуть. Ты тогда так поступил. Но зачем? Как я ругаю себя, что не утонула!!!

Зачем ты пришел мне на помощь?

Правда, была я в то время не одна. Со мной за бортом «Альбатроса» находилась и Дуся. При падении за борт она повредила себе руку. Не помоги ей я, она бы долго не продержалась. Да и ты порядком нахлебался воды, пока волна не принесла тебя к нам. Ты ради нас рисковал жизнью. А я?.. И я тогда боялась за тебя. Выходит, что я не думала об одной себе. И то были самые счастливые минуты в моей жизни: я не любовалась собой, что всегда происходило со мной до и после случая в море. И как же скоро я вновь стала прежней — самовлюбленной!

Ты уходил на службу в Красную Армию, а я разругалась с тобой. Вспомни, я хотела в будущем видеть в тебе ученого мужа, требовала, чтобы ты поступил в институт. Ты же поступил по-своему. Так мы оказались вдали друг от друга. Говорят, любовь, как и крест на церкви, требует позолоты. Втемяшилась мне тогда эта дурацкая «истина». В ту пору Шкред оказался рядом. Я увидела в нем человека, за спиной которого, как говорят, может быть любая женщина. Я увидела в нем героя, который спас нас — тебя, меня и Дусю.

Боже, какая я гадкая! Слишком рано созрела во мне женщина. Хотелось быть неотразимой, самообольщалась я своей привлекательностью, витала над всеми. И быстро завила, точно цветок той белой лилии, выдернутый из нашего Славутича.

Как все это нелепо. Нет, страшно это!.. Страшно одинок всякий, кто лишен возможности о ком-то или о чем-то заботиться. У меня нет возможности даже протереть книги от пыли — их просто у меня нет: сжег постылый Шкред всю библиотеку, которую я тут кое-как успела собрать.

Нет у меня никого, с кем бы здесь, на Алдане, я могла хоть словечком перекинуться. Как-то приезжала мама. Она уговаривала вернуться домой. Но мы поссорились из-за пустяка, и она уехала. Ох, мама, мама! Ты прав был, заподозрив мою родительницу в том, что она хотела выдать замуж меня за Шкреда. А я, помнишь, закатила тебе пощечину — прости, родной! Прости, Дружба!!!

Мой хороший! Можешь посмеяться: когда мы с тобой оказались в морской купели и ты уж очень ругался, я вдруг возмечтала родить тебе сына, когда мы поженимся. Я хотела, чтобы он был похож на тебя. Теперь, надеюсь, ты понимаешь, как сильно я тогда любила тебя. И тогда, может быть, впервые в жизни я была сама собой.

Прощай, мой Колька! Прощай и успокойся!.. Нет твоей вины в том, что мне не повезло в жизни. И, хочешь знать, не вижу в том никакой вины своих близких. Мой отец любил говорить: «Ты появилась на свет, когда шел дождь. Согласно народной примете люди, приносящие с собой дождь, — хорошие, добрые, потому и счастливые. И тебе, моя крошка, доброго пути!»

Быть может, в народе так. Но… видать, я — печальное исключение. И пусть будет так, чтобы меня никогда и никто не повторил.

Устала я, Коленька… Хотя… Вообще-то, трудно уходить из жизни. Полагаю, в последнем бою с беляками не хотелось и нашему Железняку умирать…

Живи! Пока жив ты, жива и я…

Все же устала я, Колька».


Я поближе присел к Николаю Васильевичу, притронулся к его руке.

— Дружба! — окликнул я его.

Он стремительно повернулся ко мне. Лицо его было смягчено кроткой и как бы виноватой улыбкой.

— Ну-ну… Он вздохнул:

— Регина написала еще одно письмо. И читать не надо. До последней буковки оно перед глазами, со всеми завитушками ее почерка: «Дружба! Я в страшной беде. Скоро у меня появится ребенок, а я совсем плоха здоровьем… Проклятый Шкред!!! Он удивил меня. Сделал подарок — где-то раздобыл тонюсенькую книжечку «Жизнь и песни», стихотворения Ивана Абрамовича Назарова, писателя из народа, с его портретом. Как удивительно он похож на Тараса Григорьевича Шевченко! На обложке значится, что книжечка эта издана еще в 1908 году в Суздале Владимирской губернии и что стоимость ее десять копеек. Но Шкред сказал, что заплатил за нее золотым песком. Что ж, она стоит того!.. Зовет поэт на борьбу за правду, за добро. Я нашла у него чудесные строки. Они звучат во мне:

Чтобы смело я шел, не робея,

В бой жестокий с неправдой людской,

В мире доброе семя лишь сея,

Преисполненный веры святой.

Узнай, жив ли поэт, — пересказывал письмо Регины Николай Васильевич. — Суздаль, кажется, находится неподалеку от того города, где ты служишь… Прощай, мой Колька!»

Градову, судя по его виду, было нелегко. И мне стало грустно.

— И что же ты ей ответил? — тихо и осторожно, как бы не сделать ему больно, спросил я.

— Я тогда… Мне тогда и поэт показался каким-то… «Вера святая»… Словеса-то!.. После же… Сошлись наши дороги, мои и Степины, с тем поэтом. И каким человеком он оказался!.. А Регина… Я нескоро ей ответил, каюсь — с большим опозданием. И сейчас вижу ее глаза… И прихожу сюда, будто больной к лекарю. Приду сюда, на Днепр, и…

Словно захлебнулся, приумолк Дружба — Николай Васильевич Градов. И я, ожидая, когда он успокоится, смотрел на Днепр.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Несмотря на воскресенье, на реке разгорался по-своему трудовой день. Гулко шлепали плицы колесных, отживающих свой век пароходов; плыли вверх и вниз по течению винтовые пассажирские и грузовые суда, катера и труженики буксиры; проносились стремительные «ракеты»; точно огромные лебеди, тихо скользили спортивные яхты, хватая сверкающими белыми парусами малейшее дыхание ветерка. На лодках с гребными веслами потешался вырвавшийся из душных объятий города рабочий люд.

У берега, вблизи от нас, река отливала небесной голубизной. Преломляясь в ней, снопы солнечного света устремлялись в придонные пески и камни — серые, фиолетовые, красные, белые… Свет стлался длинными полосами на успокоившейся, без единой морщинки поверхности, играл мягкими отблесками на сверкающих цветах водяных лилий. И лицо Дружбы постепенно прояснялось, но скоро по нему пробежала тень внутренней встревоженности — позади, с вершины скалы, донеслись веселые голоса. Мы разом оглянулись. По тропинке спускались две женщины.

— Дидимозоида! — воскликнул Градов.

Я не успел осмыслить причину его встревоженности, увлеченный неожиданным появлением незнакомок. Одна — смуглая и черноволосая — помахивала над головой букетом васильков. Лицо другой, бегущей за ней, было обрамлено золотистыми волосами и будто светилось.

Чернявая стремительно соскочила с помоста, едва не наткнувшись на меня, вскрикнула. Однако, тут же метнув быстрый вопросительный взгляд, звонко хохотнула, бросила мне в лицо два цветка и помчалась по берегу. Я лишь щелкнул пальцами, проводив красавицу долгим взглядом.

— Гри-и-иппа! — удалясь на почтительное расстояние, позвала черноволосая.

Но золотоволосая не отозвалась. Застыв на месте, она вперила глаза в Градова, нерешительно протянула ему руку, Он как-то нехотя коснулся ее пальцев и совсем хоодно, с дымящимся окурком самокрутки в зубах, процедил:

— А-а… Здравствуйте, Агриппина Дмитриевна… — С явно напускным прохладным спокойствием он поглядел ей в глаза и после длинной паузы присовокупил: — Товарищ Цырулик…

Агриппина Дмитриевна смущенно потупилась. Я заметил, даже покраснел, будто от щелчка, ее слегка вздернутый носик. Странным показалось мне отношение Дружбы к этой привлекательной, стройной, еще совсем молодой женщине.

Свет проливался с самого, казалось, неба на ее белое лицо. Потому вся она выглядела нежно-белесой с бездонной голубизной глаз.

— Мы не очень помешали вам? — больше ко мне, нежели к Градову, тихо обратилась она, открывая в мягкой улыбке ровные, ярко-белые зубы.

— Здесь купальня, — ответил я. — И мы вам не помешаем.

Но Дружба словно ударил меня острым взглядом.

— Пожалуйста, купайтесь, — отчужденно пробормотал он Агриппине Дмитриевне? — Мы сейчас уйдем, не боги какие!

Она не шелохнулась. Только стали нежнее ее глаза. Мне показалось, что она попросила у меня помощи.

— Николай Васильевич, — повернулся я к нему, — останемся?

— Гм… — отмахнулся он, выплевывая окурок и растирая его ногой в песке.

Тотчас я ощутил короткое прикосновение к своему оголенному плечу чьей-то руки.

— Извините меня…

Карие глаза черноволосой, вернувшейся к нам, переметнулись с меня на Градова.

— Извините, мы давно наблюдаем за вами, — сказала она. — Это так интересно. Забавно было смотреть на вас, вы так хорошо плаваете. И потом, должно быть, у вас была душевная беседа. Мы просто боялись беспокоить вас. И вот решились. — Немного помолчав, она весело заключила: — Знаете, вчера были наши именины…

— Еще бы! — перебил он черноволосую с явным ехидством. — Как же, был день святых Агриппины и Аграфены. Понимать надо, вас зовут Аграфена… Постойте, а как по отчеству?

— Тарасовна… Только я не Аграфена, а Светлана Тарасовна! — окидывая его лукавым взглядом, бойко отрекомендовалась она. — Но вы, пожалуйста, зовите меня просто… Света. Гриппа мне очень много хорошего рассказывала о вас.

Я уловил заверение, что с ней можно разговаривать без церемоний. Но Дружба почему-то поморщился. Не обращая внимания на его гримасу, она повторила:

— Света! Мне так нравится… Я тут совсем недавно. Приехала, как говорится, с корабля на бал, то есть на работу. Гриппа все устроила. Здесь так хорошо! И сюда многие просились… — Она замолчала и вдруг произнесла проникновенно: — Нет такой силы, которая могла бы разлучить нас с Гриппой. Ее беда — моя беда, ее радость — моя радость. И вчера была наша радость, наш праздник — ее именины. — Светлана Тарасовна рассмеялась, точно веселые колокольчики зазвенели над водами Днепра. — И почему вас не было вчера с нами?! И-и, какое тут было! Гроза… Знаете, гроза, а мы с Гриппонькой ничуточки не побоялись. Гремело, сверкало в небе, лило на нас… Хо-о-ро-о-шо!

Она была словно актриса на сцене, а мы — завороженная ею публика.

Вот Светлана Тарасовна сунула мне в руки букет васильков и, как бы проверяя свой голос, взяла высокую ноту, запела:

Ой, Днипро, Днипро,

Ты широк, могуч,

Над тобой, Днипро, —

Журавли…

Ее прекрасный голос — контральто — разнесся вокруг, устремляясь в небо к стаям чаек, наполняя неоглядный речной простор…

Но вот перестал звучать ее изумительный голос, и показалось, вместе с ним замер и сам Днепр. Лишь у берега ворковала вода в затонувших ветвях топляка. И Светлана Тарасовна вдруг насторожилась, прислушиваясь к их невнятному шелесту. И сама стала непонятной мне, когда виновато заулыбалась, словно хотела извиниться за собственную озорливость и будто заверяя, что это ее минутная слабость.

— На Агриппину — травы в соку, — наконец пробурчал Градов, глядя на Агриппину Дмитриевну. — И девочка, стало быть, тоже…

Мне стало неловко, точно он незаслуженно оскорбил Агриппину Дмитриевну. Впору было заступиться за нее, но меня опередила черноволосая певунья:

— Могу дополнить высказанную вами народную примету о травах в соку: на Агриппину гречиха мала — овсу порост. Так вот, не овсы нынче у нас, а чудо!.. И еще знаете: нынче, ровно в полночь, папоротник зацветет. Говорят, кто увидит его цвет, клад отыщет.

— Вам, конечно, он необходим! — поторопился я пошутить.

— Мне?.. Клад? — Светлана Тарасовна широко раскрыла глаза. — Мне уже не надо его искать! Я уже нашла его. Разве не так, Гриппочка? Скажи, разве не я стала тут заведовать библиотекой?!

Лицо Градова приобрело желто-лимонный цвет. Светлана Тарасовна посмотрела на него: мол, ты — старый злюка-презлюка!

— Надеюсь, без нас вам не будет скучно, — глухим голосом протянул Градов и прибавил, будто поперхнулся: — Только…

— Что «только»? — прищурила глаза Светлана Тарасовна.

— Ведь это, собственно говоря, что происходит?! — вскипел он. — Полное отрицание всякой порядочности! Извините, Светлана Тарасовна, простите, Света, я не о вас. Вам спасибо за память о старине. Крепко вы приметы усвоили. Видать, на курсах каких-то вам правильное понятие преподали. Но вот вам, Агриппина Дмитриевна… Бывайте здоровеньки! Нам же некогда. Время вышло. — И коротко бросил мне: — Пойдем! — Он сгреб в кучу мою одежду. — Пошли, пошли! В женском обществе негоже плавки менять на трусы… Отойдем подальше, там и обмундируемся.

Дружба зашагал в сторону утеса, подступавшего к самой воде. Я вынужденно поплелся за ним.

Зайдя за утес, я, как он выразился, стал «плавки менять на трусы». Затем надели на себя брюки, рубашки. Пошли берегом в сторону села, то и дело останавливаясь, возбужденно разговаривали, так что со стороны можно было подумать, заспорили два немолодых уже, седовласых мужика.

— Ну и ну! — горячился я. — По-твоему, неприлично было одеваться при них, плавки менять на трусы. Согласен! Но в виду отсутствия на тебе плавок тебе не пришлось их менять, Вот и скажи на милость, прилично ли так вести себя…

Я запнулся.

— Как?

— Здороваясь, красивейшая женщина протянула тебе руку, а ты соизволил подать ей лишь пальчик.

Он словно прикипел на месте, дрожащей рукой посадил на нос очки и воззрился на меня:

— Ты знаешь, что такое дать руку?! Да еще… если она одна, к тому ж и левая!.. Будет тебе известно: выражение «дать руку» в древние времена у нас, на Украине, означало что-либо пообещать. Я же ничего не хочу обещать той самой «красивейшей»… Лучше и не видеть ее.

— Отчего же?

Он не успел ответить.

— Ни-и-икола-ай Ва-а-си-илич! — позвала черноволосая озорница.

Он не откликнулся. Тогда я, сложив рупором ладони у рта, закричал:

— Что-о случилось?

Светлана Тарасовна стояла на помосте, у которого кончались ступеньки в скале.

— Николай Василич! — кричала она. — Зайдите ко мне в библиотеку!.. Буду ждать вас… Обязательно-о!

И он вдруг поднялся на цыпочки:

— За-а-айдем!

— То-то! К черненькой и зайти можно, — сказал я ему. — А что ж не к беленькой?

Он нахмурился:

— Не понимаю, чем она тебе приглянулась?

— Нежностью и… белой тишиной.

— Добавлю: когда была в пеленках.

Он ошеломил меня.

— Нельзя не поклоняться красоте, — возразил я.

— Вижу, ты относишься к тем особам, которые влюбляются с первого взгляда, — сказал он не без подковырки.

— Ничего в том не нахожу плохого.

Он послал меня ко всем чертям.

— Прости, пожалуйста, — сникая, постарался я все же погасить вспышку в себе. — Агриппина Дмитриевна ни одного дурного словечка не молвила, ни о чем не заикнулась даже, а ты к ней, что лютый враг… В то же время не равнодушен, как я заметил, к святой Светлане. Да в ней сам сатана сидит… Крутена, кокетка.

— Понятия у тебя нету о людях. Заметил ты в ней никчемные мелочи, а самого главного не уловил. Ведь она — человек дела!

У меня не было оснований возразить ему. Более того, обе женщины в одинаковой мере вызвали во мне симпатию к ним. Тем не менее я принял сторону Агриппины Дмитриевны лишь потому, что продолжал мысленно видеть ее, словно взывающей о какой-то крайне необходимой помощи.

— Припомни, как она тебя отбрила насчет клада, — продолжал Градов. — Признайся, ты подумал, что черненькая, подарив тебе пару василечков, возмечтала о тебе?.. Да, да! А где ее клад? В книгах, в работе с ними. О, такие люди нужны здесь.

— И ты это понял с первого взгляда? Не ошибаешься ли?

— Никак нет, потому как успел приглядеться.

— Еще бы! И она пригляделась к тебе и в библиотеку позвала, — подтрунил я.

— Не тебя, а меня именно. Что, выкусил?

— Послушай и ты, Дружба, не кипятись. Все-то ты увидел, а не заметил, что черноволосая использовала протеже Агриппины Дмитриевны, чтобы оказаться здесь на работе. Уже одно это свидетельствует о нехорошем. С помощью блата порядочный человек не идет к своему кладу.

Градов перед самым моим лицом замахал пятерней левой руки.

— Этот колхоз, куда мы с тобой приехали, слышь, многие принимают за клад. Не так просто устроиться здесь на работу, не каждого берут.

— Значит, не обошлось без доброго сердца Агриппины Дмитриевны, — стоял я на своем.

— Не доброе сердце, а что-то свое, какой-то личный интерес! — разъярился Градов. — Хищная женщина. Дидимозоида!.. Поганый нарост на дереве добра. Западня, отродье…

Он бы еще сыпал и сыпал.

— Ого-го! — оборвал я его. — Да это у тебя, право, вроде от того самого… Шкредухи… Смешно, но не весело.

Дружба побледнел. Что толкнуло меня пальнуть в него таким зарядом? Безусловно, я хватил через край. Но, к моему удивлению, он нашел в себе собранность и выдержку. Я сумел оценить, чего это ему стоило, искренне попросил простить меня. Лицо его засветилось загадочной улыбкой.

— Председатель моего родного здешнего колхоза Свирид Карпович Цырулик — замечательный человек. Зря говорят, будто добрая слава лежит, а худая бежит. Тут — наоборот, о его добрых делах давно говорит вся округа, чего нельзя сказать об этой самой твоей добросердечной красавице. Ну, к примеру, хотя бы такое… Заболел у нас один человек. Кости так ломило — никакого сладу с болью найти не мог. Узнал о том Свирид Карпович, пообещал помочь. Но время шло, а никакой помощи. Подумал тот человек: забыл о нем Цырулик или просто тая сболтнул. И вдруг приезжает председатель на машине и увозит больного к знаменитому доктору в Одессу. Потом путевку в грязелечебницу на Голую Пристань достал, а потом… Словом, поставил Цырулик того человека на ноги.

— Кто же он?

— Наезжает тут одна личность, — уклончиво ответил Градов.

— Может, родственник…

— Тоже сказал! О себе говорю.

Я спохватился: Градов превозносит какого-то Цырулика за проявленную заботу о нем, но какое это имеет отношение к приглянувшейся мне светловолосой незнакомке? И я мог бы вновь задраться, но он, словно перехватив мои мысли, предупредил:

— Слушай, слушай дальше!.. Мне ли одному помог Свирид Карпович? Нет, о его делах надо книгу писать… Окрест фашисты все селения разрушили и пожгли. В первые послевоенные годы переизбирались председатели, а люди продолжали жить в землянках — на месте пожарищ, многие искали работу в городе. Но вот пришел Свирид Карпович — умница, ученый, счет каждому колоску повел. И начал он, представь себе, с восстановления той самой старой школы, в которой мне, до войны еще, довелось учиться. «Не за то взялся!» — ощерились некоторые людишки. Да Свирид Карпович я бровью не повел. А что ж, прежде ребят надо учить — кадры готовить. Наука — всему голова. Вот какую он повел стратегию. С того и двинулось строительство. Придем в село, увидишь: не село — город вырос. Не какие-нибудь домишки — хоромы. Недавно бассейн отгрохали с фонтанами, благо что Славутич под боком!.. Было и так: говорили, мол, куда же еще торить путь молодежи, как не от села к городу? Однако наши молодые люди к родному селу повернулись лицом. И самое главное, что сделал этот человек, — повлиял на сознание людей. Как же, вокруг землянки, а детишкам, смотри, — школа!.. Не сидится Свириду Карповичу на месте, как, бывало, тому самому дедушке Лепетюхину. Наглядно показал Цырулик, как надо руководить. Ну, известно, доброе дело переимчиво. Подтягиваться стали и остальные вокруг. Так-то!

Поверить в то, о чем так проникновенно говорил Дружба, было нетрудно. Подобные примеры послевоенного колхозного возрождения я нередко встречал. И все же он возбудил во мне самый живой интерес к личности Цырулика, притупил мысли о своей несправедливой антипатии к Агриппине Дмитриевне. Может, я бы и совсем позабыл думать об этой женщине, если бы он сам не повернул разговор к ней.

— В личной жизни, однако, Свирид Карпович — полный профан, — тяжело вздохнув, продолжал Градов. — Надо же было ему, чудаку, повстречать ту самую «святую» Агриппину где-то на железной дороге, в поезде, когда она каким-то фруктом была брошена на произвол судьбы, да еще в самом интересном положении. Родила она Свиридке от чужого мужичка — невелика беда. Принял он ребеночка — похвально. Впрямь, можно сказать: сердце у этого человека полно доброты и доверия. И вывел он Гриппу на большую дорогу: помог институт закончить, и не какой-нибудь, а медицинский.

— Да, весьма похвально! — подхватил я.

— Не дакай, рано восторгаться! — осадил он меня. — На беду себе поступил Цырулик. Не пошла и ей наука на пользу. И государству, и колхозу, и самому Свириду Карповичу большим накладом пришлась она. Ты только что сказал, что Гриппа — белая тишина. То-то — белая, как бы не так! Дидимозоида она, право, о двух головах, впилась ему в сердце, точно та страшная тварь — в жабры тунца… Что так на меня смотришь?..

Как я смотрел на него, ему лучше видеть. Но его суждение о женщине, которую я совсем не знал, и опять же не до конца аргументированное, вновь воспринялось мною с раздражением. Поневоле в голову полезла чертовщина: ну, старый злюка-презлюка, за что ж ты так невзлюбил Агриппину Дмитриевну!

— Должно быть, много зла она причинила тебе лично? — сдерживая себя, спросил я.

Он снисходительно хмыкнул, чуть шевельнув уголками губ и раздув ноздри.

— Мне лично — ничего. А Цырулику и некоторым людям от нее одна беда, боль… Да и я не скоро раскусил этот орешек, вроде как ты вот был очарован. Ее беду с тем балбесом, который бросил бедняжку, даже воспринял за свое личное горе. Да, дружба, очень больно ошибаться в человеке, приняв его близко к сердцу. — В глазах Градова сверкнули печальные огоньки, а в голосе прозвучала строгость. — Закончила Гриппа институт, здесь свой трудовой стаж размочила. И как? Далеко не милосердно. Выхлопотал Свирид Карпович еще одному колхознику-фронтовику дефицитную путевку в санаторий, Гриппа на нее свои виды поимела. Хотела ту путевку кому-то из своих знакомых отдать. Поссорились супруги на этой почве. Вроде из-за пустяка. Вот она какая «белая тишина»! К тому времени у них второй ребеночек появился. Теперь она на двоих детей с Цырулика алименты дерет. А между прочим, оклад у Свирида Карповича — ого-го-о-ой! Да прежде, до развода, на сберегательную книжку сумела предусмотрительно деньги положить немалые.

Мне не хотелось верить в услышанное, таким оно показалось невероятным. Но Градов глянул на меня вдруг такими проницательными глазами, что я нисколько не усомнился в его словах.

— Начинаю понимать твою сердитость, — сказал я. — В чем же тогда секрет так называемого протеже и устройства на работу Светланы Тарасовны? Гриппа ведь пристроила ее сюда, а не кто другой.

— Ей-богу, экий ты непонятливый! — с укоризной воскликнул он. — Да в том самом — в отходчивом и незлобивом сердце Свирида Карповича! Любит он ее, стерву, хотя и на другой женился. И деток с новой женой успел прижить…

— Выходит, что твой Свирид Карпович — почтенный человек — на два фронта действует. Завидный мужчина!

Николай Васильевич с досадой покачал головой:

— А нет же! — Он вытер носовым платком вспотевший лоб. — Могу дать на отсечение свою последнюю руку, если этот мужчина не соблюдает верность второй жене — Вере Павловне. Агриппине уступает лишь в некоторых просьбах. Таков человек, никуда от самого себя не денешься. — Он немного подумал и, умеря пыл, завершил: — Что касается Светланы Тарасовны, то, думаю, не погрешил Свирид Карпович совестью, приняв эту женщину на работу. За то надо спасибо сказать и той же Агриппине Дмитриевне. Хоть раз в жизни принесла добро людям.

Мои резервы для защиты «белой тишины» полностью иссякли. Я плелся вслед за Дружбой по берегу Днепра, не видя самой реки. И сегодня, когда вспоминаю эту встречу с Градовым, вижу себя со стороны беспомощно сгорбившимся, словно не только сам Дружба пригнул меня своими доводами, но и его тетрадь, которую я держал в руке и которая как бы прибавила в весе…

Загрузка...