Часть вторая ПЕРЕД СУДОМ СОВЕСТИ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

У давнего документа есть особенное свойство: он как бы воскрешает дух минувшего времени, приближает его к нам, делает осязаемым, что в свою очередь позволяет лучше видеть и ценить настоящее.

Передо мной на столе — дневники, письма и записки, вырезки из газет. Я перечитываю торопливые строки Светланы Тарасовны. Думаю, а какой она была, когда сидела за письмами к Николаю Васильевичу? Очевидно, брови ее были задумчиво сдвинуты; она ему писала письмо за письмом и не отправляла их, зато выбегала навстречу, стараясь веселить его улыбкой, полной затаенного трепета молодости… Случалось, они приходили на берег Днепра, узнаю я из писем. Там она пела для него вдохновенно. Но он слушал молча, смотрел на белые цветы купавы, как бы советуясь с ними, обдумывал, что ей сказать, и говорил не те слова, которые она хотела от него слышать: «Ты пела, а в мыслях у меня — жестокие судьбы… Нет-нет, я не о себе думал. Точнее, во мне появилось и будто начало бороться два человека: один из прошлого, подернутого дымной времени, другой из настоящего, ясного, стремительного и требовательного… — Он не договаривал и, когда она хотела поддержать его в этом разговоре, вдруг обрывал ее одной и той же фразой: — Помечтаем о завтрашнем дне, Света! Не надо терновинок в глазах. — И тут же начинал совсем о другом: — Надо заниматься спортом и математикой, дружба. Для меня, например, математика — основа, без которой немыслима меткая артиллерийская стрельба, как немыслим крепкий дом без надежного фундамента. Так говорил мой командир Степа Бездольный. Иной глухой ночью она ни в одном глазу нет — память не дает покоя».

Из тетради Н. В. Градова

«Моя беспокойная память отбрасывает меня на десятки лет назад. Воочию вижу однополчан…

Все мы были друг у друга на виду как на ладони, от подъема до отбоя, а ночью под присмотром дневальных по подразделениям и дежурных командиров по полку.

…Попали мы со Степаном в одну часть, расположенную на окраине красивого старинного русского города, попали в артиллерию. Начали красноармейскую службу по-разному: меня направили в полковую школу младших командиров, а Степа, проявляя скромность, попросился определить его в строевую батарею. Нечасто встречались, но скучать не хватало времени. Сойдясь вместе, писали письма домой. Старались в одни и те же часы получать увольнительные в город на Клязьме.

Клязьма, конечно, не Днепр. Но и она прекрасна. Несет эта река свои воды по средней полосе России: ромашки и медовый настой клевера на берегах, кусты ивняка и трели соловьев на утренней зорьке…

Немало таких городов на Руси. Однако этот — со златоглавыми куполами церквей и дивным Успенским собором на круче у Клязьмы — имеет свое, неповторимое историческое лицо.

Проходя по городу, я смотрел на старинные дома, записывал в блокнот рассказы о людях, в чью честь были названы улицы: писателя Николая Николаевича Златовратского; великого физика Александра Григорьевича Столетова и его брата, героя Шипки, Николая Григорьевича; знаменитого композитора Сергея Ивановича Танеева, о котором знал я, занимаясь в шкальном духовом оркестре; русского ученого-географа и путешественника Михаила Петровича Лазарева, полюбившегося мне, когда я подростком воображал себя покоряющим моря и океаны, разумеется, со Степаном и отцом Регины, черноморским капитаном Авелем Стеновичем Кочергиным.

Приходя к Золотым воротам, я как бы слышал голос уроженца Владимиро-Суздальской земли Александра Невского, который разбил на льду Чудского озера немецких псов-рыцарей: «Кто к нам с мечом придет, тот от меча и погибнет»; мое воображение живописало его въезд через эти ворота во Владимир на великое княжение.

Однажды в воскресенье, приехав к Золотым воротам, мы со Степой познакомились с человеком, внешне похожим на великого украинского поэта Тараса Григорьевича Шевченко.

— А, здравствуйте, здравствуйте, товарищи красноармейцы! — ответил он на мой поклон. — Откуда будете?

Я ответил, что мы с Украины.

— Значит, приехали на службу в наши края?! — не то спросил, не то похвалил он нас, светло улыбаясь глазами и поднося натруженную, с ярко выраженными прожилками руку к своим «шевченковским» усам. Покрутил их. — Давненько прибыли?

Степан одернул меня, прошипел на ухо:

— Болтун — находка для шпиона!

Мой друг проявил воинскую бдительность.

— Собственно, папаша, вы-то кто будете? — напрямик спросил он.

Человек двинул нижней губой, пошевелил усами, добродушно усмехнувшись, ответил:

— Относительно папаши — как сказать… Пожалуй, я и в дедушки уже могу вам сгодиться.

Он сразу расположил меня к себе. Мне стало обидно за неуместную бдительность Степана, и, чтобы предупредить нарастающую предвзятость к «дедушке», я сказал:

— Вы очень напомнили мне нашего украинского поэта Тараса Григорьевича Шевченко… внешностью своей.

— Некоторые это подмечают, — весело рассмеялся он и продолжил с оканием: — Говорят, что-то и с Горьким есть общее. Однако до этих великих людей мне далеко. Не пришлось дорасти. Портрет Шевченко у меня в доме — в красном углу. Преклоняюсь перед его поэзией и нелегкой долей. От великого же Горького имею подписанный им собственноручно документ, что принадлежу малость к рабочим поэтам. — Он отрекомендовался: — Иван Абрамович Назаров.

Я, потрясенный, не сдвинулся с места, лишь ухватил его за руку: жив поэт, о котором писала Репина.

Все остальное произошло неподалеку от Успенского собора в загорающийся розовый полдень…

По дорожкам в парке, на круче над Клязьмой, прогуливались горожане. Их голоса заглушались гулом льда, несущегося по широко разлившейся весенней реке. К ее рокочущему течению примешивался крик грачей, то взлетающих, то садящихся на кроны старых лип.

Я невольно поднял, глаза на колокольню собора. Вершина ее словно плыла высоко надо мной. Облитый солнцем, ярко сверкал золотом огромный крест. Голова моя закружилась. И в этом кружении будто ожили, задвигались, точно горестные глаза человека, люкарны — круглые окна, обрамленные затейливым орнаментом, — вверху, под самым куполом колокольни. В самом деле, издали вид этих люкарн вызывает впечатление всегда смотрящего лица, с какой бы стороны ни взглянуть на них. Но в ту минуту я увидел не просто человеческое лицо, а показалось, с печальной укоризной смотрела на меня о н а, далекая Регина.

— Между прочим, мои молодые друга, эта колокольня с высоким золоченым шпилем воздвигнута в 1810 году на месте старой колокольни, в которую ударила молния в 1806 году, — сказал Назаров.

Сердце мое дрогнуло. Я вспомнил стихи этого поэта в письме Регины и вслух произнес их.

Я поймал на себе недоумевающий взгляд Степана, услышал изумленный возглас Ивана Абрамовича:

— Вот как, юноша! Откуда вам известны эти мои давние стихи?

От обострившегося ощущения невосполнимой потери любимой девушки защемило в груди; с трудом переведя дыхание, я ответил:

— Из очень далекого края… — И вдруг захотелось выложить перед поэтом все, что наболело на душе после писем Регины и о чем я не отважился поговорить даже со Степаном. — Там… Там скоро одна девушка должна стать матерью… Стихи ваши прислала… в письме…

Не знаю, как долго и насколько складно я рассказывал о том, что содержалось в письмах Регины.

— И не придумаю, как быть, — расслабленно закончил я.

Назаров помедлил, оценивающе вглядываясь в лицо мне.

— Юноша, я должен заметить, что вы прескверно поступили: сыграли со своей любимой в молчанку — ты меня видишь, а я тебя нет, — заговорил он медленно и строго. — Поступили прямо-таки, что тот вандал… Нелюбимый ею человек разрушил культурные ценности, уничтожив библиотеку, но и вы не лучше. А?.. К вам обращается человек, попавший в беду, а вы его пинаете ногой. Негоже, негоже!.. Сегодня же вы ответьте ей… Напишите, прошу вас!

Он подхватил меня и Степана под руки, повел по аллее. Мы все дальше уходили от собора.

— Впечатляющая красота! — вдруг воскликнул Иван Абрамович, оглянувшись на сверкающий собор. — Да только что за ней таится! Скажем, и у нас в Суздале…

И он принялся рассказывать о потрясающих сценах из мрачной жизни Спасо-Евфимиевского монастыря, куда невольно, по причине крайней нужды в пору своего раннего детства, пристроился переписчиком книг и певчим.

— Там-то и пришлось повидать мне всякие дела и делишки. И сочинил я антирелигиозную молитву. Конечно, монахи тут же вышвырнули меня. Досталось мне на орехи, — усмехнулся Назаров, но продолжил с душевным надрывом: — Да, страшную известность приобрела эта святая обитель. Помещалась в ней самая настоящая тюрьма, куда бросали за «особо важные преступления»… В этом «всероссийском тайнике», например, еретик Золотницкий пробыл тридцать девять лет и был освобожден лишь после того, как сошел с ума.

Иван Абрамович говорил, что в Спасо-Евфимиевском монастыре начиная с 1786 года томились колодники, осужденные за атеистические взгляды, выступления против православия и самодержавия. Сюда, в тюремный замок, был заточен и декабрист Федор Петрович Шаховской. Здесь он и умер, доведенный до сумасшествия в одиночном заключении.

— Вот так… Погиб Федор Петрович в 1829 году. И скольких еще видных людей своего времени после Шаховского постигла подобная участь, уму непостижимо! — воскликнул Иван Абрамович. Немного помолчав, повел рассказ далее: — Представьте себе, молодые люди, одноэтажный, приземистый кирпичный корпус с длинным коридором, а по обе его стороны — казематы и казематы, в каждом единственное зарешеченное оконце, из которого ничего не видно, кроме двух стен: каменной крепостной и за ней еще более высокой стены монастыря. Очень высокая эта стена, более восьми метров, за которую никак не заглянуть. Впрочем, приезжайте ко мне в Суздаль, свожу вас в эту обитель… Ну так вот, собралось коварное духовенство спровадить сюда и Льва Николаевича Толстого. И один из казематов уже было приготовили. Но дудки, накося, выкуси! Коротки руки попов, чтобы дотянуться до такого человека!.. Он-то каков, Лев Николаевич! Мне в четырнадцать лет от роду выпало служить писцом у Николая Алексеевича Маклакова, податного инспектора в Суздале. Семья этого человека была в близком знакомстве с графом Толстым. Жена Маклакова происходила из рода Оболенских, да и прислуга у него была в то время тульская — из Яснополянского имения, из которого Николай Алексеевич привез и служанку Сашу. На кухне в долгие зимние вечера. Саша много рассказывала мне о жизни Льва Николаевича. К сожалению, в то время я не придавал особого значения ее рассказам, не записывал, потому много деталей исчезло из памяти. Однако запомнился один из ваших вечеров. Уж очень смешно рассказала Саша о том, как однажды в зимний день Лев Николаевич колол во дворе дрова. Тут как раз и появился перед ним какой-то господин, видать, до этого никогда не встречавшийся с Львом Николаевичем, не ведавший к тому ж, что такой почтенный, как граф, человек может выполнять черную работу. «Скажи-ка, милейший, где я могу видеть его сиятельство графа Толстого?» — спросил этот господин. А Лев Николаевич посмотрел на него серьезно и ответил ему: «Отчего же… Можно… Глядите!» Господин пришел в недоумение, не понимая, что услышал. «А ты скажи точно». «Точно, он перед вами», — ответил Лев Николаевич. Господину ничего не оставалось, как только опустить голову и попросить прощения: «Извините, бога ради, я полагал, что вы его работник…» Толстой одевался просто, его не отличишь, бывало, от обыкновенного мужика. Он и воду возил, и косил, и даже печи клал — все умел… Много добра делал для людей.

Мы — Иван Абрамович, Степа и я — долго ходили по улицам города. Начало вечереть, похолодало. На столбах вспыхнули электрические фонари. По лицу Назарова пробежали вспышки огней, а я подумал: «Этот человек весь полыхает светом интересных историй. И не просто отражает огонь души человеческой, а сам излучает его, и окружающим от него становится теплее». В этом я утвердился, когда Иван Абрамович сказал:

— Надо жить на свете, чтобы отдавать людям добро однажды и навсегда. Так должно быть в каждой семье. А семья — это ведь маленькое государство. — И прибавил, обращаясь к Степану, но кивая в мою сторону: — Проследите, дружочек, чтобы этот юноша написал ответ, достойный мужчины, туда — в тайгу, той молодой страдающей женщине… Мне думается, она вполне способна понять его — и навсегда, и сложится у них неплохая семья: однажды и навсегда! — Затем бросил мне: — Какой ты… Экая зануда в тебе свила гнездо! Гордыня, вишь, его обуяла, а от нее и бессердечность.

— Постойте, Иван Абрамович! — задетый за самое больное, воскликнул я. — Я напишу Регинушке. Честное красноармейское, отвечу. И расскажу о вас. Вы только скажите, на каких крыльях так далеко, в тот край, занеслись ваши стихи?

— Обо мне что писать?.. Дайте мой адрес. Напишет — я с удовольствием превеликим отвечу ей… А вот о стихах моих?.. О, дружочек, сам не знаю. Подумать надо, а потом уж и ответить. Подумаем… Предположительно скажу: видать, то крылья особенных птиц — дружеских. Были они в тех краях… Милости прошу ко мне в гости, там и поговорим о тех крыльях. Поговорим у меня, в Суздале. Вас начальство отпустит? Чай, я не шпион какой, не покупаю военную тайну. — Иван Абрамович слегка прищурил глаза, вдруг улыбнулся одному Степану: — Относительно твоих слов о находке для шпиона. Что ж, правильно, бдительность нужна. Но в данном случае вы для меня — находка, как для человека, который продолжает, несмотря на преклонные годы, работать и учиться. В этом смысле я молод. Да-да, человека, независимо от прожитых лет, можно назвать еще молодым, если его работа устремлена в будущее, если он сам не устает учиться. Встретился я с вами — и сам молодым стал. А будем встречаться — кое-чему научусь у вас и, глядишь, стихи напишу. — Он протянул руку Степану: — Будем дружить… с обоюдной пользой.

Степан, точно от жажды, облизал пересохшие губы.

…Весь вечер, вплоть до отбоя, мы со Степаном провели в ленинской комнате полковой школы. Бездольный написал письмо в Харьков Дусе Гончаренко, которая тогда училась в медицинском институте. Он написал, как полюбился ему повстречавшийся у Золотых ворот в городе, где мы служим, русский рабочий поэт. И я сочинил письмо Регине. Я писал ей точно в лихорадке, от всего сердца. Но увы! Она не ответила… Что-то произошло с ней?.. Что бы ни было, но я не сказал: «Прощай, моя Купавна».

О встрече с Назаровым я сообщил и в письме домой — отцу и матери, в село мое на Днепре.

И потом много еще писал своим родителям. К сожалению, сейчас нет у меня этих писем. Исчезли они без следа из моего дома. Возможно, в тот миг, когда возле него взорвалась фашистская бомба и остановились часы на стене комнаты, в которой погибли мои отец и мать, А может, исчезли мои письма во время пожара, когда дедушка Лепетюхин в отместку за смерть моих родителей поджег наш дом, где вповалку спали перепившиеся гитлеровцы. Если так (тут уместно сказать — и слава богу!), то я не особо огорчаюсь: сгорели фашисты не только во пламени нашего горящего дома, но и поддали жарку те листочки моих писем о пламенных людях Владимирщины, в частности и об Иване Абрамовиче Назарове. Добрые следы остаются не только на бумаге, а прежде всего — в сердце человека. О, эти следы незабываемы, они глубоки в моей памяти!

…Однажды Степан сказал Назарову:

— Я говорил о вас с комиссаром нашей батареи. Скоро он пригласит вас выступить перед красноармейцами.

— О чем, как ты полагаешь, я должен повести беседу? — спросил Иван Абрамович.

Только что поэт прочитал нам свое стихотворение «Воля», написанное, как он объяснил, по рассказу его деда — бывшего крепостного крестьянина, и Степан, не раздумывая, ответил:

— Да хотя бы о той же проклятой рабской жизни, когда людей до смерти секли на конюшнях.

Вскоре такая встреча состоялась. Проходила она в канун октябрьского парада в Москве, на Красной площади, в котором должен был принимать участие и наш артиллерийский полк. Узнав о том, в заключение своей беседы поэт прочитал недавно написанное им стихотворение «У Мавзолея Ленина».

«Иван Абрамович, дорогой человек, спасибо за дружбу с нами!» — сказали ему красноармейцы.

Дружба! Она навсегда связала нас: меня, Николая Градова, и Степана Бездольного.

…Командование знало о нашей привязанности друг к другу, и, я думаю, по этой причине (а возможно, все произошло по чистой случайности или по инициативе того же Ивана Абрамовича Назарова) меня после окончания полковой школы определили на должность командира отделения разведки во взводе управления батареи, в которой служил Степан.

В батарее шла обычная четкая воинская жизнь. За минуту до шести часов — до подъема — дневальный подходил к зеркалу, поправлял на себе фуражку, разглаживал под ремнем гимнастерку. Он приобретал особо бравый вид: принимал стойку «смирно», набирал полные легкие воздуха, выпячивая грудь, — и ровно в шесть зычно кричал:

— Ба-а-атарея!.. По-о-одъем!

Точно крылья огромных птиц, взлетали над кроватями одеяла. Скоро подавалась очередная команда:

— Строиться на физзарядку!.. Уборщикам приступить к работе!

Бойцы быстро, при любой погоде в одних нательных рубахах, а чаще — голышом до пояса, выбегали из казармы. А здесь распахивались окна. Дневальные приносили тазики, веники, метлы, щетки, «маруськи-лентяйки». На одном дыхании выполнялись все следующие параграфы раз и навсегда установленного распорядка дня: умывание, медосмотр, проверка внешнего вида и личного оружия бойца. Затем — с песней, строем — на завтрак в красноармейскую столовую. После строевая подготовка на плацу, занятия в учебных классах, выход на местность.

В первый день, когда я принял отделение, красноармейцы загадочно переглядывались. Мне казалось, что они посмеиваются надо мной. Неловко было и перед Степаном: я стал выше его по должности и воинскому званию. Между старшими и подчиненными — особые отношения, пришлось призадуматься. Я получил право распоряжаться его временем, осуществлять над ним власть командира. Назови Степан меня Колькой в присутствии подчиненных, как они воспримут такое?.. Вчера для Степана я был Колька Градов, а сегодня стал «товарищем командиром»! Хоть подавай рапорт начальству о переводе в другое подразделение. Однако в каждой артиллерийской батарее — лишь по одному отделению разведки. Стало быть, надо просить перевода в другую батарею…

Но каким оказался Степан!

На практических занятиях, разбирая и собирая винтовку, он показал пример всему отделению. Четкость — выше всякой похвалы: точь-в-точь как когда-то в школьные годы все делал ловко и безупречно. И после, когда я «вывел отделение на местность», решая с ним задачу вступить с «противником» в бой, Степан с возгласом «Ура!» первым бросился вперед.

Он преподал мне еще один урок — умение подчинять дружеское чувство общему интересу красноармейской службы и воинского долга.

— Разрешите обратиться, товарищ отделенный командир! — подошел Степа ко мне после занятий, вытянув руки по швам.

— Уж так сразу товарищ командир! — с упреком помотал я головой. — Зачем ты так, Степушка?

— Зачем же?! — Он приосанился. — Ладно, понимаю… И назову тебя Колькой, чертушка! Но ты запомни: это — в последний раз… Итак, мой друг Колька, мы с тобой должны понимать, что воинская служба есть служба разума, чести и совести перед народом. Где бы мы с тобой ни оказались, ты не Должен забывать, что я нахожусь в твоем подчинении, тем более в присутствии всех красноармейцев. Ты для меня — товарищ командир. Мой долг — выполнять твои приказания. Прикажешь идти в атаку — пойду, не кланяясь пулям.

Мне даже стало смешно.

— Степка! Уж так и не кланяясь пулям?

— Точно так, товарищ отделенный командир! Иначе нельзя понимать. Потому и в доме бойца Красной Армии должен соблюдаться строгий порядок.

Сшиб он меня, что называется, с ног, положил на лопатки.

…Дом бойца Красной Армии — казарма, железные койки спарены, расположены в несколько рядов — повзводно и по отделениям. Место моего отделения находилось, как принято говорить, в красном углу — на виду у всей батареи: разведчики — примерный во всех отношениях народ. Койки — моя и Степана — плотно примкнуты одна к другой. В ногах — тумбочка на двоих. Чистота и порядок в ней поддерживаются обоюдно. В вопросах санитарии — требования без никаких скидок на ранги. Одежда должна быть на всех одинаково подогнанной, отчего в строю разведчики как один, не отличишь.

Относительно характеров, то в этом нет одинаковых. У каждого что-то свое из прошлого. И у меня: как и в детстве, я ночами то и дело вертелся на койке. Степан говорил, что я вертелся «вокруг своей оси». Поэтому одеяло сползало на пол. Дома, бывало, не один раз за ночь мать подходила ко мне, чтобы укрыть. А здесь, в этом доме?.. Случалось, просыпался я с мыслью — на полу одеяло, но оно неизменно оказывалось на мне. Я засыпал с радостью, мол, преодолел свою вертлявость. А на самом деле причина в Степане. Однажды проснулся, подглядел, как он поднял с пола одеяло, накинул на меня и тихонько принялся укутывать мои ноги, что в прошлом делала мать.

Я смешался, прошипел:

— Будто с маленьким обращаешься!

— А ты и есть точно маленький, — прикладывая палец к своим губам, тихо и заговорщицки ответил Степан.

Взыграло мое самолюбие. «Если кто увидит?! Подумают, выслуживается перед командиром красноармеец Бездольный. Обоим позор! — так решил я, но тут же на ум пришла умиротворенная мысль: — Суть не в том, что Степа выступил в роли услужливого «дядьки», характер такой у человека. Он к любому заботу проявит».

Всюду я чувствовал локоть друга. Причем Степан оказывал поддержку таким образом, что я замечал ее лишь после, когда задавал себе вопрос: отчего у меня в отделении так хорошо? И не просто благодарностью проникался я к нему, а чувством глубокого уважения. Оно никак не походило на то, когда, бывало, я затевал драку с ребятней и после, когда он успевал мне на выручку, кричал во все горло: «Видали мы вас, наша взяла!» Тут я не кичился перед командирами остальных отделений в батарее, понимал — не моя, а Степана заслуга в том, что разведчики мои заняли первое место на полковом смотре по всем видам боевой и политической подготовки. Он не случайно приобрел неизменное уважение к себе и всех красноармейцев моего отделения, которое стало дружной семьей.

За достигнутые успехи командир батареи капитан Чаевский предоставил всему личному составу моего отделения суточное увольнение из части. На ту пору у некоторых разведчиков появились в городе знакомые, а кое у кого закрутилась и любовь. Поэтому мнения, как лучше использовать тысячу четыреста сорок свободных от службы минут, разошлись. И тут Степан сумел проявить свои организаторские способности.

— Хлопцы! — обратился он к разведчикам. — Знаете пословицу: можно привести к воде коня, во нельзя заставить его пить?

— Неужто? — как бы удивился разведчик с ягодной фамилией Клубничный, который больше всех ратовал за индивидуальное увольнение.

— Не будет лошадь пить воду, если у нее нет на то нужды, — продолжал Степан. — И человек то же. К примеру, скажу о себе. Что мне сейчас больше всего нужно? Знания, знания и еще раз знания. И чувствую, что жажда моя к наукам с каждым днем все неутолимей. Крепкие знания всего, что происходит вне проходной нашего полка, нужны каждому бойцу. — Он в упор посмотрел в глаза лобастому парню: — Вот ты, боец Иван Хрунов, скажи, что тебя сейчас интересует?

— Устав воинской службы! В середке горит огнем, как бы не припоздать с увольнением, — с явной задиристостью выпалил тот.

— Молодец, хорошо усвоил.

— В зависимости от потребности пищеварения, боец Степан Бездольный, — хмурясь, ответил Хрунов. — Мне бы… Мне бы скорее чайку с ягодкой да с милашкой попить.

— Вот как! — поведя бровью, воскликнул Степан.

— А ты как же понимаешь? — приходя на выручку Хрунову, с не меньшей, чем тот, задиристостью спросил Степана Клубничный.

Бездольный помедлил о ответом. Приняв это за свою победу в споре с ним, Василий Клубничный тотчас крикнул Ивану Хрунову:

— Запевай, Ванятка, про Стешу — и в путь-дороженьку!

Приметна была эта пара — Вася Клубничный и Ваня Хрунов. Пришли в армию из одного села. Заядлые певуны, а село их где-то под Курском, вот и прозвали их «Иван да Вася — соловьи курские». Иногда между ними пробегала черная кошка, вдруг повздорят: у кого дивчина краше и вернее — Иванова Стеша или Васина Граня.

— Исчезни с глаз! — кипятился при том Клубничный.

И, бывало, веселья ради на досуге примирял их балагур Андрей Плацындар.

— У нас на Украине, — говорил он, — есть еще такие бабы, которые в подобной ситуации фиги друг дружке под нос суют, а то и юбки одна перед другой заголяют. И вы того… А ну-ка!

Но Хрунов и Клубничный упрямо не допускали постороннего вмешательства в свои дела.

— Там, где двумя ложками едят кашу, третью и поломать можно, — предупреждал Хрунов.

Он хмурился, потирая в душевной сумятице крутой лоб, а Клубничный добавлял:

— Можем произвести третьего в общипанного петуха! — И вынимал из карманов свои огромные кулаки.

Плацындар изображал струсившего перед ними человечка, семенил в сторонку, хлопал себя по бедрам и кричал: «Ку-ка-ре-ку!»

Подобные шутейные перепалки почти всегда завершались частушками, которые исполняли Иван да Вася «про свои зазнобы». Случалось, у кого-то из разведчиков на сердце становилось неспокойно: быть может, грызла тоска по дому или была другая причина. И тогда обращались бойцы к Ивану с Васей:

— Какая же, соловьи, девка лучше — Граня или Стеша?

И «курские соловьи» исполняли частушки собственного сочинения. Пели «во всю курскую» так, что никому не давали грустить. Видно, весело было с ними и тем девчатам, за которыми они, выпадал случай, ухаживали, увольняясь из части. Эти ухаживания бойцы объясняли по-своему: всякая красотка достойна подать бравому красноармейцу кухоль свежей водицы… Так что Степан привел пословицу о коне и воде к месту.

— Спору нет, хороши ваши девушки Граня и Стеша, — сказал Степа. — Но есть и другое, не менее полезное для души дело…

— Так и я понимаю. Кончайте балагурить! — предупредил на полном серьезе Клубничного и Хрунова Андрей Плацындар.

Андрей Плацындар — без роду без племени, не помнил родителей, воспитывался в детдоме. До армии слесарем трудился на заводе, гордился, как сам говорил, своим пролетарским соцположением. Небольшого росточка, широкоплечий и коротконогий, как бы квадратный, сильный и крепкий от природы, этот боец с первого дня нашей совместной службы льнул к Степану. Поначалу я думал, что Андрей трусоват и в богатырской силе Бездольного хотел найти себе защиту, точно так, как бывало со мной в детские мои годы. Но скоро эта версия рассеялась: Андрей ничего и никого не боялся, умел постоять за себя в любой словесной перебранке, а в борьбе прижать всякого спиной к ковру. Даже Степан пасовал перед его цепкими, будто клещи, руками.

После предупреждения Андрея куряне притихли. И во мне как бы прибавилось решимости.

— Послушаем, товарищи, Бездольного, — обратился я к бойцам и подумал: «Возьми шаг, Степа, не дай в обиду наших!»

И Степан «взял шаг», да еще как твердо и широко.

— Так вот… Относительно желания Ивана да Васи повидаться с местными девчатами возражений не имею. Но лично мое предложение: поедем, хлопцы, в Суздаль, в гости к поэту.

Возражений не было. Так все мое отделение побывало в гостях у поэта.

Несмотря на нездоровье, Иван Абрамович Назаров встретил вас приветливо. Увидя нашу бравую ораву, он будто хватил глоток живой воды.

— Варюшка! — позвал он свою жену. — Подавай-ка моим юношам разносольчику — моих огурчиков да помидорчиков. Чай, соскучились по домашнему!

Мы со Степой бывали не раз в его доме о трех окнах по фасаду. Дом небольшой, но нам не было в нем тесно, потому что каждый сразу чувствовал свободное обращение с ним его удивительно общительного хозяина. И с не менее подкупающей общительностью принялась угощать моих бойцов хозяйка — пожилая, но еще довольно крепкая и подвижная женщина. Накрывая стол, она приговаривала:

— Кушайте, милые. Это не просто суздальские помидорчики да огурчики, а и собственно руками Иванушки взращенные.

В передней, где нас принимали хозяева дома, одна стена была заставлена стеллажом с книгами.

— «Кобзарь»! — вдруг вскрикнул Плацындар. — Глядите, хлопцы, наш «Кобзарь»!

Андрей показывал на стеллаж, и все увидели выставленный на самом видном месте томик «Кобзаря».

Иван Абрамович ухмыльнулся, покрутил усы. Пригласил всех поочередно заглянуть в небольшую комнатку — его рабочий кабинет, где на стенах были портреты Пушкина, Кольцова, Толстого и Горького, написанные рукой самого хозяина дома. И тут же — портрет Шевченко.

— И «Кобзарь», и этот портрет Тараса Григорьевича бесценны для меня, — говорил Иван Абрамович. — Дарены мне замечательным поэтом Иваном Алексеевичем Белоусовым в августе тысяча девятьсот первого года. Вас-то и на свете тогда не было… И этот томик «Кобзаря» — перевод Ивана Алексеевича. Был он в полном смысле образованнейший и смелый человек. Квартира его в Москве представляла редкий уголок уюта, теплоты и радушия. Бывали в нем частенько писатели Антон Павлович Чехов, Николай Дмитриевич Телешов и Николай Николаевич Златовратский, Максим Леонович Леонов и Спиридон Дмитриевич Дрожжин. Белоусов имел близкое знакомство с Толстым, Горьким и Короленко.

Иван Абрамович увлек нас своим рассказом об этих людях. Говорил и о своих творческих планах. Красноармейцы, затаив дыхание, слушали рассказ о его творческом подвижничестве: много лет он собирает малоизвестный материал о писателях из народа, составляет литературно-библиографический словарь, куда вошло уже за тысячу имен простых, но талантливых людей, писавших в неимоверно трудных условиях и сумевших создать богатейшие духовные ценности. Он прочитал нам отзывы о своем труде Алексея Максимовича Горького и Демьяна Бедного. Горячо говорил о поэтах-самородках, стихи которых напечатал еще в дореволюционное время в издаваемом на свои деньги альманахе «Пробуждение», в частности назвал Василия Андреевича Монина, проживавшего в Сибири.

— Вся жизнь этого человека протекала на разных маслодельных заводах Петропавловска, Ишима, Омска, Барнаула… — сказал Иван Абрамович и вдруг прижмурился, помял свое разрумянившееся лицо и встряхнул головой. — Надо же, а! — Он кинул взгляд на меня: — Таким образом, мой юноша, мои стихи могли оказаться в руках твоей любимой. Может, на крыльях того же Василия Андреевича… — Он помедлил, оценивающе переводя глаза на каждого из нас, точно хотел убедиться, способны ли мы правильно понять то, о чем он давно собирался сказать, постепенно подводя к тому беседу с нами, и наконец решился. — Так что ж, придется поговорить с вами о беде вашего командира, — повел он рукой в мою сторону. — С ним вместе, кажется, попал и я в беду…

Все насторожились, приумолкли. А Иван Абрамович не без грусти в голосе принялся говорить о письмах Регины ко мне, потом спросил, глянув на меня:

— Ты написал ей?

— Да, Иван Абрамович, — ответил за меня Степан. — Вдвоем писали…

— И какой получили ответ?

— А никакой, — сказал Степан. — Времени сколько прошло!

— Написал и я, — участливо хрипловатым от огорчения голосом произнес Иван Абрамович. — И недавно получил ответ. Прочитал — и сердце чуть не разорвалось…

— Что же случилось?! — не выдерживая паузы, едва не вскричал я, забывал о присутствующих. — Жива ли Регина?

Он посмотрел на меня много видевшими, но, к моему удивлению, спокойными глазами.

— Должно быть… А ее муженек наверняка жив, подлец. Он вернул мое письмо к твоей Регине с приложением от себя: «Старый хрен! Оставьте мою семью в покое. Ваша книжечка после вашего письма приказала долго жить. Передайте то же салажонку, которому имя Нос сапожком. С искрометным почтением — Шкред». Каково, а?

Достаточно было одного слова «Шкред», чтобы привести меня в неистовство, а тут еще и «Нос сапожком»! В голове моей помутнело, издалека донесся рассудительный, неторопливый голос Назарова:

— Полагаю, шельмецу бы в старой полиции служить: перехватил он наши письма… Теперь, конечно, цензуру жестокую установит… Не завидую твоей Регинушке. Однако тебе надо быть мужественным. Жизнь впереди. Смотри, какие у тебя хорошие друзья. И дела хорошие. А всякое хорошее дело надо и кончать по-хорошему. Жизнь подскажет… Одни теряют, другие находят…

…Несколько дней я чувствовал себя жалким, заброшенным и одиноким, особо виноватым перед Иваном Абрамовичем…

Степан повел себя весьма странно. Он и слова не молвил о Регине. Позже я понял: не хотел он подсыпать соль на растревоженную мою душевную рану, верил — я сам должен справиться со своей болью.

Ну, а бойцы мои?.. И они как-то приуныли, казалось, жалея меня. Занятия наши проходили вяло. Но однажды на перекуре Степан сказал:

— Хорошие были у нас дела, так давайте и продолжать их по-хорошему, как говорил поэт. Позвольте внести следующие предложения: первое — во время каждого занятия не думать о занятии более полезном, чем то, которое проходит; второе — каждый из нас пусть будет убежден в том, что учеба нужна прежде всего для него, а не для командира. Следуя этому, мы удержимся на высоте, не сдадим занятых позиций отличников боевой а политической подготовки… Как, принимаем, товарищи?

Никто не возразил, и Степан обратился ко мне:

— Ваше слово, товарищ командир!

Полковая школа научила меня многому, а Степан как бы дополнил мой опыт своей смекалкой. И будто отболело мое сердце, осталась забота о людях: командиру надо не просто командовать, а прежде быть воспитателем, педагогом.

Степан, как известно, не учился в полковой школе, но умел не меньше моего. Его хвалили старшие командиры. Однако, как и в сельской школе нашего детства, похвала не портила его характера. Между тем командиры называли и меня умницей. Умница?!

Разный смысл можно вкладывать в это слово. Тогда я воспринимал его спокойно, как достойный похвалы, хотя знал, что Степан заслуживает ее больше, чем я. Теперь, спустя десятки лет, я не могу слышать его. Почему?.. Пусть в назидание кое-кому будет исповедь одной женщины. Впрочем, не стану скрывать, кто она, — Агриппина Дмитриевна Цырулик. После того как Свирид Карпович привез ее в свой дом, она поделилась в порыве откровенности со мной (не знаю, чем я заслужил такое доверие!) некоторыми личными секретами. Один из рассказов ее я записываю в свою тетрадь только для себя: она не доверяла свое прошлое даже мужу…

«— Я с детства — умница, — говорила о себе Агриппина Дмитриевна. — Когда родилась и папа впервые увидел меня, я надула щеки, пустила пузыри. Папа пришел в восторг, воскликнув: «Да она прелесть, умница!»

Мама постаралась закрепить этот ярлычок за мной. Приговаривая: «Умница, умница», пеленала и кормила меня, провожала в школу, заставляла учить уроки…

Жила с нами бездетная тетушка Ирма, мама хотела, чтоб она мне подруг заменила. Забавная была «подружка».

«Не знаешь, куда подевалась моя губная помада?» — спрашивала она.

Я, припрятав помаду, напускала на себя озабоченный вид и принималась «искать» ее. Когда измученной тетушке казалось, что поиски тщетны, я восклицала: «Вот она, нашла!»

«Ну, право, какая ты умница!» — восторгалась тетушка, осыпая меня поцелуями и награждая дорогой конфеткой.

Я часто, капризничая, дразнила ее. До поступления в школу я уже умела считать и читать по слогам. Учеба давалась легко. Учителя говорили, что я способная.

Впрямь, мне везло. Я с медалью окончила десятилетку, осталась в нашем городе, поступив в медицинский. Да и родители того же хотели. Я росла болезненной, и они решили, что стану врачом — не буду болеть, научусь беречь прежде всего свое здоровье. Так утверждали моя мама и тетушка Ирма, но папа почему-то хмурился.

«Надо прежде всего думать о людях», — говорил он.

Но его слова не доходили до моего сознания, слишком трогала меня забота мамы и тетушки.

В институте я проявила особенные способности: в детстве еще бренчала на рояле, теперь выступала на студенческих вечерах, была на виду, стала общественницей.

Я не была трусихой. Помню первое занятие в прозекторской. На низком мраморном столе лежал труп.

«Ну, кто посмелее, прошу!» — пригласил к столу ассистент оробевших студентов.

Меня мутило от формалина, но желание всегда быть на виду помогло одолеть это неприятное ощущение. Я подошла к столу первой.

«Поскольку вы самая смелая, — сказал ассистент, — то будете препарировать мышцы лица».

Я внутренне содрогнулась.

«Ничего, ничего, — подбадривал ассистент. — Берите скальпель».

Я препарировала, а после вышла из прозекторской ничего не видя, все было как в тумане. Но никто этого не заметил.

Меня скоро избрали в профком. На заседаниях выступала последней, как бы подытоживая обсуждения. Моя хватка нравилась кое-кому, называли активисткой. Однако общественная работа вышла мне боком, я запустила аналитическую химию и схлопотала двойку. Дома закатила истерику. Решила бросить институт. Тогда и повстречался Алексей — инженер-энергетик по профессии. Я заявила домашним, что выхожу замуж и уезжаю в другой город.

В нашем доме словно разорвалась бомба. Я проявила полное равнодушие к маминым и тетушкиным воплям. Мы с Алексеем уехали не расписавшись.

Те, кто поближе знал меня и Алексея, утверждали, что мы — отличная пара и что нам пора узаконить семейные отношения. Я этого не находила. Мы делали вид, что живем дружно. Но скандалили, оставаясь с глазу на глаз, из-за мелочей, не уступая друг другу. Он хотел идти в кино, я — в театр. Он просил приготовить борщ, я хотела суп (брала из столовой, разумеется).

В конце концов все это надоело: я устала от семейных забот и написала домой. Тут же прилетела мама. Алексей тогда был в командировке, и на наши сборы ушло немного времени. Между тем я и не думала бросать Алексея, а лишь хотела отдохнуть от него. Надеялась на его любовь ко мне, считала, он непременно приедет в ваш город, останется жить у нас, зная о том, что у меня должен появиться ребенок от него.

Этот жестокий человек не прислал ни одного письма. Ах, как я была несчастна!

Папа посоветовал:

«Вот что, моя умница, надо возвращаться к Алексею».

Мне захотелось покапризничать, заявить достойно, что я вправе решать свою жизнь самостоятельно, однако он опередил меня:

«Надо вернуться к Алеше… Понимаешь, здесь тебе нечего делать. Будь умницей…»

О, как мне стало больно! Но ведь он назвал меня умницей, и я решила доказать ему:

«Хорошо, я поеду… Не потому, что Алексей мне нужен. Противно мне здесь с вами».

И уехала… Что же Алексей?.. Он — рыжий, противный — не пожелал даже видеть меня. Но я не вернулась и домой. Право, какая я умница!..»

Записывая исповедь Агриппины Дмитриевны, я хочу верить: придет время, и она предстанет перед судом своей совести.

А что же Свирид Карпович?

Сойдясь с Агриппиной Дмитриевной, он поступил опрометчиво. Почему любит ее? Может, потому, что не знает вот этой исповеди, и я обязан открыть ему глаза на ничтожную женщину вопреки ее просьбе… Постараюсь найти такое время, чтобы не слишком ранить Свирида Карповича. Я должен так поступить? Ведь пришел же я в свое время в канцелярию командира батареи. Пришел потому, что сумел понять: никакой я не умница в сравнении с тем, кем был мой друг Степан Бездольный.

…Канцелярия комбата.

Стол, покрытый красным полинялым сукном. На столе — чернильный прибор из литого чугуна, стеклянный кувшин с водой и разрезанный пополам снаряд как наглядное пособие для занятий. К одной стене примыкал неказистый диван с выпирающими из него, точно горбы, пружинами. Напротив, у другой стены, стоял шкаф, заставленный книгами по военному делу. Красноармейская ленинская комната выглядела много солиднее и наряднее. Между тем обстановка канцелярии будто выражала личность комбата Чаевского — душевную и внешнюю его строгость и подтянутость.

Совсем по-граждански выглядел рядом с Чаевским комиссар батареи старший политрук Салыгин: и звезды на рукавах, и шпалы в петлицах не казались столь впечатляющими, как знаки воинского звания «капитан» комбата — те же шпалы рубинового цвета и нашивки в виде галок из золотой тесьмы на рукавах. Оба они, комбат и комиссар, вроде бы и равны по-служебному положению, но, войдя в канцелярию, я, приняв стойку «смирно», обратился к Чаевскому:

— Товарищ капитан, разрешите обратиться к товарищу старшему политруку!

— Вольно! — ответил комбат.

Видать, они были заняты каким-то очень важным разговором. Капитан Чаевский положил руку на головку снаряда и, точно меня не было, повернулся лицом к Салыгину.

— Безусловно, покоряя западные европейские государства, Гитлер непременно постарается наложить лапу и на Польшу, — продолжал говорить комбат. — Нам ничего не остается, как скорее оказать помощь нашим западным братьям — украинцам и белорусам.

Надо думать, этими словами комбат как бы подвел итог происходившей беседе, потому что тут же бросил мне:

— Обращайтесь к товарищу старшему политруку.

Я шел в канцелярию, чтобы рассказать о Степане и о том, что я далеко не умница. Только и всего. Но услышанное о Гитлере приглушило мои намерения.

— Неужели воевать пойдем, товарищ старший политрук? — вырвалось у меня.

Комиссар батареи от удивления вытянул шею.

— А что, если нам навяжут войну, будем воевать, — сиплым «гражданским» баском ответил Салыгин. — Затем и служим в армии. Разве иначе думает отделенный командир Градов?

— Никак нет! — подтянувшись, бойко ответил я.

Салыгин поднялся из-за стола, сделал шаг ко мне. Сейчас погладит меня по голове и скажет свое «умница».

— Но вы, командир отделения Градов, пришли сказать что-то другое? — спросил он.

— Так точно!

— Ну так рассказывайте, ангелочек.

Любил старший политрук Салыгин в хорошем расположении духа называть бойцов ангелочками. Но мог и к черту послать. Подобная линия поведения в обращении с подчиненными не укладывалась ни в какие параграфы Дисциплинарного устава. Однако к этой странности привыкли почти все командиры и политработники, разные по званию и должности, а мы, проходящие срочную службу, даже радовались. У меня лично появлялось чувство, будто я прожил с этим простым человеком вместе большую жизнь, всегда хотелось открыть ему самые сокровенные тайнички своей души. Он умел наладить контакт с каждым из нас в любых обстоятельствах: по делу кого похвалит, а иного и к черту пошлет. И тут наладил со мной беседу с этого самого «ангелочка»: я рассказал все о Степане, о нашей давней дружбе, о его авторитете среди красноармейцев. Рассказал и о том, что приключилось с Региной.

— О твоей девушке мы уже наслышались, — заключил комиссар. — Написал нам Иван Абрамович Назаров. С хорошим, надежным человеком твои разведчики подружились. Мы тут с комбатом думали, чем тебе помочь. Как раз сегодня говорили, и ты тут как тут, сам явился. Что ж, в те края командировочку дать не можем. Да и нечего тебе там делать: чужая жизнь — потемки. Но быть по сему: в краткосрочный отпуск съездишь. Домой, конечно. С родителями повидаешься, и отляжет от души. Родине нужны воины крепкие духом. Вот и поезжай… в сентябре.

От неожиданной радости у меня перехватило дыхание. Я выпалил что-то в знак благодарности, но, вдруг вспомнив о цели своего появления в канцелярии, с придыхом спросил:

— А как же с красноармейцем Бездольным? Нам бы вместе с ним…

Салыгин, широко раскрыв глаза, уставился на меня, потом перевел взгляд на Чаевского:

— Петя!

— А ты что думаешь, Володя? — спросил комбат. — Нам это надо поиметь в виду.

Я диву дался: «Володя», «Петя»! Может, и они друзья о детства?

Между тем Салыгин, неопределенно пожав плечами, бросил Чаевскому:

— Ты же знаешь, у меня нет заместителя.

— Не волнуйся, — повернулся ко мне комбат. — С Бездольным будет отдельный разговор.

Спустя немного времени перед строем дивизиона был зачитан приказ о присвоении Степану звания замполитрука с назначением на соответствующую должность в нашей батарее. На рукавах выданной ему новой, с иголочки гимнастерки были нашивки в виде красных звезд, а в петлицах по четыре алых, сверкающих треугольника. Он стал старше меня по воинскому званию. Мне показалось, что и ленинская комната, за порядок в которой Бездольный нес личную ответственность, словно заиграла. В ней появились обновленные стенды с вырезками из журналов и газет о достижениях науки и техники. Здесь начали проводиться часы пытливых и любознательных, всевозможные викторины, конкурсы, встречи с трудящимися города и ветеранами гражданской войны. Мероприятий проводилось много, одно интереснее другого.

Я радовался успехам Степана, готовился к поездке домой, со дня на день ожидая приказа по полку о предоставлении мне краткосрочного отпуска. И вдруг в раннее сентябрьское утро, еще не было шести часов, дневальный крикнул:

— Ба-а-атарея!.. Бо-о-оевая тревога!!!

Мы знали, что 1 сентября 1939 года гитлеровская Германия напала на Польшу. Буржуазно-помещичье правительство Польши вскоре бежало в Румынию, оставив на произвол судьбы народ и страну, которых оно своей недальновидной политикой довело до национальной катастрофы. Гитлеровцы оккупировали Польшу.

Советское правительство вынуждено было осуществить дипломатические и военные акции, чтобы защитить население Западной Украины и Западной Белоруссии от фашистского порабощения. Так 17 сентября части Красной Армии перешли границу распавшегося польского государства. И двинулся наш полк артиллерии ускоренным маршем к границе. А там, на территории Западной Белоруссии, население тепло встретило нас, своих освободителей.

…Кончался год 1939-й. Мы вернулись в свои казармы. И вот долгожданный краткосрочный отпуск. Здравствуй, родная степь! Привет вам, дорогие люди! Все ли вы живы-здоровы?..

Все здоровы, да не все живы: умерла старая Устиньюшка, да так, что Степа и не поспел проститься с любимой бабусей. Одно благо ей — отошла, как сама говорила при жизни, «в чистой сорочечке и на подушечке с беленькой наволочкой».

Не гадал Степан по пути в отчую хату, что встретится с горем. Не предполагал и я, что не свижусь с Авелем Стеновичем, от которого думал услышать, не подала ли ему какую-либо весточку черноглазая дочь его, которую я любил.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Странно, в тетради Градова я не нашел и строчки о его встрече с Авелем Стеновичем Кочергиным. И почему они не повстречались? Ведь не умер же отец Регины!.. О том в одном из своих писем я спросил Николая Васильевича.

Он ответил:

«Не посчастливилось. Уехали Кочергины — Авель Стенович и Марта Густавовна — к дочке своей. А мне тогда подумалось: ловчила Шкред прибрал к рукам и родителей Регины! Эта мысль утвердилась во мне окончательно по возвращении в полк, когда вскоре я получил известие от моего отца, что родители Регины чуть ли не на второй день после моего отъезда возвратились в село, тут же скоропалительно продали свой дом и перекочевали в неизвестно какую местность. Куда? О том никому не сказали. Поговаривают люди, что уезжали Кочергины страшно расстроенными, будто бы с дочерью их что-то произошло. Вроде бы очень больная, а в родном селе жить, где все знают ее, совесть не позволила. Ничего толком не знали и мои отец с матерью, поскольку не пришлось повидаться с родными Регины — уехали по неожиданно полученной путевке на грязелечение в Голую Пристань… После войны прошел слух: погибли Кочергины неизвестно где, а с ними будто бы и сама Регинка. Словом, исчезли все Кочергины бесследно. Да так ли?.. Я не теряю надежды, что когда-нибудь отыщется их след. Мне ли выпадет счастье найти его или кому другому — неважно. Главное — надо узнать правду, потому что к слушку присовокупилась недобрая молва: дескать, изменили Родине Кочергины, перешли к немцам. Но я не верю в такое. Не такой был Авель Стенович, излазивший на канонерке приднепровские протоки, добивая остатки беляков в гражданскую войну. Думаю, все те нехорошие толки о нем — просто наговор. Верю: откроется, отыщется правда об Авеле Стеновиче. Ведь спустя десятки лет отыскиваются безвестно пропавшие. Али, дружба, позабыл, как отыскался Остап Оверченко?!»

Нет, такого забыть нельзя…


Помню, после встречи на берегу Днепра с Агриппиной Дмитриевной и Светланой Тарасовной мы с Градовым поднялись к селу. На самой околице я увидел старательно выбеленную приземистую хату под крышей из пожухлой соломы. С трех сторон этой давней постройки — ухоженный, еще молодой, но уже плодоносящий, сад о отяжелевшими ветвями белого налива, краснобокого кримчака, абрикосов, вишни. Их аромат с примесью дивного запаха меда и свежеиспеченных оладий, источаемого, казалось, самой хатой, приободрил меня после перебранки с Николаем Васильевичем.

Пришли на память стихи Шевченко:

Вишневый садик коло хаты…

Но Градов пресен мой поэтический порыв:

— Да не какой-нибудь хаты! Грамотный, прочитай.

«Корчма» — заметил я между окон вывеску, а с правой стороны ее: «Ласкаво просимо!»

— Ну, какая хата?! — торжествовал Дружба. — Оригинальное заведение, старинушка!

— Можно подумать, что тут по-старинушке и горилочку хлебают, — заметил я. — И может, с горя какого?

Он глянул на меня так, будто сказал: «Тебе не понять происходящего у нас, хоть бы ты из кожи вылез. Тут нужна душа, а у тебя лишь ум, да и тот цыплячий».

— Есть тут и горилка, — снисходительно произнес Градов. — Однако ее не хлебают, а принимают в меру… И никак не с горя. — И кликнул: — Марина Остаповна!

На пороге появилась маленькая женщина с большими серыми глазами.

— Заходите, дорогие гости! — приветливо развела она руки, кланяясь нам в пояс. — Ласкаво просимо!

Удивительно хороши здесь женщины. Вот и эта очаровала меня с первого взгляда — тоненькая, хрупкая, с детски милым личиком и озабоченным выражением в глазах; в них я приметил глубокую душевную красоту, и чистоту приветливости, и ту неподдельную ласку к людям, которая прозвучала в ее голосе при словах «ласкаво просимо».

— Здравия желаю, Марина Остаповна! — по-солдатски вытягиваясь в струнку, приветствовал эту женщину Николай Васильевич.

— Милости просим! — повела она с него на меня глазами. — Пока одни будете с Миколою Василичем.

— Что ж так? — спросил Градов.

— Или забыли? — перекинула она на него веселый, не без кокетства взгляд. — Давненько не были. От малого до старого — все на покосе за Днепром.

В корчме стоял полумрак от приспущенных на окнах домотканых полотен с красивым украинским орнаментом и веяло прохладой. Направляясь к ближайшему столику, Дружба спросил:

— Хорошо бы нам кваску на корочках.

Он многозначительно посмотрел на меня. Таким же многозначительным взглядом Марина Остаповна ответила ему и выбежала из зала для посетителей на цыпочках. Спустя какую-то минуту появилась, поставила на стол пузатый глиняный кувшин.

— Кушайте на здоровье!

— Натуральный квасок, хлебный! — подмигнул мне Градов, прибавляя шепотком, поведя головой в сторону кухни на другой половине хаты, где скрылась хозяйка: — Мариночка, стало быть, дочка Остапа Оверченко, который в школе как-то поколотил меня. Здоровый был, чертяка! Но тс-с!.. Не надо про то с Мариночкой. Без вести пропал он, и дочка до сих пор места от тоски не находит.

Сероглазая красавица проворно выставляла закуски. Появились и пахнущие медом оладьи. Мой аппетит разгулялся. Николай Васильевич между тем, прихлебывая мелкими глотками квасок, сообщил мне, что необходимость реставрировать на селе эту старую хату и открыть в ней корчму возникла по инициативе комсомольцев. Собираются здесь люди разные и всяких возрастов.

— Ни-ни, никаких безобразий, — говорил он. — Марина Остаповна, к слову сказать, женщина живая, веселая, готовая по любому поводу пошутить и ловко откликнуться на шутку, не умеет молча переносить обиды. Потому, когда надо, всегда призовет к порядку.

Марина Остаповна вышла к нам из глубины зала чем-то сильно встревоженная.

Кто-то болезненно вскрикнул в самом дальнем затемненном углу корчмы. Только теперь я заметил присутствие еще одного человека. Подперев голову руками, он грузно восседал за столам и тупо смотрел на графин перед собой.

— А ты говорил, что тут не хлебают горилку, — бросил я Градову. — Во-он какая-то личность высветилась!

Николай Васильевич озадаченно поднял кустистые брови, быстро подошел к окну, откинул полотно и, напялив очки, спросил, вглядываясь в неизвестного:

— А ты, дружба, забрел сюда откуда?

Тот что-то промычал. Градов тронул его за плечо.

— А-а, — отозвался тот сиплым, чуть слышным голосом.

Он скривил свое и так уже донельзя обезображенное лицо, обхватил длинными пальцами кружку и, взболтнув содержимое в ней, поднес ко рту; не пригубил и не просто приложился, а влил в себя махом. Тут же утерся рукавом изрядно поношенной, с заплатой на локте, но отменной белизны и тщательно наглаженной, не обошедшейся без женских рук сорочки.

— То-то! — с гортанным бульканьем в горле воскликнул он, уставясь на Градова. — Глазенапы мозолишь? Ишь ты!.. Нас голыми руками не возьмешь…

Незнакомец еще подлил из графина в кружку. Он пил, хмелея с каждым новым глотком. Его физиономия становилась серой, будто литой из чугуна, и все резче обозначались розовеющие извилины глубоких шрамов.

— Фашисты!.. Потому как я — бог! — наконец вскричал он, ткнулся головой в стол и застыл.

Все затрепетало, заходило во мне. Слово «фашисты» я воспринял как брошенное в наш с Градовым адрес.

Николай Васильевич спохватился.

— Марина Остаповна! — позвал он. — Откуда прилетел такой гусь?!

Она промолчала, точно онемела от удара. На лице — ни гнева, ни удивления. Ее серые глаза округлились, стали огромными от ужаса. Не зная, куда деть свои руки, она покрутила ими у вздрагивающего подбородка, потом спрятала под цветастым фартуком.

— Не узнали, Николай Васильевич?! То ж мий батько, — промолвила она, и слезы блеснули в ее глазах. — Остап Митрофанович… Он и меня не признает… Хожу за ним, как за дитем малым.

Градов, придя в себя и в упор глядя на нее, спросил с хрипом в голосе:

— Да что ж ты, Мариночка, сразу не сказала?

— Зачем? — поникла она. — Кому он такой нужен?.. Мне лишь…

Дружба повернулся к отцу Марины Остаповны, нервно зашевелил губами, с волнением спросил:

— Ты ли это, Остап?

Мир вокруг меня загудел и завертелся волчком. Я не знал, как быть, а Градов, подсев к столу Остапа, стал гладить его по голове, точно встретил самого родного и близкого человека.

— Пришел… Нашелся… Нашелся-таки без вести пропавший, — бормотал он.

Марина Остаповна вяло, вымученно улыбнулась. Дружба вдруг подхватился с места, коршуном налетел на нее:

— Ты что ж такое делаешь?!. — Он едва не задыхался. — Нет, ты лучше скажи: какая необходимость приспела тебе поить человека?! Да еще батьку родного!

Видать, и ей стало невмоготу дышать — дала волю слезам, заголосила:

— Аж ни капелюшечки!.. То ж одна водичка у него… Попробуйте сами, если мне нету веры… Ей-богу, водичка наша, сама из криницы брала…

Жизнь человека полна неожиданностей. Но неожиданный трагедийный поворот в судьбах этих людей потряс меня до глубины души. Он же, Николай Васильевич, еще не верил:

— Говоришь, сама брала… Из криницы?..

Марина Остаповна подошла к нему, приникла лицом к его груди.

— Ночью сильно гремело в небе… Проснулся батько… не в своем уме…

— Ваш отец грозы боится?! — некстати вырвалось у меня.

Она отпрянула от Градова, возразила в беспокойном раздумье:

— Не то… С вечера кино по телевизору пускали, про войну… А теперь… ни-ни! Не допущу татусю к этой машине. Лучше поломаю ее… Хоть единое словечко услышит Остап Митрофанович про войну, так и бьет его лихоманка… На дворе гроза, небо грохотало, горело с края до края, а он глаза страшно выкатил, криком кричал: «Так их, распронатаких, так проклятых фашистов!..» А потом, как рассвело да в небе поутихло, горилки приказал подать. «На рожу мою не гляди, сказал, а подавай за всех безвинно страждущих». Да какая же ему, бедолаге, горилка?! Сами видите, какой он… и от водички из криницы…

Она плакала, утираясь фартуком. Николай Васильевич с горестью смотрел на Остапа Митрофановича, уснувшего за столом.

Мои мысли неприятно для меня самого выстроились в холодный логический ряд: отец Марины Остаповны в результате какой-то трагедии лишился рассудка, ему стало безразлично горе близких людей, он перестал понимать, что является причиной их душевной боли, а человек, который утратил способность понимать чувства других, невольно выпадает из социальных связей и совершенно теряет себя как личность…

— Давно болен ваш отец? — спросил я, выждав, когда Градов и Марина Остаповна поуспокоились.

— В больнице сказали, что с войны это у него. В плену он был. Вторая неделя пошла, как его привезли да под расписку в руки мои сдали. С конца войны запрашивала о нем. — Она посмотрела на Градова. — Вместе с Николаем Васильевичем куда только не писали! Один приходил ответ: «Пропал без вести». А тут в одночасье привезли. Отыскался мой татусь. И кто бы вы думали помог?.. Да школяры! Недаром следопытами величаются… Мыслями видела я его далеко, верила — живой он, а не предполагала, где находится. А татусь оказался рядом, в Херсоне нашелся.

— А так-так! Выходит, Мариночка, спасибо надо сказать детишкам, — с большим чувством произнес Николай Васильевич.

Остап Митрофанович оставался как бы в стороне, умышленно не тревожимый нами, — пусть отдохнет после грозовой ночи. А мы снова присели за стол. Присела с нами и Марина Остаповна.

— Юные следопыты продолжают находить все новых людей, — сказал Дружба. — По какой же метке, Мариночка, нашелся Остап Митрофанович?

— Недавно где-то на рыбалке школьники наши встретили какого-то старичка с самодельной табакеркой, — ответила она. — Ну так вот случилось: привлекла та табакерка внимание ребятишек. Сказывали, уж больно красива та поделка. Полюбопытствовали, попросили в руки им дать. И прочитали на внутренней стороне крышки выцарапанную надпись о том, что табакерка та солдата Остапа Оверченко, 1914 года рождения, И еще там было нацарапано: «Закури и вспомни, боевой товарищ!» Рыбаком оказался бывший санитар психиатрической лечебницы в Херсоне. Он давно вышел на пенсию и объяснил ребятам, что табакерка та у него находится от больного с 1945 года. Так от этого старичка и стало известно: жив Остап Митрофанович, но до сего дня пребывает в лечебнице, так как позабыл место, где появился на свет.

Я слушал Марину Остаповну с особо возникающими у меня мыслями: никакая отдаленность того времени, в которое над нашей страной пронеслись грозовые тучи войны, не сможет ослабить у нынешней молодежи связь с героическим минувшим. Хорошо, что есть на свете красные следопыты, которые разыскивают неизвестно где павших и без вести пропавших. И пусть их даже не оказывается в живых, но их имена будут появляться на гранитных плитах и обелисках воинской славы. Выясняются все новые личности, а порой и совершенные ими подвиги; новые фамилии появляются дополнительно в списках погибших, отпечатанных еще в войну на штабных пишущих машинках, а то и нередко составленных наспех от руки. И будут выстраиваться имена таких людей, точно по команде, по зову полковой трубы: «Становись в строй на боевую поверку!»

Да, будут воскресать имена людей, отдавших жизнь за нас, живущих. Будут находиться и сами люди, как этот солдат Остап Оверченко. Но почему всхлипывает, глотая слезы, солдатская дочь Марина Остаповна?

— Не бойтесь, сказали мне врачи, — донесся до меня ее голос. — Не опасен для общества ваш отец… С вами здравствовать ему теперь. А чего мне бояться?.. Родной же он… И пускай… Пускай живет, хоть и такой…

Я понял: слезы Марины Остаповны не горькие, а от долгожданной встречи, каким бы ни пришел с войны солдат.

Прояснилось и военное прошлое Остапа Митрофановича — человека, которого настигла болезнь, оторвавшая его навсегда от общества. И это произошло в его молодые годы. Что ж, не один он, война унесла молодость многих. Многие состарились на ней, покрылись сединой от огненных ветров и пулеметных метелей. Но вернулись они, сразу войдя в ряды строителей послевоенной жизни. Оверченко ж будто навсегда так и остался на войне с сохранившимся в нем лишь одним-единственным чувством неизбывной ненависти к фашистам…

Что же касается обстоятельств, явившихся причиной умопомрачения солдата Оверченко, то о них коротко сказано в истории его болезни: «В концлагере зверски искусан собакой».

— Сама, своими глазами читала, — объяснила Марина Остаповна. — Ой лихо мне, лихо-то как!

Она говорила, может по-своему домысливая запись в истории болезни, что жил на свете один садист — комендант фашистского лагеря. Человек тот с глазами и руками, как у всех людей. И была у того человека любимая собака… Иной хозяин и хлеба горбушку делит пополам со своей любимой собакой. Да только та собака, ростом с теленка, предпочтение отдавала никак не хлебу. Набалована была хозяином, приучена им вцепляться прямо в лицо. И происходило так: усмотрит комендант какого «провинившегося» пленного, к себе в кабинет потребует, и собака там дожидается. Уж скольких она изгрызла, одному богу известно…

— По всему выходит, — печально молвила Марина Остаповна, — в то время, когда та людоедская собака накинулась на отца, в лагере стрельба поднялась. Комендант выскочил из кабинета, а Остап Митрофанович один на один с тем псом и остался… Ворвались наши, потому и стрельба началась, собаку, видать, успели пристрелить, да батько мой уже не в себе был, лишился разума… Вот с таким мне теперь и жить приходится.

— А так-так, Мариночка, пусть он живет! — воскликнул Николай Васильевич. — И такой он нужен не только тебе… Он должен ходить по земле. Пусть будет живым укором фашизму!

Тяжело переступая с ноги на ногу, точно они одеревенели у него, Градов склонился у столика, возле отца Марины Остаповны.

— Чуешь, Остап?! — звал он его, будто бил в набат. — Давай припомни, когда ты меня в детстве отдубасил! По-справедливости скажу: мне после от моего батьки за тебя досталось, чтоб характер имел… Чуешь меня?! Так возьми же мою последнюю руку… Припомни, как тебя в девятом классе обкорнали чуб за курево. Старостат школьный на то вынес постановление… Сами ребята… Так вот сейчас возьми же мои ноги… Забери и половину жизни моей. А хочешь — и всю жизнь, без остатка, но только припомни… Вернись в разум, Остап!.. Чуешь меня?

Остап Митрофанович молчал. Что было со мной, не знаю, себя самого я видеть на мог, но кровь, казалось, застыла в жилах.


Всяких людей, с их потрясающими судьбами, пришлось мне встречать после войны. Порой трудно поверить, что все так и было. Но война есть война, чего не случалось на ней… И всегда безгранична радость, когда на пороге родного дома спустя много лет после похоронки внезапно появится тот, имя которого давно высечено на обелиске — памятнике погибшим в войну… Скажем, воскресший горел в танке и вернулся с обожженным, изувеченным до неузнаваемости лицом, с грузам многих тягостных лет за плечами, но он узнает своих близких, в полном сознании устремит на заждавшуюся жену свой глаза и скажет первый: «Здравствуй, поседевшая любовь моя!» Что еще более убедительное может быть для подтверждения этого — именно он, и никто другой, вернулся?

А тут история с Остапом Оверченко: узнают его, а он…

У меня все же хватило душевных сил войти в дом Оверченко, что стоял по соседству с корчмой, вместе о Николаем Васильевичем, Мариной Остаповной и ее отцом, которого она с Дружбой привели под руки. Однако не хватило выдержки долго присутствовать там. Мрачные мысли застелили свет яркого дня.

Я вышел из дома и в горьком раздумье побрел по садовой дорожке. Чудилось, что я где-то давно-давно потерял что-то значительное, чего возвратить уже невозможно, как невозможно возвратить разум тому же солдату Оверченко.

Плутая по ухоженному саду при корчме, я вдруг услышал: со стороны Днепра доносились веселые голоса и задорный смех.

«Нет, Остап Митрофанович так смеяться уже не сможет, — горестно подумал я. — Ну что ж, — постарался успокоить я себя, выходя из сада и удаляясь от корчмы и дома Оверченко, — с Остапом Митрофановичем все определилось: он жив и, несмотря ни на что, будет служить людям хотя бы тем, что, по словам Дружбы, должен ходить по земле живым укором фашизму».

Я шел по селу, и все мне казалось удивительным. Но не то было удивительно: ни прямехонькая улица, покрытая асфальтом, теряющаяся вдали, в стороне кургана, будто подпирающего густо-голубую высь; ни разукрашенные разноцветным клинкером фасады домов с ажурными наличниками, обрамляющими большие окна, с телевизионными антеннами на железных или крытых под черепицу крышах, с тополями и цветущими молодыми каштанами вдоль палисадников; ни Дом культуры с библиотекой, отличающийся от жилых домов броскими колоннами перед входной дверью; ни рядом с ним находящееся (чуть поменьше) здание правления колхоза… Подобных сел, а точнее, поселков на Херсонщине немало. Я думал: если у войны была своя страшно разрушительная сила, то у нынешнего мира тоже свое: упрямая трудовая созидательность противостоит ей. И я шел по селу в необъяснимом предчувствии — вот-вот повстречаюсь с чем-то еще более волнующим и интересным: будь оно тревожным, из прошлого, похожим на встречу в корчме, или каким другим…

Перед моими глазами, слева от улицы, на покатом взгорье, за садами и огородами, возник двухэтажный дом с террасой, живописно увитой цветущими беловато-розовыми граммофончиками вьюнка. Чуть в стороне от него вознесся статный дуб. На самой вершине его, в буйной темно-зеленой кроне, расположилось гнездо аиста. Гордая птица, по местным поверьям приносящая людям счастье и радость, став на обе ноги, слегка помахала крыльями, точно заметила мое внимание к ней, и защелкала длинным клювом. В тот миг, будто по сигналу аиста, из дома горохом высыпала детвора. Разноцветные майки и платьица замельтешили на посыпанной желтым песком дорожке, смешались с цветами на клумбах.

Вот уж, право, одно к одному: дуб — символ могущества, аист — вещун радости, а вокруг — цветы нашей жизни, детвора! К тому же престарелый дед, идущий навстречу мне слегка прихрамывая, похожий на дедушку Лепетюхина, каким я представлял его себе. Не обманулся ли Градов, рассказывая, что Лепетюхин был распят фашистами на кресте?

Старик приближался. Стало видно даже суму на перекинутом через плечо ремне — нищий!.. Здесь?! Однако я скоро разглядел — это на нем кожаная почтальонская сумка.

Подойдя ко мне, он чуть наклонил белую голову: по местному обычаю — пожелать благополучия знакомым и незнакомым. Несмотря на преклонный возраст, у него были проницательные глаза. Я подумал восторженно: «Это и есть то, что хотелось увидеть!»

— Дедусь, ты еще работаешь? — невольно поинтересовался я, прикасаясь к его сумке.

Он посмотрел на меня, не без собственного достоинства:

— А ведь кому хочется подольше прожить, тот и работает. Так и я, без дела не сижу. Принимаю за превеликое удовольствие подменить почтаря. Оно общественному хозяйству на пользу, особливо нонче, когда косовица на Ивана Купалу. Известно, как в такое времечко позарез рабочие руки нужны. Штатный почтарь — на сенокос, а мне — благо: косточкам моим как-никак разминочка надобна… И еще сказать тебе, добрый человек…

Со стороны детского сада донеслось щелканье. Старик живо посмотрел туда, весельем зажглись его глаза.

— А так-так, бусел![1] Не давай обижать деток. — Он взметнул взгляд в небо, где, то снижаясь, то вновь скользя ввысь, парил над дубом степной орел. — Ить, разбойник! Не поживиться тебе буслятками. Не таковский там папаша, в обиду не даст… — И посмотрел на меня, довольно тряхнув головой. — Славная птица, что люди — в паре живет. Очень пользительная и разумная. — Он разговорился: — Ить и дуб-то вымахал могуче! Досталось бедолаге… Посадили мы дубочек тот сообща: Климушка Лепетюхин, светлая память ему, да и Василию Ивановичу Градову также. Ну, а я покуда жив еще. То ж и говорю, слышь: хата там стояла Василия Ивановича. Мудрый был человек. В самом Херсоне газеты печатал, а семья тут проживала… О чем, бишь, это я говорил?.. Ага! Стало быть, у нас так заведено с века в век: у кого народился ребеночек, ежели мальчик, то у окошка хаты старики дубочек высаживают, чтоб, значится, вырастал он, ребятеночек тот, могучим как дуб. Ну, а ежели девочка, то березку высаживаем, чтоб росла пригожей… Значит, посадили мы с Климкой тот дубочек, когда у Василия Ивановича сынок Миколушка народился. Сгорела в войну хата Градовых, а дубок выстоял, не дался огню. И по сей день красавцем стоит. И пристанище буслу дал. И сынок Василия Ивановича не забывает родного местечка своего, где на свет появился…

Я хотел сказать, что Николай Васильевич приехал со мной, но старик продолжал:

— Климушка, слышь, хату Василия Ивановича запалил. Ужас сколько немцев тогда погорело. Слава Климушке Лепетюхину!.. Вечная память Василию Ивановичу и жене его Агнии! Убила их бомба фашистская. Климушка потому, в отместку, и немцев пожег в хате.

Старик говорил так, словно бы сам горел, и казался теперь не седым, а пепельно-желтым. И голова его начала трястись, однако голос не потерял звонкости, хотя и сделался немного по-детски тонким.

— Эвон и внучок катит! — прикладывая козырьком ко лбу коричневую и жилистую от старости руку, воскликнул он. — Молодцом, толк в хозяйстве знает, не гляди, что молод. Кандидат по наукам в сельском хозяйстве! — Он многозначительно ткнул пальцем себе в грудь: — Нашенского роду! Только побашковитей, аж два института прошел.

Взвизгивая тормозами, к нам подкатила «Волга» цвета спелого пшеничного колоса. Из машины не просто вышел, а живо выскочил, точно колобок, низкорослый человечек с крупной головой и лицом, какое может быть у младенца, не тронутым ни единой морщинкой.

— А что там, Свиря, колосок грозой не прибило? — встретил его старик и, не дожидаясь ответа, обернулся ко мне: — За пшеницей ноныча, как за дитем малым, глаз да глаз нужон. Какой денек зеву дашь, зернышко драгоценным жемчугом и падет на землю, испробуй его потом взять. Оттого Свиридушка на пшеничных полях и днюет. А минувшей ночью, что солдат на посту, и век не смежил. Оно так, дитятко, не закрывай зеньки, когда лихо к тебе крадется.

Зорко прищуренными глазами старик повел по мне, будто хотел спросить, а так ли, как он сказал, я поступаю.

И кто-то невидимо присутствующий рядом с ним подступил ко мне, взял за горло. С захлестнувшим сердце волнением в голове моей пронеслось: «Ты, дитятко, как углядишь, что смередушка крадется к тебе, то ни в каком разе не закрывай зеньки…» Что это?.. Кто так говорил?

Я вдруг перестал видеть перед собой старика. Там, где он стоял, привиделся Ястребок, тот молодой партизан, беспокойная память о котором привела меня сюда, в степь под Херсоном, но к могиле которого я пока не успел доехать… Вероятно, я об этом что-то сказал, потому что услышал в ответ:

— А хорошо, что помнишь!

Старик взял меня за руку. При этом его сочувствии у меня сразу отлегло от сердца.

— Добро, добро, милый! — между тем кинул старик внуку.

Либо от его похвалы, да при постороннем, незнакомом ему человеке, или от моей заминки; а может, и от чего другого, каких-то своих раздумий, схожих с моей памятью, внук покраснел и неловко затоптался на месте.

— Добрый день! — неожиданно густым, точно из груди великана вырвавшимся басом поприветствовал он меня. — Я Цырулик… Свирид Карпович Цырулик.

Левой рукой он сдернул со своей крупной и голой, как кубышка, головы турецкую многоцветную феску, правую протянул для рукопожатия. И сочный голос, и блеснувшая на солнце его бритая голова, и особенно необыкновенная прочность рукопожатия смутили меня, словно попал я на сеанс иллюзиониста, который может сделать со мной все, что ему заблагорассудится.

Совсем тихо я назвал себя.

— Ага! — гулко произнес он и немедля спросил: — Один или с кем еще к нам пожаловали?

Я назвал Градова.

— О-о! — воскликнул он. — Дедка, чуешь?!

Старик прикрыл ладонями свои уши.

— То-то, Свирюшка! Только того… Не бухай в колокол, оглушишь гостя.

— А где же Николай Васильевич? — спросил Цырулик.

Я сказал, где Градов. Свирид Карпович опять к старику:

— В таком разе, дедка, загляни к Оверченко. Тебе по пути. Скажи Курганному капитану, жду его.

— В правление явиться, что ли?

— Нет, дома буду приветствовать. Ладно? Так и скажи.

— Нешто не скажу?! Скажу да и сам подскочу, — ответил живо старик и прибавил настоятельно: — А ты того… За пшеницей-то приглядывай! Не ровен час… — И, удаляясь, восторженно проговорил: — А Микола Василич! Ай, Микола… Курганный капитан…

«Курганный капитан»! Что бы это еще значило?» — подумал я.

К дому Цырулика подкатили быстро. Я едва успел удовлетворить свое любопытство относительно «Курганного капитана».

— Хо-хо! — громыхнул Свирид Карпович. — Николай Васильевич вернулся с войны в звании капитана. И в нашей степи несет службу по-воински — хранитель истории, командир решительный. Потому сам народ и наделил его этим почетным званием. — Он многозначительно воскликнул: — Ого! Что это у вас в руках?

— Записки вашего Курганного капитана.

— Значит, доверился вам? Это хорошо!.. Кое-что и мне читал. Говорит, мысли надо проверять на хороших людях. Приятно, что вы пришлись по душе ему. Не всякому он доверится. Ну и как, всю тетрадь осилили?

— Ее не надо осиливать, — ответил я, и с искренностью добавил: — Исповедь человека, если она идет от души, всегда трогает.

— Спасибо вам, спасибо! — возликовал Цырулик.

Я понял, с какой сердечностью он привязан к Градову. Видать, здесь не найти человека, кто не был бы рад общению с Дружбой — Курганным капитаном.

Свирид Карпович распахнул передо мной незапертую дверь своего кирпичного дома. Выло в нем комнат пять, но хозяин пригласил меня на кухню, где стоял соблазнительный запах наваристого украинского борща. Сразу же угостил каким-то необыкновенным напитком.

— Чистый нектар, настаивал на тысяче и одной курганной травке, — хитро улыбнувшись, сказал он, доставая кувшин из холодильника.

— Богато живете.

— Не лучше других.

— Разве? Вы же голова.

— Хо-хо! — будто забил в колокол Цырулик. — Нет у нас разницы между головой колхоза и рядовым тружеником. Особенно в таком вопросе, как устройство быта.

— Похвально! — воскликнул я.

— А мы не ради похвалы живем и работаем, — возразил он и разговорился: — Все блага — результат труда, благодаря чему получаем устойчивые урожаи, добиваемся высоких надоев. Ну, конечно, много строим, на денежки не скупимся, благо на доброе дело всегда имеются… Посмотрите наши культурно-бытовые здания!.. Спросите, откуда все это? Суть в главном — это научная основа ведения хозяйства во всех отраслях его. У нас вы не найдете ни одного бригадира, который бы не имел высшего специального образования или не учился заочно, не говоря уже о специалистах… А еще… В копеечку нам вошло приобретение электронной машины. Зато благодаря ей мы знаем, сколько и в какое время требуется внести в почву минеральных и органических удобрений, когда и какой проводить уход за посевами. Ошибок почти не бывает, и машина уже окупила себя. И что еще важно — будущее людей, их образование и культура. В этом смысле главное — постоянная забота о детишках и вообще всей молодежи. В каждой бригаде есть типовые школы, есть даже школа-интернат, вот та, в нашем поселке, в которой за партами сидели еще наши отцы. Реконструкция старого помещичьего дома потребовала много денег. Но зато там теперь, с пристройкой, — сто две комнаты. И Дом учителя на пятнадцать семей. И еще… Представьте себе, в колхозе нет ни одной матери, которая бы несла утром ребенка в ясли или вела бы в детский сад. Быльем поросло такое… Подходит к дому машина со специально работающим в этой отрасли человеком. Он и забирает на весь день ребятишек. На такой работе, к примеру, и моя жена состоит.

— Агриппина Дмитриевна?

— Нет, моя вторая жена, Вера Павловна, — ответил Цырулик и поспешил пояснить: — У нас с ней двое ребятишек — близнята. Они только-только пошли в детский сад. — Он вдруг спохватился: — Что? Послышалось, спросили, откуда в нашем колхозе берутся средства на благоустройство?

Я о том не спрашивал, однако решил не прерывать ход его мыслей. А он, заложив руки за спину, слегка покачивал из стороны в сторону свое маленькое тело и, приподнимаясь на цыпочки, с увлечением продолжал:

— Оттуда же… Значит, так… Женщина, мы так постановили, освобождена от многих домашних забот. Она поспевает и на работу, и в личном хозяйстве…

Мы перешли в гостиную, где был электрический камин, выложенный кафельной плиткой. Свирид Карпович щелкнул выключателем на стене, в камине зажужжал вентилятор, вспыхнули огоньки, точно язычки живого костра; в комнате повеял прохладный ветерок.

— Не уроди, скажем, год-два, — говорил Цырулик, — и это не особо отразится на хозяйстве. Не сочтите сказанное за словесную трескотню, но запасы и в колхозной казне, и на личных счетах колхозников надежные. Почти у каждого тысячи рублей на сберкнижках, в пользовании государства. И человеку, и государству — не убыток. Словом, народ у нас сметливый. И коммунисты головастые. А их у нас под сто пятьдесят. С ними нашим людям смелее самое тяжелое дело тащить в гору — с размахом, не вполовину силы, а на всю мочь…

Захватывающее впечатление производит человек, когда, предварительно наслышавшись о нем, вдруг оказываешься с ним с глазу на глаз. Какой-нибудь скупой жест, интонация голоса открывают много больше смысла, чем самые подробные слухи. И Свирид Карпович увлек меня настолько, что я совсем забыл о Николае Васильевиче. Однако собеседник мой сам напомнил о нем:

— Издавна мы мечтали о такой жизни. Помню, приехал Николай Васильевич Градов к нам на побывку вдвоем со Степаном Кузьмичом Бездольным. Оба — командиры. А у Степана Кузьмича на рукавах красные звезды. Перед финской войной это было. Отец мой тогда колхоз возглавлял. И мне, как видите, спустя много лет, после многих других председателей, этот трон достался… Встреча запомнилась. Степан Кузьмич рассказывал о военной службе. А Николай Васильевич, помню, говорил о трудной жизни старого поэта из Суздаля. Будто тот поэт очень похож на Тараса Григорьевича Шевченко. Постойте… Кажется… Азаров…

— Иван Абрамович Назаров, — уточнил я. — Удивительно, как это вам запомнилось! Память у вас…

— Не жалуюсь! — подхватил Цырулик. — Как же?! Присутствовал тогда и дедушка Лепетюха. Помнил этот старикан жизнь еще при крепостном праве. А при нем известно, как людям жилось. Что у нас, на Украине, что в России. И доля того же Тараса Григорьевича… О, такое надо помнить на века, чтоб не повторялось оно. Вот так и я запомнил… Ну так вот, говорили они о новой жизни, к которой мы сейчас пришли. Мечтали, фантазировали, планы строили, как их претворить в жизнь… На рассвете Бездольный с Градовым повели нас, школьников, в военный поход. Мы пели песню о матросе Железняке…

Он замялся, устремляя взгляд на тетрадь в моей руке.

— Хо-хо! — вдруг громыхнул Цырулик, вкладывая в свое восклицание какой-то свой, непонятный мне смысл.

Я удивленно насторожился.

— Не может быть, чтобы Курганный капитан в своих воспоминаниях умолчал о том времени. Давайте полюбопытствуем.

Цырулик взял из моих рук тетрадь Градова с такой для меня неожиданностью, что я спохватился лишь после, когда она была уже в его руках. Вдруг наткнется на «умницу»! Но Свирид Карпович, точно заранее знал, открыл страницу, прямо относящуюся к нашему разговору о приезде в село Бездольного и Градова, начал читать.

Он читал, мерно ступая по мягкому ковру и слегка наклонив и выставив вперед свою бритую крупную голову; читал не торопясь, с паузами почти после каждой фразы, в каком-то взволнованном раздумье, словно бы говорил о чем-то нелегком, пережитом лично:

— «Побывали мы в гостях у Антонины Сергеевны Зацепы. Гуртом навестили в больнице занемогшую нашу первую учительницу Капитолину Леонидовну… Не без пользы прошло время в нашей школе: по просьбе педагогического коллектива провели двухдневные «маневры» со старшеклассниками. «Воевали» среди припорошенных снегом курганов… Был и походный марш… Мы пошли по той дороге, по которой Великий Могикан и его Бледнолицый Брат бежали из дома, чтобы стать индейцами… Завернули и на могилу «неизвестной»… Маслинник лежал под снегом. Заснеженной — никакой к ней тропочки! — была и могилка… В абсолютной тишине, забытая людьми, покоилась в ней женщина из 1921-го голодного года… Человек!.. Был человек… Мы шли со Степаном, опустив головы… По нашим следам ребята проложили торную тропу к могилке. Огласилась звонкими голосами полянка. Почудилось, стая горлинок прилетела сюда… Завтрак прошел шумно, в разговорах про то, как надо любить отчий край, а не бежать к индейцам. Я положил на могилку пару домашних пирогов…» — Свирид Карпович приумолк, поднял голову, посмотрел мне в глаза. — То-то!.. Было так, — тихо произнес он. — Хороша была водица из незамерзающей криницы. Значит, так… Наполнили мы той водой наши походные фляжки, зашагали дальше. Возвращались домой под вечер. И опять оказались у той могилки. Не столько могилка позвала к себе, сколько звонкий ключевой ручеек — хотелось сказать ему спасибо за живую водицу… А дело-то, после того как мы оттуда ушли, неприятное вышло!.. Как сейчас вижу: к могильному кресту прибит кусок листового железа. На нем, в мастерском художественном исполнении, рисунок — череп человека. И слова страшные: «Грядет смертный час — идет война!» Я так понимаю: неподалеку была деревня, сектанты в ней ютились. Не иначе. Череп их рука рисовала. Зачем, спрашивается?.. Работка одна из тех, что жить и трудиться спокойно не давали. Враги колхозного крестьянства от ружейных выстрелов перешли к прокламациям о «кончине света». А тут — «идет война»! Каково нам, юнцам желторотым?! Да!.. Со мной тогда творилось что-то непонятное. Солнце опускалось за горизонт необыкновенно оранжевое, какое-то близкое, так что чудилось, до него можно дотянуться рукой. При этом оранжевом свете и запал мне в память безглазый череп на кресте. Злобно-торжественный оскал долго преследовал меня, вселял в душу беспокойство и страх… И во сне снился… Был в школе урок анатомии. Не знаю, что было с моими сверстниками, могли ли они смотреть на человеческий череп как на просто наглядное пособие, а мои нервишки не выдержали. Я удрал с того урока, солгав учителю, что заболел… — Свирид Карпович, чуть сгорбившись, приблизился ко мне: — Человеческий череп и кости — это знак войны. Да, да… Она, проклятая, всем дала себя знать… И взрослым, и детям. Должен сказать, мне уж очень особо…

Он рассказывал о себе примерно так.

…Свиридка Цырулик не был на войне. Вернее, был и не был. Не был он на ней солдатом, потому что не вышел тогда возрастом. И был на ней, потому что принадлежал к категории мальчишек, которые, минуя юность, становились взрослыми… К селу подходил враг, и даже была здесь передовая линия фронта. Свиридка рыл окопы вместе с женщинами, стариками и другими подростками, чтобы наши смогли остановить продвижение фашистских полчищ. Но враг был силен. Он взломал оборону и лавиной двинулся дальше — по трупам погибших в жестоких боях советских бойцов и мирных людей. Кромсал их гусеницами танков и тягачей, колесами пушек и автомашин с устрашающей свастикой на бортах, ставшей символом варварства.

Гитлеровцы взяли село, в котором родился Свиридка. Началась зима с необычно трескучими морозами для юга Украины. На фронте у фашистов что-то не ладилось. Как ни были измотаны в жестоких боях советские войска, но сумели остановить врага. В предвидении контрудара гитлеровцы начали окапываться, создавали укрепленные опорные районы на месте населенных пунктов: разрушали дома и постройки, используя всякую доску или бревнышко для строительства блиндажей, землянок и дзотов.

Смесь рубленой соломы и снега, земли и самана разрушенных хат, политая водой, быстро замерзала, не уступая по прочности цементу, и была скользкой как лед. Полагали, что такую горку никакой советский танк не преодолеет. По ее крутизне не в состоянии был ступать шагу даже человек.

На строительство таких рубежей гитлеровцы привлекали все мирное население, невзирая на возраст. Старики и женщины, подростки и даже дети под страхом смерти строили такие «неприступные» рубежи, поливали горки и валы не только водой из ведер, но и горькой своей слезой, замерзали.

Надломился и Свиридка, свалился у ведра с водой. Опомнился от грохота рвущихся артиллерийских снарядов и бешеного стрекотания пулеметов вокруг. То начался один из так называемых на военном языке боев местного значения. В атаку, в сопровождении танков, пошла стрелковая рота советских бойцов. Скользя окоченевшими руками, Свиридка сумел взобраться на бруствер, увидел красные звезды на башнях танков, и силы прибавилось в нем. Ухватил подросток ведро, напялил его на голову залегшего у пулемета фашиста, вцепился в него. И покатились они вдвоем с ледяной покатости в сторону атакующих врага красноармейцев. Какой-то красноармеец и пырнул фашиста штыком…

Свирид Карпович вернул мне тетрадь Курганного капитана.

— Так вот… Кое-кто недооценивает случайностей. Однако они порой много значат в жизни человека. Я бы сказал, даже определяют, быть ему или нет. Так случилось и со мной. Надо же, бой заканчивался, наши, сломив оборону немцев, вперед уходили, а меня ранило. И кто, думаете, мне первую помощь оказал?.. Дуся Гончаренко. Случайно тут оказалась, подоспела с медсанротой. Дуся перед войной три курса медицинского кончила… Что после произошло, по сей день неизвестно. Но относительно ее судьбы, признаюсь, принимаю на себя вину немалую… Так-так! — словно в колокол бил Свирид Карпович, заметив мое недоумение. — Николай Васильевич рассказывал, что была у Бездольного и Гончаренко горячая переписка и самые крепкие клятвы любить друг друга до гробовой доски. Может, и быть бы им в супружестве, если бы не две войны одна за другой: сперва с белофиннами, затем с немецкими фашистами. Не сбылось у Дуси и Степана счастье… Только ли у них!

— А ваша вина в чем перед ними? — спросил я.

— Перед Евдокией Сидоровной моя вина, — помолчав, ответил он. — В большое волнение она пришла, когда я сказал о том, как погиб Кузьма Прохорович — отец Степана Бездольного. Немцы потребовали рыбу ловить для них, а он отказался. Так они ему каменюку на шею — и в Днепр. Сказала Дуся, мстить будет… В разведчицы уйти тут же решила… В самый тыл, значит, врага. После разные слухи ходили: якобы немцы разгромили партизанский отряд, в котором Дуся была. В плен ее взяли, и будто там и народился у нее ребенок. Да и о ребеночке ее — был он или не был? — слыхом не слыхать… А я вот думаю: не будь у нее со мной встречи, не знаю, остался бы я в живых, а она, может быть, была бы жива. Потому совесть моя и неспокойна. Разыскать хотя бы могилку Евдокии Сидоровны, тогда, быть может, не терзался бы так…

Он приумолк, что-то затаив в себе.

«Может быть»!.. Пожалуй, не найти в мире такого человека, который хотя бы раз в жизни не посетовал на это самое «может быть», у кого бы при том оставалась спокойной совесть. И у меня. Как часто я вспоминаю партизана Ястребка, нелепо погибшего лишь потому, что я не разбудил его, перед тем как подбитому самолету врезаться в землянку, где он лежал с закрытыми глазами.

Я вспоминаю о том с большим волнением.

Не знаю, как долго мы молчали, но, взглянув на Свирида Карповича, я увидел в его глазах что-то такое, из чего заключил: он не верит в смерть Евдокии Сидоровны. У меня с Ястребком не то, что у него с ней; если я видел гибель Ястребка, то у Цырулика — лишь слухи… Чтобы поддержать его, я постарался скрыть в себе свою скорбь.

— Все может быть, — сказал я. — Думать надо, нашлись у нее и другие, более веские причины для перехода к партизанам. Конечно, все мы хотели мстить фашистам. И каждый делал это, как мог. Но можно допустить, что для перехода в тыл врага у нее могло быть на то особое задание. И потом, давайте смотреть глубже: может, она и жива, но находится в таком состоянии, скажем, как Остап Митрофанович Оверченко.

— Так! — громыхнул голосом Свирид Карпович. — Остап Митрофанович!.. Воевал солдат…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Из тетради Н. В. Градова

«Воевал солдат. Били по нему из пушек, из пулеметов. Досталось и детишкам. И голоса их всюду слышались солдатам.

…Старшина Виктор Курдюмов — командир танка, который первым ворвался в село, — перед той атакой, забираясь в машину, сказал:

— Есть такие волны у человека! Они после войны непременно будут открыты учеными. Посылают эти волны людям такой сигнал, что аж сердце замирает.

Слышался якобы старшине призывный голос его маленького сыночка, будто тот ожидал отца именно в этом селе, которое мы должны были освободить от гитлеровцев. Невероятно! Ибо семья этого танкиста до войны проживала далеко от тех мест, где шли бои. О том я знал, поскольку уже не в первый раз корректировал огонь своей батареи из танка Курдюмова и был в дружеских отношениях с ним.

Скоро танкисты выбили немцев из села и на короткое время были переведены во второй эшелон. К еще не остывшим после боя машинам подбежали ребятишки. Они, точно горох, высыпали из погребов и землянок.

— Дяденьки! — кинулся к нам один мальчуган. — Хотя дом наш и разбит, да мамка припрятала в яме кусок сала. Для встречи с вами приберегла. Идемте к нам!

— А у нас курка одна от немца прибереглась, — стрекотал второй. — Яйцев нанесла. К нам идемте в гости!

— К нам!

— Нет, к нам! У нас папку убили фашисты на войне.

— А мои дедусь и бабушка просят вас!

Приглашения сыпались со всех сторон. Приглашали и взрослые — женщины, прибежавшие к нам вслед за детьми. Сердцу солдата было от чего вспыхнуть огнем. Однако пускай оно себе горит, а голову следовало держать в холоде: свои своими, а фашисты еще неподалеку находятся.

— Спасибо, родные!

— Спасибо сердечное вам!

Благодарили танкисты и сами угощали: кто галетой, кто куском сахара, кто банкой консервов, когда к командиру танка вдруг несмело, слегка скособочась, протиснулся совсем незаметный в толпе мальчонка, похожий на стебелек одуванчика.

— Дяденька, — тихо позвал он, ухватив Курдюмова за руку. — У нас ничего нет — ни сала, ни яйцев. Потому что мы беженцы. Но мамка приглашает вас…

К лихому танкисту подошел старый, весь в лохмотьях, кривоногий с седенькой белой бородкой селянин и объяснил Курдюмову:

— Исстрадался ребятенок. Страсть как исстрадался! Все отца ждет. Потому и приглашает. Да и мамка евойная сколько живет у нас с бабкой, только и разговору, что о муже своем. Говорила, танкист он… И по имени все кличет ночами: «Витя, Витечек мой»… Иэ-э-эх!.. Так что айда к нам, мила-ай! У его мамки ничего нету, дак у моей бабки кое-что найдется для такого гостя. Зашумели в один голос женщины:

— Вон, гляди, и сама мамка бежит! Ириша, скорее сюда!

Побледнел, страшно изменился в лице командир танка.

— Зовут-то тебя как? — спросил он у мальчишки, положив свою тяжелую руку на нечесаную светловолосую его голову.

— Бориской зовется, — ответил старик за мальца, потому что тот, смутившись, будто язык проглотил, сник весь.

Глаза Курдюмова полыхнули огнем.

— Боренька!.. Бориска… Борис Викторович…

Не нашлось других слов у танкиста Виктора Курдюмова. Не выпало и слезы, потому что, как я почувствовал, сердце его в такой неожиданности от слезы захлебнулось.

Там, в другом населенном пункте, никому из наших солдат не выпало такой счастливой встречи. Не довелось повидаться и той маленькой девочке с отцом, а ее матери — с долгожданным мужем.

Убитая девочка лежала на улице, у плетня, возле хаты. Она лежала с протянутыми к плетню ручонками, точно и после смерти все еще стремилась проскочить во двор.

Не подоспел на помощь ее отец — быть может, воюет где-то на другом фронте, а может, и сам лежал вот так — с протянутыми руками… у другого плетня. В одночасье приходилось погибать и солдатам, и мирным жителям, когда шел бой.

Как тут не понять родительских слез, хотя и… не пришлось мне стать отцом.

Не было детей и у Степана.

Я вспомнил о друге потому, что вскоре после боя за село, где была убита девочка, мой друг… Однако что это со мной? Не опережаю ли я события?.. Нет-нет, надо сначала о нем, вернее, о нас…

Многое в жизни человека не зависит от него. Порой стечение обстоятельств рушит планы. Точно так произошло и с нами.

Истекало время нашей срочной службы. Мы, как говорится, почти приготовили чемоданы, с тем чтобы вернуться на гражданку и сразу же податься на учебу в институт (непременно с сельскохозяйственным профилем!), но… Когда наш полк вернулся на постоянные квартиры после похода Красной Армии за освобождение народов Западной Украины и Белоруссии, то эти самые стечения обстоятельств тут же повлияли на судьбу Степана. Проявилось решительное влияние старшего политрука Салыгина. Благодаря его хлопотам Степана направили на курсы младших политруков, которые он успешно закончил перед самым началом войны с белофиннами.

В первый же день этой войны наша батарея была преобразована в дивизион. Командование в нем принял капитан Чаевский, а комиссаром назначен старший политрук Салыгин. На его прежнюю должность в батарее нового состава был определен младший политрук Бездольный. Меня эти перемены почему-то не коснулись. Я как бы остался в тени, продолжал командовать отделением разведки. Так было вплоть до 22 июня 1941 года. Тогда уже майор, Чаевский принял командование полком, а Салыгин в новом звании батальонного комиссара стал его комиссаром. Степану накануне было присвоено звание политрука (по три кубаря в петлицах и по звезде на рукавах).

В первые месяцы Отечественной наш артиллерийский полк часто перебрасывался с одного на другое направление фронта. В нелегких сражениях с гитлеровцами погибали и командиры, и сержанты, и рядовые бойцы. Сейчас почти о каждом боевом эпизоде говорят как о подвиге. Но в то время мужество и бойцовская стойкость воспринимались просто как выполнение боевой задачи, как исполнение воинского долга. Командир или рядовой боец — все готовы были стоять насмерть на огневом рубеже. Но каково-то расстаться с жизнью вне боя?! И мы очень переживали смерть нового командира нашей батареи старшего лейтенанта Алимара Джураева. Погиб он, прошитый пулеметной очередью из немецкого самолета, когда вел батарею на марше.

Узбек Алимар Джураев любил произносить: «Хорманг!»

— Хорманг! — заключал он, отдавая какой-либо приказ или приказание.

Все знали, что на языке его нации это означало: «Не уставайте!», то есть пожелание успеха в боевой работе. И на могиле Алимара Джураева мы сказали:

— Хорманг!

— Не устанем мстить за тебя, дорогой Алимар! — произнес Степан.

С этим Бездольный и принял на себя командование батареей — на то последовал приказ по полку. Скоро и мне было присвоено звание младшего лейтенанта. Я стал командиром взвода управления батареи. Служба нелегкая: тут и связисты, и разведчики, и вычислители. На передовой комбат чуточку позади меня, мое же место безотлучно в боевых порядках пехоты.

Случалось и комбату находиться со мной в одном окопе, а то и вдвоем пробираться вперед стрелковых рот, чтобы лучше видеть цель и точнее, с наименьшим расходом снарядов вести огонь орудий на ее уничтожение. Тогда я становился и связистом, и разведчиком — глазом и ухом комбата Бездольного.

…Впереди сумрачной стеной стоял занятый фашистами лес. Перед ним блестела речка. От самых ее берегов карабкались на бугор к нам серые, покинутые жителями домишки, притихшие и горестно сиротливые. В них притаились бойцы стрелкового подразделения, поддерживаемого батареей Бездольного. Лишь единственный сарайчик как бы взобрался к нам, на безымянную высоту, где находился наш наблюдательный пункт, и застыл, завалившись на один бок.

По обе руки от нас зеленым дымом, прижатым ветром к земле, клубилась ржаная поросль. Утром она скрывалась в низко стелющемся тумане. Пейзаж — залюбуешься. Но оттуда, из этого тумана, того и гляди, хлынет вражеская пехота. Да и река неглубокая — для танков не преграда.

Степан окинул взглядом дома без крыш, с вывороченными рамами, с оторванными дверьми, нахмурился, сдвинул озабоченно брови, вздохнул глубоко.

— Итак, младший лейтенант: и река, и покинутая деревенька, и наш бугорок — все надо использовать максимально… Так-то, Колька Градов.

Что-то промычал я неразборчивое в ответ, голова гудела от постоянного недосыпания. Всю ночь, до прихода Степана, оборудовали НП.

— Да у тебя глаза как у вареного судака! — заметил Степан и искоса посмотрел на сарайчик. — Что там?

— Всякая рухлядь.

— Пойдем-ка.

Войдя в сарайчик, он пришел в восторг:

— Право, дворец! И даже с царской кроватью — железной, с завитушками и никелевыми бубенышками… Гляди, и трюмо!.. Хлебни-ка из фляги, да и быть по сему. Выпей и ложись. Без тебя с разведчиками и связистами управлюсь. Спи, пока не потребуешься, хоть до завтра. Или забыл, что завтра Первое мая?

Кажется, я проспал весь день и ночь. Проснулся нехотя, будто у себя дома. Потянулся до хруста в костях, сладко зевнул. Подумал о Дусе Гончаренко, которая почему-то приснилась без Регины… Никак не хотелось расставаться со сном. Дуся как бы стояла перед глазами, обращаясь ко мне: «Отвечай, Колька, свою биографию. Отвечай по совести!» Я глядел на девчонку из юности, поражаясь янтарным, матовым цветом ее лица и синевой в золотистом отливе волос. Смотрел на ее малюсенькую руку с хрупкими пальчиками, которыми она зачем-то грозила мне, уходя куда-то вдаль, точно растворялась в зеленой хляби волн ржаной поросли у берега реки, по ту сторону которой находились гитлеровцы.

— А, черт! — выругался я, чтоб окончательно проснуться.

Огляделся: посреди сарая — стол, покрытый неизвестно откуда взявшейся цветастой клеенкой. Глянул в трюмо напротив кровати, обнаружил отражение собственной физиономии: красная, распухшая от сна, нос едва не шире скул…

Отворилась дверь, и, осторожно ступая, вошел радист Перепадя. Он положил на стол дощечку, поставил на нее дымящийся котелок с картошкой и посмотрел на меня задумчиво, словно на что-то решаясь.

— Ты чего, Ося? — спросил я.

Перепадя имя имел заковыристое — Осингкритий. Он отличался неуемной работоспособностью. Его звали для краткости Ося. Он не любил вступать в спор с кем бы то ни было, обычно молчал, лишь произнося в разговоре слово «пустяки». Это слово он произносил, когда ему приказывали включить радиостанцию, и оно означало «Для меня это как два пальца обмочить». Когда окликали, называя по имени Ося, тогда он выражал словом «пустяки» свое: «Вы для меня ноль без палочки, не мешайте работать». Во всем полку не было радиста лучше его. Он умел быстро настроить рацию на нужную волну, надежно войти в связь. Молниеносно выстукивал на ключе, когда работал на стационарной радиостанции.

— Что это значит, Ося? — спросил я, кивая на стол.

Перепадя постоял у стола, подумал, закидывая голову назад.

— Ну и спали вы, товарищ младший лейтенант!.. Оно так, поспать вдоволь — этого из жизни не выкинешь, как жарки из моих Саян.

— Зачем это? — Протерев глаза, я показал на стол, расставленные вокруг него венские стулья, прочие атрибуты внезапно возникшего за ночь домашнего уюта.

Маленькие зоркие глаза Перапади вопросительно уставились на меня.

— Это?

— Именно, не пушки же…

Я еще не совсем проснулся, и Перепадя постарался растолковать мне:

— Это… Товарищ комбат приказал, чтоб я, значит, тут такой порядок навел. Сегодня ж Первое мая. Кое что я из деревеньки прихватил. Сейчас и комбат сам придет. На НП полный порядок.

— Спасибо, Ося!

— Не за что, товарищ младший лейтенант. Разрешите идти?

Я хотел душевно поговорить с ним, как бы вознаградить за проявленную заботу.

— Постой, Ося! Присядь вон на тот красивый стульчик… Ты что-то сказал про жарки только что. Где же они, с чем едят эти самые твои жарки?

— А их… Ни с чем не едят.

Взметнулись его брови — щетинистые, рыжеватые, как и волосы на голове.

— Жарки, товарищ младший лейтенант, это у нас на Саянах такие цветочки, — охотно пояснил он. — В июне жарки расцветают. Да еще как полыхают!.. В прошлом году сильно заполыхали, будто кровью облились Саяны наши. Старые люди и сказали — к беде. И точно, вскорости и война…

Он шмыгнул носом, сморщился, как от зубной боли.

— Ну-ну, Ося! — сказал я, будто обидел его. — Теперь буду разуметь.

— Вы ни при чем, — протянул Перепадя. — Тут ведь что произошло!.. Понимаете, нынче ночь была тихая. Я и вздремнул, пригрелся в окопчике. Комбат на то разрешение дал, чтобы по очереди всем передохнуть. И надо ж! Приснились мои Саяны. Сплошь усеяны жарками да цветом черемухи… Хм… Будто птицей лечу я, значит, над горами и распадками. Откуда ни возьмись, снег повалил. Такого не бывало, чтоб, когда жарки цветут, снег сыпал, да еще метельный страшно… Проснулся от холода. Гляжу, и Василек Клубничный зубами клацает. Замерз и наш Ягодка. Я ему, стало быть, про свой сон и скажи. А он и брякни: «На тот свет улетишь скоро, Ося!»

— И только-то?

— Да поддел вроде бы.

— А ты б ему про девку Граню.

— Куда там! Того и гляди, по скуле даст, — махнул рукой Перепадя. — Не пустяки с ним в спор вступать. Как не стало Ванюшки Хрунова, не в себе стал Вася Ягодка — злющий, во сне аж зубами скрежещет.

Напоминание о смерти Хрунова, одного из лучших на батарее разведчиков, болью отозвалось в сердце. Настоящий был герой. Мы со Степаном писали о нем в боевом донесении:

«27 апреля 1942 года гитлеровцы предприняли танковую атаку на высоту с отметкой 197,4, на которой находился передовой наблюдательный пункт батареи с разведчиком И. П. Хруновым и где заняло скрытую оборону орудие сержанта Ключевого А. И. В ожесточенном поединке расчет орудия сумел подбить семь танков, но полностью вышел из строя. А. И. Ключевой был убит, остальные тяжело ранены и контужены, так что не могли вести огонь. Невредимым остался лишь разведчик И. П. Хрунов. Он бросился к орудию и в упор расстрелял восьмой танк. Но с фланга подоспел девятый танк, который раздавил орудие. Однако И. П. Хрунов не растерялся: двумя противотанковыми гранатами он вывел из строя и эту машину. К тому времени подоспело и подкрепление наших бойцов, которые добили остатки вражеской пехоты, не сдав противнику высоты. И. П. Хрунов был тяжело ранен в последние минуты отражения вражеской атаки осколком фашистской мины. Отважный воин скончался при эвакуации в санроту».

Наше командование представило Хрунова посмертно к высокой правительственной награде. Что ж, узнают о том родные и близкие героя и его девушка Стеша. Уймет ли это известие их боль? И мне стало невыносимо тяжко на душе.

— Уф, Ося, душно тут… И мухи, погляди, по стенам расселись.

— В народе говорят: мухи по стенам — к грозе, — сказал Перепадя.

О какой грозе он сказал, я не понял. И причину своей душевной тяжести тогда не распознал. Потом осознал: душа человека способна вынести многое, однако возможности ее не лишены границ, она может устать. Даже металл и тот устает, и он подвержен разрушению. И хотя я проспал всю ночь напролет, сон все же не снял душевной усталости, потому что никаким сном нельзя унять боль и тоску по убитым на войне. Потому об этом не хотелось ни говорить, ни думать. К тому ж, я был командир. А командир не имеет права показывать перед подчиненным свою душевную смуту. И наверное, только поэтому я и подначил Перепадю насчет цветочков жарков:

— Телепень ты, Ося!.. У каждого свое в памяти. У нас, к слову сказать, есть цветы купава. Она что девичья свежесть. В ней все доброе, прекрасное. И мне приснилась такая красивая девушка. Думаю, и ваши девчата, как жарки, красивые.

— Гм… Светлость… Красота… Оно, конечно. Да только подчас черт в ней, в этой красоте, гнездо вьет!.. И про телепеня вы не в бровь, а в самый глаз влепили. Было со мной такое. Откровенно говоря, повстречалась мне перед армией одна особа: с лица — жарки или там ваша купава, а в сердце — чертенок. Чуть не женился… на ней…

Он вдруг нахмурился, будто осекся на слове.

— Интересно, Ося. На красивой — и не женился?

— С лица воды не пить, — рассудил он, вскидывая голову и устремляя взгляд к потолку. — О скромности мечту имею. Чем скромнее красота, тем она надежнее. Чем глубже она в девушке, тем верней для жизни. А на броское всякие мухи летят…

Не помню, согласился ли я тогда с таким рассуждением солдата, но нынче, спустя много времени после войны, не раз вспоминал о том, встречаясь со Свиридом Карповичем Цыруликом, его первой и второй женами. Вот уж, право, кинулся он, как муха на мед, к Агриппине Дмитриевне! Но, слава богу, вовремя образумился: нашел свое счастье с Верой Павловной».

* * *

В тетради Градова воспоминания о пережитом то и дело переплетаются с описанием его переживаний при встречах с самыми разными людьми в послевоенное время, ко всем-то он не безразличен! И особо к судьбе Цырулика. Поэтому, перечитывая эту запись, я мысленно переношусь в дом Цырулика, когда впервые там появился.

Вера Павловна вошла в комнату тихо, так что мы нескоро ее заметили. Свирид Карпович первым увидел жену, застывшую на пороге и терпеливо ожидавшую, когда он закончит разговор со мной.

— А вот и Верушка! Познакомься, дорогая, — сказал он ей, кивая на меня.

Она склонила голову, поздоровалась. Я невольно сравнил ее с женщинами, которых встретил в этом селе, и пришел к выводу: Вера Павловна тем привлекательнее, что не выпячивает свою красоту. Сознавая ее, эта женщина будто боялась утомить ею окружающих.

— Ой, извините! — сказала Вера Павловна после того, как я вежливо отклонил ее предложение отобедать в их доме — отобедал недавно в корчме. — Тогда не смею мешать. Да и дело у меня неотложное… Нашелся мастер.

Свирид Карпович, только Вера Павловна успела скрыться за дверью, объяснил:

— Хлопотунья… Приходится Верочке заниматься бельевым делом. И я вот все думаю, как бы это скорее пустить прачечную. Построена она. Да не хватает кое-каких мелочей…

На пороге скоро опять появилась Вера Павловна с вазой, наполненной гроздьями янтарного винограда.

— Его заслуга, — глянув на мужа, сказала она мне. Затем обратилась к нему: — Пришел мастер, так нужный тебе для пуска прачечной. Гриппа порекомендовала.

Свирид Карпович насупился.

— Где он?

— Сейчас позову.

Вера Павловна, как я понял, не принимала в расчет людские симпатии или антипатии, если этого требовали интересы общего дела. Но тут выявилась еще одна деталь в характере самого Цырулика. Он оказался не таким уж чутким к просьбам Агриппины Дмитриевны, как представлял это Градов. Сам определял истинную цену людей.

Рекомендованный женщинами мастер поначалу был принят доброжелательно Свиридом Карповичем. Долговязый мужчина средних лет, но уже при довольно изрядной лысине, войдя в комнату, улыбнулся нам напряженной, неловкой улыбкой.

— Я, Свирид Карпович, дорого не запрошу, — с ходу начал он. — И обижаться не будете, потому как работаю на совесть. И вообще желаю у вас так и остаться на работе… при прачечной.

Цырулик — я сразу заметил — обладал способностью внимательно слушать собеседника. Он приветливо посмотрел на гостя, приглашая этим его на откровенность, и тот клюнул на нее.

— Люблю, знаете, начальство уважить, если… само начальство совесть имеет. А то иногда как получается?.. Пришлось мне последнее время работать в одной артели…

Гость скороговоркой произнес какое-то название.

— Знаю эту артель, — закивал головой Свирид Карпович.

— Вот-вот! — живо подхватил долговязый, выпрямляясь, отчего становясь еще выше и уверенней в себе. — Последнее время я водокачку ремонтировал. Недели две вкалывал. Ну, правда, один день прогул случился. А директор там, сами знаете какой: не пьет и другим…

— Ну да, конечно, — неопределенно поддакнул Свирид Карпович и выразительно глянул на жену.

— А мы с вами, Свирид Карпович, я думаю, столкуемся, — говорил долговязый. — Агриппина Дмитриевна заверила…

Цырулик быстро взглянул на него:

— Передайте Агриппине Дмитриевне, прачечная уже на ходу.

Долговязый сразу все понял, надулся. Уходя, он забыл пригнуться, ударился головой о притолоку. Вера Павловна лишь махнула рукой, — виновата, ошиблась. Свирид Карпович, глядя на ее растерянное лицо, рассмеялся. Но она все умоляюще махала руками.

— Обещаю, скоро будет у женщин прачечная, — бормотал Свирид Карпович. — Еще чуть-чуть, и пустим ее в ход, как часы заработает.

Вдруг за окнами раздалось детское щебетание. Послышался голос деда Охрыма:

— Сил моих нет с вами! Маричка, Павлик! Ах, бесиголовцы…

Вера Павловна выглянула в окно, мы со Свиридом Карповичем — в другое. На тротуаре, прямо на наших глазах, вцепились друг в друга девочка и мальчик. Старик Охрым, уже без почтарской сумки, разнимал детишек:

— Ая-яй! Поведу назад, к буслам. Они вам клювиками да по ручкам, чтоб не баловали! Ей-богу, не видать вам гостей!

Я догадался, что это детишки-близнятки супругов Цыруликов. А что касается «гостей», это я и Градов.

Заметив нас, старик крикнул:

— Микола Василия через часок, пожалует!.. Диво-то какое у Оверченко: кажись, Остап в разум входит!

Свирид Карпович, ничуть не удивляясь, закивал головой.

— Что я говорил? — сказал он, глядя на жену. — Лучшее средство избавиться от любой болезни — ступить на землю, где родился.

Вера Павловна, ни слова не говоря, вдруг перекрестилась, пошевелив слегка губами.

— Мамочка! — окликнула ее с улицы Маричка. — А Павка нехороший! Посмотри, какую он мне шишку набил!

— То ж не я, — слегка насупившись, возразил малыш. — То ж Маричку комар шачкнул… И дедушка…

— Павлик! — погрозил ему отец. — Я тебе…

Но он грозил не сердясь.

Вслед за Павликом в комнате появилась Маричка, за ней — дедушка Охрым. Мальчик бросился к отцу, прижался к нему и, показывая на старика, сказал:

— Я Маричку даже пальчиком не трогал, а дедушка говорит, что я ее шачкнул. — Он притопнул ножкой. — Неправда, дедушка! Я только хотел раньше Марички домой прибежать. Злой ты! Сверхжитель!

Вера Павловна, прижимая к себе Маричку, прикрикнула на сына:

— Павлик, это что еще такое?! — И обратилась к Охрыму: — Дедусь, сколько раз просила — не называй себя так. Кличка какая-то! Хоть бы гостя постеснялся.

Охрым поманил малыша, и тот сразу же припал к нему.

— Гляди, и лад у нас наступил, — сказал он Вере Павловне и обратился ко мне: — А кто ж я? И есть сверхжитель! Умер человек до шестидесяти лет — преждевременно ушел из жизни. После шестидесяти — своевременно. А я сверхжитель. Помирать пора…

— Не обращайте внимания, — сказала Вера Павловна. — Это он так, для потехи. Спросите, хочет ли помирать?

— Ну, дедуська! — кинулась от матери к Охрыму Маричка, захныкала: — Милый, хороший мой дедуська!

— Ишь, напугала ребятенка! — строго глянул на Веру Павловну Охрым и приосанился. — Ну-ка, инструмент мой! Живьйо-о!

Павлик убежал в другую комнату, тут же вернулся и подал в протянутые руки Охрыма балалайку.

— Гайда, постреленки! — лихо крикнул дед.

Все последовали за ним на веранду.

Охрым сперва играл не то грустно, не то весело, склоняясь то одним, то другим ухом к балалайке, будто еще не доверял ей.

Я невольно засмотрелся на Веру Павловну. В цветастом передничке она выглядела очень миловидной. В меру полногрудая, со вспыхнувшим румянцем на щеках, ясноглазая и с особо заметными ямочками на длинных пальцах, она медленно пошла по кругу, шевеля ими в воздухе, подняв руки, увлекая за собой ребятишек.

Маричка и Павлик сперва затопали на одном месте каблучками сандалеток, затем, хлопая в ладошки, под взвизгивания Охрыма пошли вокруг матери вприсядку.

И тогда Вера Павловна отошла в сторонку. Ребятишки словно забыли про нее. Павлик дробно стучал каблучками. Маричка кружилась вокруг него, приседая, и ситцевое платьице ее с красными и голубыми глазками раздувалось колокольчиком.

Не выдержал и Свирид Карпович: ухнул об пол ногой, запрокинул голову и, прихлопывая руками, завертелся волчком вокруг детей.

— И-и-эх-хо-ха! Ий-е-хви-ах! — повизгивал Охрым, перекидывая балалайку из одной руки в другую.

Наконец Свирид Карпович сдал:

— Ото ж справди натомылысь!

Маричка подбежала к нему:

— Еще, папочка! Еще… моя мушечка!

— Хорошего понемножечку, донечка, — остановила ее Вера Павловна. — Пусть твоя мушечка отдохнет до следующего раза.

— Ну, мамочка!

Вера Павловна молитвенно поднесла руки к груди.

— У папочки сердечко зайдется…

И в жесте ее, и в голосе проявилось столько певучей нежности и мольбы, что она вдруг стала похожей на молодую монашенку, вот сейчас опять перекрестится! Ведь только что была вся огонь, а теперь — воплощение кротости и смирения.

— Хорошо, мамочка, — согласилась девочка. — Пусть до следующего раза.

И Вера Павловна опять ожила:

— Как хотите, а я все же намерена покормить вас, товарищи мужчины.

— Это значит до пояса облиться холодной водой, — поспешил объяснить мне Свирид Карпович.

— Но прежде, — кинула она лукавый взгляд на него. — Одна минуточка!

Вера Павловна быстро открыла люк в подполье веранды. Тут же в ее руках появилась бутыль. С прытью, которой позавидовал бы молодой, дед Охрым выбежал, вернулся с искрящимися на солнце бокалами. Свирид Карпович, приняв от жены бутыль, одним движением открыл ее. Словно истосковавшийся по воле джин, напиток бурно вырвался из горлышка, шипя и пенясь, потек в бокалы. Тонкий запах ковыля, неповторимый аромат степного разнотравья вскружили мне голову.

— А теперь — гайда! — позвала Вера Павловна, когда мы выпили.

В саду, куда мы вышли, хозяйка поливала нам на руки из садовой лейки. А Цырулик снял рубашку, подставил под струю загорелую спину, на которой, к моему удивлению, заиграли крутые бугры мышц, и бухнул колоколом:

— Давай, родная!

Скоро он скрылся в доме, чтобы к столу появиться в другой, праздничной сорочке. Ушла и Вера Павловна.

За калиткой послышался голос Градова:

— А хозяева дома?

На крыльцо высыпали все разом. Детишки подняли визг. Курганный капитан и для них был самым желанным гостем.

Угощались на открытой веранде.

Градов, окидывая всех задумчивым взглядом, сказал:

— Остапа Оверченко поддержать бы надо… всем миром.

— Ждем, что скажете? — ответил Цырулик.

— Ему же, сказал дедка, лучше, — добавила Вера Павловна. — Или не так?

Дружба нахмурился.

— Как сказать. Меня-то, по крайней мере, узнал.

Все замолчали в ожидании.

— Да не тяните же, Николай Васильевич! — попросила Вера Павловна.

— А и тянуть нечего. Уверен, пойдет он теперь на поправку.

Николай Васильевич стал рассказывать о том, что произошло в доме Оверченко:

— Уложили мы с Мариночкой Остапа в постель. Сами поодаль сели, пригорюнились. Не до разговору нам… Ну я возьми да и включи радио. И вдруг — песня: «В степи под Херсоном высокие травы…» Та самая песня про Железняка, которую каждый школьник в наше время пел. Остап, как услышал такое, привстал с кровати и все глядит и глядит на меня. Я к нему: «Чуешь, Остап?!» Глаза у него все осмысленней и осмысленней. А потом как закричит: «Микола, ты?!» Что тут стало!.. Обнимает меня до удушья, продохнуть не могу… Удивительно!..

Я не совсем к месту заметил:

— Закономерно! Я слышал, такое явление медики называют деменция, то есть результат сильного стресса.

Очевидно, это прозвучало слишком обыденно, вопреки всеобщему торжеству, Градов что-то недовольно пробормотал себе под нос, и все остальные, даже Маричка с Павликом, поглядели на меня осуждающе: этакая невыдержанность, суется с какими-то непонятными словами, когда речь идет о более существенном и важном! И даже в прищуре глаз Веры Павловны, обращенных ко мне, мелькнула ироническая искорка.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Из тетради Н. В. Градова

«Первомайское утро выдалось тихим. Ясное небо сулило хороший денек, если бы не глухо и властно доносившиеся справа по фронту звуки артиллерийской перестрелки.

Я вышел из сарая вслед за Перепадей, чтобы поторопить Степана к накрытому праздничному столу. Но, услышав тяжелый гул в воздухе, застыл на месте. К нам приближались три девятки немецких бомбардировщиков.

Степан стоял в сторонке, жмурился, поглядывая в небо. Я подошел к нему, тоже не сводя глаз с самолетов, стараясь хоть приблизительно определить, идут они на нас или держат другой курс.

— Как думаешь, будут бомбить? — нерешительно спросил я Степана.

— Спроси их! — сердито бросил он и, помолчав, добавил: — Только вчера, под вечер, кружила тут, над нами, их «рама». Могла обнаружить…

С тревожным чувством, которое заронил в меня Перепадя, я продолжал слушать нарастающий гул вражеских самолетов.

— В укрытие! — вдруг подал команду Степан. Самолеты с ходу вошли в пике на домишки внизу, перед нашей высоткой, и на пехоту в них.

Налет был жестокий. После первой же серии сброшенных бомб умолкли все наши зенитки, а в пике входили все новые и новые самолеты. Стены домов, точно карточные, разлетались в разные стороны. От деревушки вскоре не осталось и следа. Ничто не горело, все было разбросано, разметано. Но, точно заколдованный, невредим остался наш наблюдательный пункт — значит, замаскировались мы удачно. Только чуточку скособочился сарайчик, к которому примыкали вырытые ячейки для наблюдения и ходы сообщения меж ними.

Степан приказал мне направиться в пехоту для выяснения обстановки.

— Уточни с командирами сигналы на случай вызова огня нашей батареи. Договорись, чтобы давали зеленые ракеты в направлении предпринимаемых фрицами атак. — После некоторого раздумья добавил: — Если эти атаки будут… А они, черт их возьми, будут. Попомни мое слово.

Я побежал по ходу сообщения в сторону сверкающей на солнце реки; дым и земляные тучи опали, и она, будто ничего и не бывало, покоилась в берегах.

Времени на выполнение приказа комбата потратил немного и тут же вернулся.

— Потери, стало быть, у них большие? — не совсем спокойно спросил Степан.

— Представь, почти нет, — успокоил я его. — Вовремя умахнули в окопы.

— И ладно! — воскликнул он, потирая ладонь о ладонь. — Пошли во дворец, Бледнолицый Брат мой. Может, успеем еще праздничек отметить.

— Степка, дорогой мой, Великий Могикан! — дал я волю своей радости.

Войдя в наш «дворец», мы диву дались: из-под «королевской» кровати, на которой я вдоволь отоспался, выползла худющая — кожа да кости — охотничья собака. Степан улыбнулся, запросто позвал ее свистом. Собака, вернее всего — английский сеттер, приковыляла к нему, изогнулась, забарабанила длинным хвостом, как метелкой, о голенища его сапог, словно хотела навести на них глянец. Потом, будто убедившись, что не в состоянии этого проделать из-за своей немощи, виновато опустила морду.

— Глянь-ка, она же — кормящая мать! — воскликнул я, обратив внимание Степана на ее истощенные, свисающие соски.

— Ясно, — ответил он. — Выкурили ее, видать, фашистские бомбы. Эх, мамка-мамка! Где ж твои детки?

Она заскулила, устремив на нас ярко-рыжие глаза, точно хотела сказать: «Вы живы, а у меня беда непоправимая. Помогите мне!»

Степан погладил ее меж длинных ушей, взял со стола кусок хлеба, бросил ей:

— Подкормись, коли в живых осталась… В общем-то, правильно сделала, что пришла к нам. Мы, англичаночка, люди нелихие. Только вот скажи на милость: отчего твои земляки — англичане рыльца свои припрятывают от войны, что лис в пух, второй фронт никак не хотят открыть? А нам ведь несладко!.. Молчишь? Вижу, стыдно за Черчилля, хитрит, бестия… Да что это я? Ведь это не твоего собачьего разума дело. Ну, давай-давай, ешь спокойно, не отнимем.

Кого только не тронет ласка человека! И собака выразила хвостом самую размашистую признательность. И глаза ее не бегали, не прятались, не моргали, а словно говорили: «Спасибо, но как бы хорошо этот хлеб моим детям». Я смотрел то на Степана, то на нее. Почудилось, в глазах собаки копилась непостижимая тоска. И на лице комбата отразилась боль.

— Побили твоих деток, сволочи!.. Хлеб не лезет в горло. Эх, милая, только ли с тобой так?!

Побледневшее лицо Степана странно осунулось и обострилось. Собака подняла на него голову, коротко проскулила, прижалась к его ногам. Он нагнулся, обнял ее за шею. Потом как-то неестественно разогнулся, точно хотел устранить боль в позвонках, обратил взгляд в настежь распахнутую дверь.

— Степа! — позвал я.

Он отозвался не сразу.

— Вспомнил я, Колька, детство… скворчонка, которого мы с тобой разбитого подобрали… А тут ведь… — Он вновь погладил собаку. — Тут человеческим горем повеяло от этой мамки!

Мне стало жарко. Степан направился к двери, будто хотел принять глоток свежего воздуха. Впрямь, опершись плечом о косяк, он шумно вздохнул.

— Да что эта собачка?! Сколько дней уже, как не идет у меня из головы та девчушка. Помнишь, в кустах мы ее нашли…

Недавно, когда батарея меняла боевой порядок, мы наткнулись на крохотулю лет шести. Натерпевшаяся страха от немцев, она не сразу поверила, что мы — свои. А когда убедилась, то рассказала такое, что потрясло всех солдат.

С неделю тому назад ее мать разрешилась, братика девочке подарила. В чем вина братика перед фашистами? А ведь усмотрели они вину какую-то!.. Вошел ихний солдат в каске с рожками на голове, как у чертика, в дом, взял младенца в руки и придушил на глазах матери. Тут же пристрелил и мать. Сказала крохотуля: «Под кроватью маминой спряталась я… Убежала потом в лес от страха. Долго в дом не заглядывала, боялась. А потом пошла прямехонько по солнышку — к вам, родненькие».

Мы направили девочку в тыл. Конечно, ее жизнь определится. Но сможет ли она когда-либо забыть то, что произошло с ее матерью и братиком?!

— Нет меры нашей человеческой боли, Колька, — сказал Степан.

Мы так и не притронулись к солдатскому котелку с праздничной едой, которую приготовил Осингкритий Перепадя. Людское горе стало комом в горле, потому и не смогли присесть за стол.

Между тем на правом фланге усилилась артиллерийская перестрелка. Стало громыхать все ближе к нам. Связист позвал комбата к телефонному аппарату. Мы выбежали из сарайчика.

Степан, прислушиваясь к голосу в трубке, коротко взглядывал на меня. Я догадался: кто-то старший по службе говорит обо мне, и Степан сейчас пошлет меня в самое пекло, где все яростнее стали грохотать пушки.

— Идти? — спросил я, как только комбат вернул телефонисту трубку.

— Да… Но…

Он на что-то не мог решиться.

— Я готов! — твердо сказал я. — Не будем тянуть, товарищ комбат.

— Ладно. — Как бы глотая ком, все еще застревавший в горле, задвигал он кадыком. — Разговаривал со Сто первым…

Сто первый — это код командира полка, подполковника Чаевского, разговор с которым так обеспокоил Степана. Мне же не привыкать к выполнению самых нелегких заданий.

— Обстановка осложнилась, — продолжал Степан. — Крупные силы немцев перешли в наступление на правом фланге. Приказано тебе с разведчиком Клубничным и радистом Перепадей немедленно отправиться туда. Установишь связь с пехотой. При необходимости будешь управлять огнем батареи, а потребуется — и дивизиона. Чаевский разрешил. Я пока остаюсь здесь.

Я повторил приказание.

— Выполняй! — обнял меня Степан. — Ни пуха ни пера!

— К черту!

У меня настолько поднялось настроение, что я мог послать к черту кого угодно: стрельба дивизионом — мне крупно повезло! Не каждому командиру батареи, не говоря уже о командире взвода, кем я был тогда, может выпасть такая завидная удача. Я же получил возможность ответить на удар гитлеровцев огнем сразу двенадцати пушек-гаубиц дивизиона нашего полка. Каждый залп — более тонны металла обрушивается на врага, десятки тысяч смертоносных осколков.

— Перепадя, Клубничный, за мной! — крикнул я.

Вася Клубничный и Ося Перепадя молча шли следом, сгибаясь так, насколько это возможно при быстрой ходьбе. Изредка через плечо поглядывая на них, я видел: зловеще сверкало солнце на вороненых стволах автоматов. На сердце стало тревожно.

— А вам не холодно, хлопцы? — больше лишь для того, чтобы разрядить молчание, спросил я.

Согнувшись под тяжестью рации, Ося чуть замедлил шаг, будто хотел передохнуть, и коротко бросил свое «Пустяки». Вася Клубничный набрал полную грудь воздуха, тряхнул головой:

— Не впервой!

Вдали прокуковала кукушка — всего один раз.

— Врешь, бесстыжая! — проворчал Клубничный.

Вася будто накликал беду. Позади нас страшно загремело. Я оглянулся: могучие взрывы подняли огромные султаны земли и дыма. В них скрылся сарайчик на высоте, где мы с Перепадей и Клубничным были всего две-три минуты назад.

Высота являла собой зловещий огненный вихрь.

— Назад, к комбату! — прохрипел я.

Осколки снарядов и мин неслись навстречу нам.

— Скорее, Колька, рацию! — закричал Степан, увидев меня.

— Ося! — крикнул я Перепаде.

— Цель номер семь! — подал команду Степан.

Положение на НП осложнилось до крайности. Линейная связь с командирами дивизиона и полка была прервана. Связисты, посланные на восстановление кабеля, гибли под шквальным огнем вражеской артиллерии, даже не подключившись к линии. И теперь Степан лишь по рации направлял огонь своих орудий. А по НП продолжали бить гитлеровские пушки и минометы. Трудно сказать, как долго длилась эта яростная дуэль и когда, в какое время дня вдруг наступила тишина.

— Кажись, они выдохлись, — тронул меня Степан за руку. — Теперь пойдут в атаку. Ну-ка, друже, мотнись в пехоту. Выясни обстановку. Предупреди, что мы живы-здоровы, огоньком поддержим.

Над нами сквозь еще не осевший дым чернело солнце…

— Ну-ка, бегом! — подстегнул меня крик Степана.

И мой комбат был весь черный, сверкали только зубы.

Я успел пробежать, то и дело бросаясь с маху на землю, всего метров тридцать, как на НП налетела стая пикирующих бомбардировщиков. Включив сирены, «юнкерсы» сбрасывали бомбы, поливали высоту из пушек и пулеметов. Сердце кольнула догадка: именно здесь противник выбрал направление своего основного удара…

Самолеты унеслись так же внезапно, как и появились. С трудом я поднялся на ноги, чтобы отряхнуться, и заметил идущие прямо на меня цепи вражеских солдат. При каких обстоятельствах наш НП оказался не прикрытым своей пехотой, я не мог понять. Может, отступили братья славяне, не выдержав огня, может, все погибли в нем? Мне ничего не оставалось делать, как вернуться к ячейке наблюдательного пункта, где оставил Степана. И я пополз к нему.

Весь израненный, Степан истекал кровью, прислонясь к стене окопчика. В его глазах металась отчаянная обреченность.

— Степа! — закричал я, стараясь криком вывести его-из оцепенения.

Тогда осознанная ярость сверкнула в его глазах.

«К рации! — беззвучно шевелились его губы. — Бери огонь на себя…»

Я все понял и бросился к окопу, где был Перепадя с рацией. Там теперь зияла глубокая воронка от бомбы. На вывороченных глыбах полыхало сплошь, точно жарки Саян, множество пятнышек. И вся высота была разворочена, земля дымилась вокруг. Так, лишенные всякой связи с огневыми позициями и командованием полка, мы остались вдвоем со Степаном. Я метнулся к нему.

«Будем стоять… тут», — процедил сквозь зубы Степан.

— Я вынесу тебя, Степа!

«Только мертвым! — Он заметил присыпанный землей автомат. — Подай!»

Немцы приближались к нам.

«Помоги подняться!» — сказал беззвучно Степан.

Он теперь разговаривал со мной не голосом, а лишь жестами, точно глухонемой.

«Бей по гадам… справа, — угадал я по движению его яростно сверкнувших глаз. — Я — лево…»

Гитлеровцы надвигались плотной цепью.

«Бей, Колька!»

Степан упал на дно полуобрушенного окопа еще до того, как в его автомате кончились патроны. И в этот момент рядом рванул фугасный снаряд… Не знаю, как долго я был в беспамятстве. Пришел в себя — первая мысль: где Степан?! Притихла перепаханная, изрытая снарядами и бомбами высота. На земле, где недавно была деревня, догорая, чадило какое-то хламье. Фашисты, понял я, прорвались и ушли в глубь нашей обороны.

Я ползал по разбитому НП, пока не признал место, где был окоп, из которого мы стреляли со Степаном: здесь он засыпан!

Не чувствуя боли в руках, я разгребал землю, и вдруг увидел собачьи лапы. Вместе со мной Найда стала рыть земляную насыпь, тонко повизгивая, точно давала мне знать — тут, тут Степан!

Во мне прибавилось силы. Я даже дал собаке имя, чего мы не сделали утром, при встрече с ней.

— Помогай, Найдочка!

Сперва появилась голова Степана — он лежал ничком.

— Степа…

Найда вдруг завыла, потом схватила зубами меня за рукав. Показалось, она дала мне понять — испить водицы надо Степану!

«Да-да, надо скорее принести воды, чтобы спасти Степу!» Эта мысль вытеснила из моей головы все остальное, и я двинулся напрямую к реке. Шел, не таясь, во весь рост. Ни меня, очевидно, никто не видел, ни я никого не встретил. Карабкался через завалы чадящих бревен, падал в воронки от бомб и снарядов, натыкался на трупы своих и чужих солдат.

Я подошел к берегу реки! Но тут совсем растерялся: при мне ни кружки, ни ведра или какой другой посудины. Но скоро осмотрелся: на берегу — груды рваного металла, подбитые танки, автомашины. «Настрогал Степа!» — мелькнула мысль, приободрила.

Кругом валялись и немецкие каски…

Я нес воду для Степана в немецкой каске, и лишь возле него осознал это. Но не пробудилось во мне ни отвращение, ни брезгливость к вражескому предмету.

Я плеснул горсть воды в лицо Степана. Он не сразу пришел в себя, долго еще бредил в горячке.

— Я здесь, Степа! Испей вот…

Я влил в рот ему воду.

Найда жалобно скулила, точно плача. И глаза Степана приоткрылись.

— Степа, вставай! — попытался я приподнять его.

Он вскрикнул от боли и сказал чужим голосом:

— Конец, Колька…

— Потерпи… Я вынесу тебя…

— Пустое… Душно… — хрипел он. — Пристрели… — И опять потерял сознание.

…Угасало, опускаясь за горизонт, багровое солнце. Казалось, вместе с ним погасла, навсегда закатилась и жизнь Степана.

В левом кармане гимнастерки друга я обнаружил партбилет, а в нем клочок бумаги: «Партии большевиков. Я — коммунист и гражданин Союза Советских Социалистических Республик. Если погибну, это значит, что жизнь свою я отдал за коммунизм, за дело рабочих и крестьян. За это народное дело сложил свою голову в нашей степи, под Херсоном, матрос Железняк, но победил. И мы победим!» Точно такой же листок лежал и в моем партбилете. Эти записки мы составляли вдвоем, услышав по радио голос Сталина, когда уже шла война: «Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!»

* * *

Собственно говоря, описанием трагической гибели командира батареи Степана Бездольного и заканчивалась тетрадь Николая Васильевича Градова, если бы…

Тогда в селе у меня не то что не было времени прочитать до конца эту тетрадь в черной клеенчатой обложке. Вернее, тому помешали никак не предвиденные и не менее потрясающие события, связанные с войной и проливающие свет на послевоенные судьбы людей, близких Бездольному и Градову. Только поэтому я дочитывал тетрадь Дружбы, которую он доверительно отдал мне, уже вернувшись к себе домой. И больше всего меня удивила концовка его воспоминаний: «Лежал Степа на теплом песке, положив руки под голову, щурясь от солнца, в вздрагивал влажными ресницами. Вот он внезапно открыл глаза, задумчиво посмотрел в небо и сказал: «Знаешь, Колька, а смерти у меня, наверное, не будет. Пускай я умру, но буду жить в этом ясном небе». И засмеялся…»

Как такое понимать? Жизнь Степана угасла при багровом закате солнца, и тот же Степан философствует, лежа «на теплом песке», щурится от солнца и почему-то смеется!.. Неясно, что произошло с самим Градовым? Каким образом он остался в живых, оказавшись в тылу врага?

Чего только ни приходило мне в голову! Как мог, я отбрасывал всякую чертовщину и наконец решился написать Николаю Васильевичу письмо.

Вскоре пришел ответ. Письмо от Градова, к моей радости, привез Свирид Карпович Цырулик. Будучи в командировке в Москве, он заехал ко мне, во Владимир. Однако письмо Дружбы вручил не сразу, а прежде почему-то повел разговор о матери Степана Бездольного.

— Не скоро поверила в смерть сына Прасковья Федосеевна, когда получила похоронку, — сказал Свирид Карпович. — Никак бумажке той не поверила… По мужу Кузьме Прохоровичу сердце болело, но с ним ясно. А с сыночком… Никаким слухам не верила мать Бездольного до той поры, пока не вернулся после войны Николай Градов. Зашел он в хату под вечер. Прасковье Федосеевне нездоровилось. Не поднялась даже с кровати, чтобы зажечь плошку. Во мраке не сразу признала гостя. А выслушав его, запретила светить в хате. С того времени не видно света в ней, хотя давно и электричество подвели… Выплакивает материнское горе в темноте. Да только никто не замечал ее горестной, с заплаканными глазами. Хоть и старая уже, на все на сельской пекарне суетится. Учит молодых пышные караваи выпекать.

Свирид Карпович помолчал, потом сказал с затаенной улыбкой:

— Читал я ваше письмо к Николаю Васильевичу. Только потому и захотел такой разговор повести с вами, чтоб, значит, лучше поняли вы этого человека со всеми его бедами в войну и после. Тогда ведь было что? Хм… Представьте, в нашем селе в первый послевоенный год малятки ходили в школу с каганцами, потому что в школе той стояла такая темень, хоть глаз коли. Как бы вам объяснить?.. Ну, стекло тогда — дефицит. Окна были завешены чем попало, чтоб только сквозняки не гуляли. И бумаги не было, чернил тоже. Делали чернила саморучно, по такому рецепту: немного бурачного соку, чуточку воды и сажа. Словом, и тут — дефицит!.. Товарищ Градов только вернулся из армии и сразу в школу, к детишкам. По десятку чернильных порошков каждому ученику вручил — пиши! Других гостинцев не прихватил о фронта… На весь школьный год тех порошков хватило. Уж как матери благодарили Николая Васильевича за то, что отпала потребность возиться с сажей… А вот в другом деле без каверзы не обошлось. Тогда рабочих рук в колхозе было раз, два и обчелся. Вот товарищ Градов каким-то образом в какой-то воинской части и раздобыл отслуживший свой век трактор-тягачишко. Так под приглядом инвалида войны Градова ребятишки, которые постарше, отремонтировали машину — и в поле, помогать матерям да старикам, которые на себе пахали. Поначалу дело пошло как нельзя лучше. Ну, а потом… Бывало, придет в поле бригадир — никого, один трактор стоит мертвый. В чем дело? Где работяги?! А они, оказывается, поиграть в войну захотели. Сказано, дети. А сколько хлопот, бывало, на ноги утром поднять их! Не добудишься… И с одежей было трудно… Так однажды появился в нашем селе человек. Рассказывал, что встречался на фронте с Николаем Васильевичем, а теперь, дескать, навестить его пришел. У личности той вся грудь в медалях и… чемоданище в руках, рюкзачище с гору на спине. И пошло у него с бабами: мена, купля — продажа. Он им всякое барахлишко, а они ему… Кое-какие продуктишки появились у наших селян, обживаться скоро стали: куры, яйца… Видя такое, Николай Васильевич того медаленосца за шкирку и потащил куда следовало. Не пошел на поводу своего гостюшки-перекупщика. Тут вскорости и прошелестел нехороший слушок: будто Колька Градов на фронте предал Степана Бездольного и добровольно в плен пошел к фашистам. Ясное дело, у поганой молвы — легкие крылья. Словом, потрепали изрядно Градову нервишки злые языки…


«Каверзные вопросики ты, дружба, мне подкинул, — писал в своем письме Градов. — Да, было такое: лежал Степа на теплом песке и весело смеялся, радуясь жизни… Дело-то ведь какое — я всегда смотрю на людей и думаю: у каждого есть свое воспоминание — дорогое, близкое, сокровенное, с которым легче переносить самую невыносимую душевную боль. А отчего она, моя боль?.. Память о смерти Степана не подвластна времени. «Пристрели, Колька!» — бывает, ночами просыпаюсь от его голоса, похожего на прощально-жалобный крик отлетающего журавля. И становится невмоготу: не хочу видеть друга мертвым! Потому оживает он перед глазами в воспоминаниях юности. Было то на берегу Славутича в светлый день, накануне как пойти в армию. Право, воспоминание светлых лет способно исцелить любую рану…

А в остальном… Что ж, вижу, пришло время (нет, не тебе — мне самому) поговорить с самим собой о том, что вроде бы улеглось по полочкам и должно предстать перед судом совести.

Ну так знай же!

Однажды, еще в сорок первом, после бомбежки я наткнулся на строевого коня с распоротым животом. Умное животное не шевелилось, лишь едва поводило ухом и… плакало. Да-да, крупные слезы катились из его глаз, точно преисполненных мольбой: «Человек, я верно послужил тебе. Видишь, я больше не встану. Отдай мне свой долг, избавь от боли — пристрели!» И я тогда не смог поступить иначе: взвел пистолет, выстрелил коню во вздрагивающее ухо. В том случае было все по необходимости: госпиталей лошадиных на фронте поблизости не встречается, а даже и был бы какой — дотащить ли солдату такой груз?! Тут же…

Много позднее я понял: люди с характером Степана умеют здраво оценить любую крайность, находят мужество пустить в себя пулю, как необходимость, скажем, чтобы живым не сдаться врагу. Я понимал и то, что у моего друга осколками бомбы были перебиты все косточки.

Степан, впадая в беспамятство, нещадно ругал врагов, звал маму и… Дусю Гончаренко. Его могучее сердце, с детства закаленное спортом, не тронутое осколками и пулями в прошедшем бою, вопреки сознанию обреченности, продолжало биться, боролось за жизнь. И я верил, что он будет жить, нужно только доставить его скорее врачам.

Скорее?! Но ведь мы оказались в тылу врага! Мимо нас, обтекая высоту, двигались фашистские танки. Я готов был принять бой, но нас никто не замечал: высота с нашим бывшим НП перестала интересовать врага. Что я мог сделать?

Степан умер под вечер на моих руках.

Похоронил я друга и до глубокой ночи просидел у могилы, пока не полил дождь. Тогда о себе вспомнил. Кликнул Найду, а ее и след простыл… Под покровом ненастной ночи решил продвигаться в сторону фронта.

Шел всю ночь. Под утро забрел в какую-то ложбину. Вздыхал под ногами волглый мох. Насторожился, почувствовал врага в кустарнике. Оба затаились: кто кого переждет. Немец не выдержал, что-то сказал по-своему и прямо на меня пошел, в мои лапы.

Я думал, он один. Грубо «работал», матюкался даже, когда мы насмерть схватились. Он уж подо мной лежал, набросилась тут целая свора фрицев. На засаду, видно, напоролся я. Ну и повели меня в плен… На петлицах моей гимнастерки малиновые кубари. Знал, конечно, что с командирами в плену поступают жестоко. Что ж, пусть узнает фашист, умеют достойно умирать красные командиры. И все документы при мне были — полная характеристика личности. Но обрадовался тому, что партбилет Степана я припрятал, вместе с памятной запиской положил в патронный ящик, зарыв его под сосной неподалеку от могилы.

Мне завязали тряпкой глаза, посадили в машину и повезли. Ехали недолго, разумеется, во вражеский тыл. Когда остановились, рук не развязав, втолкнули в какой-то закуток. «Господи, ишо один!» — воскликнул кто-то. «Скорее развяжи мне руки» — попросил я. «Чичас, чичас, милай».

Он долго возился с моими руками, и, когда они стали свободными, я сорвал с глаз своих вонючую повязку. Увидел: нахожусь в чулане, кроме меня еще двое задержанных.

В единственное оконце, в которое головы не просунуть, проливался солнечный свет. Я оглядел товарищей по несчастью. Они были в гражданском, один почти старик, другой помоложе, но тоже с заросшим лицом, бородатый. Не одежда на них — сплошные лохмотья.

Я присел напротив оконца, у самой двери. Прислушался: где-то за стеной едва слышно стрекотала пишущая машинка. В сенях, поскрипывая половицами, кто-то мерно прохаживался, не иначе часовой.

«Кто вы такие?» — спросил у задержанных.

Они оказались из местных жителей — колхозники непризывного возраста. Старший, Антяшев, который развязал мне руки, прилег на полу, устланном соломой, а младший Никифор Приблуда, сидел по левую от меня руку, втянув в плечи голову, словно ожидая удара. Их обвинили в укрывательстве партизан и посулили расстрелять, если не покажут тайную тропу к ним.

Никифор Приблуда вдруг стал на колени, истово крестясь и шепча молитвы. «Верующий?» — спросил я. Он лишь тяжело вздохнул. За него ответил Антяшев: «Кто ж его знает. После вчерашнего стал не в себе. В церкву, бывалочи, из-за ради интересу ходил, а тут…»

Тебе ли, дружба, не знать о том, что делали гитлеровцы с нашими людьми?! Известно, они не просто расстреливали и вешали, а казнили по-своему: издевались над ребенком на глазах матери, могли затолкать в петлю жену на глазах ее мужа, подвешивали вниз головой… Недавно я приобрел книгу «СС в действии». Это документы о самых чудовищных преступлениях германских фашистов. Каких только видов дьявольского садизма не оставила на века в назидание потомкам история минувшей войны! Мы, фронтовики, в то время знали о казни Зои Космодемьянской. Нам были известны ее предсмертные слова: «Эй, товарищи, что смотрите невесело?! Будьте смелее!.. Мне не страшно умереть. Это счастье умереть за свой народ!» Эту девушку, прежде чем повесить, подвергали ужасным пыткам, но она не сломилась. Каким же пыткам подвергли фашисты Никифора, что сломило волю этого мужика?

«Что ж случилось вчера? Били, что ли?» Антяшев сощурился, зашевелил седыми усами: «Хуже… Они тут действуют по-другому: сам сатана не придумает. Скажи, как было, Никифор!» Тот перестал креститься, поднялся на ноги: «Помолился, оно и полегчало… А что говорить-то? Зверюги… Сам скоро спытает…»

Я заметил: у него вокруг глаз разлилась странная желтизна. И сам взгляд, и такая желтизна могут быть лишь у людей, которые в течение многих дней терпели то, что превышает пределы всякой выносливости, не переставая видеть перед собой смерть. Но вот свет в оконце потускнел — видать, солнце зашло за тучку, — и лицо Никифора потемнело, как бы выражая тупую покорность судьбе.

«Говорю, не в себе Никифор после вчерашнего, — как бы в ответ моим мыслям отозвался Антяшев. — Пытали его страшно, а потом посулили двадцать пять тыщей марок, если он укажет дорогу в партизанский отряд какого-то Ивашки. Не то снова пытать будут. А мы, ей-богу, ни он, ни я, и слыхом не слыхали про ту дорогу. И про Ивашку…»

За оконцем вновь просияло солнце. Яркая полоска света, с порхающими в ней пылинками, упала на лицо Никифора Приблуды. Он уставил на меня налившиеся кровью глаза, во взгляде затравленность…

У меня возникло решение: я должен предпринять что-то особенное, чтобы спастись не только самому, но и выручить этих обреченных на смерть мужиков, жалких в своей беспомощности. «Бежать надо», — сказал я. «Сбежишь! — отчужденно ответил Приблуда. — Вкупе с нами… на тот свет!.. Ить какая стража кругом… Расскажи ему, брат Антяшев». «Истинная правда», — поддакнул Антяшев.

Он рассказал: вчера расстреляли группу — человек двадцать — красноармейцев. Гоняли Антяшева и Приблуду на тот расстрел. Когда постреляли ребят, зарыли их эти мужики. Немцы заставили. Некоторые хлопцы были подраненные — каково-то!.. Как же зарывать живого человека?!

«Не надо!» — вдруг закричал Никифор.

Его вопль растревожил часового, тот опять забарабанил в дверь.

Мы притихли.

Новая волна чисто человеческой жалости к этим обреченным, сломленным духом, ни в чем не повинным людям прилила к моему сердцу. «Как далеко до того места?» — спросил я Антяшева. «До какого?» — «Ну, где расстреливают… Куда нас поведут». — «О, через все село… Да там еще с версту. Они аккуратные: полный овраг набьют людей, тогда в другой водят».

…Утром следующего дня меня вывели из чулана. Сопровождаемый верзилой караульным, я ступил всего несколько шагов и оказался в новой, добротно и совсем недавно срубленной пятистенной избе, просторной и гулкой. На кухне жарилось свиное сало с луком. Меня слегка поташнивало — уж сколько во рту макового зерна не было…

Передо мной — два гестаповца. Рукава у них были перетянуты широкими повязками с видом человеческого черепа. Один, со шрамом на щеке, расхаживал по комнате, просторной и по-домашнему уютной: заполненный посудой шкаф, туалетный столик с зеркалом, мягкий диван. Другой немец сидел за тяжелым и обшарпанным канцелярским столом с пишущей машинкой, стрекот которой слабо доносился в чулан, и черным патефоном. Эти предметы при виде черепов на рукавах фашистов враз приобрели для меня зловещее значение: видать, избивают тут под музыку, а потом и донесения о том составляют своему начальству на пишущей машинке!

«Великолепный замысел! — не обращая на меня внимания, говорил на немецком языке гестаповец со шрамом. — Мы не можем допускать такой роскоши, чтобы закапывать трупы. Каждый труп должен сжигаться, а пепел от него поступать в продажу нашим земледельцам в качестве самого высокоактивного удобрения. Для этого надо, чтобы крематорий был в каждом лагере пленных…»

Сидящий за столом откинулся в кресле и потянулся к патефону, затем, пристально посмотрев на меня, положил на пластинку адаптер. Скрипки тягостно заныли, потом сменились гордыми виолончелями, зазвучавшими победно и как-то утробно. И фашисты продолжали развивать мысли о крематориях на оккупированных землях.

Я хорошо понимал их разговор: в школе прилежно изучал немецкий, ведь преподавала его не кто-нибудь, а мать Регины Кочергиной — Марта Густавовна, немка по происхождению. Она с симпатией относилась ко мне. Одобряя нашу дружбу с дочкой своей, разрешала запросто бывать в их доме, тогда мы разговаривали только по-немецки. И вот на этом языке, который я изучал с увлечением и любовным трепетом к Регине и ее матери, разговаривают об удобрении из человеческих тел! Сердце мое переместилось к горлу: неужели Марта Густавовна, ласково обращаясь со мной, втайне смотрела на меня и, конечно, на всех учеников как, в будущем, на пепел в качестве «самого высокоактивного удобрения» для производства хлеба?! И наших родителей тоже!..

Мать говорила мне, еще ребенку, о великом и святом таинстве рождения человека: никак не аист принес меня в дом и не нашла она меня в капусте на огороде, а родила меня она, мама, в муках и любви ко мне по неизбежным законам природы. А временами, занемогая, говорила, что в смерти есть тоже что-то неизбежное — естественное и свято таинственное. Позже я понял, что она просто успокаивала меня, так, на всякий случай, чтоб я особенно не переживал, если ее вдруг не станет… Война как бы придала новый, более глубокий смысл материнскому понятию о таинстве смерти: человек должен умирать так, чтобы мать не покраснела за жизнь умершего сына или дочери, чтобы о том могли сказать: погибший не предал друга, не уронил своего гражданского достоинства перед врагом…

«И пепел ребенка, и пепел сердца матери тоже на удобрение?!» — с закипевшим гневом сказал я по-немецки.

«Да, конечно! — весело воскликнул фашист со шрамом на щеке. — Это будет очень ценный пепел. Он пойдет для производства прекрасных цветов, которыми мы устелем путь фюрера в Москву, все его дороги в России… И на всех континентах земли!»

«Браво, фон Штрипке! — подхватил сидящий за столом офицер. Он высоко поднял руку с пластинкой, сняв ее с патефонного диска, и обратился ко мне: — Очень хорошо, что советский офицер владеет нашим языком. Я доволен. Нам не составит труда найти общее понимание вещей».

Что я натворил? Я окончательно выдал себя! Чего теперь ожидать от них?

«Это не должно никого удивлять, — продолжал развивать свою идею фон Штрипке. — Все неугодное нам должно превратиться в пепел, должно дремать в удобном забвении, помещаясь в уютном пакетике. Затем, когда надо, по желанию чистокровного арийца, купившего этот пакетик за сравнительно сходную цену, пепел попадает в землю, обогащая соки полезных растений, пока…»

Я снова не сдержался: «Да-да, в лагерь человек входит, а оттуда выносят его в виде пепла, в… пакетике!»

Шрам на лице фашиста дернулся. В его руке я увидел листок бумаги, который находился в моем партбилете, — наше завещание, составленное со Степаном на двенадцатый день войны.

«Ну, вы!.. Вот из этого видно, что вы убежденный коммунист. А пепел таких будет в особой цене. Но я надеюсь, что вы не будете столь упрямым. Советую понять: кто не с нами, тот не уходит отсюда живым!» — сказал он резко, всем видом давая понять, что церемонии закончились.

Невозможно без душевной дрожи вспоминать белесые брови фашиста над маленькими льдинками его глаз, неподвижно и проницательно буравивших меня при зловещем молчании.

«Мы видим, господин лейтенант очень разумный человек, — с неожиданной покладистостью вновь заговорил сидящий за столом. — Германское командование предлагает вам сотрудничество. Как бы это сказать?.. Мы отдаем дань вашей храбрости. Мы будем немножечко стрелять русских мужиков — бандитов. Вы будете немножечко смотреть, потом будете сами хорошо работать и… хорошо кушать. — Он позвал: — Эй, Ганс!»

На столе тут же появилась огромная сковорода со шкворчащей поджаристой яичницей-глазуньей… Мой желудок свело судорогой. Я оглянулся — у двери солдат с направленным мне в спину автоматом; неосторожное движение с моей стороны и — смерть. Вместе с жаждой жизни появилась решительная мысль: надо поесть, а потом уж… Нет, так легко я свою жизнь не отдам! Что ж, надо схитрить…

На улице внезапно потемнело, дождь звонко забарабанил в окна. Ганс в белом фартуке, подавший яичницу, тронул меня за локоть, указывая глазами на сковородку, положил сбоку ее добрый ломоть крестьянского хлеба. В голове у меня закружилось.

«Кушайте, кушайте, — донеслось с противоположной стороны стола. — Этот хлеб принадлежит вам…»

Какую бы каверзу ни задумал гитлеровец за столом, но после его слов о том, что хлеб принадлежит мне, я принялся за еду. Ел, обжигаясь, не обращая внимания на гомерический хохот немцев.

«Хорошо, очень хорошо, — сказал фон Штрипке. — Скоро мы дадим вам работу. Мы застрелим двоих. Вы закопаете их в овраге… К сожалению, у нас пока нет крематория».

Меня опять отвели в чулан, где я проспал весь остаток дня и ночь. Крепкий и глубокий сон, как и предполагал я, снял с моей оцепенелой души излишнее напряжение. Припоминая, что произошло со мной вчера, я решил не говорить о нем подробно Антяшеву и Приблуде. Твердая уверенность спасти их или вместе погибнуть укрепила самообладание. «Если нас поведут на расстрел, не отчаиваться, — сказал я. — Будем драться». «Бог милостив!» — немощно произнес Никифор. «Все равно как помирать», — сказал Антяшев.

Я присмотрелся к ним. «Вас-то хоть покормили?» — спросил я. «Спасибо, по кусочку хлебца подали», — ответил Антяшев. «И баландочки, слава богу», — добавил Приблуда. Надежда на их помощь сразу исчезла. Но это не смутило меня. Надо действовать.

Ранним утром четверо немцев во главе с фон Штрипке, с автоматами на изготовку, повели нас за околицу села, к оврагу.

Я шел между Антяшевым и Приблудой. С обеих сторон шагало по одному солдату. Впереди — Ганс, подававший вчера мне яичницу, с засученными по локоть рукавами. Позади — фон Штрипке. Он даже весело подмигнул мне, когда нас вывели из чулана, сказав по-немецки: «После этой работы, если вы оправдаете наше доверие, мы дадим вам настоящее дело». «Буду стараться», — ответил я, имея свое на уме.

Мы уже были далеко от села. С правой стороны дороги рос редкий кустарник. За ним хмурилась черная стена спасительного леса. Тогда-то я и шепнул Антяшеву: «Как только чихну, бросайся на фрица отрава. — И затем Никифору Приблуде: — Ты — на фрица слева. Остальных беру на себя».

Антяшев вроде бы приободрился. Зато голова Приблуды еще глубже ушла в плечи. В его взгляде, мимолетно скользнувшем по мне, — неизбывная отрешенность от всего земного.

Тогда я решил всех четверых гитлеровцев взять на себя, будь что будет. «Чихну — враз падайте на землю!»

Поняли ли они меня?

Шаг… Второй… Третий… Вот он и кустарник, далее овраг, в котором я должен закопать, как говорили фашисты, трупы Антяшева и Приблуды…

Да, вчерашняя высококалорийная еда и глубокий сон восстановили мою былую крепость тела и духа. Я подал условный сигнал и метнулся к гитлеровцу слева, который был на вид послабее других, ударил его левой рукой под дыхало. Так в правой руке у меня оказался автомат. Мне сопутствовала удача: я успел дать длинную очередь на уровне своей груди, прострочил слева направо и обратно. Заметил: прошил всех наповал — и гитлеровцев… и своих. Неужели наши не поняли моего приказа? Особенно сожалею о седоусом Антяшеве…

Я бросился бежать. Бежал, перепрыгивая через канавы, рвы, поваленные деревья; бежал, окрыленный чувством обретенной свободы и одновременно подхлестываемый мыслью, что меня может еще настигнуть погоня. Порой я оглядывался назад. Казалось, что Приблуда и Антяшев бегут следом. Увы, трагична судьба этих людей…

В глубине лесной чащи дышалось полегче. Но и тут, в относительной, так сказать, безопасности, тревога не покидала меня. В душу закрадывались сомнения: куда идти?.. Если пойду на запад, то окажусь в руках немцев, на восток — смогу ли перейти к своим?

Я залег в чащобе под какой-то разлапистой сосной. Не помню, как скоро надо мной вдруг звучно ударил по стволу дятел. Показалось, вблизи застучал пулемет. Сверкнула спасительная, как бы проясняющая обстановку мысль: тут же где-то действует партизан Ивашка, к нему надо идти!

Я вскочил на ноги, подхватил свой трофейный автомат — не безоружным приду к Ивашке!.. Только бы найти к нему тайную тропу!

Неподалеку, точно предупреждая меня об опасности, застрекотала сорока. И откуда-то донесся гул самолетов. По звуку моторов я определил — «юнкерсы». Вскоре раздались и взрывы бомб. Не понимая, зачем немцам понадобилось бомбить в своем тылу, я замер на месте, как вдруг вражеский самолет спикировал прямо на меня. Тут же громыхнул взрыв, и свет померк в моих глазах.

Что было потом, помню смутно, ибо от боли во всем теле часто уходил в забытье. Но явственно слышал голос: «Спокойно, Колька!.. Держись, Купавый молодец!..»

Голос будто принадлежал Дусе Гончаренко.

Я лежал в землянке, и голос этот был первым вестником, проникшим в мое сознание, что я живу на свете. Хотелось верить: обстоятельства начали благоприятствовать мне — не кто иной, как Дуся Гончаренко пыталась сделать все, чтобы сохранить мою правую руку, перебитую осколком бомбы и которую я чувствовал, но никак не уловчился нащупать, протягивая к ней левую. Я хотел спросить, где моя рука, а спросил о другом: «Где Дуся?» «О ком ты, милый? Жена твоя, что ли?» — послышалось в ответ.

Я открыл глаза, увидел склоненную надо мной пожилую женщину, партизанскую сестру милосердия с блестящими, как звездочки, глазами. «Успокойся, родной!» «Позовите мне Дусеньку… Ну доктора — ту, которая говорила со мной», — просил я. «Что с тобой, родимый? — изумилась сестра. — У нас никакой Дуси нет. Тебе причудилось. — Теплой и мягкой, точно бархат, ладонью она провела по моему лицу. — Бывает, бывает… Тебе нельзя волноваться… А доктора увидишь. Она пока нездорова…»

Когда сознание возвращалось ко мне, я все просил и просил позвать Дусю Гончаренко, потому что мне нужно было сообщить ей о Степане. Изнемогая, старался поднести правую руку к лицу, чтобы смахнуть слезы, вызываемые болью в душе и теле. Но не мог этого сделать. Собственно, руки, как таковой, у меня уже не было. И, узнав о том, почему-то спросил: «А как же я воевать буду? Без руки!»

Я не слышал себя, зато услышал однажды сорочий стрекот… Меня до сих пор преследует этот стрекот. Он не придуман мною, он спас меня. Именно по этому стрекоту нашли меня партизаны, группа которых действовала в районе того села, из которого мне повезло убежать.

Партизаны в то утро слышали мою стрельбу и даже видели меня, убегающего от гитлеровцев. Но я в паническом бегстве так сумел запутать свой след, что и враги, и друзья потеряли меня из виду, После, пойдя на сорочьи голоса, партизаны наткнулись на меня в тот момент, когда гитлеровцы приближались ко мне, контуженному взрывом и посеченному осколками бомбы, вступили в бой и буквально из-под носа фашистов унесли на свою временную стоянку.

Несколько недель я провел среди партизан, находясь между жизнью и смертью. Пришлось им повозиться со мной. Отражая нападения гитлеровских карателей, отряд перемещался с места на место, пока не прибыл на основную базу. В числе других тяжелораненых меня переправили на самолете через линию фронта. Так с гангреной плечевого сустава я оказался в госпитале. Лишился правой руки — не слишком велика плата за все, что произошло. Но горько сознавать, что с Дусей Гончаренко не пришлось наяву повидаться.

Ты, наверное, понял: то было лишь мое воображение и… спасение. Ибо нет лучше лекаря, чем явление светлого друга, пусть даже и просто в мыслях. Ведь в канун последнего рокового сражения Дуся приснилась мне. Что ж, как говорится, сон был в руку. И пусть не наша со Степаном Купавна длиннокосая, а совсем другая женщина-врач, только с голосом, похожим на Дусин, произвела мне первую операцию. Спасибо ей и на том…

А ты, дружба, не суди строго, помилосердствуй!


Твой Николай Градов».

Загрузка...