Часть четвертая ЕСТЬ И ТАКАЯ ПАМЯТЬ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Светлана Тарасовна написала мне:

«…Приболел Николай Васильевич. И у меня болит душа за него. Он стал для меня точно кладезь с живой водой. И трудно без него по вечерам. Все думаю: вот сейчас откроется дверь, войдет он, поразительно застенчивый с той поры, как в его руке оказалась фотография моей мамы.

Николай Васильевич не говорит со мной о моей маме, но в его рассказах о молодости, о прошедшей войне за каждым словом видны судьбы людей, которых разбросала война по разным сторонам света, а у кого и жизнь отобрала…

Мне слышится голос Николая Васильевича из его детства: «Кулаки у Степы Бездольного — бык не устоит. Но он не применял силу свою во имя зла. Наши с ним воинственность, мужество и воля были устремлены на защиту справедливости. Мы всегда думали о том, как сделать человека еще счастливее, духовно богаче и красивее. И я ничуть не ропщу на прошлое нашей юности, когда мы отдали должное красноармейской службе, а не бегству в тайгу за золотом». Он сказал так, но не упомянул имени моей мамы, не упрекнул ее в измене. Но я поняла: он думает о ней. Чутьем и догадкой сознаю: они продолжают любить друг друга, и со мной происходит такое, будто я листаю волшебную книгу, в которой разговаривают живые с мертвыми.

Я вижу, как улыбается моей маме Николай Васильевич одними глазами, и лицо его от этой искрящейся улыбки становится необыкновенно привлекательным и даже прекрасным. И будто мама приготавливает ему крепкий горячий кофе. Она вся в заботе о нем, не сводит с него влюбленных глаз.

И я возле них. Он подхватывает меня, малышку, на руки, широко улыбается мне, открывая зубы цвета осеннего палого листа. Это оттого, что он курит махорку. Но зато как сохранил Николай Васильевич звучность и полноту голоса и зоркую твердость взгляда! Свое тело он держит прямо и бодро, позавидовать можно… Но отчего он вдруг произносит: «Пусть в человеке находится хоть сто относительно средних, отведенных ему от рождения природой жизней, однако всему существует предел: раны и увечья дают о себе знать — это напоминание о смертном часе»?..

И все же, даже произнося подобные слова, Николай Васильевич остается оптимистом: «До встречи с тобой, моя Купавна! У меня есть только «вчера» и «сегодня», но я всегда знаю: должно прийти и «завтра». Оно придет. Захочется взять небо в ладони, чтоб испить его голубизну, затем хорошо будет размашисто ткнуться в родную землю, отдать ей свое тепло и навсегда замолкнуть!»

Жестока у него болезнь сердца. Николай Васильевич не говорит об этом, а я чувствую его боль. Но он невероятно цепок. И когда я думаю о нем, ранее не подозреваемая сила появляется и во мне. Я готова ради спасения этого человека пожертвовать своей жизнью, отдать ему все тепло своего сердца и навсегда замолкнуть».

Написал мне и Градов:

«…Бродит по земле всякое зло. Знаешь, что на прощание сказала мне Клавдия Поликарповна? «Злые руки производят иногда дорогие вещи. Наверное, так было и со Светочкиным медальоном. Благо наконец-то он попал в добрые руки. Скажите ей, пусть она хранит его, ведь он послужил добру».

Что ж, это, пожалуй, так. Медальон — порождение рук Шкреда. Однако его поделка, причинив зло многим людям, особенно Владимиру Иннокентьевичу, послужила и добру: я теперь знаю — Светлана Тарасовна дочь Шкреда, но я смотрю на нее как на свое родное дитя. Добром поминаю твоего Ястребка — Тараса Шатайко и его матушку…

Злые и добрые дела!.. Зло не надломило мою душу, живет добро. Намного добрее стал я смотреть на людей, побывав в доме Колосковых. Должен сказать, что ехал я в Суздаль с большим нежеланием увидеться с Агриппиной Дмитриевной. Хотелось наяву повстречаться о красноармейским прошлым, поплюхаться в речке Каменке или Нерли. В этих речках купались мы не раз, когда приезжали в гости к Ивану Абрамовичу Назарову, побывали в его домике. Но пришлось уступить настоятельной просьбе Светланы Тарасовны. И теперь не жалею. Как говорится, программа перевыполнена, все улеглось по полочкам: побывал и на Каменке, и на Нерли, поклонился могилке Ивана Абрамовича, побродил по улицам похорошевшего города, а уж то, что пережил в доме Агриппины Дмитриевны… Полагаю, ты понимаешь меня. Остается лишь выразить к тебе горячую просьбу: не оставляй, пожалуйста, без внимания женщин в этом доме, очень, дружба, прошу тебя!

Земной поклон чудесной женщине Марии Осиповне Огородниковой. Пусть богатеет земля такими людьми. Благословляю случай, не без нее проливший свет на мое прошлое (только ли на мое?!). Что ж, все мы во власти случая. И бесконечно прав Александр Грин (с удовольствием недавно прочитал его рассказ «Лебедь»), который сказал: «Все в жизни происходят случайно, но все цепляется одно за другое, и нет человека, который в свое время вольно или невольно не был бы, бессознательно для себя, причиной радости или горя других».

Благословен будь и дом Колосковых, и тот незабываемый вечер нашей встречи в нем!»

Впрочем, Дружба не совсем точен: у Колосковых мы провели не вечер, а всю ночь никто не сомкнул глаз. Когда среди нас, по выражению Градова, все улеглось по полочкам и был накрыт поистине праздничный стол, я опьянел не столько от вина, сколько от восторженных возгласов, особенно от слов Салыгина, который, вскочив на стул посреди комнаты и выразительно жестикулируя, изрек в сторону Огородниковой:

— Кто-кто, а вы, Мария Осиповна, достойны пьедестала почета! Я лично у ваших ног. Примите мою руку и сердце…

— Стоп-стоп! — воскликнул Градов. — А как же Ефросиния Сергеевна? Ты, Владимир Иннокентьевич, разве в разводе с ней?

— А ты, Николай Васильевич, не позабыл ее? — в свою очередь спросил Салыгин и как бы весь обмяк, ковыляя обратно к столу.

— Разве можно забыть первую шахматистку полка?! — ответил Николай Васильевич. — Женщин с таким, как у нее, расчетливым умом немного на свете.

Лицо Владимира Иннокентьевича стало напряженным, как у человека, который пытается скрыть от окружающих сильную боль. Он пощурился на Градова:

— Живет, ангелочек. Полное взаимопонимание у нас. Вдвоем с ней и поживаем. Так-то, дорогой товарищ Градов!.. Одно горе у нее: за братца своего переживает. Подлец, в войну к немцам перешел. Струсил. Потом нашелся, отсидел свое. Сейчас где, не знаем. А вот ты, Микола, понимать надо, до сих пор не женат?

— Никак выбрать не могу. А кого хотел бы, давно не стало.

— Да, жену непросто выбирать, — рассуждал Салыгин. — Для этого надо уметь заглянуть в глаза любимой, чего не умеет парень в запале страсти. Он видят лишь внешность, а глаза всякие бывают — и пугливые, и шальные. Но встретятся и такие, которые будут смотреть на тебя с понятием. Это самый дорогой подарок судьбы. Надо смотреть на жену не как на забавную диковинку, а как на друга, без которого нельзя жить.

Кому он говорил это? Градову? Мне? Но он не смотрел на нас. Стало быть, рассуждал сам с собой; что ж, находят на человека минуты, когда нет сил молча носить что-то в душе.

— Что с вами? — поспешила к нему Агриппина Дмитриевна. — Вы плачете?

Он не сразу нашел что сказать.

— Разве вы не знаете, что плачут от счастья? Хорошо быть среди таких людей.

Владимир Иннокентьевич пощипал себя за бородку, повернул голову к двери в комнату Клавдии Поликарповны, где она вместе с тетушкой Ирмой уже прилегла на ночь.

— Слышите, стонут?! От счастья ведь тоже можно умереть!

— Не беспокойтесь, — рассмеялась Агриппина Дмитриевна. — Это тетушка Ирма храпит. Она иногда такие рулады закатывает, что весь дом ходуном ходит.

Но Владимир Иннокентьевич не успокоился, а деланно напустился на Агриппину Дмитриевну:

— Меня удивляет ваше, ангелочек, равнодушие! Тем более к родным людям… Скажите, каким должен быть военный врач, если даже взорвется атомная бомба?

— Я лично постараюсь оставаться на посту! — приняв его шутку всерьез, твердо ответила Агриппина Дмитриевна.

— А, что, комиссар, выкусил! — захохотал Градов, переводя восторженные глаза с него на Агриппину Дмитриевну.

* * *

«Дорогой дружище!

У нас в Приднепровье заморозки. По утрам иней серебрит поля, акации, каштаны. Не оторвать глаз от старой шелковицы у околицы нашего села, перед зданием школы… Затягивается ледком и вода у берегов Славутича. Словом, всякая пора года по-своему красива. И все бы хорошо, если бы…

Пишу я тебе, дружба, с большой скорбью: не стало деда Охрыма. Умер он. Вечером уплатил партвзносы, говоря, что доживет до столетия Советской власти, а утром, как обычно, встал старик долгожитель вместе с неярким ноябрьским солнцем, собрался по свежему ледку рыбку половить, но только и успел вздохнуть. Отошел совсем легко.

Отнесли мы его по запорошенной первым снежком тропке под курган, на кладбище, и положили рядом с дедушкой Лепетюхиным. Выходит, всякому овощу свое время…»

Опечалило меня это письмо Курганного капитана.

В тот же день приехал ко мне Владимир Иннокентьевич Салыгин, глянул на меня и напустился:

— Что так, будто с креста снятый?!

— А так. На, почитай. Новость прислал Николай Васильевич.

— А и печалиться незачем. Уместно вспомнил вековую истину Микола: всякому овощу свое время. И мы, придет время, помрем, — уж как-то слишком обыденно, может, потому, что не знал дедушку Охрыма, сказал Салыгин, прочитав письмо Дружбы. Заметив мое недовольство, поспешил с советом: — Ты вот что… Когда тебе почему-либо становится невмоготу и появляется непонимание чего-то, которого никто не избежит, обращайся к книгам. Гляди, сколько накопил этого добра! А все ли книги прочитал? Ну-ну, не экзамен принимаю. — Он взял с полки первую попавшуюся ему под руку книгу, раскрыл ее и воскликнул: — Послушай, как отзывается один писатель о нашем Градове! «Прошлое связано о настоящим непрерывною цепью событий, вытекающих одно из другого. И этот человек видит оба конца этой цепи: дотронется до одного конца, дрожит другой. Правда и красота, направляющие его жизнь, продолжаются непрерывно, всегда составляют в ней главное: чувство молодости, здоровья, силы. Потому он живет с невыразимо сладким ожиданием счастья и жизнь вокруг кажется ему восхитительной, чудесной, полной высокого смысла».

— Ну уж так-то и о Градове?! — возразил я. — Дружба, наверное, еще и не родился, когда писались эти строки.

— А хоть бы и так! — заупрямился Салыгин. — Это сказано вообще о каждом порядочном человеке. Давай и мы посмотрим на жизнь распахнутыми глазами. — Он заглянул мне в глаза, улыбнулся и прибавил: — Давай молодеть, здороветь и будем счастливы. Денек-то сегодня какой выпал! Пошли обмундировываться.

Владимир Иннокентьевич вышел в коридор, где оставил вместительный дорожный рюкзак.

У нас в то утро резко похолодало, хотя солнце светило по-зимнему ярко. Я вспомнил о заветной мечте Салыгина: заснять старину в снежном саване — церковь Покрова на Нерли, а заодно и порыбачить.

— Как раз затем и прикатил, — объявил он. — Соответственно и снасти с собой прихватил, и одежонку. Словом, поехали!


В двенадцатом веке в Боголюбове, неподалеку от Владимира, находилась княжеская резиденция Андрея Боголюбского. Здесь он стонал, истекая кровью, пораженный убийцами — братьями Кучковичами. Но прежде на месте слияния двух рек — Нерли и Клязьмы, посреди пойменных заливных лугов, по его приказу возникло дивное творение древних зодчих — церковь Покрова на Нерли. Вряд ли сейчас найдется такой человек, который бы не слышал ничего об этом памятнике русского зодчества. Люди, увидевшие этот шедевр мировой архитектуры впервые, навсегда остаются покоренными его непревзойденной красотой. Я всей душой влюблен в это «чудное видение», называя его «жемчужиной», «белой лебедью», «белоствольной березкой», «невестой». Каждое слово подходит для этой удивительной красавицы, как бы парящей в воздухе на фоне ярко-голубого неба, отражающейся, точно прекрасный белый цветок днепровской купавы, в зеркале воды.

Весной, когда тают снега и разливаются реки Нерль и Клязьма, вокруг церкви, стоящей на возвышении, плещется вешняя вода. Тогда в особенности это белокаменное творение напоминает белоснежную лебедь, плывущую по волнам. Но не менее великолепно оно и зимой, посреди белых снегов: от церкви лучами расходятся в разные стороны тропинки, проторенные людьми — туристами и экскурсантами из дальних и ближних городов и сел нашей страны, нередко и из-за рубежа.

На этот раз Нерль уже покрылась ледяным панцирем. Меня слегка знобило. Зато Салыгину были нипочем ни мороз, ни ветер.

— Эх, ангелочек, гляди на меня, — говорил он, — и наперед не забывай об одежде и обуви рыболова. Все это у меня от Ефросинии Сергеевны. Она у меня какая? Пока снаряжает на рыбалку, лекцию прочитает: «Помни, милок, что одежда и обувь рыбака зимой должны быть непременно теплыми, но сравнительно легкими. Вот тебе ватные брюки и куртка. Разве плохи эти брюки с высоким поясом и двумя перекрещивающимися лямками? Это ж надежная защита для поясницы твоей больной при наклонах, когда будешь пешней рубить лед. А вот тебе рукавицы, к ним перчатки с полупальцами. При небольшом морозе они хорошо согреют руки, особенно если запястья закрыты напуском рукавов фуфайки или шерстяными напульсниками. Обувь не должна быть тесной, чтоб не нарушалось кровообращение. Очень удобны простые валенки с глубокими калошами…» При такой заботе, ангелочек, зимой на рыбалке не пропадешь!

Владимиру Иннокентьевичу пофартило с самого начала: лишь только прорубил он первую лунку и только-только закинул донку, начался у него клев — ерши, окуни, и вдруг попалась… щучка. Но она так заглотала крючок, что удачливый рыбачок неистово вскричал:

— А, к черту тебя! Хоть брюхо вспарывай!

— Ну и вспарывай! — рассердился я. У меня совсем не клевало, а он разглагольствует…

— А что? Распорю вот брюхо, а в нем, глядь… И придется переживать, как… Мария Осиповна.

— Редкий, однако, случай, — поуспокоившись, сказал я. — Чтоб так повезло, надо иметь превеликую святость, а ты без чертыхания не обходишься.

— Я, ангелочек, готов послать эту женщину хоть миллион раз к черту, чтоб ей долго жилось. Сбросить бы мне несколько годков, то лучшей жены и не подыскать.

— А свою Фросеньку куда бы дел?

— А, да-да! — спохватился он. — Никуда от нее не денешься!

Ну и человек! Отчего он, будучи откровенным с людьми, не откровенен с самим собой в вопросе своего отношения к жене? Не откровенен со мной и с другими в своих переживаниях о ней! Какое-то время я находил ему оправдание: ведь даже очень откровенные люди всегда что-то не досказывают друг другу. Причиной этому может быть желание не касаться больного места. Я же щадил его, ранее не вызывая на откровенность, чисто из жалости к нему и даже из-за простой вежливости. А тут, когда он возился со щукой, снимая ее с крючка, мне не терпелось показать ему письмо Дружбы, в котором тот проливал свет на странное его поведение: «…В гаях у нас опавший лист уже слежался на тропинках и почернел. И когда я смотрю на эти подпалины, то почему-то думаю о Владимире Иннокентьевиче. Я вижу его таким, каким он показался мне в Суздале, когда я спросил его о жене Ефросинии Сергеевне, — будто с пятнами на совести.

Сейчас, конечно, у меня совсем иное представление об этом весьма примечательном человеке. Я понимаю его. Думаю, поймет его всякий одной с ним фронтовой закваски, который своей жизнью доказывает, что могила может взять бренное тело, но вместе с ним не может взять человеческую верность».

— Послушай, Владимир Иннокентьевич, ведь неправда все это, — вспомнив эти строки из письма Градова, сказал я.

Щука, уже приказавшая долго жить, выпала из его рук.

— Что неправда?

— Не станешь же ты еще доказывать, что Ефросиния Сергеевна и сейчас собирала тебя на рыбалку?

— А и доказывать нечего. Кто же еще мог?

— Ну-ну…

— Как бы тебе это сказать… — замялся он.

Я вспомнил, что Дружба, сообщая о семейном положении Салыгина, просил держать это в строгой тайне.

— Ладно, пойдем уху варить. Смотри, как солнышко заиграло. Пока почищу рыбу, успеешь отснять несколько кадров, — сказал я.

Зыркнув на меня из-под заиндевелых бровей настороженными глазами, Владимир Иннокентьевич сорвал перчатку с правой руки и достал из кармана ватных брюк какой-то предмет, зажал его в кулаке до синеватой белизны кожи.

— Не смотри на меня так! — предупредил он. — Понимаешь, тут у меня такая штука. Для кого медальон — священная памятка, а для меня… Всегда ношу при себе. Посмотри.

Он разжал пальцы, и на ладони красноватой медью сверкнула пуля.

— Вишь, ангелочек, тоже золотом отливает! Мне предназначалась. От кого бы? От братца моей Фросеньки! Заявился он в наш дом, вскоре как из тюрьмы вышел. Ну и разговор у меня с ним весьма не лицеприятный получился. Не сошлись характерами. Так он схватил пистолет из моего же письменного стола и — бац! Добро, успел я увернуться: целился, подлец, в голову, а пуля в боку застряла. Все из-за Фроси, чтоб не жила со мной, с его врагом, значит.

Салыгин прищурился не то от блеска пули, не то от солнца, а может, оттого, что хотел собраться с мыслями, справиться со своим волнением. И у меня что-то защемило в груди.

— Зачем же пулю с собой носишь?

Вроде бы жестким стало его лицо с оттопырившейся бородкой.

— Такова мера ответственности моей.

— За что?

— За то, чтобы яснее видеть день завтрашний.

Подкинув в воздух пулю, он ловко поймал ее и спрятал обратно в карман.

— Люди, знайте! — вдруг закричал Владимир Иннокентьевич зычным голосом. — Эге-эй, люди-и! Памятки войны не сошли еще с лица земли-и!

Мне стало жутко. Но не я его, а он принялся меня успокаивать:

— Все, ангелочек, закономерно. Успокойся. Подлость не канула в веках. Когда-то Кучковичи — братья жены Андрея Боголюбского — пролили кровь этого человека. И мою кровь понадобилось пролить братцу моей Фросеньки. Бдительность, еще раз бдительность, как воздух, нужна людям.

Салыгин поутих и зашагал к берегу:

— Ну, я пошел. Денек, вишь, благоволит. Кадрик, может, какой выйдет.

Он шел, слегка пританцовывая по хрустящему снежку, направляясь к сторожке, где оставил свой киносъемочный аппарат. Я смотрел в его спину и думал, что он до смешного всегда оживлен, когда сам заводит разговор о своей жене, но порой, стоит кому-то напомнить о ней, все в нем меняется, словно возникает в нем совсем другой человек — настороженно-молчаливый, опечаленный.

Подобрав пойманную им рыбу, я пошел вслед за ним. Он оглянулся, бросил короткий взгляд на меня и вдруг затрусил старческой рысью. Почему он кинулся бежать? Возможно, застеснялся прорвавшейся минутной слабости.

Что же сообщал мне в своем письме с припиской «Сов. секретно» Николай Васильевич?

А вот что:

«…Из Суздаля, дружба, ты тогда не поехал с нами в Москву, а передал меня со Светланой Тарасовной на попечение Владимиру Иннокентьевичу. Не думай, бога ради, что я или Светлана Тарасовна в обиде на тебя.

Два дня мы гостили у Салыгина. Квартиру благо занимает он просторную, есть где гостей встретить. И порядок в ней чисто армейский, самый въедливый старшина не придрался бы. И достаток — холодильник забит продуктами, чего только не выставил Владимир Иннокентьевич на стол! Принялся сам угощать нас, а я, глядя на портрет Ефросинии Сергеевны, возьми и спроси: «А что ж сама-то, что ж она?.» Он и глазом не моргнул: «В командировке. Записочку вот оставила». Подошел к этакому красивому (любой дамочке на зависть) туалетному столику, взял бумажку и прочитал: «Милый Володя! Я отбыла в командировку. Иван Тимофеевич Рысенков уговорил поехать с ним. Когда вернемся, не знаю точно. Но ты не скучай, родной. Видишь, дома все в порядке, все вымыто, прибрано и поесть тебе приготовлено, будут какие гости, не покраснеешь за меня. Целую. До встречи. Твоя Фрося».

Записка как записка. Сразу видно — заботливая жена. Она и раньше была такой. Всегда, помню, старший политрук Салыгин ходил в безупречно чистой и наглаженной гимнастерке и таких же галифе. И все же записочка эта вызвала подозрение. Приметил я краем глаза, что почерк чисто мужской, не Ефросинии Сергеевны. Помню, стенную газету она помогала выпускать замполиту Степе Бездольному: четко писала округлым женским почерком. Выходит, неладно что-то с записочкой придумано. Разучилась писать, что ли, Ефросиния Сергеевна? Я и спросил: «А кто такой Рысенков?»

Он с ходу ответил: «Майор в отставке. Иван Тимофеевич — положительный, самостоятельный человек. С ним любую жену не опасно хоть на край света отправить. — И портретик этого майора в отставке Владимир Иннокентьевич живописал: — У него такой вид, который может быть лишь у человека с добрым сердцем. Идет по дороге всегда чуть нагнувшись, чтобы, увидев камень, отбросить его с пути. И делает это он не потому, что дорога эта его собственная, не потому, что ему кто-то заплатит за это хотя бы добрым словом, а просто, чтоб люди, идущие по его следу, не поранили ноги, чтоб не споткнулись. Точнее — изыскательской работе всецело отдался. Напрасно пенсию не желает получать, всю ее, до копеечки, на поездки расходует. Дома почти что не бывает. Поэтому с женой не сошлись характерами — развелись, квартиру разменяли. Так, изредка наезжая, и живет у нас, стало быть, вместо брата родного Ефросинии Сергеевне».

«Может, и записочку он написал? — не выдержал я. — Под диктовку Ефросинии Сергеевны».

«А ты и заметил! — покраснел Владимир Иннокентьевич, застигнутый врасплох, и, видать, чтоб заглушить смущение, принялся расхваливать меня: — Радуюсь за тебя, Микола! Помню, помню, каким ты тонконюхим бывал!.. Здорово ты тогда, под Москвой, расколол того немца…»

Как не помнить!..

За несколько дней перед воскресеньем 22 июня 1941 года гитлеровская разведка забросила в наши тылы отряды диверсантов. Они были переодеты в форму красноармейцев и даже командиров Красной Армии. Так называемые абвергруппы действовали во многих приграничных районах: взрывали мосты, нарушали телефонную связь между штабами пограничных советских войск. Конечно, с течением времени такие диверсионные отряды были ликвидированы. Но, к сожалению, оставались отдельные гитлеровские агенты почти до конца 1941 года. С одним из таких мне и выпало встретиться.

Случилось это вскоре после того, как погнали фашистов от Москвы. Батарея Степы Бездольного была на марше. Мой взвод управления на какой-то часок зашел погреться в уцелевшую хатенку, без нас уже порядком набитую пехотой, мороз ведь крепкий держался. Хлопцы мои кое-как разместились в этой хатеночке (в тесноте, да не в обиде!), тут же уснули. Гляжу, входит незнакомец в новеньком полушубке, спрашивает так это, по-нашенски: «Какой части? Какие планы фрицев бить?» Болтает, а меня на сон потянуло. Однако одним глазом сплю, вторым за хлопцами наблюдаю: чтоб не курили, чтоб пожару не наделали. А там, в самом уголке, рядом со столиком, на котором в стопку были сложены десятка три экземпляров только что вышедшей дивизионной газеты, и новенький пристроился. Не выпускаю из поля зрения и его. Гляжу, схватил он один номерочек да и под полу его швырк, этак по-воровски озирается, не заметил ли кто. «Ага, думаю, чужак ты, если газету нашу втихаря тащишь!» Когда под утро он вышел, я кинулся вдогонку за ним. Потом выяснилось: фашистский разведчик он.

Наверняка Владимир Иннокентьевич вспомнил бы из моего прошлого еще что-нибудь, лишь бы прекратить разговор о его Ефросинии Сергеевне, совсем мог бы меня захвалить, но в коридоре раздался звонок. Я так и вскочил на ноги: «Отлично, сейчас сама Ефросиния Сергеевна прибудет!» Между тем в комнату вкатилась орава ребятишек: один к одному, при красных галстуках — пионерия.

Вперед выступил самый удалой, ватажок малолетний: «Не забыли, Владимир Иннокентьевич? Мы из группы «Поиск» четвертого «В» класса. Помните, вы обещали рассказать нам о военной жизни вашей жены Ефросинии Сергеевны… Все путем у нас, будем записывать на магнитофон».

«Все путем, — повторил он и отчего-то покраснел. — Но, видите, у меня гости — люди дорогие».

«А у вас всегда люди… Или дома вас не застать!» — загомонили ребята.

Тут и я вмешался в разговор: мол, мы со Светланой Тарасовной не помешаем. Дескать, интересно и нам послушать — в последний раз видел Ефросинию Сергеевну еще перед войной, воды много утекло! И вышло это у меня так, что ему вроде бы и не выкрутиться… Но что ты, дружба, думаешь, с чего он начал? Да с этой самой записочки, которую нам прочитал. Показал ее ребятам, поставив в известность: мол, жена вместе с майором товарищем Рысенковым отбыла проводить большой поиск. Слово «поиск» привело в восторг маляток. Они даже категорически потребовали осветить вопрос, за разгадкой которого уехал Рысенков с Ефросинией Сергеевной.

Интересно рассказывал пионерии Владимир Иннокентьевич. Часа три шел разговор. Кратко изложу суть его, может, пригодится.

Слушай, дружба!

Мощный Миллеровский укрепрайон гитлеровцев, находящийся на стыке трех железных и шоссейных дорог, почти месяц, как лезвие ножа, был нацелен на растянутые тылы Юго-Западного и Донского фронтов, блокировавших группировку Паулюса. Советские воины прекрасно понимали всю важность скорейшей ликвидации этой вражеской группировки и проявляли невиданный героизм в тяжелых боях за овладение юго-западным форпостом Миллерово — станция Красновка (Донская), ставшим ключом к успешному завершению Сталинградской битвы.

Ивану Тимофеевичу Рысенкову удалось разыскать новые документы, благодаря которым он по-новому вскрывает события и находит бойцов, участвовавших в тех событиях и как бы канувших в небытие. Много дней майор Рысенков копался в архивах, что позволило ему приоткрыть занавес и показать тех героев, удостоенных высших правительственных наград посмертно: тридцать пало смертью храбрых в жестоком бою за маленькую станцию на участке железной дороги Миллерово — Ворошиловград 15 января 1943 года. Жители окрестных сел до сих пор помнят жестокий бой у разъезда Усово. Горсточка наших бойцов дралась с танками врага, рвавшимися на помощь миллеровскому гарнизону. Но до сих пор никто не знал фамилий героев. Не было о них сведений и в местном музее, не высечены их имена на камнях на месте сражения — у древнего кургана Грузского. Сейчас майор в отставке товарищ Рысенков Иван Тимофеевич установил документально, кто были эти бойцы и командиры. Теперь родственники, друзья и товарищи героев узнали об их последних часах жизни…

Иван Тимофеевич разыскал материалы и об Ане Усовой. В ночь с 15 на 16 января 1943 года вырвавшаяся из окружения одна из группировок врага ударила в спину нашим подразделениям, наступавшим на Красновку, В одном из домов находились тяжелораненые. Фашисты штыками прикончили их. Лишь одному удалось приползти в расположение своих войск. Он скончался через два часа, но, умирая, просил об одном: «Отомстите, товарищи, за Аню Усову!» Выяснилось, что у нее была возможность уйти от фашистов балками, скрытыми тропами, О том просили раненые, особенно пожилые люди: «Беги, дочка! Нас теперь не спасешь, так спасайся сама, у тебя жизнь впереди». Но отважная патриотка отбивалась от наседавших врагов, защищая раненых, до последнего патрона в диске своего автомата. Разделила с ними трагическую участь. Ее нашли зверски исколотую штыками.

Бойцы отомстили за смерть Ани…

Однако кто такая была Аня Усова, каков ее возраст, откуда она родом, кто вырастил героиню? Это долгое время не было известно. Безуспешным оказался и поиск майора Рысенкова в архиве МО СССР: все боевые документы 58-й гвардейской стрелковой дивизии и ее полков были уничтожены под Лозовой, во время окружения, месяц спустя после боев у Красновки. Так имя Ани Усовой обрастает легендой. Ветераны войны, оставшиеся в живых, говорят о ее бессмертном подвиге, к сожалению называя лишь ее имя. Фамилии ее нет, на памятнике у братской могилы, нет фотографии даже в музее. Но Ивану Тимофеевичу удалось обнаружить документ, свидетельствующий, что в 408-м стрелковом полку 58-й гвардейской стрелковой дивизии действительно служила санитарка Усова Анна Федоровна. Она добровольно ушла на фронт. Родилась в 1923 году в городе Керчи.

Иван Тимофеевич установил, что эта девушка погибла 16 января 1943 года и похоронена в братской могиле под Красновкой.

Майор Рысенков продолжает поиск. Еще пока не найдены люди и документы, которые могли бы засвидетельствовать, что вместе с Аней погибла еще одна девушка — Галина Бондарева.

Галя не раз отмечалась в политдонесениях 58-й гвардейской стрелковой дивизии. За исключительную выносливость, мужество и отвагу она представлялась к правительственным наградам…

Все это и многое другое — дело дальнейшей работы Ивана Тимофеевича Рысенкова. Он ведет поиск новых фактов трудной борьбы партизан в степной зоне, где фашистская авиация всегда могла обнаружить даже самый незначительный отряд народных мстителей. И кое-кто склонен считать, что партизанского движения, как организованной силы, в районе Красновки не было. Майор Рысенков опровергает такую версию. Он документально доказывает, что в декабре 1942 года в боях за овладение станцией Красновка и хутором Донским вместе с частями прославленного Кантемировского танкового корпуса активно участвовал и первый партизанский полк, которым командовал легендарный командир по прозвищу Король. Таким образом, степной ковыль под Красновкой полит и партизанской кровью.

Гитлеровцы держали здесь упорную оборону. Это подтверждают данные: более четырех тысяч убитых солдат и офицеров противника при почти полном отсутствии пленных… Лишь благодаря совместным усилиям воинов и партизан, их беспримерному мужеству и массовому героизму здесь была одержана победа.

Об этом и рассказал ребятам из группы «Поиск» Владимир Иннокентьевич Салыгин.

Ты знаешь, дружба, память у меня крепкая. Ничего не переврал: за что купил, за то и продаю. И малята не переврут. Имеется и пленка с рассказом Салыгина. Между прочим, удивительна детская восприимчивость.

«А мой папа пишет диссертацию, — сказала одна шустрая девчушка. — О поиске ископаемых. Иван Тимофеевич тоже будет доктором наук?»

«Вполне возможно», — ответил Салыгин. А Петя, тот самый мальчик-ватажок, с круглым лицом и мелкими кудряшками, который вошел первым в квартиру, вот как выступил: «Недавно у нас была встреча о поэтом. Так он рассказал, откуда у него берутся стихи… Герой Советского Союза Сергей Александрович Борзенко был в Чехословакии и поделился впечатлениями: там в одном из соборов есть фреска — казнь Зои Космодемьянской фашистами. Не долго думая вот об этом поэт и написал стихотворение. Так он может написать и про Аню!»

Нашелся среди малят еще один. Этот долго думал и вдруг спросил: «А что же, Владимир Иннокентьевич, Ефросиния Сергеевна? Вы все говорили о майоре Рысенкове, а про нее забыли».

Он словно нокаутировал Салыгина. И ребята почувствовали неладное, зашикали на мальчика.

«Погоди, — сказал мальчик-ватажок, старший из поисковцев, — оставим эту тему до следующего раза».

«Так-так. Спасибо. В следующий раз», — с болезненно-гортанным клекотом промолвил Владимир Иннокентьевич.

На том малята и ушли. И тогда Светлана спросила: «Ефросиния Сергеевна, как мне кажется, тоже была участницей тех событий и знала Аню Усову. Не так ли?» — «Нет, знаете… Ее братец… был там… Но не с нами был… с немцами. Слишком легко отделался… Не воздали наши ему сполна».

Светлана Тарасовна удрученно склонила голову: «Очевидно, как вы говорите, воздать сполна не так просто. Иной столько наделает, что никакой, даже самой лютой, смертной казнью не искупить ему того горя, которое он причинил другим. — Она подняла печальные глаза на меня: — Взять хотя бы моего родителя, которого я выбрала себе… этого… Шкреда…»

Веришь, дружба, Света будто полоснула меня ножом по сердцу. Но за меня ответил Владимир Иннокентьевич: «Выбирать можно друга, жену или мужа. Родителей, дорогая, не выбирают». «Что ж, поскольку этого нельзя сделать, то… — Она осеклась, но, немного подумав, как бы набравшись решимости, твердым голосом заключила: — Мне очень хочется взглянуть на своего отца. Я бы вынесут ему свой приговор! Могла бы даже сама привести его в исполнение». «Тогда да-да, — пробормотал Салыгин. — Тогда я помогу вам увидеть его».

«Помогите, Владимир Иннокентьевич! Помогите… Я хочу его видеть! Для меня это очень важно».

Я был не в состоянии участвовать в их разговоре, не слышал, что еще говорила Света, но, глянув в ее глаза, заметил: они стали удивительно схожи с глазами Ефросинии Сергеевны, портрет которой внезапно привлек мое внимание.

«Все же на фотографии Ефросиния Сергеевна совсем не такая, какой я видел ее перед войной, — сказал я. — Тут вроде бы она сама не своя, беспокойная…»

«Этот снимок сделан накануне… как ей уйти», — мрачно произнес Салыгин.

«Что ж, она оставила тебя?» — удивился я.

«Нет, она осталась со мной… как видишь… Кто-то убивал, а у нее сердце не выдержало. Очень уж она любила брата своего — фрондера. Страшно переживала. Куда-то тайком ездила от меня, хлопотала о помиловании. Кажется, добилась своего. И когда он пустил в меня пулю, вскорости и умерла… Умерла Фрося на моих руках. Я сам тогда едва держался на ногах».

Вот какая сейчас жизнь у Владимира Иннокентьевича. Так что ты, пожалуйста, дружба, при встречах с ним поимей это в виду. Может, это до поры до времени, но пока щадить надо. Пускай он сам себе пишет записки от имени своей жены. Пусть их пишет тот же Рысенков. При случае напиши и ты, но так, чтобы он не знал, что записочка от тебя. К счастью людей, есть на свете любовь, которую сама смерть не в силах сгубить. У него же к жене самозабвенная преданность. Такая любовь поддерживает в человеке жизнь, и пусть она послужит примером для всех нас».

В нескольких словах Дружба сообщил, что Владимир Иннокентьевич сумел выполнить просьбу Светланы Тарасовны. Правда, свидания ее с отцом не состоялось. Но в соответствующем органе государственной безопасности на стол перед товарищами Градовым и Шатайкиной положили несколько фотографий. На одной из них Николай Васильевич сразу опознал Теодора Шкреда, за которым слепо по молодости пошла Регина Кочергина, погибнув от его же руки.

«Его уж нельзя увидеть, — сказали чекисты. — Убит при попытке к побегу».

* * *

Перевалило за полдень, когда мы двинулись в обратный путь от церкви Покрова на Нерли к древнему поселку Боголюбову, который как бы примыкает к столь же древнему Владимиру.

Над поймой реки кружились стаи ворон.

— Тепла накричат птички, — заметил Салыгин и подмигнул мне. — Словно по твоему заказу.

— Это почему? — не понял я.

— А потому. Одежонка твоя не по сезону.

— У меня нет Ефросинии Сергеевны…

— То-то! — От удовольствия аж прищелкнул он языком и замедлил шаг. — Постой, тут кто-то…

Что за неожиданность? Перед нами, метрах в ста, стоял человек с ружьем, нацеленным в небо. Выстрел прозвучал резко. Эхо прокатилось по пойме и не скоро утихло где-то за Нерлью.

Что за человек? Охотничий сезон не наступил… Салыгин ринулся на второй выстрел. Но «охотник» с не меньшей прыткостью метнулся в сторону, скрылся в кустарнике.

— Подлец! В войну решил поиграть! — Вернулся Салыгин, бросая к моим ногам трупик серо-сине-черной птицы. — Для потехи убил… Встречаются ведь такие! Общипывают природу, будто не жить им. И человека то же самое… Негодяй!

Он произнес это так, точно негодяй убил не только птицу, но поранил и его сердце. Сердито поскрипывал под ногами снег. Владимир Иннокентьевич в сердцах опять заговорил:

— Трудно встречаться с такими! Взять хотя бы братца моей Фросеньки…

Мы молча шли по центральной улице Боголюбова. Подходя к автобусной остановке, Салыгин придержал меня за локоть:

— Знаешь, как-то мы с Фросей побывали в нашем полку. Там новые бойцы, новые офицеры, новая совершеннейшая военная техника. Но осталось старое знамя. Хм… Вернее, нестареющее знамя. Хм… Посмотрел я на знамя наше, вспомнил войну, и слеза прошибла. Сегодня живые перезахоранивают останки мертвых, погибших воинов. В солдатских могилах находят письма, медальоны, фотографии. На некоторых из них могильная плесень стерла все, что было написано. А надо знать ныне живущим, что́ написал человек в своем последнем неотправленном письме, надо установить его фамилию, имя… Вот чем бы надо заняться некоторым шалопаям, а не птичек стрелять…

Он сдернул с рук варежки, усмешливо фыркнул, смотря себе на ладони:

— Волдыри от пешни. Да еще и кровавые! Удивительно, как отчитаюсь за них? Перепадет мне от Фросеньки.

Владимир Иннокентьевич поднял глаза к залитому солнцем небу, и мне показалось, так можно смотреть лишь на само бессмертие.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В одном из своих писем Курганный капитан написал мне:

«Редко ты пишешь! Ну что ж, я с тобою сыграю такую шутку: пришлю много открыток, на каждой проставлю свой адрес и напишу: «Жив-здоров, того и тебе желаю». Тебе останется только подписаться, покраснеть и опустить в почтовый ящик…» И закончил обычным стереотипом: «Приезжай, дружба, поможешь очки подобрать, и что-то придумаем сообща».

В последнем недавнем письме я не усмотрел этого обычного стереотипа. «Не едешь, не надо! Не хотел цыган кутью есть, так пускай его черти едят…» — писал Николай Васильевич.

Что такое? Едят кутью чаще всего на поминках. Уж не приболел ли? Не сказывается ли неблагоустроенность его личной жизни? Или дает знать о себе возраст?.. Да нет, какие его годы! Он сам вот что пишет в назидание мне: «Мы, дружба, должны всегда быть молодыми: отметил пятидесятилетие — отсчитывай годы в обратном порядке, стукнуло шестьдесят — считай, тебе сорок…» Это последнее письмо, без обычного стереотипа, Курганный капитан написал в годовщину гибели Степана Бездольного:

«По выходе из госпиталя я не пошел на инвалидность. И не отсиживался в тылу, хотя меня и хотели демобилизовать, то есть списать по чистой. Тогда мне повезло: я скоро разыскал свой полк, которым продолжал командовать все тот же Петр Иванович Чаевский. Принял он меня, как отец родной. Так стал я командиром батареи боепитания. Ответственность большая перед всем полком: не сумел обеспечить своевременный подвоз снарядов на огневые позиции батареи — могут погибнуть люди. А хорошо сработал — великая благодарность от рядового артиллериста до самого комполка. Но суть не в благодарностях. В полку бы обошлись без меня, а я без него — нет!

В годину смерти Степана на нашем участке фронта установилось затишье. Ни винтовочного выстрела, ни одного снаряда ни в ту, ни в другую сторону передовой. Тут-то и подъехал в расположение моей батареи полковник Чаевский и — прямо ко мне:

— Подполковник Салыгин пошел на поправку, скоро обещает вернуться в полк. Между прочим, хорошую мысль он подал. Недавно я прислал к тебе на батарею молодое пополнение. Так вот, собирай всех новеньких в машину, поедем на место гибели командира батареи Бездольного.

Ну и Владимир Иннокентьевич! Сам еще не оправился после ранения, а о людях не забывает! Дело, конечно, как я уразумел, не в мертвом Степе, а в молодых солдатах, которых Чаевский решил повезти на его могилу.

Командир полка не произнес траурной речи, а попросил молодых солдат поклониться праху геройски погибшего командира батареи Степана Бездольного и праху тех, кто вместе с ним погиб здесь.

И молодые солдаты поклонились светлой памяти Василия Клубничного, Осингкрития Перепади, Андрея Плацындара и многих-многих других. Даже Вани Хрунова, который был убит совсем в другом месте. Поклонились селам и городам, где родились герои; поклонились их родным и близким, кто говорил тогда: уж как тяжела утрата, а войну выстоим.

Затем был салют…

С месяц тому приезжал ко мне Владимир Иннокентьевич Салыгин. Мы вместе выхлопотали разрешение перезахоронить прах Степана Бездольного. Пришлось хлопотно. Но зато теперь спит Степа возле нашего кургана, на виду всего села. Покоится он рядом с теми, кто отдал свои жизни за то, за что сложил свою голову и он вдали от Херсона. Здесь, неподалеку от кургана, погибли и школьные наставники наши — Капитолина Леонидовна и Антонина Сергеевна. Их немцы расстреляли на круче и бросили в Днепр. Прах покоится, говорят, в одной из братских могил под Одессой.

Жаль, до сих пор не нашли мы могилу Регины и ее родителей. Но по сообщенным тобой координатам нашли могилу партизана Тараса Шатайко, того Ястребка, который погиб на твоих глазах. Не зарастет теперь тропа Светланы Тарасовны к этой дорогой могиле. И тропы к нашему кургану никогда-никогда не зарастут, на склонах его все больше цветов.

Цветы на земле, а земля приняла павших. Их теперь не отнять у нее, и земля живет ими; земля не умирает, и, как у нее, у них не будет старости. Тот, кто познает ату истину, у того не будет страха перед своей старостью. Так и я не страшусь ее…»

Как же понимать: не страшится человек старости, а приглашает на рисовую кашу с изюмом и медом, будто зовет проглотить щепотку кутьи на собственных поминках?!


Всю ночь я собирался в дорогу. На душе, как никогда, было неспокойно.

Я выходил во двор, вглядывался в плачущее небо, молил, хоть бы к утру прояснилось. Но дождь не унимался. Он лил уже вторые сутки, с каждым часом все сильнее, крупный и плескучий.

В который раз я выходил во двор, к гаражу, и вновь возвращался в квартиру, подолгу простаивал возле стены, на которой — большая фотография: костер и люди вокруг него — в ту памятную ночь на Ивана Купалу.

Костер оживал в моем воображении. И свет от него струился, точно розовая поземка, от самого подножия кургана. Оживал и двигался хоровод, и люди как бы разговаривали со мной:

«Память — не только в памятниках на могилах, мы продолжаем отыскивать и тех, о подвигах которых еще пока никто не знает». И будто доносились ко мне вместе с поземкой света голоса из самого кургана: «Хорошо, что не забываете нас!.. И спасибо тем, которые узнают от вас, что мы есть на свете, что есть такая память, которая вечно будет жить на Земле!»

Утром наперекор ненастью я погрузил в машину дорожные вещи, не без грусти напевая про себя тихую и строгую мелодию песни о партизане Железняке — проникла-таки она мне в самое сердце. И думалось об Остапе Митрофановиче Оверченко. Слышался его голос: «Врачи сказывали, мое дело безнадежно, даже если и выздоровею. Да ошиблись они!..»

Говорят, что все дороги к встрече фронтовиков ведут через Москву. И я не проехал бы мимо столицы, не миновал бы квартиру Владимира Иннокентьевича Салыгина, если бы даже он не напомнил о себе телеграммой: почтальон задержал меня, когда я уже выруливал свою старенькую неизменную машиненку на улицу. «Немедленно приезжай. Жизнь Градова опасности. Билеты самолет 22 часа вылетом сегодня приобрел Салыгин».

От моего города Владимира до Москвы рукой подать. Но в то утро не машина меня везла, а, казалось, я тащил ее на себе. Крайне изнуренный, с тяжелым камнем на душе наконец ввалился в квартиру Владимира Иннокентьевича. То, что я здесь увидел, потрясло меня.

В квартире не было обычного порядка, который, по выражению Дружбы, требует самый въедливый ротный старшина. А сам хозяин, уронив голову на стол, будто уснул после оголтелой попойки. О том свидетельствовали разбросанные на полу окурки. Недокуренная сигарета, выпав из руки Салыгина, дымилась перед ним на столе, пепел словно выползал из нее, и огонь оставлял на покрытом лаком дереве узкий черный след.

— Володя! — затормошил я его.

Владимир Иннокентьевич медленно поднял голову и, как бы еще не совсем опомнившись, руками смахнул со стола недокуренную сигарету. Затем, не глядя на меня, протянул руку к нераспечатанной пачке, надорвал ее, жадно закурил.

— А, это ты? — устало протянул он. — Молодец, что приехал!

Что мне оставалось, опрашивать или ругать его?

— Надо ж так-то? — побагровел Салыгин. — Одни люди добывают из земли металл, другие превращают его в оружие, начиняют землю всякой взрывчаткой. А тут еще этот Федор Безъедов.

Впрямь, не пьян ли он? Или с похмелья?

— Какой такой Федор Безъедов? — в недоумении, теряя терпение, спросил я.

— Потише, голова разламывается.

Всплески уличного шума вливались в распахнутое окно. Владимир Иннокентьевич прикрыл его створки с таким злом, что задребезжали стекла. Одновременно зазвонил телефон — непрерывно и настойчиво, так обычно вызывает абонента междугородная станция.

— Наконец-то! — вскричал Салыгин, схватил трубку, назвал себя. С полминуты послушав кого-то, спросил: — Скажите, еще жив? — И опять напряженно слушал. — Хорошо, спасибо!

Забыв положить на рычаг трубку, хотя разговор и был закончен, Владимир. Иннокентьевич сосредоточенно о чем-то думал, не скоро протянул мне руку.

— Ну, здравствуй, — сказал он, будто только-только заметил меня.

— С Херсоном разговаривал?

Салыгин кивнул.

— Удачно, наскочил на самого главного.

— На Федора Безъедова? — беря у него из рук трубку и кладя ее на рычаг телефонного аппарата, спросил я.

— Фу ты! — опять багровея, воскликнул он. Заложив руки за спину, забегал по комнате. — С этим подлюгой еще придется повозиться. Пока удача на его стороне. Но удача никогда не бывает постоянной: либо она уходит от негодяев, либо они сами бегут от нее.

— Да перестань скакать! — прикрикнул я на него. — Объясни толком, с кем разговаривал?

— С главным врачом больницы, в которой лежит Микола Градов, — ответил он, все еще продолжая шлепать тапочками по паркетному полу. — За жизнь не ручается, но обещает сделать все возможное. — Он остановился, пристально глядя на меня: — Давай не будем паниковать, в Херсон мы поспеем к завтрашнему утру. А вот тут сегодня… Не знаю, как быть с Иваном Тимофеевичем Рысенковым. Надеюсь, разберутся. Еще получит свое этот Безъедов, увидит кузькину мать! Но пока каково мне?! Ведь я не о трех жилах… Да, пришла беда — отворяй ворота. И туда надо поспеть, и тут не может обойтись человек без меня. В Херсоне при смерти фронтовой друг, а здесь… Да что же это деется?..

Продолжая бегать по комнате, Салыгин сшиб несколько модных легких стульев, попавшихся на пути. Остановился лишь тогда, когда большие настольные часы с музыкальным отсчетом времени проиграли двенадцать. Раньше здесь не было этих часов. Не случалось, чтобы нашу дружескую беседу нарушала их гулкая, будто пронизанная космическим эхом, мелодия.

Таких часов не было у Салыгина. Но ведь со временем в каждом доме могут появляться новые вещи, иногда с новыми людьми. Скажем, отмечает кто-либо из семьи свой юбилей или какое другое торжество, гости приносят памятные подарки. Оказалось, что и этот оригинальный прибор для измерения времени преподнес Владимиру Иннокентьевичу майор в отставке Иван Тимофеевич Рысенков. Взял человек и подарил приятелю, потому что тот вообще любит уникальные вещи. Само по себе это движение души не составляет чего-то особенного. Может, на это обстоятельство не следовало бы и обращать внимания. Но дело в том, что вместе с майором Рысенковым и его замечательным подарком в квартире Салыгина впервые появился некий Федор Безъедов. Друзья провели вечер славно, не подозревая ничего плохого в будущем.

Ничего плохого не усмотрел и я, выслушав совсем не интересовавший меня рассказ Салыгина о часах и каком-то Федоре Безъедове, потому спросил:

— Так что же с нашим Дружбой?

— А то, что сегодня ночью у меня на квартире раздался телефонный звонок Светланы Тарасовны. Подорвался Микола! — выпалил Салыгин.

Лучше бы он сказал. «надорвался», с этим недугом современной медицине легче справляться. С этой мыслью я поторопился спросить:

— Оговорилась, может быть, Светлана Тарасовна? Или ты ослышался? Дружба ведь опытный фронтовик!

— Э-э, никто не может знать, где надо соломки постелить! — возразил Салыгин. — Иван Тимофеевич тоже маху дал. Можно сказать, тоже как бы подорвался. И приходится еще одного фронтовика спасать. Грозятся исключить его из партии.

Владимир Иннокентьевич насупил лохматые брови, затеребил свою короткую бороденку с появившейся в ней за последний год проседью.

— И у майора Рысенкова есть борода, поокладистее моей. Да только враз она у него побелела, — сказал он, пройдясь по мне таким взглядом, точно попросил моего сочувствия, приглашая в заступничество за фронтового товарища.

— Какое же преступление совершил Иван Тимофеевич, чтоб исключать его из партии?

Салыгин перевел взгляд на портрет жены.

— Нет, Фросенька, еще не все потеряно! Решение партийной организации микрорайона — еще не все. Есть другие высокие инстанции. Они будут решать окончательно, вплоть до съезда партии. Но как долго придется ходить ему с ярлыком виноватости, а? Скажи, пожалуйста!

— Послушай, говори пояснее, что произошло с Рысенковым? Что он натворил?

Владимир Иннокентьевич ожесточился, вспыхнул как порох.

— Не он, а спросить надо с других, что они натворили! В частности, тот же партийный секретарь Безъедов. Формалист, перестраховщик — мало сказать!.. Суть в том, что на Ивана Тимофеевича в парторганизацию поступила куча анонимных писем, якобы он беспробудно пьянствует, является в пьяном виде на квартиру своей бывшей жены, дебоширит и всячески оскорбляет ее женское достоинство. То же самое в своем официальном заявлении описала и эта бабенция, к тому ж прибавила, что Иван берет у нее вещи и пропивает. Ей что? Насолить бывшему — одно удовольствие, уличила в полном моральном разложении. Иван затеял с ней развод якобы потому, что разыскал где-то на Дальнем Востоке жену какого-то погибшего своего фронтового товарища и решил сойтись с ней.

— Постой, браток! — перебил я Салыгина. — Возможно, в этом есть какой-то дымок…


Дело в том, что с Рысенковым я близко познакомился в этой же квартире Владимира Иннокентьевича. Майор в отставке сразу произвел на меня самое благоприятное впечатление. Фронтовики как фронтовики, вспоминают былое. Мы находили слова, созвучные высокому порыву человеческой души, которые раскрывали ее, как сокровищницу, во всей красоте и величии. Говорили о долге памяти перед теми, кого среди нас уже нет, о долге благодарности тем, чьи сердца открывались боли фронтовиков, принимая эту боль, как свою. Разговор зашел о том, что нам в окопах легче жилось, чем нашим родным и близким в тылу, даже там, куда не залетали вражеские самолеты и где совсем не пахло порохом, но где люди переживали голод, трудились по принципу: «Все для фронта, все для победы!» Беседа зашла и о дружбе, любви, верности. В знак женской стойкости пропустили по нашей фронтовой, вспомнили стихи Константина Симонова «Жди меня».

— А знаете, — сказал майор Рысенков, — я знаком о одной женщиной, которая до сих пор живет в беспредельном ожидании. Как-то в патронной коробке мы нашли записку: «Дорогие! Бейте насмерть фашистскую нечисть, а мы, ваши девушки, невесты и жены, ждем вас с победой!» Ничего удивительного: о том, что нас ждали, писалось в письмах, говорилось по радио. Бойцы верили своим недоцелованным девушкам, недолюбленным невестам и женам. Бывало, если к кому-нибудь все же доносился нехороший слушок, что, мол, его любимая не выдержала, изменила, не хотелось принимать такое за правду. Одни давили душевную смуть, как окурок, другие убежденно отвечали: «Моя умеет ждать». Была у моего фронтового друга Кости Привезенцева жена Валентина. В самые первые дни войны у них появился сын. Маленький человечек родился недоношенным. Костя рассказывал: впервые глянул он на хлипенькое тельце с глубокой тоской и сердечной болью. «А ты не особо огорчайся! — поспешила успокоить его Валентина. — Вот увидишь, родной, какого еще человека я из него выращу». «Нет, такие не то чтобы расти, а и жить-то вряд ли способны», — подумал Костя. Но не захотел делать больно жене и отшутился: «Верно, вырастет, весь в маму». С тем Привезенцев и ушел на фронт. И не было границ его радости, когда он получил первое письмо от Валентины. Молодая мать писала, что хотя их маленький Толик и болел, однако сейчас вполне здоров, выглядит богатырем и ждет своего папу. Нетрудно понять, что в эти слова Валентина вкладывала гораздо более глубокий смысл, чем если бы написала: «Я жду тебя!»

Потом мы узнали, — говорил Рысенков, — что фотографию мужа, присланную им с фронта, Валентина поместила над кроваткой сына так, чтобы тот «всегда был с отцом». На ночь она учила: «Давай, сыночек, пожелаем папе спокойной ночи!» А утром: «Папуля, здравствуй!» Таким образом, для мальчика это была не просто фотография, а настоящий живой обитатель его маленького мирка. Эту фотографию он видел первой, открывая утром глаза, с нею прощался вечером, перед сном: «Спокойной ночи, папа!» Всякий раз Валентина находила повод для рассказов об отце. На свой лад пересказывала сказки, и в понятии Толика злой Кащей Бессмертный был фашистом, а сказочным богатырем — папа… Так прошло три года войны. Однажды Валентина вернулась с работы настолько усталой, что у нее хватило сил лишь поцеловать сына, и тут же свалилась в постель. Откликнулась, лишь когда мальчик затормошил ее: «Мамочка, а что ж ты о папе забыла?!» Сердце ее наполнилось радостью, потому что сын сам напомнил матери об отце… Привезенцев безмерно верил жене; случалось, задерживались письма из дома, появлялась тревога. Тогда он давил окурок: «Моя умеет ждать!» Дружба с Костей у нас была, как говорили, водой не разлить и огнем не пожечь. И ранило нас в одном бою, и в госпитале вместе отлежались. Для окончательного излечения нам разрешили на месяц поехать домой. Так вдвоем и в отпуск ехали. «Как она встретит? А сынок, сын мой!» — твердил Костя под перестук вагонных колес. Он твердил это всю дорогу, приглашая по приезде, прямо с поезда, к себе в дом, на бутылочку ради такого торжества. Да у меня и не было другого пути: вырос сиротой, в детском доме, и перед войной жениться не успел. Вот так и переступил вместе с Привезенцевым порог его дома. Помню, Костя окинул беспокойным взглядом комнату и не увидел жены. Лишь какая-то старая женщина недоуменно уставилась на нас. «Кто из вас будет хозяин?» — казалось, спрашивала она. А в детской кроватке поднялась белокурая головка малыша. Костя кинулся к нему: «Сын! Сыночек, Толик!» Но тот смотрел на меня: видать, моя офицерская форма больше привлекла его внимание. «Сынок!» — еще раз позвал Костя. Тогда мальчик посмотрел на него, затем на увеличенную фотографию над своей кроваткой. Слезы побежали к его дрожащим губам, и он рванулся к отцу: «Папочка, родненький!» Ну, как тут не дрогнуть солдатскому сердцу?! Костя растерялся, беспомощно огляделся, словно отыскивая средство от того, что сжало грудь. Старая женщина помогла ему снять шинель, но ведь Костя хотел видеть жену. «Где же Валентина?» — упавшим голосом спросил он. Старуха непонятливо и даже с явной обидой глянула на него: «Неужто, мил человек, и не знаешь, где твоя Валентина? — и продолжила совсем о другом: — С хлебушком у нас больно плохо. Ни крошечки не осталось, хоть шаром покати. А я, вишь, твово мальчоночку обихожу. С осени лебеды припасли, так я из этой травки нет-нет да и щи схлопочу». Она замолкла, точно захлебнулась. В комнате наступила тягостная тишина. «Вкусные щи бабуленька варит», — прижимаясь к груди отца, сказал Толик, глянув на старуху. У меня какой-то горький комок подкатил к горлу. Не знаю, сколько это длилось, но неожиданно дверь распахнулась, и на пороге появилась женщина в промасленной рабочей одежде. Она бросилась к Косте и повисла на нем со слезами радости на глазах… После, уже снова на фронте, Привезенцев признался мне: «Я ведь, пока не было Валентины, пережил, быть может, гораздо больше, чем за все прошедшее время войны». «Понимаю, — ответил я. — Можно было подумать, что твоя Валентина вильнула, нашла другого, у кого хлеб был и щи не из лебеды. Некоторые говорят ведь, что война все спишет». Ох и рассердился на меня Костя: «Да ты что?! У меня и в мыслях подобного не было. Я о другом тревожился: больна тяжело или того хуже. Да я в нее верю, как в тебя, как в Ваську Васильева и всех хлопцев, с кем в разведку ходить приходилось!» Меня придавила неловкость, а Привезенцев вовсю рассмеялся: «Знаешь, у меня появилось новое особое чувство, сильное и глубокое. Это смешанное чувство радости, гордости, сбывшихся надежд — мой сын, поросль моего родового корня! И если война повалит меня, то сын будет жить и нести в себе мою силу».

И мне стало легко: пусть бы скорее кончалась война, найду себе жену, и у меня появится мой сын, — продолжал Иван Тимофеевич Рысенков. — А сейчас мне очень больно. Думаю: отчего эта боль? Да только никак не оттого, что не сложилась у меня семейная жизнь, что жена не народила мне сына. Больно потому, что мой друг Костя Привезенцев не вернулся с войны… А что же, спросите, Толик, его сын?.. Недавно я встретил Анатолия Константиновича в чине полковника. Он сказал мне; «Если бы я обладал такой силой, при помощи которой мог бы воскресить отца, его друзей и товарищей, погибших на войне, я бы сделал это даже в том случае, если бы мне сказали — сделай это ценой своей жизни».

— Ничего странного, дети идут дорогой отцов, — заметил Салыгин. — Так сказать, преемственность… Тем не менее что же она, эта самая Валентина? В чем ее, как ты сказал, беспредельное ожидание? Наверное, до сих пор замуж не вышла?

— Это одно. Не будем осуждать тех женщин, которые, потеряв на войне мужей, позаводили новые семьи. Отнесем это на совесть законов природы. — Немного помолчав, Рысенков продолжил: — Третьего дня я встретился с Валентиной в метро. После войны не виделись. Иду это я, а она — навстречу. Ноги так и приросли у меня к полу: ни одной морщиночки у нее на лице, лишь чуточку раздалась в теле. Известно, при хорошем муже жена всегда молодо выглядит. Я и бухни: «Или супруга хорошего нашла?» «То есть как это нашла?! — залилась она краской. — А я его и не теряла!» Вот и пойми ее: Костю я сам хоронил, бросал горсть земли на гроб, а она — «не теряла»! Рассердилась на меня и не долго думая сует мне в руки бумажку, вынув ее из сумочки: «На, читай!» Гляжу — почерк Костин. Что бы это значило? В космос летаем, на другие собираемся планеты. Ну, подумал, нашелся новый человеческий гений, который может подымать мертвых из могил, как хотел этого хотя бы тот же Анатолий Константинович, и возвращать их солдатским вдовам! Однако читаю: «Здравствуй, любимая Валюша, дорогой богатырь — сын Толик! Война кончилась. Ждите, скоро приеду». Обратил внимание на дату — 9 мая 1945 года. Кто из нас, фронтовиков, где бы ни находился в тот день, не посылал домой таких коротеньких писем? Да вся беда в том, что Костя Привезенцев погиб после девятого мая. Сами знаете, бои шли кровопролитные по уничтожению остатков самых оголтелых гитлеровцев так называемой данцигской группировки. Там и сложил мой друг свою голову. У меня чуть было не сорвалось с языка: «Блажишь, Валюша! Мертвые с погоста не возвращаются». Но она опередила: «Костя же пишет, что «приедет». И это слово подчеркнуто его рукой. Я ведь живу далеко, на Дальнем Востоке — пришлось переехать по месту службы сына, а вы где закончили войну? Вот и стала ко мне далекой дорога. Верю, приедет он, обязательно!» Я был бы последним негодяем, если бы посмел разуверить эту женщину. Как хотите, а надо бы написать ее портрет, повесить бы его в красный угол, вместо иконы. И молиться бы на нее. Нет-нет, не на ее внешнюю красоту.

Вот о чем я вспомнил, разговаривая с Владимиром Иннокентьевичем, который гневно осуждал донос бывшей жены Рысенкова в парторганизацию, К тому добавил:

— Да и сам Иван Тимофеевич рассказывал нам о нестареющей красавице Валентине. Завидная женщина. Тут верность не только мужу, но и самой себе.

— Безусловно! Об этом Иван Тимофеевич и бывшей своей мог рассказать. Она и приплела, — умеря свой пыл, сказал Салыгин. — Но не таков фронтовик Рысенков. На одном из собраний он раскритиковал Безъедова, и тот — надо ж так! — невестке в отместку оклеветал и меня, заявив: дескать, сам видел, как Рысенков продал мне эту милую антикварную вещицу, часики с музыкой. И меня, негодник, решил грязью облить. Что ж, иногда противник прибегает к известному приему: вывести человека из игры таким манером, чтоб, стало быть, ослабить позицию не только какой-то отдельно борющейся личности, но и группы. Выводят из строя по одному. И это дает эффект, если налицо разобщенность, отсутствие взаимной поддержки у друзей. Словом, круто повернул мстительный Федор на партийном собрании при разборе поступивших, вернее, состряпанных кляуз. А тут надоумилось же и Рысенкову на люди явиться при всех орденах и медалях, будто на какое торжество. Раздразнил гусака! Федор возьми и выдай ему: «Вы, Рысенков, думаете, что вас спасут ваши ордена?» С того и пошло и поехало. Иван пальнул Федору: «Как это понимать? Неужели мое боевое прошлое позволит мне терпеть всякую стряпню? Или оно не нужно партии?» Страшно понесло моего Ивана неразумного. Каких только глупостей не наговорил, взорвался, ангелочек. И дал повод свалить себя. Подумать страшно: моська в лице Безъедова свалила слона! Да, я понимаю, не он это был, не солдат заговорил в Рысенкове… А Федор помоложе Ивана, и хотя ни одного почетного знака не имеет на груди, да оказался похитрее, посдержаннее. Видно, не напрасно работал до этого в райкоме, собственно, не работал, а, можно сказать, терся там, иначе из аппарата не «ушли бы его». Однако, благодаря своей выдержке, взял в деле с Рысенковым верх: нашел готовые слова и формулировки, перед которыми побледнела сама истина. И взял свое только потому, что Иван Тимофеевич — голову бы ему оторвать вместе с ушами! — на какие-то минуты утратил необходимую для солдата партии выдержку. Чертовски неприятно!

— И мне тоже, — вздохнул я, — Но неужели ты хочешь сказать, что из-за этой гнусной истории может сорваться твоя поездка к Дружбе?

— Но-но! — воскликнул Салыгин. — Долг фронтовой дружбы требует сегодня моего присутствия в Москве — на бюро райкома партии. Ровно в пятнадцать ноль-ноль. Я уже договорился. Но мы полетим и в Херсон. Сегодня ночью будем у Миколы. — Он вдруг уперся в меня глазами. — Постой! А ты что натворил? Черт возьми, ангелочек, почему приехал один?

Я пожал плечами:

— А с кем должен приехать?

— Как с кем?! Почему не заехал за Агриппиной Дмитриевной? Да ведь это такое с твоей стороны, чему и слов не подберешь! Светлана Тарасовна как меня просила! Я и Гриппе взял билет.

— Почем я знал.

— «Почем, почем»! Ты что, не получил мою телеграмму?

— Получил, но об Агриппине Дмитриевне ничего не было сказано.

— Вот те раз, не было! — Салыгин хлопнул ладонью себя по лбу: — Понимаю, понимаю… Ах я, сукин сын! Я же вслед послал вторую телеграмму, вспомнил — не тебе, а ей. Извини меня, ангелочек! Вот тебе ее больничный телефон. Заказывай срочно Суздаль. Проверь, выехала ли? А я побежал… Ах, Рысенков! Ах, Иван… Иван Тимофеевич, что ты натворил?!

Прежде чем уйти, Владимир Иннокентьевич еще некоторое время пребывал в напряженной задумчивости. Он теребил свою бородку, в которой, казалось, с каждой секундой прибывало седины, не сводя вопрошающего взгляда с портрета Ефросинии Сергеевны.

Я заказал Суздаль. Вскоре оттуда ответили, что Агриппина Дмитриевна выбыла по телеграмме в Москву.

* * *

В войну солдаты, бывалые и молодые, шагая по фронтовым дорогам, случалось, подрывались на минах. Оставшимся в живых после таких взрывов наскоро перевязывали раны, и шли опять солдаты, приближая каждым шагом день мира. Казалось, еще шаг — и конец войне, настанет долгожданная тишина. Но взрывы гремят и сегодня: Градов в бинтах!

Давние снаряды, бомбы и мины, захороненные в войну и сокрытые временем, не дают людям покоя, не лежится адским поделкам в земле — ждут своего часа… Как долго они (и сколько их еще остается?) будут давать о себе знать в местах и без того обильно обозначенных курганами и холмами — братскими могилами? Нет, не стерлась до конца линия огня, еще то тут, то там раздается огненное эхо войны.

Эхо войны не минуло и Николая Васильевича Градова.

Агриппина Дмитриевна всю свою чуткость и профессиональное умение отдала вновь пострадавшему фронтовику. Случилось это в одну из ночей, когда сердце Курганного капитана остановилось. Все решали секунды. Она массировала уснувшее сердце, восстанавливая дыхание, и смерть отступила.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Проходила одна неделя за другой, здоровье Николая Васильевича улучшалось. Окруженный нашим, моим и Салыгина, вниманием, а также заботами Светланы Тарасовны и Агриппины Дмитриевны, особенно последней, потому что она постоянно находилась при нем, получив на то разрешение как врач, Градов быстро входил в форму. А когда узнал о том, что произошло с Рысенковым, то тут же настоял на немедленном выезде Владимира Иннокентьевича в Москву, чтобы тот довел дело до полной победы над клеветниками.

Вернулся Салыгин радостный и оживленный накануне выписки Николая Васильевича из больницы, сообщил: дело Ивана Тимофеевича Рысенкова приняло благоприятный оборот, с ним разобрались и теперь придется держать ответ Безъедову за грязную стряпню на фронтовика. Казалось, это известие и поставило Дружбу окончательно на ноги.

— Значит, жить еще долго можно на свете! — сказал он.

Но иначе рассудили о его будущем местные врачи при выписке:

— Сердце Градова протянет недолго, — предупредили нас, его друзей.

— Нет, нет, он еще поживет! — не захотела смириться с этим Агриппина Дмитриевна. — Я поборюсь за него.

— Вы, коллега, много берете на себя, — говорили ей.

— Не только я, но и сам больной!

— Мало ли что скажет человек в запале.


Выписали Курганного капитана из больницы под вечер. В тот час огромное зарево от закатывающегося солнца медленно расплывалось по небосводу, окрашивая его в алый цвет.

— Знакомое ощущение, — подметил Николай Васильевич. — Такое, будто застывает кровь. Не одна тысяча снарядов и гранат всяких побывала в моей руке, а тут маху дал.

Из больницы мы ехали в восьмиместном такси. Николай Васильевич разговорился о том, что таил в себе, неделями отмалчиваясь на больничной койке:

— Мать Степана любит степь… Увидит меня Прасковья Федосеевна, в степь зовет: «Пойдем, дитятко, поглядим, где вы с моим сыночком в индейцев играли. Поговорим с душенькой Степочкиной». Выходили мы в степь, и легче старушке становилось. И в тот раз пошли. На закате, вот как сейчас, дело вышло. Мы со Степой в свое время в индейцев тут играли, а нынче мальчишки войну затеяли. Подходим с Федосеевной к балке, где когда-то я наскочил на Регину с самопалом, а навстречу этакий шустрик: «В плен сдавайтесь, дедушка Коля!» На меня, значит. Перепугалась или нет Федосеевна, а я замер: в руке мальца была граната РГД-44. Подумал: учебная или сами ребята сделали? О том и спросил. Услышал от мальца: «А там их много, в земле». Заслонил я собой Прасковью Федосеевну, крикнул: «Ложитесь, мама!» А потом мальцу: «Стой! Не пугайся! У тебя в руке старая граната, взорваться может!» Шустрик понятливым оказался, выполнил мою команду. Я опять к нему: «Давай мне эту штуку, а сам ныряй в балку!» Только передал мне малец гранату и отскочил от меня, как она щелкнула в моей руке, зашипела. Успел подумать: «Подгнила чека, кидать надо гранату!» Я, наверное, так и сделал бы. Но чуть опоздал, рвануло под самыми ногами. Глаза застелила кровавая завеса, вот как сейчас в небе.

Все, что произошло с Курганным капитаном после взрыва залежавшейся с войны гранаты, мы уже знали. И мать Степана Бездольного благодаря тому, что ее заслонил своим телом Николай Васильевич, ничуть не пострадала. Невредимым оказался и мальчишка, и те, кто играл с ним в войну. Найденные ими гранаты были взорваны солдатами-подрывниками. Сравнительно легко отделался и сам Градов: металлическая рубашка гранаты, пролежавшей десятки лет в земле, была настолько подвержена коррозии, что ее осколки не явили особой силы, не проникли глубоко в тело, лишь прибавили несколько новых рубцов на груди. Хуже обошлось с единственной рукой Дружбы — кисти как не бывало.

Все мы — Агриппина Дмитриевна, Владимир Иннокентьевич, Светлана Тарасовна и я — с затаенной болью глядели на него. И он напустился на нас:

— Насупились? Ишь вы! Не узнаю, прямо на глазах стареете…

Агриппина Дмитриевна остановила его:

— Я, как врач, советую, Николай Васильевич, поберегите, бога ради, силы. Давайте помолчим.

— Фу-ты ну-ты, ножки гнуты! — отозвался он не без напускной веселости, но сразу же обмяк: — Можно и помолчать. Доктора всегда правы.

— Иногда и врачи ошибаются, — вмешалась в разговор Светлана Тарасовна. — Правда, Гриппа?

— Случается, — неохотно согласилась та.

— Дорого обходятся подчас человеку ошибки врачей, — подхватил Салыгин.

— Как и партийных работников, — вставил свое Градов. — Смотри, как бы Рысенков не схватил инфаркт.

— Выдюжит, ангелочек! Крепкий орешек, то бишь товарищ, — буркнул Салыгин. — Но давайте позаботимся о насущном. Что делать будем, Миколушка? Получается не совсем ловко, даже страшновато.

Николай Васильевич принял это на свой счет.

— Со мной частенько случалось так, будто я карабкаюсь на крутую гору, — приподняв забинтованную культю левой руки, заговорил он. — И нынче будем карабкаться!!. Правда, когда у человека нет обеих рук, велико его горе, даже друга нельзя обнять. Однако… Есть у меня в Херсоне два товарища — Чечет и Чечетков. Прозвали их «двадцать медалей», потому что у каждого — по десять боевых наград. Не люди, а кладовая талантов, хотя у того и другого руки без кистей, на войне оставили. Молодцы хирурги! Поработали над их культями, и получилось что-то наподобие клешней. Так этим хлопцам рук других и не надо. Кто в городе не знает, что прекрасный сорт груш «дюшес» они выращивают. А цветоводы какие! И какие замечательные аквариумы изготовляют. Залюбуешься их художественными поделками. Шкатулки там, полочки резные, шкафчики, футляры выпиливают. Фотографируют, снимают любительские фильмы, рисуют. Не перечесть всего, что они умеют делать. А было?.. Растерялись солдатики поначалу, когда из госпиталя их вскоре после войны на инвалидность выпроводили. Тогда, помню, как мог, подбадривал я их. Теперь им цены нет. Большую пользу государству приносят. Думая о них, порешил и я: у хлопцев двадцать медалей, а у меня пять орденов, пусть в общем будет двадцать пять, счастливая цифра! Словом, попрошу хирургов, чтоб из моей культи клешню сделали. Пойду к Чечету и Чечеткову в компанию. Так что, дружба, за меня не страшись. Найду себе дело, Владимир Иннокентьевич… Ну-ка, долой терновины в глазах!

— Я в тебе не сомневался, чертушка! — возразил Салыгин. — Меня не беспокоит, что будешь делать. Я спросил: что мы сейчас будем делать? По-моему, надо подрулить к гастроному. Жаль, нет поблизости моей Ефросинии Сергеевны, некому и запасы продовольственные пополнить. А у тебя дома, насколько мне известно, шаром покати в этом смысле.

— И не стыдно вам?! — обиделась Светлана Тарасовна. — Все у нас есть. И всегда будет. А сегодня какой стол уже накрыли для нас Свирид Карпович с Верой Павловной…


Уезжали мы из Херсона со спокойной душой. Сердечной заботой окружили люди Курганного капитана. Лишь в Москве, расставаясь со мной и Агриппиной Дмитриевной, Салыгин спросил:

— Вы, чертушка Агриппина Дмитриевна, точно убеждены или так, для красного словца, сказали, что Микола еще сможет долго пожить на белом свете?

— И вы о том же, что и мои коллеги в Херсоне?! — возмутилась она. — Грешно загодя хоронить друга! От вас с такими разговорчиками и белого света можно невзвидеть. К черту вас посылаю!

— Характерец, — тяжело вздохнул Салыгин.

— Именно, — ответила она. — Только не у меня. Волнуюсь за Николая Васильевича, с одной стороны, потому, что земля под Херсоном таит еще много старой взрывчатки. Впрочем, все равно будет он бродить по степи. Сказала Свете: присматривать за ним ой как надо! К тому ж с сердечком у него плоховато.

Мы с Владимиром Иннокентьевичем недоумевая переглянулись.

— Но позвольте! — запротестовал Салыгин. — Вы же так спорили…

* * *

Передо мной на письменном столе лежит тетрадь Николая Васильевича Градова в черной клеенчатой обложке цвета траурных платков на головах женщин, которые шли за его гробом. И ворох писем. Читаю их и складываю в стопки. Письма Дружбы связываю белой лентой отдельно от остальных: он любил этот цвет, цвет купавы…

Вот одно из его писем. Дружба не отправил его адресату. Может, постеснялся? Это письмо ему помогали писать друзья.

«Ты, Владимир Иннокентьевич, справляешься о моем здоровье. Отвечаю — ничего себе, спасибо. Как говорится, здравствую тяжелоздоровый. Случается, кожа на голове трещит. Ощущение такое, будто кто-то хватает меня за волосы и начинает скальпировать, а я «руками вожу», следует понимать — руковожу операцией этой: командую собой и этим другим или как бы консультирую, чтоб не так больно было.

Давеча Светлана навестила меня. После ее ухода я уснул. Приснилось, будто нахожусь в лесу, прислонившись спиной к дубу, тому самому, который с буслами у детского сада на месте довоенного нашего дома; но только переместился тот дуб от нашего бывшего дома в лес, точно сами аисты перенесли его и разбросали надо мной в небе свои разноцветные перья, а дуб будто шевелит ветвями, нашептывая мне мои же воспоминания.

Передо мной была та, которую я знал и любил с самого детства и которой сегодня назначил свидание. Мне стало неудобно перед ней, что она застала меня с головной болью. Я извинился: «Прости, моя милая Купавна, что я так встречаю тебя!» И она притянула меня к себе: «Ничего, не беспокойся, мой Дружба! Я все понимаю. Во всем, что произошло с нами, я виновата. И в том, что заставила тебя так долго ждать. Никак не могла переправиться через реки расстояний, что-то не ладилось у перевозчиков». Я осторожно взял ее за плечи: «Да, долго тебя ждал. Отчаялся, думал, не придешь. От этого и голова разболелась, но уходить не хотел. Мне ничего не оставалось делать, как горячо спорить с тем существом, которое засело во мне и которое твердит, что я лгун. Но как Оно не право!.. Я так люблю лес, осень, тебя и нашу прекрасную родину». «Спасибо, родной! — сверкнула она лучистыми глазами и, будто солнышко, окатила меня своим душевным теплом. — О мой Купавый молодец! Ты — моя осенняя песня! Разве тебе не понятно, что ты для меня — вторая молодость, вторая жизнь? Я люблю тебя так, как не любила никого и никогда. И вечно буду любить. — Она горячо обняла меня: — Знаешь, у меня тимтатура!» — И поцеловала…

На душе стало легко, как в детстве. И мой враг словно бы притих во мне.

Мы долго бродили по осеннему золотому ковру. Когда вышли на опушку леса, над нами с прощальными криками пролетела стая черных скворцов. Солнце пряталось за вершины деревьев. Кармин вечерней зари постепенно начал растворяться в лазури небосвода, окрашивая его в сиреневый цвет.

Мы долго шли молча, не нарушая душевного покоя друг друга. Но я все чаще ловил себя на мысли, что пришел на свидание с каким-то определенным намерением, что мне надо было давно что-то сделать и поспешить еще куда-то. Но что и куда, не мог объяснить. Вероятно, моя неопределенность передалась ей. Она остановилась. Губы ее вздрагивали, резче обозначилась ямочка на подбородке, влажно блеснули широко раскрывшиеся глаза: «Милый, почему ты приумолк? О чем грустишь так, что и моему сердцу становится больно?»

Немного подумав, будто опять поспорив с тем, кто засел во мне, я ответил: «О моя Купавна! Ты не представляешь, что пришлось мне пережить и прочувствовать и как много хотелось бы еще чувствовать и переживать. Сегодня, когда я ожидал тебя, вся жизнь моя прошла передо мной, будто фильм на киноэкране. Да только ли моя?.. Скажи, ты, часом, не знаешь, что стряслось с Дусей Гончаренко? Зачем она куда-то ушла со Шкредом, неужто изменила нам?»

Она бережно взяла меня под локоть, точно боялась, что я могу не удержаться на ногах, произнесла вполголоса несколько добродушно-недоумевающих слов, из которых я уловил одно лишь детское, ласковое и успокаивающее: «Тимтатурный». Потом она прибавила: «Ты требуешь от меня быть ветром над твоим нестерпимо жарким костром. Но зачем его раздувать еще больше? Успокойся, Дуся ушла со Шкредом не затем, чтобы изменить нам. Ведь ты же для виду согласился когда-то пойти на службу к гитлеровцам! А чего не сделает мать во имя спасения своего ребенка!» Я невольно перебил ее: «По-твоему, Гончаренко во имя спасения своей девочки изменила нам?» — «Ты же не изменил! Дуся не хуже тебя». — «Ты хочешь сказать, что Гончаренко погибла?» — «Не сомневайся. Она не просто ушла из жизни. Не то что я. Дуся выше меня». — «Но ведь ты со мной сейчас. Значит, ты не умирала, живешь на свете!» — «Это, милый, потому, что ты остался в живых. А Дуся со Степой… Какой ты, право, глупенький! И нос сапожком…»

Вновь появилась боль в моей голове, так что нельзя было не признаться Регине: «Я устал от боли и вот уснул, сидя у дерева, чтобы отдохнуть. Точнее, не просто уснул, как это бывает у нас, у живых людей, а отделился от окружающего, забылся, переселился в воспоминания и увидел всю жизнь. И передо мной встал вопрос: кто мой враг?» Она вроде бы догадалась к чему я клоню. «Скажи, Колюшка, мой Дружба, должно быть, боль твоя происходит оттого, что тебе не с кем поделиться своими горестями?» Она озарила меня, и я ответил: «Да, Регинушка, жизнь моя сложилась именно так, что все горькие переживания я нераздельно несу в себе. Я никому не доверяю их, кроме тебя, высшей для меня благодетели, ибо ты — моя любовь. Делюсь с людьми только тем, что может доставить им радость. Даже не делюсь, а отдаю им все хорошее. И то же — неблагодарным человечкам, за что получаю от них какую-нибудь подлость, особенно когда дрался, уже после войны, за наши степные курганы. Все горькое, ни с кем не разделяя его и ото всех скрывая, ношу в своем сердце, чтобы своей болью не причинять боли другим людям. Стараюсь не просить ни у кого помощи».

В глазах Регины будто вспыхнули молнии. «Но почему еще при моей жизни ты не поделился со мной всем, что у тебя было, не ответил на мои письма? Мне надо знать все — плохое и хорошее — в твоей жизни, чтобы не мучил тебя враг твой — одиночество. Сейчас же расскажи!»

О чем рассказывал, не знаю, ибо вскоре проснулся, и первой мыслью было: мой враг — мое одиночество. И я, очевидно, сказал е й, что очень виноват в том, что не сразу ответил на е е печальные письма, в которых о н а звала на помощь, и что тот другой во мне, который терзает пеня, не что иное, как ропот одиночества.

Извини, дорогой Владимир Иннокентьевич! Считай, что все это моя фантазия. Это моя Купавна — Любовь и Совесть, эхо грозной войны, ее напоминание, с которым я сверяю жизнь.

Вот так-то!»


Письма…

В моих руках письма Светланы Тарасовны к Николаю Васильевичу, ко мне и Агриппине Дмитриевне. Тут же короткое последнее письмо Дружбы к Свете Шатайкиной:

«…Я предпочитаю бесконечно видеть тебя как дочь свою, чем писать как опекаемый тобою. Советую: всячески поддерживай начинания Свирида Карповича. Он умеет, сохраняя единоначалие, опираться на опыт партийной организации. За таким человеком люди могут идти смело.

И еще имей в виду: в дружбе, как в оркестре, нельзя фальшивить».

Почтовый штемпель на конверте свидетельствовал, что это письмо Дружба отправил Светлане Тарасовне с южного берега Крыма вскоре как приехал туда на поправку здоровья после выхода из больницы. Буквы на листочке словно бежали вприпрыжку, точно играли в лапту или забавлялись, и разъезжались строки, будто колея от ковыляющих колес телеги жизни на бесконечных ухабах. Вероятно, писал их Градов, еще не умея владеть специально изготовленной для него большой шариковой ручкой, зажимаемой в клешне левой руки.

Это письмо отдала мне после похорон Николая Васильевича Светлана Тарасовна, сказав при этом:

— Тогда совсем пала я духом. Извините, не до вас было. В хозяйстве работы завались, а Николая Васильевича не стало рядышком. И Свирид Карпович ходил точно в воду опущенный.

* * *

Хоронили Николая Васильевича… На траурном митинге были люди со всей округи. Скорбно переплелись в венках ленты черного шелка. Печально глядели цветы. И пронзительной болью вошла в людские сердца минута прощания с человеком, которого знали живым; знали и в то же время, наверное, по-настоящему не знали, ибо при жизни он был просто одним из многих фронтовиков, защищавших Родину. А смерть, как ни страшна она своей безысходностью, вдруг показала, высветила насквозь всю силу, благородство и красоту души человека, пришедшего с войны живым и в мирное время оставшегося Солдатом, который верен Дружбе и Любви к людям.

…Звенела и плакала скорбная медь оркестра. Свирид Карпович шаркал ногами, следуя за гробом, изредка тоскливо вглядываясь в удрученные лица тех, кто провожал покойника, словно говорил им своими глазами: уж лучше бы хоронили его, Свирида Карповича Цырулика, чем Курганного капитана Николая Васильевича Градова. И чудилось мне: не мы со Свиридом Карповичем двигались по дороге, а она, дорога, двигалась под нашими ногами.

Рядом со мной шел Владимир Иннокентьевич Салыгин. Я не встречался с ним на войне, но он стал мне близким, поражал своей непримиримостью ко злу, добротой к человеку и верностью фронтовой памяти — качествами, присущими в высшей степени Градову.

Салыгин прибыл в село уже после меня. В самый день похорон прилетел в Херсон из какой-то дальней командировки. И причину своей задержки в том городе объяснил так: опоздал рейсовый автобус и никакого такси, как на беду, поблизости не оказалось. К великому огорчению, не оказалось даже леваков — частников.

«Он еще может говорить о таких пустяках!» — с укоризной подумал я, когда мы поздоровались. Но тут же понял, что за этим будничным разговором Салыгин пытается скрыть свою боль. И в этом он был схож с Градовым. Даже начал было рассказывать какой-то забавный и свежий, без «бороды», анекдот, но прежней звонкой веселости не было в его голосе. Он, как мог, держался с простецкой непринужденностью. Правда, в последние минуты, при выносе гроба на улицу, с первыми звуками траурного марша, вдруг сдал. Его голова с тоже появившейся за последнее время, как и в бородке, проседью в волосах, стала печально покачиваться на худой шее, с дряблой и желтой кожей, при каждом шаге. А ведь в первые минуты встречи со мной сказал: «Не рыдать, что старый рояль! Ни к чему». И вот сам…

И я сам…

Один за другим умирают друзья-фронтовики. Чей теперь наступит черед? Страшно подумать! Но кто бы ни ушел, каждый, кто пойдет проводить в последний путь друга, будет чувствовать, будто вместе с ним уходит и часть его жизни.

Сотни людей шли за гробом Курганного капитана. Это была та самая дорога, по которой он ходил — от села к кургану — на кладбище, провожая в последний путь умерших односельчан, бывших и не бывших на фронте, но с которыми душевно общался до самой своей смерти. И нынче вот он уже не шел по этой дороге, а его несли, чтобы навсегда положить в землю отцов и дедов, в могилу, приготовленную для него по соседству с могилой Степана Бездольного, прах которого позаботились перезахоронить здесь фронтовики — боевые товарищи Градов и Салыгин.

В жгучей полуденной тишине, лишь оглашаемой медными звуками военного оркестра, тянулось к кургану траурное шествие. Агриппину Дмитриевну и Светлану Тарасовну вел под руки Иван Тимофеевич Рысенков. В последнее время он часто наезжал в Суздаль с Салыгиным — навещали дом Колосковых. Однажды там и я встретился с ним. Он был в парадной форме, при всех своих орденах и медалях.

Я не удержался, спросил его:

— Или, Иван Тимофеевич на партсобрание явился?

Но Салыгин поспешил на выручку:

— Поздравляй его, ангелочка! Сегодня товарищ Рысенков простился со старым партбилетом. Партия выдала ему новую красную книжечку. По такой причине не грех явиться к людям при всех боевых регалиях.

И сегодня Иван Тимофеевич Рысенков провожал в последний путь фронтовика Николая Васильевича Градова, хотя лично с ним никогда не был знаком.

Иван Тимофеевич был в форме майора Советской Армии. Прибыл на похороны вместе с Агриппиной Дмитриевной.

Когда затихал на время похоронный марш, разрывающий душу на части, когда сердце слегка отпускало, невольно думалось при взгляде на Рысенкова и Агриппину Дмитриевну: «Да продлится жизнь в этой замечательной паре!»

Хоронили Курганного капитана… Хоронили инвалида Великой Отечественной войны, капитана Советской Армии Николая Васильевича Градова. Однако Дружба оставался с нами, потому что был вечер Памяти: горели фонарики у каждого дома в память о тех, кто воевал и не пришел с войны, и кого не стало уже после войны, я совсем недавно, даже вот и сегодня…

Как всегда, в этот час не зажегся свет в хате Прасковьи Федосеевны Бездольной, но фонарик горел на двери. Утром эта старая мать проводила нас, как требовал древний обычай, не до калитки, а до самой околицы. Так она провожала и Миколушку Градова, когда он приходил к ней.

— Вы что, плачете? — заглянув мне в глаза, спросила Прасковья Федосеевна.

— Это вам показалось, — возразил я и кивнул на Салыгина. — Это вот он, Владимир Иннокентьевич, махру закурил, дым попал в глаза…

— Ну-ну, извини, чертушка! Фрося моя не смогла снабдить меня приличными сигаретами в эту дорогу, потому и приходится курить Миколушкину махру. Правда, Светлана Тарасовна?.. Спасибо, выручила…

Светлана Тарасовна лишь прошептала:

— Не за что…

Ей ли было много говорить! И Салыгин вдруг сгорбился по-стариковски, смутился.

…Возле наших ног мелькнула тень: аист, покружив над курганом, стремительно опустился на его вершину.


1979—1983.

Загрузка...