Дом у Найденовых старый, большой, с балясами, с подвальной комнатой, которая служит кухней. Под окнами — высокие вишни с черными рогулистыми стволами в янтарных подтеках клея. Деревья почти совсем закрывают давно не крашенные ставни и наличники.
Два саманных сарая с одной стороны отгораживают огромный запущенный двор. Прямо из-под их стен нахально прет лебеда, одна к одной тянутся ее густо опыленные цветущие метелки. Вперемешку с лебедой, набирая жгучую ненависть, мрачно темнеет молодая крапива. Сараи не мазаны, фундамент дома облупился, в водосточных трубах сургучом запеклась ржавчина.
По двору лениво ходят куры, разгребают пыль, прошлогоднюю золу, купаются самозабвенно, от удовольствия закрывая золотые ободки глаз мертвенно-белой подрагивающей пленкой.
На низах, за огородами, среди торфяных копанок пасется на приколе телок. Корову выгоняют в стадо. А за сараями, в небольшом дощатом сажке, без умолку цокотят копытцами и истерически повизгивают два полуголодных поросенка.
Два года назад Нюрка почти не касалась хозяйства, все делала мать, тихая, безответная, истощенная почечной болезнью женщина. Мать умерла, оставив троих детей: Нюрку, десятилетнего Ваську и первоклассника Ивана. Отец в первое время сник, опустил руки, все больше отлеживался и молчал. Потом стал пить. Все хозяйство легло на Нюркины плечи.
В четырнадцать лет она, как старуха, распоряжалась по дому, готовила, стирала, шила, вела счет деньгам, кормила худобу. С виду она подросток, с тонкими загорелыми руками, с черными от солнца исцарапанными икрами, облупленным конопатым носом, рыжим хвостиком волос, перехваченных на затылке резинкой от велосипедной камеры. Плечики узкие, ключицы так и выпирают — вся как хворостинка. И вся огонь: быстрая, колючая.
Для домашних Нюрка — гроза. Ее не то что боятся, а понимают: на ней хозяйство, без Нюрки никуда.
Вечером, после захода солнца, когда тонкий, прозрачный туманец садится на низы и сильнее пахнет речка, во дворе Найденовых раздается повелительный Нюркин голос:
— Васька, телка загони! Да по стежке проведи, чтоб картошку не вытоптал!
Меньший, пухлощекий и серьезный Иван, возится с велосипедом, клеит камеру. Нюрка командует:
— А ну-ка брось драндулет, нарви травы поросятам! Да воду смени в корыте!
Отец пришел со смены густо пропыленный, разгоряченный долгим жарким днем. На черной сатиновой рубахе под мышками белесые круговины от пота. Волосы слиплись, свились в кольца. За черными, спекшимися тубами сахарно сверкают зубы. Он глуповато улыбается, Нюрка слышит перегоревший густой запах вина.
— А вы, батя, опять… — Ее голос дрожит от обиды. — Ставьте корыто. Вода в бочке у колодца. Да голову шампунем промывайте, а то мне надоело наволочки стирать…
На ужин жареная картошка, салат из молодого лука и редиски, вареные яйца и компот из сушеных груш. Все проголодались, друг перед другом жуют быстро и молча, только посапывают. Нюрка и тут дает указания:
— Прожевывайте как следует — глотаете, как сомы, а потом животы болеть будут.
После ужина Нюрка моет посуду, стелет постели. Ребята, растянувшись на полу, смотрят телевизор. Отец сразу засыпает, тяжело всхрапывая и ворочаясь. Нюрка стирает рубашки, майки, носки, чтоб назавтра все было свежее. Лицо ее сосредоточено, губы сжаты, остренькие брови стрелами впились в переносицу. Иногда она поднимает голову, ладонью смахивает бисер пота со лба, и в глазах ее застывает что-то вопросительно-немое, недетское.
Ущербный месяц выходит из-за камышовой крыши сарая, и глянцевая листва тополей шевелится, отражая его слабый розоватый свет. Нюрка смотрит на месяц и длинно, прерывисто вздыхает. Она вспоминает мать в последний день ее жизни, лежащую на старой, провисшей кровати с никелированными шарами на железных гребнях, вспоминает ее полные мертвой тоски, неподвижные глаза и бессвязный, задыхающийся шепот: «Нюрку… Она раньше времени состарится с вами… окаянными… ей теперь горбить…» Нюрка думает об отце, о братьях, о себе, о том, как они будут жить дальше без матери, и начинает тоненько всхлипывать.
На людях егоза, а останется одна — наплачется, нагорюется. Ей кажется, что кончились веселые, беззаботные дни, когда в доме смеялись, когда отец приносил гостинцы, когда угол в спальне был завален игрушками, когда зимой долгими вечерами у них засиживались гости, соседи, пили чай, рассказывали всякую всячину про домовых, про колдовство и присуху, про геройских людей. Потом нестройно и разлаженно пели, и Нюрка, пробуя голос, тоже подпевала вместе со всеми. Все это было будто еще вчера, и все ушло насовсем. Умерла мать, запустел дом, никто уже не ходит к ним. Отец отбился от рук, пьет втихомолку, жалко глядеть на него. Это отец-то, сильный, красивый и ласковый!
Нюрка плачет тихо, сдавленно, глотая слезы. Потом, чувствуя облегчение, собирается: «Пойду тетку Дашку проведаю».
Она идет через огород, босыми ногами нащупывая утоптанную тропку, ощущая влажную прохладу суглинка. Окликает приглушенно зарычавшего пса:
— Валет, свои!
Вислоухий лохматый увалень ласково облизывает ей икры теплым шершавым языком, норовит поиграть. Нюрка изворачивается, убегает и крепко стучит в окно.
— Теть Даш, открой на минутку!
Дарья выходит заспанная, в ночной рубашке. Недовольно морщится, зевает:
— Чево тебе? Стучишь как на пожар. Ты б шло в полночь пришла…
Они садятся на скамейку возле ставен. С выгона доносятся голоса, смех, тихие переборы гармошки. Мягкий, свежий воздух ласкает, холодит ноги. Небо прояснилось, высыпали звезды. Дарья обнимает Нюрку, прижимает ее к себе, к своему горячему телу, спрашивает шепотом:
— Спят твои? Отец дома?
— Дома! Где ж еще… С утра глаза залил. Что ему! — нарочно резко говорит Нюрка. — Уж и не знаю, что с ним делать.
Дарья знает, что Нюрка любит отца и говорит так, подражая взрослым; пришла она не для того, чтобы ругать его. При бледном звездном свете Дарья смотрит сбоку на Нюрку, видит ее припухшие глаза. «Так и есть, — думает, — наревелась втихомолку, уснуть не может».
— Ничево, авось образумится, — в тон Нюрке говорит Дарья, и голос ее слегка дрожит. — Ты с ним построже, он добрый.
Нюрке приятно, что Дарья говорит об отце хорошо. Она чувствует, что Дарья сердцем понимает ее, жалеет. И отца жалеет, хотя сторонится его и никогда во двор не заходит. О причине Нюрка догадывается, слышала, что в молодости отец и Дарья собирались пожениться…
Долго сидят на скамейке Дарья и Нюрка, женщина и подросток. Нюрка по-взрослому вздыхает, рассказывает о своих хозяйских нуждах: что Васька с Иваном пообносились, надо на ярмарку в станицу ехать, что одного кабана пора в заготконтору везти, иначе «прожорливый дьявол переведет все зерно», что ей самой нужно два платья к школе сшить. Потом, глянув на Дарью, она, словно в раздумье, спрашивает:
— А может, мне и не надо больше в школу ходить?
— Как — не надо?
— Работать пойду. Возьмешь к себе на ферму?
Дарья возмущенно всплескивает руками:
— Ишо чево придумала! Закончишь десятилетку — потом приходи, пожалуйста…
Она умолкает, вспоминая что-то свое, давнее, и долго глядит на месяц, чуть вытянув шею и подавшись вперед, точно большая птица, собирающаяся взлететь. Нежно-матовый свет ласкает ее темное лицо, отражается в больших влажных глазах, устремленных вверх. Крупная голова с тяжелым узлом волос, длинная точеная шея и налитые полные плечи подчеркивают природную стать, красоту сорокалетней нерожавшей женщины.
Очнувшись от минутных воспоминаний, она продолжает:
— Мне вот не довелось школу кончить, а учиться хотела страсть как. Ну, тогда другое время было. А тебе нельзя. — И, видя, что Нюрка задумывается, опустив голову, Дарья спешит перевести разговор на другое: — Спать-то когда будешь?
Нюрка смеется:
— Э-э! Я еще на выгоне посижу! Слышишь, Комаров на баяне играет?
Дарья прислушивается, качает головой и норовит ущипнуть Нюрку.
— Иди-иди, гулена! Только доить корову своего кавалера веди, я помогать не буду.
Нюрка, хохоча, прыгает как коза и скрывается за калиткой.
Дарья долго не могла уснуть. Нюрка что-то растревожила в ней, разворошила, заставила сладко и томительно задуматься о своей жизни, о детских годах. Что видела она в жизни? Что помнит из детства? Мать, сгорбленную, иссушенную каждодневным тяжелым трудом, ее почерневшие и глубоко потрескавшиеся большие ладони. Измученно-ласковую, мягкую улыбку и глаза, в которых, кажется, спрятались все Дарьины тайны и радости, и слезы, и боль, и мысли, и вся она от конопушек на носу до задубевших от беготни босиком пяток. Как много видят матери! Они видят сердцем, и понимают, и прощают, и жалеют, как не поймет, не простит и не пожалеет никто другой…
Детство пропахло сенокосами, огородом с грядками укропа и мяты, накаленной солнцем землей в степи, короткими и сильными грозами, речкой в зарослях молодого камыша и тальника, парным молоком от старой коровы Милки, которую Дарья научилась доить с семи лет, и морозными вечерами, когда маленькие окошки в хате превращались в мохнатый узорчатый лед, а в дубовую дверь сквозь щели просачивался мороз, оставляя на крашеных досках прозрачные хрящеватые сосульки.
Она впитывала в себя все, чем жил довоенный хутор. Полола с матерью свеклу в колхозе, разгружала зерно на току, копала картошку на огороде, ловила с мальчишками налимов и раков под корягами, месила глину и обмазывала с бабами коровники на ферме, гоняла с отцом лошадей в ночное, ходила глядеть на хуторские свадьбы, с жадностью запоминая старые песни и частушки с переплясами.
…Ломался мартовский лед, и, отгремев полой водой, успокаивалась речка, расцветали и отцветали тюльпаны в балках, наливалась тяжелым зерном озимая, и опять засевалась могучая маслянисто-черная пашня, и опять нежно-стыдливые зеленя укутывал легкий и пахучий декабрьский снежок. Текли, уходили, как сквозь пальцы, весны и лета, осени и зимы, а с ними уходили и радости, и печали, и желания, и надежды… В сердце скопилось столько нежности, тоскующего одиночества, желания материнства — но нет того, кому она отдала бы всю нежность.
Долго не могла уснуть Дарья после ухода Нюрки.
На бригадный двор завернула председательская «Волга». Мягко качаясь на ухабах и окутываясь облаком пыли, машина медленно подрулила к трактору Андрея Найденова.
Клацнув дверцей, из кабины неторопливо вылез рыжий крепыш в широкой парусиновой сорочке навыпуск и соломенной шляпе. На коротком, толстом пальце он крутил брелок с ключами. Это был Петр Егорович Коренной, председатель колхоза. Щурясь от солнца, почесывая рыжие виски, он по-хозяйски обошел вокруг трактора, заглянул в кабину, открыл капот, потрогал что-то и, сорвав пучок травы, стал тщательно вытирать пальцы.
Навстречу из кузницы вразвалку шел Андрей Найденов, широко улыбаясь и издали начиная говорить.
— Что, ревизию приехал делать? — шумел он нарочно громко, радуясь встрече.
Они были одногодки с председателем, друзья детства, вместе учились, вместе служили в армии.
Андрей бросил на землю свежевыкованную, в голубой окалине, запчасть для прицепа и огромной, черной от мозолей и мазута рукой крепко сдавил и потряс пухлую ладонь однокашника. Был он на голову выше Петра, шире в плечах, по-цыгански смугл, черноволос и курчав. От его статной и крупной фигуры веяло медвежьим здоровьем и силой, добродушием.
Петр Егорович услышал исходящий от него легкий запах спиртного. Сощурясь, внимательно и цепко посмотрел Андрею в глаза.
— А ты как думал? — сказал он, поддерживая шутку. — Тебя и ревизовать нельзя?
— Отчего! — басил Андрей. — На то ты и щука, чтоб наш брат карась не дремал. Валяй! Что не так?
— Ты вот что, — сказал Петр Егорович, меняя тон и поглядывая на часы, — давай-ка прокатимся с тобой на полчасика в степь.
В машине пахло пропыленными кожаными чехлами, резиной и высохшими полевыми цветами. Андрей, почувствовав подвох в этой прогулке, поскучнел, притих и молча глядел в открытое окно, подставляя лицо свежему крепкому ветерку.
Справа и слева, насколько хватало глаз, могуче поднимались озимые: уже выметался и набирал силу колос, и ветер далеко по полю гнал чернеющие волны, приминал, клонил к земле упругие, отливающие на солнце остролистые стебли. Горячий воздух плавился, расплывался слоистой каймой, и в текучем мареве призрачно угадывался далекий горизонт.
Пшеница, ячмени, кукуруза, неисчислимые травы и кустарники в балках и ярах — все жадно тянуло из земли соки, питало завязь.
С бугра спустились в балку, Петр Егорович затормозил. Вокруг машины мягко колыхались под ветром разномастные травы, из которых весело выглядывали высокие васильки и нежно-фиолетовые гроздья шалфея. На буграх и по скатам балки к земле ник под ветром цветущий ковыль. Где-то рядом раздался резкий короткий пересвист. По узкому, в промоинах, дну балки, тряся жирными задами, неуклюже перебегали байбаки. У нор со свежими отвалами рассыпчатого чернозема рыжие свистуны садились на корточки, по-человечьи скрестив лапы на груди, и лениво переговаривались между собой на своем байбачьем языке.
— Андрей! — голос Петра Егоровича потянул холодком, он вроде бы пробовал его, примериваясь. — Что это ты взялся в бутылку заглядывать? Ай других делов нету?
Председатель пиками свел рыжие брови, желтые зрачки его остановились, застыли, под кожей на щеке тоненько забилась жилка. Он готовился к трудному разговору. Андрей сорвал пук травы и нервно растирал его в ладонях-тисках, исподлобья и так же не мигая глядел в глаза товарищу. Ответил неожиданно просто, точно давно ждал этого вопроса.
— Скажу. Я тебе правду скажу. Ты меня знаешь, Петро… — Он как-то мягко, виновато улыбнулся. — А тут сам перед собой стал хитрить. Не поверишь — в сарае бутылки стал прятать. От Нюрки стыдно. Как вор, выйду потихоньку — и прямо из горла. Вот так. Что тут толковать… Перед Нюркой… провалился бы, стыдно. Спасибо тебе… Вот так.
Он несколько раз судорожно дернул кадыком, шумно проглотил слюну и отвернулся. Коренной сразу сник, его поразила застарелая, мертвая тоска в голосе Андрея.
— Ты извини… — сказал он тихо, — я не хотел…
— Да что! — Андрей рубанул рукой, и голос его взвился: — Спасибо, что в глаза сказал! Другие отворачиваются, жалеют: горе у человека! А у кого горе? У Нюрки! Она спины не разгибает, перерывается. Если б не Дарья… Все, Петро, кончен разговор! Ты знаешь меня…
Друзья прошли вверх по балке, думая каждый о своем. Петр Егорович, понимая состояние Андрея, стараясь отвлечь его от тягостных мыслей, стал говорить о пойменных лугах, о предстоящем сенокосе, но Андрей, набычив крупную курчавую голову, шумно дыша, молчал. Разговор не клеился.
Через полчаса, сшибая буфером крупные головки татарника и мохнатые чашечки лиловых колокольчиков, машина выскользнула на дорогу.
Они были сверстниками, Петр Коренной, Андрей Найденов и Дарья Фомина.
В сорок третьем, когда хутор заняли немцы, ребятам было по тринадцать-четырнадцать лет. Сразу нарушилась привычная жизнь хутора. По вечерам уже не собирались с «хромкой» на выгоне. В доме механика Суковатова теперь не выставляли радиоприемник для прослушивания сводок Совинформбюро. Ребятишки не ходили оравой на речку. Дверь, обитая жестью, и пудовый замок на сельповском магазине, до самой крыши заваленном пустыми ящиками и бочками из-под хамсы, зацвели свежей ржавчиной, во дворе было сиротливо и пусто. В маленькой деревянной школе под столетними липами поселились немцы. Оттуда днем и ночью доносился клекот чужого языка, резкий, жестяной смех. Запахи кожи, машинного масла, немытых котлов были тоже чужие, тошнотворные.
По хутору носились мотоциклисты, поднимая тяжелую, непроглядную пыль. Часто слышались выстрелы — стреляли кур, цесарок, палили в собак и кошек.
Расстреляли бывшего учителя, коммуниста, семидесятилетнего Ивана Ивановича Земляного. По спискам, составленным полицаем Рогожей, несколько человек отправили в Германию. Избили до полусмерти, а потом повесили двух подростков за кражу автомата и нескольких ручных гранат.
Дарья жила вдвоем с пятидесятилетней матерью Марией Аверьяновной. Отец и старший брат Алексей погибли в первый год войны в Белоруссии. Из хозяйства была одна корова Милка; молоком и кормились, не голодали, пока не появился квартирант — высокий светловолосый и мрачный баварец. Из солдат он был старший, его почтительно называли «герр штурманн». Дураковатый и медлительный, с круглыми голубыми глазами, он в первый же день до мелочей ревизовал хозяйство. Главным интересом была корова. Сунув Марии Аверьяновне медную двухлитровую кружку, он жестами объяснил, что утром, в обед и вечером, сразу после дойки, нужно приносить молоко ему в комнату. Оскалился, выставив крупные белые зубы:
— Карашо, матка! Зер гут!
И пошел, лениво почесывая зад, в комнату, где стояла накрытая кружевным покрывалом двуспальная кровать, сел, свесив ноги, и резво заиграл на губной гармошке.
Иногда молоко приносила Дарья. Осторожно и боязливо приблизившись, она ставила кружку на самый краешек стола и на цыпочках выскакивала с холодным ужасом в глазах.
Мать затаенно-угрожающе посмеивалась:
— Хочь бы захлебнулся, проклятый. Все, чисто бычок, высасывает.
Однажды баварец ласково, жестами приказал Дарье подождать. Она присела и молча и настороженно глядела, как немец пил молоко, роняя густые белые капли на крашеный пол, как двигался его острый выбритый кадык. Оторвался, тяжело дыша, по-собачьи помотал головой, улыбнулся:
— Карашо!
Долго и внимательно смотрел на Дарью круглыми глазами, облизывая губы, что-то соображая. Потом достал из тумбочки плитку шоколада, протянул заискивающе. А когда Дарья, ни жива ни мертва, встала и шоколад упал на пол, немец, перегнувшись, подхватил девочку на руки и бросил на кровать. Большое жаркое тело навалилось плотно, невыносимо. От ужаса она захлебнулась, потеряла голос. А баварец нервно, торопясь, рвал на ней платьице, царапая грудь, ноги…
Просверливая жаркую тишину, жутко резанул стенящий детский крик. И тотчас задушенно умолк, а через секунду вскинулся еще и еще…
Мария Аверьяновна орлицей влетела в комнату и молча вкогтилась в патлатый затылок баварца; обезумев от ярости, колотила белобрысую голову о железный гребень кровати. Немец свалился на пол и, катаясь, взвывая от боли, пытался освободиться от мертвой хватки задубевших материнских рук. Ему удалось-таки доползти, дотянуться до тумбочки, на углу которой висел ремень с кобурой. Прыгающими пальцами он выхватил браунинг и в упор расстрелял всю обойму…
В сорок девятом вернулись из армии Андрей Найденов и Петр Коренной. В отглаженных, ладно подогнанных гимнастерках, в сияющих кирзовых сапогах, чисто выбритые, подстриженные, мускулистые, они ходили по хутору, вызывая щемящую зависть и восхищение ребятишек и затаенные взгляды девчат. Они были герои, желанные гости в любом доме.
Скоро в хуторе стали поговаривать о женитьбе Андрея Найденова на Дарье Фоминой. Они сидели вдвоем, уже не таясь, на всех вечеринках, даже на колхозных собраниях. Дарья, как налитое августовское яблоко, румяная, с ямочками на снежно-свежих щеках, с огнистым блеском в глубоких темных глазах, словно боясь отстать от жениха, клонилась, никла к нему на плечо, ластилась, дрожа от внутреннего счастливого смеха. Андрей рядом с ней был грубоват, скован, чрезмерно выпячивал грудь, сбивался с ноги и по-девичьи смущался.
Когда дело уже шло к свадьбе, все неожиданно разладилось. Невеста, опухшая от слез, не выходила из дому; жених угрюмо отмалчивался, обиженно сопел, а когда чересчур настойчиво пытались узнать причину, он, выкатив глаза, грохал каменным кулаком по столу:
— Не ввашше дело!!
Через год он женился на тихой, маленькой, с лицом великомученицы семнадцатилетней Шурочке Зоренко.
Дарья после смерти матери осталась одна. Она все реже ходила с подругами на выгон, все реже слышали ее смех. Все больше пропадала на ферме, изнуряла себя работой.
Одно время за ней стал ухаживать Петро Коренной. Он терпеливо ждал за выгоном в балке, когда Дарья будет идти с фермы, и, комкая в сильных руках картуз-восьмиклинку, шумно глотая слюну, говорил:
— Даша, как хочешь, а я от тебя не отстану…
Дарья без улыбки и как-то обреченно отвечала, глядя ему в глаза:
— Не получится, Петя, ничего. Не сторожи меня.
Недолго ходил за Дарьей Петро, засветила ему иная звезда. Колхоз направил бывшего солдата учиться на агронома. А оттуда, из техникума, привез он в хутор кудрявую, пышнотелую и веселую агрономшу. Она родила ему двух дочек и сына, и Петро стал заядлым семьянином.
Весной, в первые дни мая, неожиданно и скоро собирается гроза. В лиловых сумерках горячо, порывисто схватится из-под низких сплошных туч ветер, зашумит, завоет в проводах, пригнет к земле неокрепшую озимь, заломит молодые тополя у дороги и закружится где-нибудь на выгоне, свиваясь в гибкий, как щупальца, смерч, со свистом всасывая в свою глотку сухую траву, бумажки, перья, пух…
Крупный белый дождь хлынет обвалом, дробью застучит по каменно затвердевшей суглинистой земле. В чернильном небе стайкой зазмеятся розовые молнии, лениво и низко начнет прохаживаться гром. Но вот ослепительно-белым оврагом раскалывается аспидно-черный свод, и сотрясается земля от короткого и страшного удара. Свежо и сильно пахнет морозцем. Ровно шумит ливень.
Тучи быстро сваливают на запад, гроза стихает, открывая бездонное эмалевое небо. Каплет с деревьев, яро горит на солнце мокрая трава, светящийся розовый пар поднимается от маслянисто-черной горячей земли. Нежно и стыдливо зацветает над хутором радуга. А в старом саду дымится обугленный ствол могучей вербы — молния ударила в нее и отколола толстый, ветвистый, полный жизни сук, обнажив белое волокнистое тело. Долго будет заживать глубокая рана, немало лет пройдет, пока обожженный ствол затянется бугристым наростом, да и не затянется он совсем, останется черный островок, который превратится потом в дупло и будет медленно подтачивать сердцевину.
…Молнией обожгли Дарью слова Андрея, когда, разомлев от доверчивости и ласки, оглушенный близостью с девушкой, он спросил глуповато и с робостью:
— Даш, скажи, только честно, ну… изнасиловал тебя немец тогда?
Нюрка пришла с огорода перед завтраком. Солнце уже припекало так, что куры попрятались в холодок. Янтарные налитые гроздья поспевающих черешен просвечивались насквозь. Пахло мятой, свежим сеном, отцветающей акацией.
Во дворе Нюрку поджидали Васька с Иваном. Иван стоял с удочками и подвязанной на проволоке литровой банкой. Васька, сложив руки на груди, опирался на раму велосипеда. Братья о чем-то спорили.
Увидев Нюрку, Иван обрадованно подбежал к калитке.
— Нюр, а Нюр, правда, что батя женится на тетке Дашке?! — выпалил он, сверкая глазами и волнуясь.
Нюрка посмотрела на Ваську: он смущенно и нервически толкал пяткой крутящуюся педаль велосипеда и часто моргал белыми ресницами: в его глазах стоял тот же вопрос.
— Откуда вы взяли?
— Бабка Сорокина сказала.
— А вам что, тетка Дашка не нравится?
Братья переглянулись и неохотно протянули:
— Нра-авится…
— Вот так и скажите бабке Сорокиной.
— Нюр, а ты с нами будешь? — тихо и просительно проговорил Иван.
По тому, как напряженно молчал Васька, Нюрка поняла, насколько важен этот вопрос для ребят. Она, наверное, впервые заметила нежность и преданность в глазах братьев, сердце ее дрогнуло совсем по-взрослому. В этот миг она почувствовала себя намного старше. И, трудно глотая комок, подступивший к горлу, крепко прижала к груди вихрастую, горячую от солнца голову Ивана.
— Хорошие мои… дурачки… куда ж я от вас?
Посватался Андрей просто, не очень, впрочем, надеясь на согласие.
Каждый вечер Дарья возила из балки сено. На легкую обрештованную тележку с велосипедными колесами грузила копешку в пять-шесть охапок и катила впереди себя. Сено сильно пахло полынком, донником и медвянкой, пружинисто подрагивало на кочках и клочками падало на дорогу.
На сеновале, под шиферным навесом, лежала уже добрая арба. Подавать наверх нужно было вилами с длинным держаком, и Дарья иногда просила помочь Нюрку. Та охотно соглашалась, ловко взбиралась под самый навес и, сверкая голенями, сноровисто раскладывала и утаптывала сухое колючее сено.
Андрей однажды украдкой, как вор, долго наблюдал за ними. Потом, когда смерклось, сел на лавочку и просидел допоздна, опустив голову и играя желваками, будто обдумывал что-то тяжелое, мучительное или внутренне решаясь на трудное дело. Впрочем, так оно и было.
На следующий день после работы он как бы невзначай свернул в балку к Дарьиным копешкам, погрузил все сено в тракторную тележку и доставил под самые окна.
Дарья вышла во двор, не спеша закалывая волосы на затылке, оголив полные руки.
— Что это ты, сосед? Вроде уговору не было?
На пыльном, обветренном лице Андрея зацвела глуповато-смущенная улыбка:
— А мы без договору… Ай не довольна?
— Что ж, спасибо. Небось, Нюрка подослала?
Андрей засмеялся деланно:
— Ага, Нюрка… Она у меня голова, всем ума вставляет.
Стали складывать сено. Работали дотемна. Потом присели отдохнуть в беседке, заплетенной хмелем. Пили холодный компот. В сумерках едва различали лица друг друга.
Андрею хорошо было сидеть рядом с Дарьей, хорошо было молчать. Он знал, что Дарья понимает, зачем он пришел. За много лет первый раз появился в ее дворе — он, сосед. Он, которого она любила когда-то и собиралась стать его женой. А что она скажет ему сейчас? Может, не тревожить ни ее, ни себя?
Чувствуй, что во рту сохнет, Андрей сказал как можно непринужденнее:
— Спасибо, что Нюрку привечаешь…
Ему показалось, что Дарья улыбается. Тогда он сказал тихо и просто, как о деле решенном:
— Выходи за меня, а?!
И услышал трясущийся, безудержный смех. Вскочил, точно его шилом кольнули.
— Смеешься?!
Дарья отдышалась.
— А что ж, плакать?
— Выйдешь?
— Бабке Филимонихе вон под семьдесят и той замуж захотелось, деда моложе себя нашла. А я чем не невеста?
— Смеешься…
Андрей встал и вздохнул шумно и безнадежно. Дарья закатилась пуще прежнего. А через минуту тихо, почти шепотом:
— Выйду…
И расплакалась, по-детски всхлипывая и постанывая.
Свежая, росистая, с приторно-сладким густым запахом цветущей акации предрассветная хмарь. На бледно-зеленом небе с восточной стороны едва приметные осколочки уже не мигающих звезд.
От речки тянет пряностью молодого жирующего камыша и ряски. К этим запахам еще примешивается теплый, парной — от скотных базов. С подворий слышатся ленивые коровьи вздохи, позвякиванье подойников, ласковые окрики хозяев. По хутору крадется мягкий дымчатый рассвет. Неровную череду острых верхушек уличных осокорей уже золотит еще не видимое глазу солнце. Разноголосо кричат петухи. Где-то с краю хутора, захлебываясь, точеным эхом зататакал мотоцикл. Заливисто отозвался испуганный щенок.
— Митя! Митя! Брусок забыл! — зовет кого-то молодой женский голос.
Доярки, в белых косынках, блестя на солнце оцинкованными подойниками, идут на утреннюю дойку.
Ферма сразу за выгоном, у неглубокой овражистой балки с редкими островками боярышника, сибирька и сочно зеленеющего конского щавеля. На снежно-белых стенах старых глинобитных корпусов розоватым отсветом играет раннее холодное солнце. За чернеющими выгульными базами, за левадой с корявыми, отживающими свой век вербами на вытянутой в сторону речки луговине сизой тучной стеной стоит рожь. Легкий ветерок дергает рябью, пятнит ее могучую гриву, и оттуда доносится густой запах наливающегося молоком зерна.
У речки, в прибрежных ветлах и тернах, гремят соловьи и, заглушая их, надрываясь, стонут лягушки.
Дарья впервые выгнала корову с чужого база, со двора Найденовых, и, чувствуя непреодолимое желание побыть одной, с выгона завернула на речку, присела на берегу.
Вот и началась для нее новая жизнь.
Разве она хотела выйти за Андрея? Любит ли его она? Нет, это не любовь. Как-то скоро, непонятно и неожиданно все повернулось. Жила одна, уж привыкла, уж старухой себя считала… Нужна ли она Андрею? Ему нужна хозяйка, работница, только и всего. Зачем она согласилась? Жила одна, с собственными мыслями и заботами. Годы сделали свое. Но почему так тревожно на душе? Чего она ждет? Новой жизни? Наверное, поздно… Когда были соседями, все было просто: она жалела детей и Андрея, болела сердцем за них, помогала Нюрке. Ближе и род-нее на хуторе у нее не было никого. А вот перешла к Найденовым — и вроде чужая стала, и они чужие.
«Может, вернуться? — мучительно думала Дарья. — Нет, теперь поздно… Что ж людей смешить? Вот тебе и вышла замуж… Кому радость, а я слюни распустила…»
Мысли теснились, сладко и тревожно кружили голову, Дарья, сама не подозревая, радовалась тому новому, что открывалось перед ней. Глаза ее, если бы кто увидел, излучали такой тихий, успокоенный свет, так мягко и влажно блестели, в них было столько ожидания и надежды. В эту минуту она была необыкновенно красива, молода. Так глаза иногда преображают человека даже сурового: лицо его вдруг засветится, зацветет, и столько нежного, стыдливого, растерянного появится в нем — точно ласковый ветер детства овевает его, чарует, возвращает давно утраченное и пережитое. Так и Дарья. Все разом промелькнуло перед ней: и детство, и мать, и юность, и долгое одиночество, и мысли — тягучие и длинные, как зимние ночи.
Она пыталась обмануть себя, вызвать сомнения, грусть, тревогу. И ей действительно было грустно и тревожно, как, впрочем, грустно и тревожно бывает человеку на новом месте. Но в этом чувстве угадывалось страстное желание нового, свежего, молодого. В ней просыпалась женщина. И эта скрытая сила теснила ей грудь, путала мысли, тревожила, пугала и радовала ее. Ей было мало того, что она просто согласилась выйти замуж за Андрея, перешла к Найденовым. Ей хотелось слышать от Андрея, что он давно ждал ее, что любит, что не может без нее. Ей хотелось слов, много слов, хотелось говорить и слушать до изнеможения. А они еще ни о чем не говорили…
Неизвестно, сколько бы просидела так Дарья, если бы ее не окликнули:
— Штой-то ты, девка, засиделась. Ай стерегешь кого?
Дарья подняла голову. Перед ней стояла бабка Сорокина, в черном сатиновом платье, с тонкой суковатой палкой; она пригнала к речке гусей. И чудно́ стало Дарье — будто бабка появилась из детства, из сказки. Она тихо, мечтательно улыбнулась, ласково глядя на бабку сияющими мокрыми от слез главами.
— Стерегу, бабушка… вчерашний день стерегу.
Она как в тумане поднялась, чуть покачнувшись, и молча побрела к хутору.
Бабка, опершись подбородком на палку, изумленно глядела ей вслед, долго соображая. Наконец тонкие бескровные губы ее тронула понимающая усмешка.
— И-ии, нагорюешься, девка, с тремя-то чужими…
И раздумчиво потрясла старой, седой головой, то ли жалея, то ли осуждая.
Дарья, словно в полузабытьи, вся во власти недавних мыслей зашла во двор и заглянула в большой старый сарай, который служил сеновалом и где летом спали дети.
Из маленького квадратного оконца свет падал на узкую железную кровать. Нюрка, сбив на пол тканевое одеяло, свернувшись калачиком, крепко спала. Рядом на подушке лежала привядшая ветка акации. Из алого полуоткрытого рта протянулась ниточка слюны. Сладок сон на заре.
В углу, у глухой стены, на широком старом диване в обнимку лежали и посапывали, как ежики, Васька с Иваном.
Дарья долго смотрела на Нюрку, на ее румяное, беззаботное лицо. «На выгоне просидела допоздна с девчатами, а акацию какой-нибудь кавалер подарил… Вот тебе и Нюрка…» Дарья укрыла ее одеялом, задернула занавеску на оконце и, легонько скрипнув дощатой дверью, вышла.
Над хутором поднимался и шумел разноголосьем летних крестьянских работ долгий солнечный день.