Меркулов выбрался из кабины дребезжащей полуторки, ему оставалось пройти пешком километра три — через лесок, бугор и маленькую степную речку.
По голым, вылизанным ветрами каменистым увалам, по чахло зеленеющим балкам с редкими островками караича и дубняка, по маленьким небогатым хуторам придонской степи на многие сотни верст тянется этот старый почтовый тракт — большак, по которому когда-то и лапотная и колесная Россия ходила и ездила на юг, на Кавказ. Теперь большак захирел, разбитая пыльная хребтина дороги затянулась кудрявым спорышем, заплелась хищным вьюнком, обочины с перекошенными телеграфными столбами густо заросли жирным молочаем…
Шофер, высокий, сутулый парень, с измученным, старчески-понурым лицом, подал Меркулову вещмешок, и вышел на свежий воздух покурить. Он лениво открыл капот, заглянул в мотор, обстукал носком сапога скаты и сказал с сожалением:
— До войны ездили на Свечников напрямик, а теперь мостка нету…
Солдат шел полем по узкой скотиньей стежке. Его деревянная нога, сделанная в госпитале сослуживцем-сибиряком, глухо стучала о рассохшуюся без дождей землю. За плечами солдата были аккуратно подвязаны скатка шинели и вещмешок, сшитый из куска палатки. Брюки и гимнастерка, вылинявшие до белизны, потершиеся на локтях и коленках, заштопанные крепкими нитками, были чисто выстираны, плотно обегали тело. На груди, начищенные мелом, вспыхивая на солнце, чеканно круглились два боевых ордена. Блестели медные пуговицы. Сиял отполированный суконкой кирзовый сапог. Только глаза… свинцово-серые, с воспаленными белками.
Утром в городе узнал Меркулов, что от семьи его никого не осталось. На вокзале натолкнулся на хуторянина и не узнал бы его, если б тот не окликнул:
— Сёмка, живой?! А тебя в покойники записали. Ловко!
Он радостно обнял Меркулова, крепко потряс за плечи. Потом глянул на протез, сочувственно вздохнул:
— Что ж, без одной-то можно.
Меркулов виновато и смущенно улыбнулся:
— Как там мои?
Односельчанин как-то глуповато, растерянно стал улыбаться:
— Твои?.. Твои-то, брат, они… Уж как ждали тебя… Постой, а ты вроде не знаешь? — и начал меняться в лице.
Меркулов впился в него глазами.
— Ну, говори, говори! Кто-нибудь остался?
Односельчанин беззвучно пошевелил губами и виновато скосил глаза.
От большака и покуда хватало глаз — до тающего в текучем мареве горизонта — на когда-то ухоженном, мощном черноземе хищно разрослись разномастные травы. Волнуемые мягким осенним ветром, они сухо шелестели мертвыми метелками, тихо роняли живучие семена, чтобы весной еще крепче укорениться на благодатной, парующей земле. Вольно развесил свои лилово-пурпурные корзинки шишковатый чертополох, в черных коробочках белены до поры затаились коварные маковидные семена, никли к земле твердые, как пули, чешуйчатые головки отцветших васильков. К полю, возле леска, ветер прибивал пружинистые скелеты перекати-поля.
На бугре, куда солдат поднялся с трудом, остались следы бомбежки. Две воронки с осыпающимися краями кто-то завалил покореженным железным хламьем. В одну из них взрывом опрокинуло куст шиповника, но он продолжал жить, уцепившись остатком корней за черноземный отвал, и дивно пунцовел созревшими ягодами.
Солдат долго стоял на бугре, глядел на свой хутор в кайме огненно-рыжих кленов, в желтизне увядающих тополей, яблонь и лип. Внизу, в балке, уже не было колодезного сруба с журавлем. Здесь поили раньше колхозных коров и лошадей. Впереди, на самом высоком месте, где до войны стояли плуги, сеялки, культиваторы и бороны, остались два перекошенных немецких танка.
Не оказалось на месте амбаров — тех амбаров, которые свечниковские казаки собирали по бревнышку для хранения первого колхозного урожая. Вместо них чернели маслянистые, жирные пролысины пепелищ. Далеко в лощине терялась синеющая гряда хуторских левад и садов.
Меркулов задержал взгляд на окраине хутора. Чего-то не хватало в привычной картине. Церковь, стоявшая еще с петровских времен, была разрушена до основания.
К своему дому он доковылял, когда женщины уже подоили коров и шли со стойла, блестя на солнце подойниками и весело переговариваясь.
Хутор шумел разноголосьем осенних крестьянских работ: копали картошку, возили из-за речки свеклу и кабаки, чинили к зиме базы, били птицу — пух кружился в воздухе выше труб и деревьев, в горнушках пекли яблоки и тыквы. Тянуло кизячным дымом и кисловатым ароматом костров в опустевших садах.
Где-то за бугром, надрываясь, трещали тракторы. Сеяли озимые.
Женщины окружили Меркулова. Коротки и неловки были слова. Люди прятали глаза, вздыхали подавленно. Кто-то начал всхлипывать.
Семен увидел Матрену, двоюродную сестру. Она кинулась к нему, заголосила, затряслась на плече. Меркулов часто двигал кадыком, успокаивал ее:
— Ну будет, будет…
Матрена, судорожно дыша, выла и причитала:
— Семушка-а-а… нету Шуры, сынов твоих нету и матери-и-и…
Меркулов, по-лошадиному стукнув деревяшкой о каменный приступок, срывающимся голосом крикнул:
— Цыц!
Матрена расповязалась, вытерла платком глаза, пригладила растрепанные волосы.
Подошли еще несколько женщин. Сбежалась детвора, плотно облепила круг, жадно и удивленно уставившись на солдата с орденами. В наступившем молчании, как перед грозой, повеяло холодком, лица женщин посуровели и застыли. И чересчур легкомысленно, беззаботно слышался аппетитный, смачный хруст — кто-то из ребят ел яблоко.
Матрена начала рассказывать. Руки у нее тряслись, лицо опухло, подурнело. Рассказывала она долго, со всхлипами и вздохами, стараясь не упускать подробностей.
…Да, кабы чуть-чуть посмирней, может, и целы остались бы Меркуловы ребята.
Первый Мишка, старший, в беду попал. Ему тогда как раз двенадцать сровнялось. В ту осень, когда немцы хутор заняли, снег рано выпал. Вся детвора в лог ходила кататься на салазках и на лыжах. И Мишка с утра до вечера там пропадал с ребятами.
Увязался за детворой один придурковатый немец, Ганс. Повадился кататься с ребятами. Лыжи у него широкие, буковые, с железными креплениями. Раскорячится, как корова на льду, и едет куда попало. Недели две, наверно, каждый день в логу тренировался. Научился с крутых гор съезжать не хуже ребят.
Ну, Мишка возьми да и поддразни этого Ганса. Взойдет повыше и — поехал. Ганс — за ним. В соревнование его втравил. Немец не поддается. Тогда Мишка завел его на самую крутую гору и показывает: езжай. А немец кивает: мол, ты первый.
Мишка хорошо знал, что это за гора, поэтому легко скатился. Гора была особенная, с трамплином. Если не присесть вовремя, то подкидывало, как на аэроплане. Ганс, понятно, этого не знал, и там, где нужно было присесть, он, наоборот, привстал, раскрылатился, как курица. Ну его и подбросило — лыжи кверху задрал. На дне лога всегда наледь держалась — там родники пробиваются. На этот лед Ганс и шмякнулся прямо спиной.
Подбежали ребятишки, а он только ногами дрыгает и храпит, а изо рта кровь вожжой.
Ребята врассыпную, и Мишка тоже. Перепугался насмерть, ничего дома не сказал.
Через какой-нибудь час гости явились: староста Рогожа и два солдата с ним. Стащили с печки Мишку и волокут на улицу. Шура и бабушка в голос кричат, ноги Рогоже целуют, а он, паразит, только зубы скалит.
— Этого волчонка, — говорит, — судить будут за убийство немецкого солдата. И с вами разберемся. Может, это вы его научили.
Шура вцепилась в Мишку — не оторвать, солдаты прикладами по рукам били.
Расстреляли Мишатку в тот же день. Рогожа сам стрелял.
Матрена всхлипнула, закашлялась, женщины зашевелились, стали вздыхать, перешептываться.
Семен сидел внешне спокойный, только на скулах выделялись круглые желваки да на ширококостных волосатых руках, как клещами обхвативших колено, взбухли веревками вены. Не проронил ни слова и когда Матрена рассказывала о младшеньком, Ванятке, о Шуре и о матери.
Наконец хрипло спросил:
— Не слыхать, куда Рогожа делся?
— Ушел, собака, с немцами, — сказал кто-то из женщин.
— Чтоб ему… и на том свете места не было!
— И не будет! — подхватил чей-то высокий, стенящий голос. — Не спрячется! Следов-то кровавых понаоставлял по всему хутору — найдут!
Женщины наперебой стали рассказывать, как измывался над односельчанами Рогожа, как облил керосином и сжег дубовую пирамиду на могиле бывшего председателя сельсовета Богатырева, как застрелил колхозного пчеловода, безрукого деда Ступченко, которого немцы обвинили в пособничестве партизанам, как составлял списки хуторян для отправки в Германию, выдал гестапо семидесятилетнего учителя-коммуниста Ивана Ивановича Земляного…
Меркулов чувствовал, что в висках жарко стучит кровь, а на лбу густо выступил пот. Не хватало воздуха. Он дернул ворот гимнастерки, щелкнула и отлетела медная пуговица.
Женщины притихли.
— Где могилы-то?
Матрена живо поднялась, накинула платок на голову.
— Я тебя счас провожу.
— Не надо, расскажи где.
— Прямо за сельсоветом, на меже колхозного сада. Все там, в одной могиле.
На холмике мирно шелестел султанистыми метелками овсюг, в двух шагах, неизвестно кем посаженный, вымахал подсолнух. Еще не успели осыпаться с высокого крепкого стебля жесткие, как пергамент, листья, голова еще наливалась восковой желтизной и гордо клонилась к земле, пряча от чужого глаза атласно-черную круговину туго набитых семян. На шляпке сидела и тонко попискивала синичка. Хитро наклоняя крохотную головку, она косила глазами-бусинками на человека и часто-часто склевывала что-то из-под лапок-крестиков.
Меркулов, неловко отставив в сторону деревяшку и морщась от боли, опустился на сухую теплую глину, лег лицом вниз и жадно, судорожно вдохнул пресный запах земли и кисловатый аромат тлеющих трав и листьев.
Он остался жить, вернулся в хутор и вот сидит возле своей семьи… Все долгие четыре года он ждал этой встречи, хоронил и согревал мысль о ней под самым сердцем. И вот уже без них он смотрит на облака, слушает писк синички, вдыхает запах осени…
Замычали коровы на выгоне, с речки потянуло свежестью, стало смеркаться. Меркулов поднялся, размял занемевшую ногу, вздохнул: «Вот и поговорили».
Он развязал мешок, достал ненужные теперь подарки, которые собирал в чужих городах: губную гармошку, авторучку, шерстяной платок, медные ажурные рамки для фотографий. Долго разглядывал их, потом торопливо посовал в мешок, достал фляжку со спиртом, четвертушку городского хлеба, луковицу и кусок желтого сала. Он хлебнул из фляжки и стал говорить, облегчая боль:
— Хорошо до войны жили, дай бог каждому… Так я говорю, Шура? Мы с тобой — первые люди, трактористы. Ты на своем «Универсале» заворачивала так, что иному мужику не угнаться. Способная, расторопная; а уж дома-то, бывало, все у тебя под руками горит. И со свекровью ладила. Знала, когда подарок подарить, слово ласковое сказать, совета спросить или на своем настоять. Орлов мне каких нарожала. Здоровые да смышленые ребята, им бы жить да жить, учиться да учиться…
Почет был, уважение. В район едут на собрание — кого берут? Меркуловых. В Москву на выставку кого посылали? Меркуловых. Потому работали как следует, на манер Стаханова рекорды брали. Приедут, бывало, корреспонденты из нашей районки, ребята молодые, грамотные, их медом не корми — только сиди да рассказывай, почему и как рекорды брали. Тут загадки нету, говорю. Когда в семье ладится и на душе легко, то руки сами по работе чешутся. А без семьи… без семьи табак дело.
Меркулов быстро хмелел, лицо расслабилось, виски горели.
Совсем стемнело. Слабо светились окна. В воздухе пахло дымом, парным молоком, печеной картошкой. Отчетливо слышались женские голоса, детский смех, лай собак.
Возвращаясь в хутор, Семен наткнулся на два немецких танка, мимо которых проходил утром. Он остановился, сбросил вещмешок на землю, подошел поближе и долго стоял молча. Потом изо всей силы пнул деревяшкой холодный, отпотевший металл:
— Ууу-у!
Эхо летуче пронеслось по хутору и далеко повисло по-над речкой. И погасло в пойменной камышовой непролази, вспугнув стайку чирков, облюбовавших место для ночной кормежки.
Под тугими толчками родниковой воды перекипает белый речной песок. Сотни живых, роящихся точек в студенистой и ржавой болотной хляби, заросшей серебристой осокой, кугой, водяным перцем и белоталом. В скрытом от человеческого глаза чреве болота ни на минуту не прекращается могучее движение глубоких земных вод. Отверстые жилы земли дают жизнь сначала ручейку, младенчески чистому, ясноглазому, лепечущему первые робкие звуки; ручей с каждой верстой набирает силу и скоро заполняет собой всю пойму, превращаясь в полноводный приток большой равнинной реки.
Грозовой ливень за несколько часов уничтожает водоохранные зеленые джунгли, гремучие мутные потоки черными языками зализывают узкую горловину устья и застывают тяжелой недвижной массой, навечно похоронив под своим тучным брюхом родниковое племя. И полноводный приток иссякает, хиреет, постепенно обнажая обескровленное, пересыхающее русло. По самому дну каменеет тонкая корка ила, трескается, рвется на части и, как береста на огне, скручивается по краям…
Пересыхающим руслом когда-то полноводной речки стала жизнь Семена Меркулова. Он пробыл недолго на родине, чуть больше месяца, и за это время понял, что здесь он не жилец. Родня, какая оставалась в хуторе, на каждом шагу вспоминала покойную семью, а это не обходилось без поминок, без бутылки самогона, без горячих разговоров и пьяных мужских слез.
Куда бы и к кому бы Семен ни зашел — везде его жалели, утешали, давали советы, учили, как жить дальше. Председатель колхоза прямо говорил:
— Жениться тебе, Семен, надо. Жизню налаживать надо.
Хуторские вдовы сдержанно и стыдливо привечали солдата, и за сдержанностью этой Семен видел лица тех, кто не вернулся домой. Ему становилось не по себе.
В его доме жила Татьяна Разогреева с двумя сиротами. Она было засобиралась освободить дом.
Меркулов молча смотрел на ее большие темные руки, перебирающие концы вылинявшего ситцевого платка, и слушал ее быстрый, извиняющийся говорок:
— Нам, Семен Игнатьич, на первых порах деться некуда было… А теперь пережили, колхоз новую хату обещает, люди помогают… Мы тут все в целости сберегли. Да ты сам погляди.
«Милая ты моя квартирантка! — думал Семен, глядя на желтое, исхудавшее лицо своей сверстницы, еще недавно беззаботно-голосистой, полнощекой, цветущей здоровой деревенской красотой. — И тебя вон как уходило. Мужа не дождалась, хата сгорела, дети разутые-раздетые… И сама — хоть в икону вставляй, живые мощи. Вот и скажи, кто больше горя хлебнул — мы там или они тут… Как же я стану выселять тебя из хаты? Как людям в глаза глядеть буду? Нет, уж, живи, горемычная подруга моя, тебе эта хата нужнее. А я теперь как перекати-поле…»
Семен заглянул в сараи, прошелся по двору, постоял у подгнившего сруба колодца и сказал, покачав головой:
— А к зиме надо бы кое-что подправить, крышу подкрыть. Ведь течет?
Татьяна поняла его слова по-своему, и от обиды дрогнул голос:
— Мы все подправим… сделаем.
— Вот так! — Семен весело подмигнул ей. — Завтра мне Сергея в помощники.
Сын Татьяны, четырнадцатилетний Сергей, искренне радовался Семену, заглядывал в глаза, ловил на лету каждое его слово и помощником был незаменимым. Он привез на тележке из лесу жердей и столбиков, нарезал хворосту, насобирал проволоки, и Семен, по-петушиному ковыляя на своей деревяшке, прилаживал перегородки в сараях, подпирал похилившиеся саманные стены, заплетал хворостом прорехи в плетнях. На крыше орудовал Сергей, он ловко подкрыл просевшие и подгнившие места, очесал солому, прибил свежие латки граблями и, не сдерживая радости, спросил:
— Ну как, дядь Семен, гожусь я в кровельщики?!
Меркулов нарочито строго, сдерживая восхищение развел руками:
— Это, брат, первый дожжик покажет.
Рыжий, с горячими веснушками на щеках, востроглазый мальчуган донельзя нравился Семену. Он весь сиял, светился то удивлением, то радостью, то восторгом, вертелся юлой и без умолку сыпал словами, звенел, как колокольчик.
— Манька! — кричал он на весь двор сестре и выпрямлялся от нетерпения, как бойцовский петух. — А ну скорей квасу неси, дядя Семен голосом не проведет, пить хочет!
У Семена становилось больно в глазах, тяжелый комок застревал в груди: он слышал в этом голосе другие, родные голоса, видел стриженые, крепко загорелые головы своих ребят.
Маша, шестнадцатилетняя девушка, розовощекая, с большими, точно спросонья, глазами, с толстой косой на плече, торопливо выносила из погреба запотевшую корчажку и неумело хмурила брови в сторону брата:
— Расшумелся, горластый… кур пугаешь!
Татьяна наблюдала за работой с молчаливой неловкостью, старалась избегать Семена, по вечерам уходила к соседям на посиделки.
— Ты вроде в обиде на меня? — спросил ее однажды Меркулов.
Татьяна смутилась, в больших строгих глазах ее проступила боль.
— А ты вроде слепой? — тихо спросила она, сдерживая дрожь в голосе. — Не догадываешься?
Меркулов пожал плечами. Татьяну прорвало:
— Мне из-за тебя житья нету!
Меркулов растерялся.
— Не надо мне твоей жалости, и дом твой не нужен. Я не нищая!
Татьяна тяжело, по-бабьи, расплакалась, волосы выбились из-под платка, снежно блеснув на солнце сединой.
Семен взял ее за руку, крепко сжал кисть.
— Дура баба!
Татьяна вытерла платком глаза и уже спокойнее сказала:
— Слепой ты и есть, Семен Игнатьич. Не в доме, конечно, дело.
— А в чем?
— В чем? — опять глаза ее зло сверкнули. — Послухай, что бабы в хуторе говорят! Ведь они меня поедом едят: приворожила, говорят, Меркулова, хочет женить на себе, он ей и дом отписал. Проходу не дают! Ведь ты сейчас на виду у всех вдов, за каждым шагом твоим глядят, молятся на тебя. Ты раскрой глаза, оглянись, сколько нас в хуторе! Пока не пристанешь к одной — разговоры не кончатся. И мне житья не будет. Не ходи ты больше, христом-богом прошу…
— Вон оно что, — Семен усмехнулся. — Стало быть, я женихом в хутор вернулся… А ты, стало быть, невеста, а?
И он натужно, с неприятной хрипотцой засмеялся.
Через несколько дней Семен уехал из хутора. Председатель колхоза попросил его зиму поработать на колхозной экспедиции в городе.
Первые месяцы жизни Меркулова в городе были однообразны, серы и безрадостны: сидячая работа сторожа изо дня в день, одни и те же обшарпанные углы, полуподвальная комнатушка с обвалившейся штукатуркой, долгие, как осенние ночи, думы.
Меркулов не замечал беспорядка вокруг себя: черный потолок, черные голые стены, прогнивший в одном углу и провалившийся пол, сырой подоконник и угол, где уже начинали расти тонкие синеватые грибы.
Столом служил большой фанерный ящик из-под папирос, вместо постели — шинель, (брошенная на пол, в головах — фуфайка. На широком подоконнике стояли самодельная электроплитка с алюминиевым погнутым чайником на ней, литровая банка с сахаром, солдатский котелок, тут же лежало несколько пачек чая.
Мысли Меркулова большей частью были о довоенной жизни. Он перебирал в памяти все, что мог вспомнить о Шуре, сыновьях, матери. Если бы его попросили рассказать, о чем думает он, наверное, запутался бы в двух словах, но в душе эти воспоминания запечатлелись как тихая, грустная музыка, непонятная никому, кроме него.
Она стала для Семена так же необходима, как хлеб, вода, сон и солнечный свет. Ее звучание заглушало суету просыпающегося города, торопливые утренние разговоры прохожих, гудение машин, пронзительные трамвайные звонки, короткий женский смех. Она проникала в самое сердце, заставляла забывать о времени, усталости, неудобствах.
Куда бы ты ни уехал, Семен Меркулов, — слышал он в этой музыке — где бы ни приютила тебя судьба, не найдется на целом свете такого хутора, как Свечников, где жили и умирали твои деды и прадеды и их кости покоятся на старом хуторском кладбище, где пережито все, что отпущено на твой век. Ты с молоком матери впитал здесь все, что человеку дается один раз в жизни. Все здесь любо и дорого сердцу.
Ты помнишь, Семен Меркулов, как в колхоз пришли первые трактора, как трещали они по хутору, оставляя за собой ровные цепочки следов от тяжелых железных колес с шипами и распространяя вокруг душистый керосиновый дымок, который мячиками вылетал из коротких выхлопных труб?
В тот день ты впервые почувствовал цепкий и решительный холодок на сердце и навек был покорен техникой. Сотни раз встречал ты рассветы и провожал закаты в степи, не отрывая рук от гладкого железного руля «Универсала», спал там же, в степи, в саманной хатке на полевом стане, богатырски похрапывая на жестких деревянных нарах.
Тебе по душе была эта непосильная для другого работа. Сдерживая волнение и смущаясь, долго разглядывал ты областную газету с портретом на первой полосе, твоим портретом — улыбающимся, высоко подстриженным, широкоскулым парнем. Ты установил тогда на пахоте зяби рекорд, поднял за день двенадцать с половиной гектаров.
Тебя, Семен Меркулов, полюбила самая красивая девушка в хуторе. Вы были под стать друг другу — сильные, здоровые, красивые и молодые, весь хутор любовался вами. У тебя точно крылья выросли. Ты стал сильнее, любое дело горело у тебя под руками. Люди удивлялись, а ты посмеивался: сила-то не в мускулах, а в душе.
На полевой стан ты уходил еще затемно. Молча глядел на степь, на поднимающееся желтое холодное солнце, на отливающее металлическим светом озимое поле, на чернеющие вдали лесопосадки и синюю гряду садов соседних хуторов и думал, что ничего нет дороже родной земли…
На фронте был снайпером, разведчиком, артиллеристом. Смерть не щадила твоих товарищей и земляков, ты растерял их по братским могилам от Сталинграда до Праги. Но смерть пощадила тебя. И для чего же?..
Износился фронтовой протез. Деревяшка треснула по всей длине, металлический наконечник уже не держался, гвозди проваливались в дерево, как в труху.
В городе где-то заказывали протезы, но Меркулов решил попробовать сделать сам. Он съездил на базар, выбрал себе у одного старичка-кустаря топор с кленовым отшлифованным до блеска топорищем, самодельную ножовку из упругой полосовой стали, долото и стамеску.
Дома еще раз полюбовался ножовкой, которая от легкого постукивания ногтем по полотну издавала долгий, поющий звук. Разводка была сделана ровно, с большой точностью, острые пирамидки зубьев серебрились и вспыхивали отточенными гранями.
На своей улице в одном из разрушенных домов Меркулов нашел обломок дубовой балки. Почти две недели ковырялся он с ним в своей каморке. Крепкое, как кость, закомлелое дерево поддавалось с трудом, топор звенел и отскакивал от него, но именно из такого дуба хотел смастерить протез Меркулов. Чтобы хватило на много лет.
Новый ничем не уступал тому, что когда-то был сделан в госпитале однополчанином. Для культи в нем было выдолблено углубление, два щитка по бокам плотно обхватывали ногу, закреплялись здесь ремешками, ствол сходил на нет, на конце его сидело широкое медное кольцо и резиновая шина. Он оказался не то чтобы удобнее старого, но прямее, с иной выправкой. Семен сразу почувствовал себя выше ростом, расправил плечи, улыбнулся самому себе.
Удовольствие от работы над протезом не проходило. Впервые Семен окинул хозяйским глазом свою комнатушку и увидел, что пол в одном углу провалился, подоконник наполовину сгнил, дверь почти не закрывалась. Меркулов покачал головой: «Ай-яй-яй! Такому хозяину надо руки поотбивать».
В том же полуразрушенном трехэтажном доме он насобирал обломков досок, стропил и принялся за работу. Сорвал пол в углу, отпилил гнилые концы, заменил лаги, плотно подогнал новый настил, прибил плинтусы, обновил доски на подоконнике.
Вытерев пот со лба и устало разминая поясницу, он оглядел преобразившуюся комнатку: и светлее, и чище стало в ней, запахло стружкой, жильем.
Меркулов стал теперь приглядываться ко всему, что требовало плотницких рук: к перекошенным воротам во дворе, прогнившему и прохудившемуся высокому дощатому забору со стороны улицы, деревянному козырьку у подъезда, чудом державшемуся на одной распорке.
Возвращаясь как-то с работы, он увидел возле одного старого одноэтажного дома старушку с ржавой ножовкой и крашеной толстой доской в руках. Старушка, в валенках и пуховом платке на пояснице, примостилась на невысоких каменных ступеньках и, неумело держа на коленях тяжелую доску, торопливо и беспомощно ерзала ножовкой по крепкому дереву.
Меркулов подошел ближе, поглядел на худые, почти черные, немощные руки и не вытерпел.
— Долго тебе, бабка, пилить придется! — весело сказал он. — На такие дела деда мобилизовать надо.
Старушка живо обернулась.
— Ты наперед сам пособил бы, чем зубоскалить-то! — откликнулась она, ласково прижмурив маленькие глазки. — А посетовать я могу и почище тебя.
— Дай-ка сюда ножовку. — Он положил доску на ступеньки, уперся коленом. — Во как держать надо.
Меркулов хотел показать, как быстро пилить, но ножовка была тупа, и пришлось повозиться так, что выступил пот на лбу.
— Этим струментом тыквы резать, а не доски! — сказал он, отдавая старушке ножовку и две распиленные половинки доски. — Небось, при царе Горохе еще точили?
— А как же без хозяина? — пожаловалась старушка. — За что ни возьмись — все щербатое да тупое. Двенадцатый год как дед мой помер, а на сына похоронку в сорок четвертом получила. Зять без вести пропал. Осталась с дочерью и двумя внуками. Некому об струменте заботиться. Да и не до этого теперь.
— М-м-мда-а… — сказал Меркулов и покачал головой. — А на что тебе доски эти?
— Шкапчик подделать, посуду некуда ставить.
— Рази в шкапчик такие шпалы годятся? — улыбнулся Меркулов. — Покажи мне его.
Старушка обрадовалась:
— И то правда, погляди, помоги нам, христа ради. Шкапчик хороший, да не с бабьим умом чинить его, правильно ты сказал.
«Шкапчик» оказался большим старинным буфетом с резьбой, со множеством медных ручек, дверец и ящичков. Что-то тяжелое попало в него, проломило верх, выбило стекла.
Меркулов сделал смерку и через неделю буфет починил.
Старушка, чувствуя себя обязанной, засуетилась. Поставила чайник на плитку, полезла в сундук за сахаром.
— Спасибо, сынок. Дай бог здоровья твоим деткам.
На столе появились рюмка с вином, тарелка с вареными яйцами, ломтик хлеба.
Семен выпил вино, отщипнул кусочек хлеба. Ему приятно было слушать словоохотливую старушку, чувствовать, что помог ей, что она рада, что вот так и должны жить люди — заботиться друг о друге.
— Где ж твои внуки? — спросил Семен.
— В школе. Дочка на швейной фабрике работает. Через нее, слава богу, обуты-одеты. Жить-то надо. Погоревали-поплакали, да этим не вернешь мужичков наших. Война кончилась, теперь об жизни думать надо, детей на ноги ставить.
Семен встал. Ему не хотелось, чтобы старушка завела разговор о его семье. В эту минуту он вспомнил свою мать. Такая же старенькая и ласковая была. Наверно, жила бы и посейчас.
— До свиданья, бабка! Спасибо за угощение.
Голос Семена прозвучал глухо, старушка это заметила.
— Чтой-то ты сник, соколик? Посидел бы еще, чайку попил, а? Али дома кто ждет? Семья-то есть у тебя?
Семен усмехнулся:
— Была семья, бабка, да от семьи я один остался.
— Ай-яй-яй! — запричитала старушка. — Что понаделали, ироды поганые! И своего народу сколько погубили, нехристи!.. Ты заходи к нам почаще, одного тебя, тоска заест. Или, не дай бог, к выпивке приноровишься. Тебе надо больше на людях быть. Разговаривать надо, рассказывать, об чем душа болит, жаловаться. Так-то легче будет. Тебя как зовут?
— Семен. Меркулов. Из Свечникова родом, Ясеновского района.
— А мы из Ольховки, Колузоновы. Я и слышу: по-нашему гутаришь. Приходи, Семушка, теперь нам грех друг друга сторониться.
Старушка перешла на шепот, привстала на цыпочки и почти в самое ухо хитро сказала Меркулову:
— Я тебе и невесту подыщу, так-то. Молодой да руки золотые — тебе по нынешним временам цены нет.
По-осеннему долгие, скучные тянулись дни, ночи томительно и тяжело ложились на душу, время, казалось, застывало в черном, шевелящемся от звезд небе, и Меркулову часто хотелось по-волчьи завыть на ледяной стручок месяца.
Неслышно подтачивал, сосал сердце настырный, крепкий червячок, не давал покоя своей безумолчной вредной работой, вызывал неотвязные мысли. «Жи́док оказался ты, Семен, — думалось в эти минуты, — слабоват. Что ж, нету твоих детей, матери, нету Шуры. Да ты-то остался. Искалеченный, одинокий, а жить надо. Война, брат, дело не шуточное. Не один ты такой. Глянь вокруг себя: гудит город, дома как грибы растут, люди обстраиваются, обживаются, раны залечивают. А ты со своим горем как бельмо на глазу. У всех этого горя по самые ноздри. Вон бабка Колузонова — ей легче, чем тебе? Не о себе — о ребятишках думает. Да и то хорошо — есть о ком думать… А тебе теперь как быть? Что делать, как жить?»
От мыслей Семен впадал в оцепенение, к горлу подкатывала каменная тяжесть. Эх, солдат-солдат! Воевать умел, крови не жалел — все было просто, ясно. А тут задача…
На межколхозную экспедицию, где Меркулов работал, часто приезжали земляки, хуторяне. Загружали две-три подводы гвоздями, стеклом, краской, дегтем и перед отъездом собирались гуртом обедать. Раскладывали на длинном, сколоченном из неструганых досок столе закуску из сумок, выставляли поллитру «московской», купленной в складчину, и тесная дощатая сторожка гудела пчелиным роем.
— Слыхал, Семен, председатель наш в отставку подал, сам печать в райком отнес? Грамоты, говорит, три класса на двоих с братом. А колхоз прет как на дрожжах. Запутался.
— И смех и грех! Телок по весне взбрыкнул, ногу поломал. Ну, прирезали. А как документ составить? Отчего помер? Он, значит, пишет: от радости. И таким манером, от радости, с полсотни голов списали. Да… а мужик хороший, мягкий.
— А новый кто ж будет? — спросил Семен.
— Офицер демобилизованный, из района прислали.
— Дюже культурный: спасиба, пожалуста, будьте до́бры… Нашему брату чудно́, конешно… А все ж приятно. Надоело матюки слухать.
— Погоди трошки. Он тебя по-культурному быстрей запрягеть, чем матюками…
Мужики смеялись, но за шутками чувствовались симпатии к новому руководству.
— Чтой-то ты, Семен, не спросишь, как Разогреева Татьяна в твоем дому хозяйнует?
— Ну, расскажи.
— Приехал бы сам, проведал. Она, говорят, часто про тебя интересуется.
— По весне, может, и проведаю.
— Как же, проведай! А то бы и насовсем пристать. Баба молодая, хозяйство…
— Ну будя, будя… — Семен обижался и мрачнел.
— Чего ж тут зазорного? Домой все ж таки вернешься. А тут чего ты высидишь, на городских пирожках?
От шуток здоровых, краснорожих земляков, от смеха в накуренной комнатушке Семен скучнел, опускал голову, думал невеселые думы. Что-то не так он сделал, чья-то безжалостная рука отгородила его от хутора.
Семен вспомнил хуторянина, с которым лежал в госпитале. Умирал он уже после победы. Острый небритый кадык дергался, незрячие глаза блестели. «Ты, Семен, не журись, — говорил он, задыхаясь. — Жизнь хорошая будет. Вернешься в хутор… побольше прихвати за всех нас… Журиться не надо, поминайте нас с песнями…»
И умер спокойно, с улыбкой, точно на побывку домой отпросился.
«Он умирал и радовался, а я живой — как покойник…» — невольно пришло Меркулову на ум, и он с ожесточением тряхнул головой:
— Ннет!
Что означало это «нет», он и сам толком не мог объяснить, но чувствовал в душе немой протест; он так и просился, пробивался наружу. Так на выброшенном полой водой на берег почерневшем дереве под майским солнцем несмело проклевываются нежданные уже, слабые, зеленеющие почки.
Однажды Меркулов спросил у мужиков о Сергее Разогрееве.
— Сергей-то? — услышал в ответ. — Умный малый, работящий… чисто репей, к колхозу прилип. В агрономы его определяют учиться.
И неожиданно приятна была эта похвала для Меркулова.
Через несколько дней пришла проведать бабка Колузонова. Меркулов обрадовался ей.
— Здорово живешь! — весело сказал он. — Тебя и старость не берет, прыгаешь, чисто сорока.
— Отпрыгалась, соколик, на покой пора.
— Грех, бабка, о смерти думать.
— Э-э, соколик! Кабы все о душе да о смерти вовремя вспоминали, меньше баловства-то было бы. А то ведь когда спохватываемся? Когда она уже в головах стоит.
Меркулов вскипятил чай, намазал сливочным маслом хлеб, достал мед, который ему принесли за починку примуса. Налил по рюмке вина, но старуха от хмельного отказалась. Она с аппетитом пила крепкий, горячий чай, осматривала комнату.
Меркулову хорошо было рядом с этой старой женщиной, чем-то напоминающей ему мать, от ее по-казачьи певучего, с растяжкой, голоса так и веяло родным Свечниковым, довоенной жизнью. Старухе было, наверное, под восемьдесят. Белая голова высохла совсем, на висках и за ушами появились впадины, глаза помутнели, слезились, руки тряслись.
— Домой-то ездил? — спросила бабка, отставив пустой стакан, и, утомленная чаепитием, слегка порозовевшая, с наслаждением вздохнула.
— Нет, не ездил.
— Так и живешь один?
— Так и живу.
— Не по-божески это…
Меркулов попробовал отшутиться.
— Кто ж за меня пойдет? Безногий, седой. Ребята дедом кличут. Ну какой я теперь жених?
Бабка долго и внимательно слушала Меркулова, приглядывалась к нему, прикидывала в уме, часто помаргивая умными, выцветшими глазами. Потом, как бы уточняя свои мысли, спросила с любопытством:
— Как же ты тут, на работе, с людьми? Привык ай нет?
Семен, словно оправдываясь, отвечал неохотно, больше отнекивался, старался отшутиться. Но шутки не получались. Старуха, казалось, видела его насквозь и, снисходительно поддакивая, в чем-то соглашаясь, явно жалела его и незаметно, потихоньку подводила к главному: как дальше жить?
И говорила, укоризненно покачивая сухонькой седой головой:
— Ты мужик молодой, голова хорошая, руки золотые. Без дела тебе нельзя. К берегу прибиваться надо, чтоб и уму и сердцу согласно было. Война разнесла всех, как семена по ветру. Теперь собираться надо, корни пускать… А без дела и не такие головы пропадали. И то спросить: на кого теперь вся надёжа? На мужиков. Так-то, парень.
У Семена уже не было желания подтрунивать над бабкой, она слишком глубоко взяла, зацепила за живое. Он молча обдумывал ее слова.
— Что ж тебе бобылем вековать? — продолжала бабка. — Ты послухай, что тебе старый человек скажет. Я, Семушка, век прожила, знаю, что женихаться тебе не время. А привести хозяйку надо.
Бабка резво поднялась и повела рукой по комнате.
— Ты сам-то приглядись. — Она взяла Меркулова за рукав и подвела к окну. — Где занавески? Стекла мухи засидели. А стены? Век не белились, копоть лохмотьями по углам висит, пауки пешком ходят. Ну? Как тут без хозяйки?
Меркулов улыбнулся. Бабка явно преувеличивала. Но почему ей не давала покоя его холостяцкая жизнь? Почему она так настойчиво толкует о хозяйке?
Меркулова осенило: да ведь у нее дочь — вдова! Бабка давно говорила намеками, что лучшего зятя она бы и не желала.
Ему стало не по себе. Он с жалостью смотрел на бабку Колузонову. Что он может сказать ей, чем обнадежить, успокоить?
— Не ругай меня дюже, — вздохнул Меркулов. — Я тут по-солдатски, по-походному.
Старуха помолчала, собираясь с мыслями, и сказала просто, как о деле известном, о своем намерении свести дочь и Меркулова:
— Погляжу на вас обоих — неудалые вы, болезные. А жизня одна, другой не будет. Чего вам теперь ждать? Чего искать? Сходитесь да живите, детишек растите мне, старой, на радость. Я б померла с легкой душой.
Меркулов улыбнулся и покачал головой:
— Золотой ты человек… Правильно говоришь, ждать больше нечего. А насчет этого… Зачем, клеить, когда не клеится? Ты с дочкой-то потолкуй, послухай, что она тебе скажет.
— Что толковать! Вас надо, как цуценят, мордой в молоко потолкать. Авось склеится, когда с умом.
— Эх, бабка, бабка, тут ума одного мало, надо чтоб душа была. А где душа-то? Что ж нам притворяться? Кабы можно было склеить — я бы в хуторе остался, в своем доме, не сидел бы в этой норе… Много нас, обобранных войной, горе мыкают. И семьи иной раз складываются, я знаю, до случаю, из жалости. Видал я и «женихов», которые в зятья приставали, особенно в конце войны, а потом тайком убегали к своим семьям. Я думаю, если уж приставать к берегу, так без оглядки, чтоб совесть не мучила.
Старуха расправила юбку на коленях и, глядя в глаза Меркулову, длинно вздохнула:
— Я как мать все пригадывала свести вас. Мочи нет глядеть, как она одна колотится. Не серчай на бабку… Я тебя как сына жалею. Может, ты и правду сказал: христа ради нечего сходиться. Стало быть, прощай, земляк. Теперь, может, и не свидимся больше.
В экспедиции Меркулова называли дедом, это было непривычно и ново для него. Это он-то дед! Семен Меркулов! Ведь сейчас ему только сорок.
«А видно, и вправду дед, зря не скажут», — задумывался он, ощупывая жесткую, с проседью, широкую бороду, и его подзуживало повнимательнее посмотреть на себя в зеркало.
…Холодный, густой и живой от вспыхивающих в движении пылинок золотой сноп раннего солнца медленно коснулся плоскости стекла, высветил неподвижное лицо с выцветшими, пепельными глазами и твердо замкнутыми бескровными губами. И когда шевельнулись эти губы и по лицу словно кто-то чужой провел большой темной рукой, качнулась голова, Семен вздрогнул: из глубины зеркала на него внимательно и понимающе глядел странный, незнакомый, заросший серой бородой человек.
Меркулов прислонился к стене. В эти секунды он увидел себя маленьким, четырехлетним, стоящим, как теперь, перед квадратом небольшого, в дубовой лакированной рамочке домашнего зеркала. Те же растерянность и недоумение… Что он увидел, что почувствовал сейчас? Жизнь показалась короткой и мимолетной, чудесная сила поставила рядом, соединила в этот миг четырехлетнего мальчика и пожилого, усталого человека…
Был ли Свечников? Было ли детство, школа, колхоз, трактора? Была ли война? Была ли Шура, сыновья? Откуда эта борода, морщины, пепельные, седые глаза? Почему этот человек с деревяшкой вместо ноги здесь у зеркала? В городе. Кто так распорядился?..
Осень подкралась незаметно, исподтишка, вроде бы уступая лету. Проклюнулась новая, молодая травка, густо и зелено покрыла газоны и скверы, небольшие бугорки и склоны в городском парке. Еще вовсю цвели маргаритки и календула, хризантемы и розы, еще не поблекла листва тополей и лип, как хватили заморозки. По утрам зашуршала под ногами сожженная, подбитая густым инеем трава, посыпался лист с деревьев, резко, свежо запахло озоном. И сразу все заметили: на дворе конец сентября.
Листья мели в вороха, жгли, вывозили за город, а им, казалось, не будет конца.
Меркулов любил осень, ее бодрящий воздух, мимолетность цветов и запахов, предзимнюю суету. В Свечникове, наверное, теперь убирали последние поля кукурузы и подсолнечника, свозили с огородов капусту, смолили бочки, плотно укладывали крупно рубленную с морковкой и белым корнем капусту, настежь открывали подвалы и погреба. Мочили терн и поздние яблоки. Пахали под зиму огороды. Раскупали на ярмарке стеганки, валенки, кирзовые сапоги, рукавицы. По утрам начинали топить летние кухни, и дым стлался по садам, перемешиваясь с запахами листьев и свежераспаханной земли. Вода в речке стыла, становилась прозрачнее.
…Меркулов сидел на скамейке в своем дворе и курил, устало щурясь от холодного утреннего солнца. Пора было идти отдыхать после долгой бессонной ночи. Он сидел, не спеша затягиваясь и наслаждаясь усталостью, бездумно глядя под ноги, и уже стал задремывать, как услышал прямо над головой мальчишеский голос:
— Гражданин, ты случаем не знаешь, где-то тут живет Меркулов Семен Игнатьевич?
Перед Меркуловым стоял худой рыженький паренек в фуфайке нараспашку, картузе-восьмиклинке и ссохшихся кирзовых сапогах с загнутыми вверх носками. Плечи оттягивал туго набитый вещмешок.
Паренек с минуту смело разглядывал Семена большими желтыми глазами и вдруг хлопнул его по плечу:
— Постой! Да ты сам-то не дядя Семен?
— Сергей?! Разогреев?! Здорово живешь! — удивился Меркулов.
Сергей засмеялся. Сбросил вещмешок и сел рядом с Семеном. Шутливо толкнул его в бок:
— Борода!
Меркулов знал, что Сергей должен приехать, ждал его, но все же растерялся и даже разволновался. И только после первых неловких минут встречи стал расспрашивать:
— Что ж вы там? Как на хуторе? Мать как? Сестра?
Сергей стал рассказывать про колхоз, про хутор, про мать. В колхоз трактора новые пришли, три трехтонки. Строят много. Председатель новый, отставной майор. Дорогу стали булыжником мостить. Он, Сергей, закончил семилетку, и МТС направила его в город на курсы агрономов. Сестра Маша закончила школу и вместе с матерью работает дояркой, дома хозяйство держат, сад. Живут хорошо.
— А я к тебе надолго, дядь Сём, — сказал Сергей весело, как о деле решенном. — На все курсы.
— Как же ты нашел меня?
— Э! Я, дядь Сём, кого хошь найду! — прихвастнул Сергей. — Я и в городе смогу…
Меркулов подхватил вещмешок, неловко притиснул рыжую голову к плечу и шумно, во всю грудь вздохнул:
— Земляк, гость дорогой…
Гостем он оказался беспокойным. В первый же день ревизовал хозяйство Меркулова, облазил все углы, позаглядывал во все ящики, проверил все узлы и коробки. Внимательно обследовал он и запасы провианта, привел в порядок кульки, сумочки, переложил газетами сало. Он насвистывал под нос и не то чтобы стесняться Меркулова, а наоборот, отчитывал его.
— Что ж у тебя рубахи-то в дырках? Одну новую купи, а эти подлатать надо.
На кухне навел порядок. Кое-что из приправ принес с базара и стал варить борщ.
Меркулов в первый раз съел сразу две тарелки.
— Это где ж ты так наловчился? — спросил он уважительно и даже заискивающе.
— Где?! — Сергей присвистнул и засмеялся. — Мать с темна до темна на ферме. Маша тоже. Раз сварил похлебку — и собака есть не стала. Я — к бабке Моте, через плетень спрашиваю: как борщ варить? Она пришла, показала. Раз-другой попробовал и стал кухарить. Мать и та завидует. Я такой — только раз покажи!
Вечером они вместе ужинали, пили чай, долго разговаривали. Семен все больше расспрашивал о хуторе. Сергей, сведя остренькие брови к переносице, часто моргая желтыми, по-птичьи быстрыми глазами, жестикулировал и, словно в споре, горячась, частил скороговоркой:
— На хуторе теперь жизнь наладится. — Он явно подражал кому-то из начальства МТС. — Колхоз наш геройский. Техника пошла какая! Счас только людей подучить малость. А то ведь зазря сколько добра пропадает! Я вот тебе по агрономической линии скажу: правильно мы пашем ай нет? Нет! И мелко, и не в сроки. Под осень пахать надо да навозец запахивать. А пары? Пары сорняк вытягивает, у нас руки не доходят. Вот тебе и собираем на круг по десять центнеров. А нам по двадцать мало! Конечно, силенок у колхоза пока маловато…
Морщинка у него между бровей разгладилась, желтые глаза азартно заблестели.
— Дай срок! — продолжал он, словно угрожая кому-то. — Вот получу диплом! Наведу порядок в колхозе…
— Молодой ишо, — осторожно усомнился Меркулов. — Как бы осечки не вышло.
— Что ты, дядь Семен! Да я буду на бригадном стане ночевать! Днем и ночью работать! Пахоту наладим да семена заведем элитные, и тогда… Эх, засыпем пшеничкой все тока! Успевай только отвозить на элеватор.
Меркулов глядел на Сергея с какой-то удивленной завистью: «В чем там душа держится, мослы одни, пацан, а туда же… порядок в колхозе наводить. Петушок задиристый. Ишь, глазенки-то горят. Такой поблажки себе не даст. Настрадался, болезный. На пацанах да на бабах держался колхоз… Землицу пощупал своими руками, понюхал, она ведь и в тылу тоже порохом пахла, а теперь душа болит о колхозе. Он ведь, как телок необлизанный, стоит на ногах врастопырку и качается. Ему сейчас вот такие Сергеи позарез нужны…»
— Дядь Сем, а я бы тебя трактористом в бригаду взял!
Семен хмыкнул разочарованно, постукал себя по протезу:
— Я, Серега, отпахал свое.
— Да такой, как ты, Буханцев Андрей, заворачивает на ДТ — двоим не угнаться.
— Вернулся Андрей-то?
— Вернулся. Тоже с протезом. Попросился на трактор. Сперва помучился, а счас ничего. Привет тебе передавал.
— Спасибо. Ну, а Макар Пантелеевич живой?
— О, ишо как живой! Зимой кузнечит, а летом пацанов наберет прицепщиками — и на комбайн. Он у нас профессор, всем ума вставляет.
— Я сам у Макара учился. Золотой человек… Ну, а Степанов Костя? Гришка Бондаренко? Крамсков Петро?
Сергей бойко рассказывал со всеми подробностями, даже в лицах изображал. Семену все было интересно: кто женился, кто построился, много ли на трудодень получают, какой урожай собрали? Работает ли колхозная мельница? Провели ли свет в хутор от местной электростанции? Ловят ли рыбу в речке? Он расспрашивал о хуторе с такой жадностью, точно век там не был.
С приездом Сергея изменилась жизнь Меркулова. Нарушилась долгая, тоскующая, как червоточина, тишина, привычный порядок в квартире. Сергей подключил радио, и теперь с утра до вечера звучала музыка, бодрый дикторский голос сообщал о новостройках страны, о новостях науки, о международных событиях. На подоконнике лежала стопка газет, местных и московских. Сергей любил читать вслух «Комсомольскую правду».
Сергей понял, что Меркулову трудно живется в одиночестве. И он по-своему опекал его. Распоряжался по хозяйству, покупал провизию, готовил. Все хозяйственные мелочи теперь были разложены по полочкам. От Меркулова он требовал во всем беспрекословного подчинения, и Семен добродушно уступил ему первенство.
В тщедушном теле будущего агронома крылись неукротимые силы, ощущался безудержный напор энергии. Сергей поздно ложился и рано вставал. Бегал в городской парк на зарядку, возвращался розовый и возбужденный, рассказывал Меркулову: там-то собираются любители-собаководы, там-то болельщики футбола, там-то шахматисты, в другом месте — голубятники. Все ему было интересно, всему он радовался и удивлялся. На лице его было постоянное острое и жадное, какое-то зверушечье любопытство. Он и вставал чуть свет, кажется, затем, чтобы пораньше начать смотреть на город, на людей.
Иногда у них выходили споры. Однажды Сергей потребовал, чтобы Меркулов сбрил бороду. Тот хотел отшутиться, но Сергей не отставал.
— На что она тебе? — возмущенно спрашивал он. — Зарос, как дьякон.
— Ничево, — смущенно отмахивался Семен. — Мне теперь на танцы не ходить.
— Рано в деды записался! Завтра чтоб сбрил.
Сергей купил бритвенный прибор, настольное зеркало. И Меркулов в конце концов сдался.
Оглядывая его белое, чисто выбритое лицо, Сергей хлопал в ладоши и смеялся:
— Ай да дядя Семка! А то носил этот веник. Скажи спасибо!
Несколько раз он водил Меркулова в кино, рассказывал все городские новости, и Меркулов дивился, откуда он узнаёт все. Словно век был горожанином. А он, Меркулов, толком ничего и не видел в городе.
Как-то раз за ужином Сергей сказал:
— Плохо ты живешь, дядя Сема.
— Это почему же? — удивился тот.
— Чего тут высиживать? Нам в колхозе мужики во как нужны!
— Я и тут привык.
— Не говори! У тебя вон глаза светятся, когда про земляков расспрашиваешь.
Семен посерьезнел и долго молчал, подперев голову руками.
— Тут плохо, а там, возле могил, еще хужей…
Сергей умолк, чувствуя, что неосторожно задел самое больное. Он больше не говорил на эту тему прямо, но исподволь всячески старался к месту и не к месту вспомнить о земляках. Он чувствовал, что Семен уже и сам не против вернуться и его надо только подтолкнуть.
Сергей любил аккуратность во всем, особенно в одежде. Старенькие и уже основательно поношенные рубашки его были всегда выглажены, туфли начищены. Брюки же были предметом особой заботы, он отутюживал их так, что они отливали металлическим блеском. Поначалу он и Меркулову гладил брюки, а потом, правда с немалым трудом, заставил и самого взять в руки утюг.
Меркулов однажды пожаловался:
— Ты, Серега, дюже бедовый, мне за тобой не угнаться. Ну к чему мне штаны наглаживать?
Сергей искренне возмутился и полчаса доказывал Меркулову, что он солдат и на него люди смотрят, что он должен быть чист и подтянут, как в строю.
— Да какой же я строевик с деревянной ногой? Сколько хожу на этом подпорке, а привыкнуть не могу.
Сергей внимательно посмотрел на деревяшку и хлопнул Меркулова по плечу:
— Я уже думал. Пора ее заменить. Погоди, я узнаю на протезном заводе, он тут рядом, через два квартала.
Опять-таки с немалым трудом и стараниями Сергей заставил Меркулова примерить и взять новый заводской протез и учиться ходить на нем. Он бдительно наблюдал за этим и все время рассказывал про летчика Маресьева, который на двух протезах выучился ходить.
Прошла зима. В конце марта Сергей заканчивал учебу. С утра до вечера он бегал по городу: записывал адреса новых друзей, скупал агрономические справочники, где-то раздобыл мешочек элитных семян и в мыслях весь уже был дома, в работе.
В последнюю неделю перед отъездом он получил письмо от матери.
«Дорогой сыночек, — писала она крупными буквами, старательно, как пишут школьники. — Мы живы и здоровы, и у нас новость: выходит замуж Маша. И не знаем, как быть — радоваться или горевать. Рано вроде отдавать, восемнадцать годков только. Жалко мне ее, день и ночь плачу. Да парень дюже хороший — и умный, и работящий, из Ольховки родом. Сваты уже были, обговорили все как следует. Люди они простые, уважительные. Свадьбу на пасху назначили. Какой твой совет будет — напиши. А на свадьбу обязательно ждем тебя с Семеном Игнатьевичем. Кланяйся и скажи, что мы будем рады ему, как родному».
Сергей еще раз пробежал глазами письмо, сдвинул брови и стал глядеть в окно, нервно притопывая ногой. Вся его тщедушная фигурка выражала возмущение. Он, как еж, разом выпустил все иголки.
— Машка… замуж! — шептал он прыгающими губами.
— Ай новости плохие? — осторожно спросил Меркулов.
— Хорошие! На, читай!
И Сергей стал ходить из угла в угол, чуть не подпрыгивая. Но, казалось, он еле сдерживал распиравшую грудь радость.
— Машка… замуж! — вопил он, точно собрался проклясть ее навеки. — Да ведь у нее еще под носом мокро! Вчера ведь еще лупил ее за гусят, от коршуна не устерегла. У нее цыпки на ногах, нос шелушится… Невеста! Отколола номер! Погоди, я вот приеду… А, дядь Сем? Как ты думаешь?..
Семен понимающе, серьезно слушал Сергея.
В Свечников выехали в конце марта. До райцентра добрались на поезде и на автобусе, а в райцентре, на маслозаводе, разыскали молоковоза из Свечникова и, вместе пообедав в чайной, на паре лошадей в тряской повозке отправились в хутор.
Дорога тянулась полем, через неглубокие балки, в которых кое-где белел грязный слежалый снег, через низкорослые дубовые перелески, через небольшие хутора и слободы. Веселил глаза сияющий солнечный простор, со свежими весенними запахами, с пламенеющей зеленью озимых, грачами, маслянисто-черной парующей пашней. Под копытами лошадей весело чавкала грязь, мирно повизгивали ступицы, мелодично перезванивались пустые бидоны в задке. На обочинах нахально, словно их наняли, кричали воробьи; даже в степенном редком карканье грачей угадывалось что-то ликующее, молодое, тревожащее душу. Кажется, и прошлогодний, сожженный морозами и почерневший от дождей бурьян приободрился и, поворачивая к солнцу головки-семенники, словно прислушивался к ветру — не затеял ли он недоброе.
Возница, старичок лет семидесяти, в резиновых сапогах, в большой армейской стеганке и заячьей шапке, был очень доволен, что везет городских пассажиров, которые угостили его в чайной стаканом вина, булкой и колбасой.
Семен похвалил лошадей. Несмотря на весну, они были гладки и упитанны, как осенью.
— Лошадки важные, — живо отозвался старичок. — Да пора их бросать — мочи нет бегать за ними. Вечером стреножу, выпущу на низы, а утром лови за десять верст. И бросал, был грех. Повоевал зиму с бабкой и опять подался в бригаду.
Семен весело слушал старика, с наслаждением вдыхал сырой, еще пахнущий старым снегом воздух, глядел на поля, на блестевшую лужами узкую дорогу как человек, впервые поднявшийся после долгой болезни.
Сергей спрыгнул на обочину и на краю поля сорвал пук сочно зеленеющей озими, протянул Меркулову.
— Это гостианум, его только на севере области сеют, — сказал Сергей, не упустив случая показать свою осведомленность. — Сорт, в общем, неважнецкий, натура слабовата. Нам теперь поурожайней озимые нужны.
Въехали в небольшой хутор, остановились у колодца с журавлем, напились воды.
Напротив, в большом захламленном дворе старый дед в валенках и полушубке чинил с пятилетним внуком ульи и складывал их в повозку, у которой оглобли торчали вверх, как усы у рака.
— Ишь, что весна-то делаеть, — сказал возница, снимая шапку и подставляя затылок солнцу. — И старые и малые выползають на свет божий. Кол под плетень забьешь и радуешься. Птица гнездо вьеть, зверь нору роеть, человек строить. Радость! Лошади вон и те иржуть, проклятые, спасу нет. А надысь гляжу: ребята свечниковские на проталине собрались. Сапоги поскидали и босиком носются, аж пятки мелькають. И, скажи, не хворають, земля-то — лед!
Повозка не спеша тронулась, звякнув бидонами, по хутору.
— Нно! Разморило! — Старичок ловко щелкнул вожжами. — Пекеть, спасу нет. Весна, должно, спорая будеть…
Меркулов понимал старика. Хорошо, наверное, ходить за лошадьми, запрягать и распрягать их каждый день, ездить в райцентр по длинной безлюдной дороге, завтракать, где-нибудь в балочке под вербами, у пруда, выполнять нехитрые заказы хуторян в хозмаге, привозить в хутор районные новости.
В Свечникове, в просторном, посыпанном песком и печным шлаком дворе Татьяны Разогреевой стояла предсвадебная суета. Женщины бегали с кастрюлями и чашками, двое подростков пилили доски, за сараем дымила горнушка, и оттуда пахло пирожками и пережаренным луком. У входа в дом лежали беспорядочно сваленные лавки и столы из хуторского клуба.
Меркулов и Сергей стояли во дворе с чемоданами и сумками в руках, молча глядели на подростков, на женщин у горнушки, на столы и лавки, точно чужие.
Из кухни выскочила Татьяна с засученными рукавами, заохала, запричитала, закудахтала, как наседка, и все норовила ухватить два тяжелых чемодана. Обняла сына, а Семену крепко сжала руку, трясла ее, заглядывая снизу в лицо, и, всхлипывая, приговаривала:
— Семен Игнатьич! Молодец! Мы все рады не знаю как… Молодец! Хорошо…
И плакала, вытирая фартуком глаза.
— А дядя Семка насовсем в хутор! — сказал Сергей. — Я ему тут работу подыщу.
Татьяна растерянно и обрадованно улыбнулась:
— Что ж, давно пора…
Вышла Маша, высокая, румяная, полнощекая, губы ее, изо всех сил стараясь удержать глуповато-смущенную улыбку, дрожали, ямочки на щеках подпрыгивали, глаза смеялись и словно спрашивали: «Разве я виновата, что выхожу замуж?»
Сергей хотел съязвить, но, встретившись с глазами сестры, только крякнул нерешительно и сказал с искренним сожалением:
— Эх, Машка, Машка…
В последний день перед свадьбой Татьяна бегала по двору, распоряжалась, суетилась, нагоняла страху на себя и на других из-за каких-нибудь рушников или клеенок, а то вдруг ни с того ни с сего начинала всхлипывать:
— Жалко Машу…
Сергей с колхозным электриком второй день подводили свет. Нашлась и Семену работа. Вдоль забора через весь двор он делал скамейки, подправлял забор. Перевесил на новые крючья ворота, чтоб гостям легко было отворять.
За ужином Татьяна спросила Семена, не согласится ли он быть посаженым отцом.
— На свадьбе хозяин нужен, а с меня что взять? И молодым отцовское благословение нужно. Я думала-думала — кого позвать? Кроме тебя, и некого; уж не откажи, Семен Игнатьич…
Семен согласился, ему была приятна эта просьба, хотелось, чтобы свадьба получилась веселой, чтобы все были довольны.
Он сходил в сельсовет, потолковал с председателем насчет регистрации, договорился с фотографом. Проверил запасы вина и попросил завмага оставить еще про запас. Постепенно он настолько проникся хлопотами, что уже сердился, если делали не так. Поругал Сергея за то, что тот разбросал инструмент, разогнал котов, снес на кухню женщинам немытую посуду, делал замечания Татьяне.
Женщины стали шушукаться:
— Видно, останется Семен у Татьяны навовсе.
— И то хорошо. Что ж ему, горемыке, одному? Настрадался.
— Татьяне-то счастье само в руки идет. И дочку замуж отдаст, и сама определится.
Которые позавистливее, шептались:
— Из города приманила. Хват-баба.
— Уж теперь не упустит…
Вечером Семен сидел в новой кухне, где ему отвели ночлег, курил и глядел в окно, в открытую форточку, на молодой месяц. Мягко белела шиферная крыша, тонко поблескивали провода, остро отсвечивали стеклянные чашечки изоляторов на столбе. Ветер доносил с поля запахи перегнившего жнивья и талой земли. Лениво перебрехивались собаки. И в запахах, и в свете месяца, и в собачьем лае слышалось дыхание весны, ее молодая опьяняющая свежесть.
«Вот я и в хуторе, дома, — думал Семен. — Вроде и свой, и чужой. И Татьяна рада и не рада. Ей сейчас не до того. А кому до меня? Кому я нужен? У Татьяны дети. А я один. Нет, отбуду свадьбу и вернусь в город…»
Спал он плохо, ворочался, вставал курить, считал петушиные голоса, прислушивался, как стучит сердце, и только под утро задремал.
На свадьбе Семен чувствовал себя неловко, точно ему нужно было оправдываться перед гостями, почему он здесь. Все знали его, и каждый считал нужным непременно спросить Меркулова, как он живет, что нового в городе, и не думает ли вернуться в хутор. Семен отвечал неохотно, больше отшучивался и смущался. Многие понимали это смущение по-своему, всячески ободряли Семена и многозначительно, с удовольствием пожимали ему руку.
Место за столом у Семена, как у посаженого отца, было рядом с Татьяной, за столом молодых.
Когда все расселись, налили в рюмки и разговоры мало-помалу стихли, Семен почувствовал на себе ждущие взгляды гостей и услышал наставительный шепот:
— Скажи от имени родителев… отцу первому полагается.
Семен, не ожидавший такого поворота, неуверенно встал, напряженно подыскивая слова, потом покачал головой и смущенно улыбнулся, словно извинялся за то, что не по силам оказалась задача.
— Что сказать… — начал он, глядя поверх столов. — Мы свое сделали, война кончилась… Теперь дело за вами. — Семен повернулся к молодым, и те, потупив глаза, точно их не со свадьбой поздравляли, а приговор зачитывали, встали, неловко и доверчиво прижимаясь друг к другу. — Вам жизню налаживать, колхоз строить… Держаться друг за дружку покрепче. И жизня хорошая будет, и мы радоваться будем. Так я говорю? — И Семен осмелевшими глазами поглядел на гостей.
— Так! Так! — дружно зашумела свадьба. — Правильно! Горько!
Молодые поцеловались, гости выпили и стали закусывать. Свадьба оживилась, пошли тосты, разговоры, споры, шум, точно хуторяне, пользуясь случаем, собрались здесь разрешить неотложные дела.
Над шмелиным гулом голосов свежо и голосисто поднялись и повисли тонкие переборы баяна. Гости повалили на двор, стали в круг, и первые плясуны, заигрывая с публикой, бойко и задиристо затопали сапогами, защелками пальцами и зазывно, в такт замахали руками, задышали азартно, коротко выкрикивая: «Их! Их! Их!» Мужики кучками разошлись по двору, раскраснелись, курили, рассказывали, вспоминали, перебивали друг друга. В доме за столами дружно затянули песню. А на столбе из репродуктора слышалось напыщенно-бравое: «Я — цыганский барон…»
К Меркулову подошел его бывший сосед, учетчик тракторной бригады, обычно молчаливый, степенный старичок с белыми усами, в галстуке и стеганой телогрейке-безрукавке. Он сел на скамейку, сделанную Меркуловым, и велел сесть рядом.
— Гляжу я на хозяйку — клад-баба, — сказал он, доверительно наклонясь к уху Меркулова и значительно кивая на дом. — Что умная, что работящая — все хвалят. И лицом хороша. В доме достаток, чисто. А живет одна. И сватались к ней, да выпроваживала: пока, говорит, дети не вырастут — и думать не моги. А ты, значит, пришелся ей. И то добро, женись, такие бабы на дороге не валяются…
— Я, дед, не собираюсь жениться, — холодно ответил Семен и покраснел. — Об этом разговору не было.
Старичок хитро подмигнул и встал, чтобы идти к танцующим.
— Мы, брат, все знаем.
Семену неприятно было это подмигивание, но добрые слова о Татьяне радовали, точно в том, что Татьяна клад-баба, есть и его заслуга. Он поймал себя на мысли, что и свадьба, и хутор, и родной дом, и весна связаны у него с одним тревожным, радостным и хорошим чувством и чувство это — Татьяна. Он знал, что сегодня-завтра должно что-то произойти, он должен что-то сказать Татьяне, но что именно будет и как он скажет, не знал. И это предчувствие, эта неясность наполняли грудь легким, приятным страхом, в горле стояли слезы, и он беспричинно, по-детски улыбался. И если гости на ходу его окликали, он отвечал невпопад и повторял: «Да-да, хорошо, спасибо вам».
Он бесцельно походил по двору, слыша как во сне удары бубна с колокольцами и насмешливо-дразнящий тенор:
Ой, кучерявый, чуб волною,
Ох, поухаживай за мною…
Заглянул в кухню и увидел Татьяну. Она сидела у окна и глядела во двор, из глаз ее, тихих и неподвижных, стекали по щекам слезы.
— Это ты, Семен? — спокойно спросила она, не поворачивая головы. — Садись отдохни, небось, уморился от сутолоки…
Меркулов сел рядом на низкий табурет и снизу посмотрел ей в глаза.
— Ты что? — спросил он. — Ай что не так?
— Все так, Семушка, — ласково сказала она, и Семен удивился ее тихому, грустному голосу. — Это бабьи слезы, от радости, от жалости, от всего разом. Погляжу на Машу — и плачу. Не об ней, об себе. Я только нынче поняла, что жизнь прошла, я уж старуха… И скажи — когда? Помнишь, до войны на выгон ходили? У меня платье штапельное и ноне цело… И чудно́, вроде меня вчера Ваня с выгона проводил, а нынче проснулась — во дворе свадьба, дочерю замуж отдаю. Когда жизнь прошла? Выглянуть не успела…
— А у меня еще чуднее. — Семен засмеялся. — Я вроде и свою жизню прожил, и еще чью-то прихватил. Иной раз дни годами казались. Лежу ночью и думаю, что мне лет семьдесят, не меньше, помирать пора…
— А сейчас?
Семену показалось, что Татьяна улыбается. Он опять глянул ей в глаза и с силой мотнул головой:
— Ннет!
Татьяна встала, вытерла пальцами глаза и, вздохнув, сказала:
— Ну, пойдем, Сема, а то от гостей неловко.
Во дворе Семен наткнулся на подвыпившего свата из родни жениха, тот что-то горячо рассказывал молодым. Маша смеялась, а жених только теребил пуговицу на пиджаке и беспокойно оглядывался по сторонам, видимо не зная, как избавиться от докучливого родственника.
Сват обрадовался Семену, он принимал его за родного отца Маши. Схватил руку и от избытка чувств стал дергать и мять ее, как полено.
— Сват! — кричал он почти в ухо Меркулову. — Яка гарна дочка́ у тэбэ. Выкохалы, як цвиток. Вэсэла, ласкова. Старых почитае, дай бог усим такых дитэй. На тэбэ дуже похожа. А мий — оболтус. И тракторыстом робыв — угробыв машину, и шохвером — перевернувся. И женывся, та вже й разженывся, тильки гроши у нас вымогав. Та в бутылку дуже заглядае. Сын ридный. Тоби, сват, диты — як награда.
И заплакал, сморкаясь и вытирая кулаком глаза.
Потом Семен говорил с председателем колхоза, молодым рыжим парнем, хохлом, часто переспрашивавшим: «Шо вы говорите?!» И на душе у него становилось так, как после короткого летнего дождя — и земля, и трава, и деревья, и сам воздух становятся мягче, свежее, ласковее.
Поздно вечером, когда уже почти все гости разошлись, женщины, оставшиеся помочь Татьяне убрать посуду, стали в кружок и запели старинную казачью песню. Высокий и чистый голос легко взлетал и нежно растекался в ночную тишину:
Ой да, разродимая моя сторонка,
Ой да, разродимая моя сторонка…
Женщины подхватывали несколькими тонами ниже, «дишканили»:
Ой да, не увижу больше тебя я,
Ой да, не увижу больше тебя я.
Давно, чуть ли не в детстве, слышал эту песню Семен. А песня страстно рассказывала-выговаривала о тоске казака на чужбине, о предчувствии скорой смерти от свинцовой пули. Она была жалостлива и вместе с тем мужественна, в ней слышались нежность, и боль, и горячая любовь к далекой милой родине, к родной матери, к вольному тихому Дону.
В хватающих за сердце повторяющихся «ой да…» раскрывалась, распахивалась душа казака, тоскующего по родимой степи, по горячему ветру и солнцу, по бескрайним шляхам с хуторами и станицами, с затравевшими могильными курганами, с лазоревыми цветами…
И чудилось, что не пятеро-шестеро женщин поют, а многоголосый, слаженный хор под высоким небом. Жаворонком взлетал чистый и светлый одинокий голос, и за ним тихо, медленно, словно туман на некошеный луг спускались, замирая, басы.
Казалось, что молодой месяц, изогнувшись, чтобы получше расслышать песню, засиял еще сильнее.
Семен подпевал и плакал, не стесняясь слез. Впервые за много лет ему было так хорошо и легко на душе, точно полая вода прорвала и понесла все, что скопилось, застоялось и томило душу долгие годы…
А женщины пели.