В чаще соснового леса, называвшегося Койла-Дорака[1], жили не так давно два Философа. Они были мудрее всего на свете, за исключением Лосося, что живет в озере Глин-Кагни, куда падают с орехового куста, растущего на его берегу, орехи знания. Тот Лосось, конечно, — самое умное из существ, но два Философа следуют после него по мудрости. Их лица выглядели так, словно были из пергамента; под ногтями у них засохли чернила, и любую задачу, которую преподносили им люди, и даже женщины, они могли немедленно разрешить. Седая Женщина из Дун-Гортина[2] и Тощая Женщина с Инис-Маграта[3] задали им три вопроса, на которые не мог ответить никто, но те смогли ответить и на них. Вот как началась их вражда с этими двумя женщинами, которая была драгоценнее дружбы с ангелами. Седая Женщина и Тощая Женщина так рассердились, что на их вопросы ответили, что вышли за двух Философов замуж, чтобы щипать их в постели, но кожа у Философов оказалась такой толстой, что те не замечали щипков. Они отвечали на ярость женщин такой нежной привязанностью, что злобные создания почти усохли от досады, и однажды, в порыве отчаяния, когда мужья целовали их, они произнесли четырнадцать сотен проклятий, составлявшие их мудрость, а Философы выучили их и стали еще мудрее, чем были до того.
Со временем от этих браков родилось двое детей. Они родились в один день и в один час, и отличались только тем, что один из них был мальчиком, а другая — девочкой. Никто не мог объяснить, как такое случилось, и впервые в жизни Философам довелось подивиться событию, которого они не смогли проанализировать; но, доказав множеством различных методов, что дети были действительно детьми, что чему быть, того не миновать, что фактам противиться невозможно, и то, что случилось однажды, может случиться дважды, они классифицировали это происшествие как экстраординарное, но не противоестественное, и покойно вручили себя Провидению, помудрев еще больше.
Философ, у которого родился мальчик, был очень доволен, потому что, как он говорил, в мире слишком много женщин; Философ же, у которого родилась девочка, был также очень доволен, поскольку, как он говорил, от добра добра не ищут; однако Седую Женщину и Тощую Женщину материнство ничуть не смягчило — они сказали, что на это они не подряжались, что детей у них заполучили на ложных основаниях, что они — уважаемые замужние женщины и в знак протеста и из обиды больше не будут готовить для Философов еду. Это для их мужей, которые терпеть не могли женской готовки, было приятной новостью, но виду они не показали, потому что женщины непременно настояли бы на своем праве готовить, если бы догадались, что их мужьям это не нравится: поэтому Философы каждый день упрашивали жен снова приготовить какое-нибудь из своих любимых блюд, и женщины непременно отказывались.
Все они жили вместе в маленьком домике в самой чаще темного соснового леса. В этом месте никогда не светило солнце, потому что тень была слишком густой, и ветер тоже никогда не залетал туда, потому что сучья были слишком толстыми, и потому это было самое уединенное и тихое место в мире, и Философы дни напролет могли слушать мысли друг друга или произносить друг перед другом речи; и то были наиприятнейшие звуки из всех, им известных. Для них вообще существовало лишь две разновидности звуков беседа и шум: первое они очень любили, о втором же говорили со строгим осуждением, и даже когда его производили птица, ветерок или дождь, они сердились и требовали, чтобы шум немедленно прекратился. Их женщины вообще разговаривали редко, однако никогда не молчали: они общались друг с другом неким физическим телеграфом, которому выучились у Ши: быстро или медленно щелкали суставами пальцев, и могли переговариваться так друг с другом на огромном расстоянии, ибо путем долгой практики научились издавать громкие взрывные звуки, похожие на гром, и тихие звуки, похожие на шелест серой золы в очаге. Тощая Женщина ненавидела своего ребенка, но обожала ребенка Седой Женщины, а Седая Женщина любила ребенка Тощей Женщины, но терпеть не могла своего собственного. Компромисс может разрешить самую сложную из ситуаций, и со временем женщины обменялись детьми, сразу же превратившись в самых нежных и любящих матерей, каких только можно вообразить; и две семьи стали жить в наисовершеннейшей любви, какую только можно найти.
Дети росли в любви и радости. Сначала мальчик был маленьким и толстеньким, а девочка длинной и тощей, потом девочка стала кругленькой и пухленькой, а мальчик вытянулся и стал костлявым. Это произошло оттого, что девочка обычно сидела тихо и вела себя хорошо, а мальчик — нет.
Много лет они жили в глубоком уединении соснового леса, где царил постоянный сумрак, и там привольно играли они в свои детские игры, мелькая между тенистыми деревьями маленькими быстрыми тенями. Временами их матери, Седая Женщина и Тощая Женщина, играли с ними, но это бывало редко, а иногда их отцы, два Философа, выходили и глядели на них через очки, очень круглые и очень стеклянные, с огромными круглыми роговыми оправами. У детей, однако, имелись и другие товарищи по играм, с которыми можно было забавляться весь день напролет. В подлеске бегали сотни кроликов; они полнились весельем и очень любили играть с детьми.
Были там белки, которые с радостью присоединялись к их играм, а нескольким козам, однажды забредшим из большого мира, был оказан такой прием, что они с тех пор приходили всегда, как только выдавалась возможность. Еще там водились птицы — вороны, дрозды и трясогузки, которые были хорошо знакомы с малышами и посещали их настолько часто, насколько позволяла их занятая жизнь.
Недалеко от их дома в лесу была полянка футов десяти в ширину; через этот просвет, как через окно, солнце летом заглядывало на несколько часов вниз.
Мальчик первым заметил странные лучистые стрелы в лесу. Однажды его послали насобирать сосновых шишек для очага. Поскольку их собирали каждый день, возле самого дома их оставалось мало, и потому ему пришлось в своих поисках отойти от дома дальше обычного. Поначалу необычайное сияние поразило его. Он никогда прежде не видел ничего подобного, и ровный, немигающий свет возбудил в нем равно страх и любопытство. А любопытство победит страх скорее, чем храбрость; в действительности, оно заводило многих людей в такие опасности, от которых отшатнулась бы простая физическая смелость, ибо голод, любовь и любопытство — величайшие движущие силы жизни. Едва мальчик обнаружил, что свет не движется, он подошел к нему и, наконец, вдохновленный любопытством, шагнул прямо в него и обнаружил, что это вообще не что-то. Едва попав на свет, мальчик понял, что тот — теплый, и это так напугало его, что он снова выпрыгнул из света и спрятался за дерево. Потом он впрыгнул в него на мгновение и тут же выпрыгнул обратно, и играл в эту игру с солнечным светом почти полчаса. Наконец, он совсем осмелел и встал в свет, и обнаружил, что тот вовсе не жжется, но оставаться в нем ему не захотелось — он испугался, что может спечься. Когда мальчик вернулся с шишками домой, он ничего не сказал ни Седой Женщине из Дун-Гортина, ни Тощей Женщине с Инис-Маграта, ни двум Философам, но рассказал обо всем девочке, когда они ложились спать, и с тех пор они каждый день ходили играть с солнечным светом, а кролики и белки приходили к ним туда и присоединялись к их играм, с интересом вдвое большим, нежели до того.
Иногда к одинокому домику в сосновом лесу приходили люди за советами по вопросам, слишком темным даже для таких вершин просвещения, как приходской священник и таверна. Этих людей всегда принимали хорошо, и их сложности немедленно разрешались, ибо Философы любили быть мудрыми и не стеснялись доказывать свою ученость; равным образом, в отличие от многих других мудрецов, они не боялись обеднеть или потерять уважение, делясь своим знанием. Вот какие максимы были у них излюбленными:
Прежде, чем сможешь получать, научись давать. Знание за неделю становится хламом; потому избавляйся от него.
Прежде, чем наполнить ящик, его надо опустошить.
Опустошение и наполнение — это прогресс.
Мечу, лопате и мысли нельзя позволять ржаветь.
Седая Женщина и Тощая Женщина, однако, имели мнение, весьма отличное от этого, и максимы их также отличались:
Тайна — это оружие и друг. Человек — тайна Бога, Власть — тайна человека, Пол — тайна женщины.
Имея много, сможешь поиметь больше.
В ящике всегда найдется место.
Искусство укладки — последняя лекция мудрости.
Скальп твоего врага — это прогресс.
При таких противоположных взглядах, казалось, вполне могло случиться так, что посетители, искавшие совета у Философов, были бы поражены и пленены их женами; но женщины оставались верны собственным доктринам и отказывались делиться знаниями с кем бы то ни было, за исключением особ высокого ранга — таких, как полицейские, гомбины и советники округа и графства; но даже с тех они запрашивали за свои знания высокую цену и процент с любой прибыли, которую можно было извлечь, следуя их советам. Необходимо заметить, что последователей у них было немного по сравнению с теми, кто искал помощи у их мужей, ибо не проходило и недели без того, чтобы кто-нибудь не пришел в сосновый лес, сдвинув брови от затруднения.
Люди эти крайне занимали детей. После их приходов дети обычно уходили и разговаривали о них, стараясь вспомнить, как те выглядели, как разговаривали, их походку и манеру нюхать табак. Через некоторое время они стали интересоваться вопросами, с которыми те приходили к их родителям, и ответами и наставлениями, с которыми родители отпускали их. Долгая выучка дала детям способность сидеть совершенно тихо, так, что когда дело подходило к важной части, о них полностью забывали, и идеи, иначе миновавшие бы их молодые годы, входили в их повседневные разговоры.
Когда детям исполнилось по десять лет, один из Философов умер. Он собрал всех домашних и объявил, что ему пришло время попрощаться со всеми, и он вознамерился умереть так скоро, как только возможно. К сожалению, продолжал он, здоровье его в последнее время окрепло больше обычного, но это, безусловно, не препятствует его решению, ибо смерть зависит не от нездоровья, а от множества других факторов и деталей, которыми он не хочет их отягощать.
Его жена, Седая Женщина из Дун-Гортина, встретила решение мужа аплодисментами и добавила, что ему уже давно пора хоть что-нибудь сделать, что жизнь, которую он вел, была пустой и бесплодной, что он украл у нее четырнадцать сотен проклятий, которые были ему без надобности, и наградил ее ребенком, который был безо всякой надобности ей, и что, учитывая все это, чем скорее он умрет и перестанет болтать, тем скорее все заинтересованные стороны будут счастливы.
Другой Философ мягко произнес, раскурив свою трубку:
— Брат, величайшая из всех добродетелей есть любопытство, и конец всех желаний есть мудрость; поэтому расскажи нам, каким путем ты пришел к этому достойному похвалы решению?
На что Философ ответил:
— Я достиг всей мудрости, которую способен иметь. На протяжении недели мне в голову не пришло ни одной новой истины. Все, что я прочитал, я уже знал раньше; все, что я подумал, — лишь повторение старых и приевшихся идей. Перед моими глазами больше нет горизонтов. Пространство сжалось до ничтожных размеров моего мизинца. Время — тиканье часов. Добро и зло две горошины в одном стручке.
Лицо моей жены всегда одно и то же. Я хочу поиграть с детьми, и в то же время не хочу. Твой разговор со мной, брат, похож на жужжание пчелы в темной келье. Сосны укореняются, растут и умирают. Все это вздор. Прощай.
Его друг возразил:
— Брат, все это — веские рассуждения, и я прекрасно понимаю, что тебе пришла пора остановиться. Я мог бы возразить — не затем, чтобы поспорить с твоими взглядами, но лишь для того, чтобы продолжить интересную беседу, — что на свете еще есть знания, которых ты не вобрал в себя: ты еще не знаешь, каково играть на барабане, или нравиться своей жене, или вставать первым поутру и готовить завтрак. Разве ты научился курить такой крепкий табак, как я? И умеешь ли ты танцевать в лунном свете с девушкой из Ши? Понимать теорию, стоящую за всеми вещами, мало. Теория — лишь приготовление к практике. Мне думается, брат, что мудрость может не быть венцом всему. Добро и доброта, возможно, лежат за пределом мудрости. Разве не может быть так, что высший предел — это веселье, музыка, танец радости? Мудрость — старейшая из вещей. Мудрость вся — ум, но не сердце. Смотри, брат, тяжесть твоего ума сокрушает тебя. Ты умираешь от старости, но ты еще ребенок.
— Брат, — ответил первый Философ, — твой голос — жужжание пчелы в темной келье. Если в свои последние дни я паду настолько, что стану играть на барабане, гоняться за ведьмой при свете луны и готовить тебе завтрак в сумраке утра, то, значит, мне и впрямь пора умирать. Прощай, брат.
И, сказав так, Философ поднялся и сдвинул всю мебель с середины комнаты в углы, чтобы посередине осталось свободное место. Затем разулся, снял плащ и, встав на носки, начал вращаться с необычайной скоростью. В несколько мгновений его движения стали быстрыми и четкими, и от него начал исходить звук, похожий на жужжание веретена; этот звук все усиливался и усиливался, став, наконец, непрерывным. Вся комната наполнилась низким гудением. Через четверть часа гудение стало заметно ослабевать. Спустя еще три минуты оно почти стихло. Через две минуты Философ снова стал различим, затем он покачнулся несколько раз в разные стороны и рухнул на пол. Он был совершенно мертв, и на его лице застыло выражение безмятежной красоты.
— Господь с тобой, брат, — сказал оставшийся Философ, раскурил свою трубку, свел глаза на кончике носа и начал усиленно медитировать на афоризме, добро ли есть вс, или же вс есть добро. Еще через мгновение он полностью забыл бы о комнате, о людях, о мертвом теле, но Седая Женщина из Дун-Гортина нарушила его медитацию, потребовав ответа на вопрос, что же теперь делать. Философ с усилием отвел глаза от кончика носа, а ум — от максимы.
— Хаос, — сказал он, — есть первое условие. Порядок есть первый закон.
Постоянство есть первое размышление. Спокойствие есть первое счастье. Наш брат мертв — похорони его.
Сказав это, он вернул взгляд к кончику носа, а ум — к максиме, и погрузился в глубокое размышление, в котором ничто восседало на несущественности, а Дух Хитрости таращил глаза на эту загадку.
Седая Женщина из Дун-Гортина взяла понюшку табаку из табакерки и подняла плач по своему мужу:
— Ты был моим мужем, и теперь ты мертв. Это мудрость убила тебя.
Если бы ты послушался моей мудрости вместо своей собственной, ты поныне досаждал бы мне, и я поныне была бы счастлива.
Женщины сильнее мужчин — они не умирают от мудрости.
Они лучше мужчин, потому что не ищут мудрости.
Они мудрее мужчин, потому что знают меньше, а понимают больше.
Мудрецы — воры, они воруют мудрость у ближних.
У меня было четырнадцать сотен проклятий, мой невеликий запас, и ты хитростью выкрал его и опустошил меня.
Ты украл мою мудрость, и она сломала тебе шею.
Я потеряла свое знание, и все-таки я жива, и плачу над твоим телом, а для тебя оно оказалось слишком тяжелым, мое невеликое знание.
Ты никогда больше не пойдешь в лес поутру и не будешь гулять в полях звездной ночью. Ты не сядешь у очага в холодную ночь, не ляжешь в постель и не встанешь снова, и вообще ничего не будешь делать с этого дня.
Кто будет теперь собирать шишки, когда угасает очаг, и кто позовет меня по имени в пустом доме или рассердится, что котел не кипит?
Теперь я воистину в отчаянии. У меня нет ни знания, ни мужа, ни чего еще сказать.
— Если бы у меня было что-нибудь лучше, оно было бы твоим, — сказала она вежливо Тощей Женщине с Инис-Маграта.
— Спасибо тебе, — ответила Тощая Женщина, — это было очень хорошо. Не начать ли теперь мне? Мой муж задумался, и мы не сможем помешать ему.
— Не заботься, — сказала Седая Женщина, — счастье мне недоступно, и, кроме того, я уважаемая женщина.
— Это более чем так, воистину.
— Я всегда делала то, что нужно, тогда, когда нужно.
— Я буду последним человеком в мире, кто отрицал бы это, — с теплотой ответила Тощая Женщина.
— Ну так и хорошо, — сказала Седая Женщина, и начала разуваться. Она встала посреди комнаты и поднялась на носки.
— Ты — достойная, уважаемая леди, — произнесла Тощая Женщина с Инис-Маграта, и тогда Седая Женщина стала вращаться быстро, и все быстрее, пока не превратилась в сплошное движение; через три четверти часа поскольку была очень крепкой — она замедлилась, стала видимой, покачнулась и упала рядом со своим покойным мужем, и на лице ее было красота, едва ли не превосходившая красоту его лица.
Тощая Женщина с Инис-Маграта шлепнула детей и отправила их спать, затем зарыла два тела под очагом, а затем, с некоторым трудом, оторвала мужа от его медитаций. Когда он начал воспринимать обыденную действительность, она пересказала ему все, что случилось, и сказала, что он один виноват в этой печальной утрате. Он ответил:
— Яд вырабатывает противоядие. Конец сокрыт в начале. Все тела растут на скелете. Жизнь — накидка смерти. Я не лягу спать.
На следующий день после этого печального события Михаул МакМурраху[4], фермер с маленькой фермы поблизости, пришел в сосновый лес, нахмурив лоб. У двери маленького домика он сказал:
— Господь со всеми, кто здесь, — и вошел внутрь.
Философ вынул трубку изо рта:
— Господь с тобой, — ответил он и вернул трубку на место.
Михаул МакМурраху обвел пальцем комнату:
— А где другой? — спросил он.
— А!.. — сказал Философ.
— Он, должно быть, вышел?
— Должно быть, — ответил Философ без выражения.
— Ну, да не важно, — сказал гость, — потому что у вас у самого мудрости столько, что впору открывать лавку. Я пришел сегодня по той причине, что хотел попросить вашего почтенного совета насчет стиральной доски моей жены. Она у нее всего пару лет, и последний раз она пользовалась ею, когда стирала мою воскресную рубашку и свою черную юбку с такими красными штучками на ней — знаете?
— Никоим образом, — ответствовал Философ.
— Ну, и ладно; в общем, доска пропала, и моя жена говорит, что ее взяли или эльфы, или Бесси Хэнниган — вы знаете Бесси Хэнниган? У нее усы, как у козы, и хромая нога…
— Никоим образом, — ответствовал Философ.
— Все равно, — сказал Михаул МакМурраху. — Она доски не брала, потому что моя жена поймала ее вчера и два часа заговаривала ей зубы, а я тем временем обшарил все углы в ее доме — доски там не было.
— И не могло быть, — сказал Философ.
— Может быть, тогда ваша честь расскажет, где она?
— Может быть, — ответил Философ. — Ты слушаешь?
— Слушаю, — сказал Михаул МакМурраху.
Философ придвинул стул поближе к гостю, так что они соприкоснулись коленками. Он оперся ладонями на колени Михаула МакМурраху:
— Стирка и мытье — обычай экстраординарный, — сказал он. — Нас обмывают по приходе в этот мир и по уходе из него, и от первого мытья нам нет никакого удовольствия, а от последнего — никакой пользы.
— Ваша правда, сэр, — сказал Михаул МакМурраху.
— Многие люди считают, что обмываниям помимо этих мы обязаны одной лишь привычке. Тогда как привычка есть постоянство действия, это самая отвратительная вещь, и от нее очень трудно избавиться. Поговорка скажется там, где писание смолчит, и безумства наших праотцов нам важнее, чем процветание нашего потомства.
— Против этого я ни слова не скажу, сэр, — промолвил Михаул МакМурраху.
— Кошки — философический и вдумчивый народ, но они не признают полезности ни в воде, ни в мыле, однако же считаются чистоплотными. Из каждого правила есть исключения, и я знавал некогда кота, обожавшего воду и купавшегося каждый день: он был невероятной скотиной и в конце концов сдох от вертячки. Дети почти так же мудры, как кошки. Истинно, что они используют воду множеством способов, например, для уничтожения скатерти или фартука, а также я наблюдал, как они смазывают лестницу мылом, выказывая при этом глубокое знание свойств этого вещества.
— И вправду, почему бы и нет? — сказал Михаул МакМурраху. — У вас не найдется спички, сэр?
— Никоим образом, — сказал Философ. — Опять же, воробьи — весьма бойкий и рассудительный народ. Они используют воду для утоления жажды, но когда они грязны, то принимают пылевые ванны и немедленно очищаются. Безусловно, птиц можно часто увидеть в воде, но там они ловят рыбу, а не моются. Я часто думал, что рыбы — грязный, скользкий и неумный народ: это потому, что они столько времени проводят в воде, и неоднократно было замечено, что, будучи извлеченными из этой стихии, они тотчас задыхаются от невероятной радости, избавившись от своего длительного мытья.
— Это я видел сам, — сказал Михаул. — А вы, сэр, слыхали о рыбе, которую Подин МакЛохлин поймал в шляпу полицейского?
— Никоим образом, — сказал Философ. — Первый умывшийся, вероятно, был человеком, искавшим дешевой популярности. Любой глупец может вымыться, но каждый мудрец знает, что это — ненужная работа, потому что природа очень скоро вернет его к естественной и здоровой грязи. Поэтому следует искать не способа очиститься, а способа стяжать более редкую и отличную грязь, и тогда, возможно, собранные слои материи смогут, путем обычного геологического спрессовывания, соединиться с человеческим покровом и сделать одежду ненужной…
— Я про стиральную доску, — сказал Михаул. — Я как раз собирался сказать…
— Не имеет значения, — ответил Философ. — В некоторых случаях я признаю необходимость воды. В качестве того, по чему плывут корабли, она практически незаменима (как ты понимаешь, не то, чтобы я вполне одобрял корабли, от них происходят и длятся в веках международное любопытство и малые паразиты разных широт). Как элемент, которым гасится огонь, которым заваривается чай, или по которому можно скользить зимой, она полезна, но в жестяном корыте она приобретает отталкивающий и недостойный характер. Теперь по поводу твоей стиральной доски…
— Желаю вам удачи, ваша честь, — сказал Михаул.
— Твоя жена говорит, что она либо у эльфов, либо у женщины с козьей ногой.
— Усами, — поправил Михаул.
— Они хромые? — спросил Философ с усмешкой.
— Будь по-вашему, сэр; я уже и сам не уверен, при чем там она.
— Ты говоришь, что эта нездоровая женщина не брала стиральную доску твоей жены.
Следовательно, остается предположить, что ее забрали эльфы.
— Похоже на то, — сказал Михаул.
— По соседству с нами живут шесть кланов эльфов; но метод исключения, приспособивший мир к земному шару, муравья к его окружению и человека к господству над позвоночными, не подведет и на этот раз.
— Видели ли вы, как в этом году расплодились осы? — спросил Михаул. — Честное слово, просто сесть невозможно, как тут же все штаны…
— Никоим образом, — сказал Философ. — Выставил ли ты в прошлую среду на крыльцо блюдце с молоком?
— Выставил.
— Снимаешь ли ты шляпу, когда встречаешь пыльный смерчик?
— Не забываю, — ответил Михаул.
— Не срубил ли ты в последнее время тернового куста?
— Скорее я выколол бы себе глаз, — ответил Михаул, — и ходил бы одноглазый, как осел Лоркана О'Нуалайна: честное слово. А вы не видели его осла, сэр? Он…
— Никоим образом, — сказал Философ. — Не убивал ли ты малиновки?
— Никогда, — ответил Михаул. — Елки-палки! — добавил вдруг он, мой старый лысый кот вчера поймал на крыше птичку!
— Ага! — воскликнул Философ, придвигаясь, если это возможно, еще ближе к своему клиенту, — вот оно! Твою стиральную доску взяли лепреконы Горта-на-Клока-Мора[5]. Иди скорее на Горт. Там на юго-восточном краю поля есть дерево, а под ним — нора. Поищи в той норе.
— Так я и сделаю, — сказал Михаул. — А вы не…
— Никоим образом, — сказал Философ.
И Михаул МакМурраху пошел и сделал так, как ему было сказано, и под деревом на Горте-на-Клока-Мора он нашел кувшин золота.
— Да в нем — силища стиральных досок! — сказал он.
Посредством этого происшествия слава Философа стала еще больше, чем прежде, а еще по этой причине произошли многие другие события, о которых вы узнаете в свое время.
Вот как вышло, что лепреконы Горта-на-Клока-Мора не были благодарны Философу за то, что он послал Михаула МакМурраху на их поле. Похищая собственность Михаула, они были вполне в своем праве, потому что их птичку, без сомнений, убил его кот.
Теперь же не только их отмщение аннулировалось, но и кувшин золота, который их община собирала много тысяч лет, украли. Лепрекон без горшка золота — как роза без аромата, птица без крыльев или внутренность без внешности. Лепреконы решили, что Философ поступил с ними дурно, что действия его были злодейскими и недобрососедскими, и что пока с ним не рассчитаются сполна за потерю как сокровища, так и достоинства, между их народом и маленьким домиком в сосновом лесу не может быть других отношений, кроме войны. Более того, ситуация для них казалась невероятно сложной. Они не могли враждовать со своим новым врагом прямо и лично, поскольку Тощая Женщина с Инис-Маграта наверняка вступилась бы за своего мужа. А она принадлежала к Ши Крогана-Конгайле[6], у которых родственники были во всех эльфийских крепостях Ирландии, и которые были широко представлены в замках и дунах непосредственно по соседству. Лепреконы могли, конечно, собрать внеочередной сбор шеогов, лепреконов и клуриканов и вчинить Ши Крогана-Конгайле иск об убытках, но этот Клан наверняка снял бы с себя всякую ответственность за беспорядки в области, за которую не отвечает ни один из членов их братства, поскольку проступок совершил Философ, а не Тощая Женщина с Инис-Маграта.
Несмотря на это, лепреконы не намерены были так все это оставить, и то, что справедливость была им недоступна, лишь усугубляло их гнев.
Один из них был послан переговорить с Тощей Женщиной с Инис-Маграта, а остальные сосредоточились ночью у жилища Михаула МакМурраху, дабы попытаться вернуть себе сокровище, что оказалось затеей безнадежной. Они обнаружили, что Михаул, прекрасно знакомый с обычаями Земляного Народца, зарыл кувшин с золотом под терновым кустом, таким образом поместив его под защиту всех эльфов мира — в том числе и самих лепреконов — и пока руки человека не выроют кувшин оттуда, они обязаны чтить то место, где его спрятали, и даже гарантировать его безопасность своей собственной кровью.
Лепреконы поразили Михаула необычайным приступ ревматизма, а его жену — таким же злостным ишиасом, но стоны Михаула и его жены не доставили им большого удовольствия.
Лепрекон, которому поручено было посетить Тощую Женщину с Инис-Маграта, прибыл в хижину в сосновом лесу и заявил об их жалобе. Человечек плакал, рассказывая свою историю, и двое детей заплакали тоже от жалости к нему. Тощая Женщина сказала, что она искренне огорчена всем этим неприятным происшествием, и что ее сочувствие — на стороне Горта-на-Клока-Мора, но что она хотела бы отмежеваться от любой ответственности за это, поскольку виновен ее муж, а она не может вмешиваться в его мыслительную деятельность, которая, как закончила она, является одним из семи чудес света.
Поскольку муж ее как раз прогуливался в одной из отдаленных частей соснового леса, сделать в тот момент больше ничего было нельзя, и поэтому лепрекон отправился обратно к своим товарищам без добрых вестей, но пообещал вернуться рано утром на следующий день.
Когда поздно вечером того дня Философ вернулся домой, Тощая Женщина ждала его.
— Женщина, — сказал Философ, — ты уже должна быть в постели.
— Должна? — переспросила Тощая Женщина. — Хочу, чтобы ты знал, что я ложусь, когда мне нравится, и встаю, когда мне нравится, не спрашивая разрешения ни у тебя, ни у кого другого.
— Это не так, — сказал Философ. — Ты засыпаешь, нравится тебе это или нет, и когда ты просыпаешься, у тебя тоже никто не спрашивает разрешения. Как и многие другие обычаи — такие, как пение, танцы, музыка и театральные представления, сон попал в почет у людей как часть религиозной церемонии. Нигде так легко не засыпаешь, как в церкви.
— Ты знаешь, что сегодня приходил лепрекон? — сказала Тощая Женщина.
— Никоим образом, — ответил Философ, — и невзирая на бессчетные столетия, что пролетели с тех пор, как первый спящий — вероятно, с огромным трудом — погрузился в свой религиозный транс, сегодня мы можем спать во время религиозной церемонии с легкостью, которая стала бы для этого доисторического служителя культа и его последователей источником богатства и славы.
— Ты будешь слушать, что я тебе говорю про лепрекона? — спросила Тощая Женщина.
— Никоим образом, — ответил Философ. — Были предположения, что мы отправляемся спать по вечерам потому, что становится слишком темно, чтобы заниматься чем-либо другим; однако совы, кои являются народом почтенным и мудрым, не спят ночью. Летучие мыши — также народ с весьма ясным умом; они спят среди бела дня, и делают это совершенно очаровательным образом. Они цепляются за ветку дерева лапами и висят вниз головой — позиция, которую я считаю исключительно удачной, поскольку приток крови к голове, происходящий от этого перевернутого положения, должен порождать сонное состояние и определенную слабость ума, который должен либо заснуть, либо лопнуть.
— Да наговоришься ли ты когда-нибудь? — воскликнула Тощая Женщина в сердцах.
— Никоим образом, — отвечал Философ. — В некотором смысле сон полезен. Это отличный способ слушать оперу или смотреть синематограф. Что же касается занятия для тихого часа днем, то я не знаю ничего, что могло бы сравниться со сном. Как достижение, сон весьма благодатен, но как манера проводить ночь — невыносимо смешон. Если ты собиралась что-то сказать, любовь моя, то говори сейчас, но помни, что всегда надо думать прежде, чем сказать что-либо. Тишина есть начало добродетели. Молчание прекрасно. Звезды не производят шума. Дети всегда должны быть в постели. Это серьезные истины, которым невозможно противоречить; поэтому их подобает чтить в молчании.
— Твоя каша — на полке, — сказала Тощая Женщина. — Положи себе. Я и пальцем не пошевелю, даже если ты будешь умирать с голоду. Надеюсь, что в ней осталось мясо. Лепрекон с Горта-на-Клока-Мора был здесь сегодня. Тебе достанется от них за кражу их горшка с золотом. Ах ты ворюга! длинноухий, кривоногий жирноглаз!
И Тощая Женщина прыгнула в постель. Из-под одеяла она острым злобным глазом выглянула на своего мужа. Она пыталась устроить ему ревматизм, зубную боль и вывих челюсти одновременно. Если бы она удовольствовалась каким-либо одним из этих мучений и смогла бы сосредоточиться на нем, ей удалось бы поразить своего мужа тем, чем ей хотелось, но этого она сделать не смогла.
— Завершение есть смерть. Совершенство есть завершение. Ничто есть совершенство. В ней осталось мясо, — сказал Философ.
На следующий день, идя через сосновый лес, лепрекон встретил неподалеку от домика двух детей. Он поднял раскрытую ладонь правой руки — таково приветствие у эльфов и у ирландцев — и прошел бы мимо, но тут его остановила одна мысль.
Сев перед детьми, он долго смотрел на них, а они — на него. Наконец, он спросил мальчика:
— Как твое имя, вик виг[7] о?
— Шеймас Бег, сэр, — ответил мальчик.
— Это маленькое имя, — сказал лепрекон.
— Так меня зовет мама, сэр, — сказал мальчик.
— А как зовет тебя отец? — был следующий вопрос.
— Шеймас Эоган Маэлдуйн О'Карбайл Мак ан Дройд.
— Это большое имя, — сказал лепрекон и повернулся к девочке. — А как твое имя, кайлин виг[8] о?
— Бригид Бег[9], сэр.
— А как зовет тебя твой отец?
— Он никак меня не зовет, сэр.
— Итак, Шеймасин и Бридин[10], вы отличные дети, и вы мне очень понравились.
Будьте здоровы до нашего следующего свидания.
И лепрекон вернулся туда, откуда пришел. На ходу он подпрыгивал и щелкал пальцами, а иногда чесал ногу об ногу.
— Славный лепрекон, — сказал Шеймас.
— Мне тоже понравился, — сказала Бригид.
— Слушай, — сказал Шеймас, — давай, я буду лепрекон, а ты будешь двумя детьми, и я буду спрашивать у тебя, как наши имена.
Так они и сделали.
На следующий день лепрекон пришел снова. Он сел перед детьми и, как раньше, некоторое время молчал.
— Вы не будете спрашивать, как наши имена, сэр? — спросил Шеймас.
Его сестренка застенчиво оправила платьице:
— Меня зовут Бригид Бег, сэр, — сказала она.
— А вы играли когда-нибудь в камешки? — спросил лепрекон.
— Нет, сэр, — ответил Шеймас.
— Я научу вас играть в камешки, — сказал лепрекон, нашел несколько шишек и научил их этой игре.
— А играли ли вы когда-нибудь в лапту?
— Нет, сэр, — ответил Шеймас.
— А доводилось ли вам играть в «я выкую гвоздь ри-роу-рэдди-о, я выкую гвоздь ри-роу-рэй»?
— Нет, сэр, — ответил Шеймас.
— Это отличная игра, — сказал лепрекон, — ничуть не хуже, чем «шапку на затылок», или «двадцать четыре ярда на козлином хвосте», или «города», или «море волнуется», или чехарда. Я научу вас всем этим играм, — сказал лепрекон, — и научу вас, как играть в ножички, и в шарики, и в «казаки и разбойники». Лучше всего начать с чехарды, поэтому сейчас я вас научу. Ты, Бридин, нагнись вот так, а ты, Шеймас, нагнись так же и встань на вот таком расстоянии от нее. Теперь я перепрыгиваю через Бридин, потом пробегаю и прыгаю через Шеймасина, вот так, а потом отбегаю вперед и нагибаюсь. Теперь, Бридин, ты прыгай через своего братца, потом через меня, а потом отбегай чуть-чуть и нагибайся. Теперь, Шеймасин, твоя очередь; ты прыгай через меня, а потом через свою сестричку, а потом отбегай немного и нагибайся, и я буду прыгать.
— Это хорошая игра, сэр, — сказал Шеймас.
— Так и есть, вик киг — пригни голову! — ответил лепрекон. Отличный прыжок; лучше тебе и не прыгнуть, Шеймасин!
— Я уже прыгаю лучше, чем Бригид, — крикнул Шеймас, — и буду прыгать так же хорошо, как вы, когда немного потренируюсь — пригните голову, сэр!
Почти не замечая, они упрыгали за опушку леса, и играли теперь на диком поле, посреди которого лежали большие серые камни. Это было самое крайнее поле, а за ним вдаль к горизонту уходил вверх дикий, поросший вереском склон горы. Вокруг поля шла неровная ежевичная изгородь, там и сям пучками росли какие-то длинные, крепкие, потрепанные ветром растения. В углу этого поля стояло низкое широкое дерево, и, играя, они подбирались все ближе и ближе к нему. Лепрекон встал возле самого дерева. Шеймас разбежался, прыгнул и попал в нору у подножия дерева.
Бригид разбежалась, прыгнула и попала в ту же нору.
— Мама! — сказала Бригид и пропала в норе.
Лепрекон щелкнул пальцами, почесал ногу об ногу, тоже нырнул в нору и исчез из виду.
Когда время возвращаться домой пришло и прошло, Тощая Женщина с Инис-Маграта несколько встревожилась. Раньше дети никогда не опаздывали к обеду. Одного из них она терпеть не могла; это был ее собственный ребенок, но она забыла, кто из них кто, и, поскольку одного из них любила, приходилось любить обоих, чтобы не ошибаться и не наказывать того ребенка, к которому в глубине души лежало ее сердце. Поэтому она одинаково заботилась об обоих.
Прошло время обеда и пришло время ужина — только дети не пришли. Раз за разом Тощая Женщина выходила в темные сосны и звала их, пока не охрипла так, что сама почти не слышала своего крика. Вечер сменился ночью, и, дожидаясь возвращения Философа, женщина заново подумала обо всем. Муж ее не возвращался, дети не возвращались, лепрекон не пришел, как обещал…
Тут ее осенило. Лепрекон похитил ее детей! Она объявила лепреконам такую месть, от которой содрогнулись бы люди. В самом разгаре ее упоения из леса вернулся Философ и закрыл дверь.
Тощая Женщина набросилась на него:
— Муж! — сказала она. — Лепреконы с Горта-на-Клока-Мора похитили наших детей!
Философ посмотрел на нее.
— Похищение детей, — сказал он, — многие столетия было излюбленным занятием эльфов, цыган и разбойников Востока. Обычно это делается посредством нападения на какое-либо лицо и требования за него выкупа. Если выкуп не платится, у пленника могут отрезать ухо или палец и послать тем, кого это интересует, с заявлением, что через неделю за этим последует рука или нога, если только не будут выполнены соответствующие распоряжения.
— Ты понимаешь, что похитили наших собственных детей? — спросила Тощая Женщина в сердцах.
— Никоим образом, — ответил Философ. — Этому порядку, однако, редко следуют эльфы: они обычно крадут не за выкуп, а из любви к краже или по другим темным и, вероятно, важным причинам, и жертву свою держат у себя в замках или дунах, пока с течением времени та не забудет о своем происхождении и не станет мирным гражданином государства эльфов. Похищение детей никоим образом не ограничивается людьми или эльфийским народом.
— Чудовище, — прошипела Тощая Женщина, — будешь ты меня слушать?
— Никоим образом, — ответил Философ. — Многие хищные насекомые практикуют этот обычай. К примеру, муравьи — почтенный народ, живущий прекрасно обустроенными сообществами. Они развили самую сложную и искусную цивилизацию, и часто предпринимают дальние колонизаторские и другие экспедиции, из которых возвращаются с богатой добычей тли и других насекомых, которые становятся слугами и домашним скотом республики. Поскольку они не убивают и не едят своих пленников, эту практику можно также назвать похищением. То же самое можно сказать о пчелах, крепком и трудолюбивом народе, живущем в шестиугольных кельях, который почти не подвержен потрясениям. Было замечено, что иногда при отсутствии у них своей собственной матки они похищают ее у более слабых соседей и используют для своих нужд без стыда, без милосердия и без угрызений совести.
— Ты что, ничего не понимаешь? — воскликнула Тощая Женщина.
— Никоим образом, — отвечал Философ. — Субтропические обезьяны, как говорят, похищают детей, и нам сообщают, что они обращаются с ними весьма бережно, делятся с ними кокосовыми орехами, бататом, плантанами и другими экваториальными плодами с большой щедростью, а также переносят своих нежных пленников с дерева на дерева — часто на большом расстоянии друг от друга и от земли — с величайшей осторожностью и предупредительностью.
— Я ложусь спать, — сказала Тощая Женщина, — твоя каша на полке.
— В ней осталось мясо, дорогая? — спросил Философ.
— Надеюсь, что да, — ответила Тощая Женщина и прыгнула в постель.
В ту ночь Философа поразил самый экстраординарный приступ ревматизма из всех, какие он только знавал, и ему ничуть не становилось легче до самого утра, когда серый рассвет погрузил его хозяйку в тяжелую дрему.
Тощая Женщина встала в то утро очень поздно, а когда проснулась, нетерпение ее было столь велико, что она едва смогла позавтракать. Сразу же после того она надела свою шляпку и шаль и двинулась через сосновый лес по направлению к Горту-на-Клока-Мора. В краткий срок добралась она до каменистого поля, подошла к дереву в юго-восточном его углу, подняла камешек и громко постучала по стволу.
Стучала она по-особенному, два раза, потом три раза, а потом один. Из норы раздался голос:
— Кто там, извините?
— Бан на Дройд[11] с Инис-Маграта, и вы это прекрасно знаете.
— Иду, иду, Благородная Леди, — сказал голос, и через мгновение лепрекон выпрыгнул из норы.
— Где Шеймас и Бригид Бег? — строго спросила Тощая Женщина.
— Откуда же мне знать, где они? — ответил лепрекон. — А разве их нет дома?
— Если бы они были дома, я не пришла бы сюда, — был ответ Тощей Женщины. — Я считаю, что они у вас.
— Обыщите меня, — предложил лепрекон, распахивая жилет.
— Они там внизу, в твоем домишке, — рассердилась Тощая Женщина, — и чем скорее вы их выпустите, тем лучше будет для тебя и для пяти твоих братцев.
— Благородная Леди, — ответил лепрекон, — вы можете сами спуститься в наш домишко и посмотреть. Большего мне для вас не сделать.
— Я туда не влезу, — сказала она. — Я слишком большая.
— Вы же умеете делаться маленькой, — ответил лепрекон.
— Но у меня может не выйти стать снова большой, — сказала Тощая Женщина, — а тогда командовать начнешь ты и твои грязные братцы. Если вы не отпустите детей, — продолжала она, — я подниму на вас Ши Крогана-Конгайле. Вы знаете, что случилось с клуриканами Ойлеана-на-Глас после того, как они украли дитя Королевы — так вам будет еще хуже. Если до восхода луны дети не будут в моем доме, я пойду по своим. Так и скажи своим пятерым гнусным братцам. Будь здоров, — добавила она и зашагала прочь.
— И ты будь здорова, Благородная Леди, — ответил лепрекон и стоял на одной ноге, пока Тощая Женщина не скрылась из виду, а после этого скользнул обратно в нору.
Возвращаясь домой через сосновый лес, Тощая Женщина увидела Михаула МакМурраху, следовавшего в том же направлении, и брови его были сдвинуты в затруднении.
— Господь с тобой, Михаул МакМурраху, — сказала она.
— Господь и Святая Мария с вами, мэм, — ответил тот. — У меня сегодня тяжелый день.
— Почему бы и нет? — сказала Тощая Женщина.
— Я пришел переговорить с вашим мужем об одной важной вещи.
— Если тебе нужно поговорить, то ты пришел в нужный дом, Михаул.
— Да, он — большой человек, — сказал Михаул.
Через несколько минут Тощая Женщина заговорила снова.
— Я уже чувствую вонь от его трубки. Иди-ка ты теперь к нему, а я побуду на улице, а не то от ваших голосов у меня разболится голова.
— Что угодно вам, мэм, то угодно мне, — промолвил ее спутник и вошел в домик.
У Михаула МакМурраху была веская причина для затруднений. Он был отцом одного лишь ребенка, и это была красивейшая девушка во всем мире. Грустно было только то, что совершенно никто не знал, что она красива, и не знала этого даже она сама. Иногда, купаясь в заводи горной речки и видя свое отражение в тихой воде, она думала, что выглядит симпатично, а потом ею овладевала глубокая грусть, ибо какой толк быть симпатичной, если некому оценить твою красоту? Красота — тоже бесполезность. Искусство так же, как и ремесла, грация так же, как и польза, должны стоять на рынке, чтобы гомбины могли оценивать их.
Единственный дом рядом с домом ее отца был домом Бесси Хэнниган. Несколько других домов было разбросано на долгие, тихие мили с холмом и болотом между ними, так что с самого своего рождения она, помимо собственного отца, не видела и двух-трех мужчин. Она помогала отцу и матери во всех домашних делах, а также каждый день выводила трех коров и двух коз пастись на склонах горы. Там солнечными днями годы проходили в теплом медлительном безмыслии, и без думания многие мысли входили в ее ум и многие картины мелькали мгновенно, как птицы в разреженном воздухе. Сперва, и долгое время, она была вполне счастлива; ребенка многое может занимать: просторные небеса, которые назавтра никогда не бывают завтра так же прекрасны, как вчера; бессчетные маленькие существа, живущие в траве или в вереске; скорые спуски птиц с горы в бесконечные равнины под ней; маленькие цветы, которые так счастливы каждый своим тихим местечком; пчелы, собирающие пищу для своих домов, и толстые жуки, всегда сбивающиеся с пути в сумерках. Все это, и многое другое, занимало ее. Три коровы, нагулявшись, приходили и ложились возле, глядя на нее и пережевывая жвачку, а козы выпрыгивали из папоротников и легонько толкали ее головой в грудь, потому что любили ее.
И в самом деле, всё в этом тихом мирке любило девушку: но постепенно, исподволь в ее сознании росло беспокойство, непокой, доселе незнакомый. Иногда бесконечная усталость пригибала ее к земле. В голове рождалась мысль, и мысль эта не имела имени. Она росла, и не могла выразиться. У девушки не было слов, чтобы встретить ее, изгнать ее или приветствовать незнакомку, которая все более настойчиво и просительно стучала в ее двери и требовала, чтобы ей дали высказаться, допустили, приласкали и взрастили. Мысль — реальна, а слова — лишь ее одежды, но мысль застенчива, как девственница; пока она не оденется, как подобает, нельзя смотреть на ее наготу: она убежит от нас, и вернется лишь в темноте, плача тихим детским голоском, который мы можем не расслышать, пока вслушиваясь и дивясь измученным умом, мы, наконец, не подбираем для нее те символы, что станут ее защитой и знаменем. Поэтому девушка не могла понять прикосновения, приходившего к ней издалека, такого близкого — шепота, такого тихого и в то же время знакомого до дрожи. Ни привычек языка, ни привычек познания у нее не было; она могла лишь слушать, но не думать, чувствовать, но не знать, глаза ее смотрели и не видели, руки хватали солнечный свет и не ощущали ничего. Словно дуновение ветерка, что касалось ее одежды, но не могло поднять ее, или как первый светлый проблеск рассвета, который не есть ни свет, ни тьма. Но она слушала — не ухом, но кровью. Пальцы ее души тянулись навстречу руке незнакомки, и беспокойство ее усиливалось жаждой, которая была ни физической, ни умственной, ибо ни тело ее, ни ее ум не были со всей определенностью причастны к этому. Тревожилась какая-то область между ними, и наблюдала, и ждала, и не знала ни сна, ни усталости.
Однажды утром она лежала в высоких теплых травах. Она глядела на птичку, которая поднималась вверх, пропевала короткую песенку и бросалась вниз по крутому воздушному склону, пропадая в голубой дали. Даже когда птички не было видно, песня ее, казалось, звенела в воздухе. Казалось, она отзывается слабым сладостным эхом, попадая в такт, с короткими паузами, словно ее тревожил ветерок, и беззаботными руладами. Спустя немного, девушка поняла, что не птичка то была. Никакая птица не может пропеть такую последовательную мелодию, потому что песенки птиц так же беззаботны, как их крылья. Девушка села и огляделась, но не увидела ничего: горы мягко склонялись над ней, уходя в ясное небо; вокруг нее в солнечном свете дремали редкие кустики вереска; далеко внизу виднелся дом ее отца, серое пятнышко возле купы деревьев — и тут музыка оборвалась, и девушка осталась в недоумении.
Она нигде не могла найти своих коз, хотя искала долго. Наконец, козы вернулись к ней сами, из-за впадины между холмами, и они были возбуждены так, какими она их никогда раньше не видела. Даже коровы отбросили свою торжественность и пустились в диковатый пляс вокруг нее. По дороге домой в тот вечер непонятный восторг научил ее ноги танцевать. Она то и дело пританцовывала, то выбегая вперед животных, то отставая от них. Ноги никак не хотели шагать ровно. В ее ушах играла музыка, и она танцевала под нее, раскидывая руки в стороны и закидывая их за голову, нагибаясь и качаясь из стороны в сторону на ходу. Тело ее вдруг почувствовало полную свободу: легкость, ловкость и уверенность ее рук и ног также поразили ее. Вечер был наполнен миром и спокойствием, мягкий вечерний свет солнца проложил дорожку для ее ног, и повсюду по широким полям порхали и пели птицы, и она пела с ними песенку, в которой не было слов, и которой они не были нужны.
На следующий день она снова услышала музыку, далекую и тихую, удивительно прекрасную и дикую, как песня птицы, но в ней была мелодия, которой не запомнила бы ни одна птица. Мелодия повторялась снова и снова. Посреди трелей, зависаний, быстрых пробегов и приостановок она вдруг повторялась со странной, почти священной торжественностью — тихая, нежная мелодия, полная отрешенности и возвышенности. В ней было то, от чего учащается стук сердца. Девушка тянулась к ней слухом и губами. Что это было — радость, угроза, ласка? Она не знала; но знала она, что, как ни жутко это, мелодия обращалась лично к ней. То была ее неродившаяся мысль, непонятно как ставшая слышимой и ощутимой прежде, чем понятой.
В тот день она тоже никого не видела. Она отвела своих подопечных домой, не обращая на них внимания, и животные тоже вели себя очень тихо.
Когда музыка послышалась снова, она не попыталась обнаружить, откуда та приходит. Она лишь слушала, а когда музыка закончилась, увидела человека, выходившего из впадины небольшого холма. Солнце светило из-за его рук и плечей, другая же половина тела была скрыта в папоротниках, и он не смотрел на нее, а шел мимо, тихо наигрывая на двойной флейте.
На следующий день он взглянул на нее. Он поднялся в зелени по пояс прямо перед нею. Она никогда не видела раньше такого странного лица. Она чуть не ослепла, глядя на него, и он тоже посмотрел на нее долгим внимательным, ничего не выражавшим взглядом. Волосы его были темны и курчавы, нос — маленький и прямой, а уголки большого рта — печально опущены. Глаза у него были большие и очень печальные, а лоб высокий и светлый. От его грустных глаз и уголков рта девушка едва не заплакала.
Когда он отвел глаза, то улыбнулся ей, и словно солнце внезапно осветило темноту, прогоняя всю печаль и мрак. Затем он ушел, пританцовывая. На ходу он поднес тонкую двойную флейту к губам и издал несколько бессвязных нот.
На следующий день он появился перед нею, как раньше, уже вблизи поглядев ей в глаза. Он поиграл совсем недолго, но так, как надо, а потом пошел к ней. Когда он вышел из папоротников, девушка вдруг в испуге закрыла глаза ладонями. В нем появилось нечто новое, страшное. Верхняя половина его тела была прекрасна, но нижняя… Она боялась взглянуть на него снова. Она вскочила бы и убежала, но боялась, что он погонится за нею, а мысль об этой погоне и неизбежном пленении холодила ей сердце. Нам всегда страшно представить себе что-нибудь у себя за спиной. Топот погони страшнее, чем убийство, от которого мы бежим. Поэтому она сидела и ждала, но ничего не происходило. Наконец, отчаявшись, она отняла ладони от лица. Он сидел на земле в нескольких шагах от нее. Смотрел не на нее, а вдаль, на раскинувшиеся холмы. Ноги его были скрещены; они были косматы и заканчивались копытами, как козьи: но она не стала смотреть на них из-за его прекрасного, грустного, ироничного лица. Приятно смотреть на веселье, и невинное лицо радует нашу душу, но ни одна женщина не может сопротивляться грусти или слабости, и безобразию она не смеет противиться. Ее природа стремится утешать. В этом ее смысл. Это погружает ее в экстаз, где ничто, кроме принесения себя в жертву, не имеет никакой размерности. Мужчины — отцы не по инстинкту, а по случайности, но женщины — матери превыше помысла, превыше инстинкта, который есть отец мысли. Материнство, жертвование себя — вот побуждения ее клеток, и даже то открытие, что все мужчины — шуты, лгуны и эгоисты, не отвращает ее от этого. Девушка смотрела на печаль его лица, и забывала о безобразии его тела.
Женщины молчат о звере, сидящем во всех мужчинах; это их ребячливость, разрушительная энергия, неотделимые от молодости и возвышенного духа, и женщины всегда прощают эти качества, часто забывают о них, а иногда, и нередко, пестуют и выхаживают.
После недолгого молчания он поднес флейту к губам и сыграл короткую жалобную мелодию, а потом заговорил с нею неожиданным голосом, похожим на ветер издалека.
— Как тебя зовут, Пастушка? — спросил он.
— Кэйтилин, Ингин Ни Мурраху[12], — прошептала та.
— Дочь Мурраху, — сказал он, — я пришел из далекой страны, где высокие горы.
Мужчины и девушки, что ходят за стадами в тех местах, знают меня и любят меня, ибо я — Покровитель Пастухов. Они поют и танцуют, они радуются, когда я прихожу к ним в солнечном свете, а в этой стране никто ничем не почтил меня. Пастухи разбегаются, слыша мои флейты на пастбищах; девушки визжат от страха, когда я выхожу на луг потанцевать с ними. Я так одинок в этой чужой стране. Ты тоже, хоть и танцевала под музыку моих флейт, закрыла от меня лицо и не почтила меня.
— Я сделаю все, что вы скажете, если так надо, — промолвила она.
— Ты должна делать что-нибудь не потому, что так надо, но потому, что таково твое желание. Надо — это слово, и Нельзя — это слово, но солнце встает утром, и роса ложится вечером, не думая об этих словах, не имеющих смысла. Пчела летит к цветку, и пыльца разносится, и она счастлива. Так надо, Пастушка? — и нельзя тоже. Я пришел к тебе, потому что пчела летит к цветку — так нельзя! Если бы я не пришел к тебе, к кому бы я пошел? Не бывает надо или нельзя, но только воля богов.
— Я тебя боюсь, — сказала девушка.
— Ты боишься меня потому, что мои ноги косматы, как ноги козла. Посмотри на них хорошенько, о Дева, пойми, что это и есть ноги зверя, и ты не будешь больше бояться. Разве ты не любишь зверей? Наверняка ты любишь их, потому что они тянутся к тебе, смиренно или страстно, подсовывая головы под твою руку, так же, как я. Если бы я не был устроен так, я не пришел бы к тебе, поскольку не нуждался бы в тебе. Человек — и бог, и скот. Он возносится головой к звездам, но ноги его покоятся в полевых травах, и когда он отречется от скота, с которым вместе стоит, то не будет больше ни мужчин, ни женщин, и бессмертные боги развеют этот мир, как дым.
— Я не знаю, чего ты хочешь от меня, — сказала девушка.
— Я хочу, чтобы ты захотела меня. Я хочу, чтобы ты забыла, что надо и что нельзя; чтобы ты была счастлива, как звери, беззаботна, как цветы и птицы. Чтобы ты жила в глубинах своей природы так же, как и в высотах. Истинно, в высотах есть звезды, и они станут венком на твоем челе. Но глубины равны высотам. Дивно глубоки те глубины, и богата глубочайшая глубина. Там тоже есть звезды, ярче тех звезд, что в вышине. Имя высот Мудрость, а имя глубин — Любовь. Как они соединятся и принесут плоды, если ты не нырнешь глубоко и бесстрашно? Мудрость — вот дух и крылья духа, Любовь — косматый зверь, опускающийся вниз. Он смело ныряет за пределы мысли, за пределы Мудрости, чтобы восстать над ними так же, как он опустился сперва. Мудрость праведна и чиста, Любовь же нечиста и свята. Я воспеваю зверя и падение: великая нечистота очищает себя в огне: мысль, рожденная мерилами не льда, не головы, а ног, горячей крови и биения Страсти.
Венец Жизни возложен не на солнце: мудрые боги погребли его глубоко, где ни мыслящая воля не найдет его, ни добро: но Веселые, Смелые, Беззаботные Ныряльщики, они вынесут его к мудрым и поразят их. Все видно при свете — как же ценить то, что легко увидеть? Но драгоценности, которые сокрыты — наш поиск сделает их еще ценнее: наша печаль сделает их прекрасными: они будут благородны, потому что мы желаем их. Пойдем со мной, Пастушка, по полям, и мы будем беззаботны и счастливы, и оставим мысли найти то, что она сможет найти, ибо таков долг мысли, и она больше стремится найти нас, чем мы — быть найденными.
И так Кэйтилин Ни Мурраху встала и пошла с ним по полям, и пошла она с ним не из-за любви, и не потому, что поняла его слова, а только потому, что он был наг и не стыдился.
Именно по поводу своей дочери Михаул МакМурраху пришел к Философу. Он не знал, что с ней, и мог предоставить в распоряжение своему советчику лишь немногие факты.
Михаул оставил Тощую Женщину с Инис-Маграта нюхать табак под сосной и вошел в дом.
— Господь со всеми здесь, — сказал он, войдя.
— И с тобой Господь, Михаул МакМурраху, — ответил Философ.
— Я сегодня в большом затруднении, сэр, — сказал Михаул, — и если бы вы могли дать мне совет, я был бы вам очень обязан.
— Это я могу.
— Никто не сделает этого лучше, чем ваша честь, и это вовсе вас не затруднит.
Насчет стиральной доски вы дали мне замечательный совет, и если я не приходил до сих пор поблагодарить вас, то не потому, что не хотел, а оттого, что не мог пошевелить ни ногой, ни рукой от приступа жуткого ревматизма, который навели на меня лепреконы с Горта-на-Клока-Мора, чтоб им пусто было: так меня скрючило, что у вас глаза бы заболели от одного моего вида, а боль была такая, что вы бы просто очумели.
— Никоим образом, — ответил Философ.
— Ну да ладно, — сказал Михаул. — Пришел же я по поводу моей юной дочери Кэйтилин. Ни слуху, ни духу ее нет уже три дня. Жена сперва сказала, что ее забрали эльфы, потом — что она ушла с каким-нибудь бродягой-музыкантом, а потом она сказала, что, может быть, наша девочка лежит мертвая в канаве, с раскрытыми глазами, и будет глядеть теперь на луну ночью и на солнце днем, пока вороны с ней не разделаются.
Философ придвинул свой стул поближе к Михаулу.
— Дочери, — сказал он, — стали причиной беспокойства своих родителей с тех пор, как их придумали. Летучесть женской натуры весьма очевидна в тех, кто не вступил еще в возраст, который учит скрывать свои проступки и слабости, и потому девушки полны оплошностей, как куст ветками.
— Кто поспорил бы с этим, тот… — сказал Михаул.
— Детям женского пола, однако, природа особо благоволит. Они производятся в количестве, намного превосходящем количество самцов, и, соответственно, можно счесть, что они превосходят самцов; однако, хорошо проверенный закон о том, что меньшинство всегда управляет большинством, избавит наш ум от страха, который иначе мог бы стать невыносимым.
— Это вполне верно, — сказал Михаул. — Не замечали ли вы, сэр, что в помете щенят…
— Никоим образом, — ответил Философ. — Любопытно заметить, что некоторые занятия и профессии, тяготеют к передаче по женской линии. Главенствующую должность у муравьев и пчел всегда занимает матка, и трактирщицы также наследуют свое занятие по женской линии. Нетрудно заметить, что у каждой трактирщицы бывает по три дочери необычайной красоты. Без этих указаний нам пришлось бы постоянно косо смотреть на мужественный напиток, дивясь тому, что в нем содержится совершенно неприличествующий процент воды, ибо если его происхождение осквернено, то как может уцелеть его честь?
— Мудрая же голова нужна для таких мыслей, — сказал Михаул.
— Никоим образом, — ответил Философ. — Во всей природе женский пол стремится к полигамии.
— Если моя несчастная дочка, — сказал Михаул, — лежит в канаве…
— Не имеет значения, — ответил Философ. — Многие народности стремятся положить какие-то пределы этому приросту женского пола. Некоторые народы Востока присваивают титул божества крокодилам, змеям и тиграм в джунглях, а затем скармливают им своих лишних дочерей. В Китае, к примеру, эти жертвоприношения отстаиваются как практика почтенная и экономичная. Но вообще говоря, если уж необходимо урезать дочерей, то мне больше нравится твой метод теряния их, нежели религиозно-истерические компромиссы Востока.
— Даю вам честное слово, сэр, — сказал Михаул, — что я совершенно не понимаю, о чем вы говорите.
— Тому виной, — ответил Философ, — могут быть три вещи: во-первых, недостаточное церебральное сосредоточение, то есть слабое внимание; во-вторых, это может быть вызвано локальными особенностями формы черепа или, быть может, тем, что мозговые извилины залегают неглубоко; и в-третьих…
— А вы не слыхали, — сказал Михаул, — о человеке, которому выстрелом из ружья сорвало скальп, и на затылок ему приспособили донышко от жестянки, так что можно было слышать, как мозги тикают под ним, ну в точности как уотерберийские часы?
— Никоим образом, — ответил Философ. — В-третьих, это может быть…
— Дочка-то моя, Кэйтилин, сэр, — скромно напомнил Михаул. — Может быть, лежит она сейчас в канаве, и вороны выклевывают ей глаза…
— А от чего она умерла? — спросил Философ.
— Да это жена моя говорит, что, может быть, она умерла, или что, может быть, ее увели эльфы, а может быть, она ушла с бродягой, который играл музыку. Она говорит, что это была концертина, но сам я думаю, что у него была флейта.
— Что это был за бродяга?
— Я его не видел, — сказал Михаул, — но однажды я поднялся на несколько саженей в гору и услышал, как он играет — такая тонкая, писклявая музыка, точно на жестяной дудочке. Я поискал его, но нигде никого не увидел.
— А? — спросил Философ.
— Я поискал вокруг… — объяснил Михаул.
— Я знаю, — сказал Философ. — А не видел ли ты своих коз?
— Да как же я мог их не увидеть? — ответил Михаул.
— И как они себя вели? — спросил Философ быстро.
— Носились друг за другом по полю, вставали на задние ноги и откалывали такие коленца, что я, глядя на них, смеялся, пока у меня живот не заболел.
— Это очень интересно, — сказал Философ.
— Вы мне говорите! — ответил Михаул.
— Говорю, — сказал Философ, — и вот по какой причине: почти все народы мира в то или иное время…
— Так дочурка-то моя, Кэйтилин, сэр, — сказал Михаул.
— Я помню про нее, — ответил Философ.
— Большое спасибо вам, сэр.
Философ продолжил:
— …почти все народы мира в то или иное время посещало это божество, зовущееся Великий Бог Пан, но о путешествиях его в Ирландию свидетельств не сохранилось, а в исторический период он совершенно точно не посещал эти берега. Долгое время он жил в Египте, в Персии и в Греции, и хотя считается, что империя его — весь мир, его вселенскую власть всегда оспаривали и всегда будут оспаривать; но несмотря на это, как бы ни урезали его империю, он никогда не останется без царства, в котором его притязания на власть будут признаны с радостью и рвением.
— Он один из старых богов, сэр? — спросил Михаул.
— Именно так, — ответил Философ, — и его приход не несет нашей стране ничего хорошего. Ты имеешь какое-нибудь представление, зачем он забрал твою дочь?
— Ни малейшего понятия.
— Твоя дочь красива?
— Не могу вам сказать — я никогда не думал о ней в этом смысле. Но она хорошая доярка, и сильная, как мужчина. Мешок муки она поднимает легче, чем я; но при всем этом она тихая и скромная.
— Какова бы ни была причина, я уверен, что девушка у него; и я склоняюсь к мысли, что его навели на нее лепреконы с Горта. Ты знаешь, что они объявили тебе войну с тех самых пор, как убили их птичку?
— Не похоже, что я забуду это: они еще и терзают меня днем и ночью.
— Можешь быть уверен, — сказал Философ, — что он сейчас не где-нибудь, а на Горте-на-Клока-Мора, потому что он здесь чужой и не знает, куда идти, если только его не наведут, а лепреконы знают все уголки и щели этой земли с древнейших времен. Я пошел бы и поговорил с ним сам, но с этого не вышло бы много толку, и тебе ходить также не стоит. Надо всеми взрослыми он имеет власть, и они либо идут и напиваются, либо влюбляются в первого встречного и совершают ошибки и такие вещи, о которых я не хотел бы тебе говорить. Единственные, кто может подойти к нему, маленькие дети, потому что над ними у него нет власти, пока они не входят в чувственный возраст, а тогда он принимает их под свое владычество, как и всех остальных. Я пошлю к нему двух моих детей — сказать, что он поступает дурно, и что если он не отпустит девушку и не уйдет в свою страну, то мы пошлем за Ангусом О'гом[13].
— Уж этот-то ему даст на орехи, я думаю.
— Может, это точно; но он может точно так же забрать девушку себе.
— Ну, я бы выбрал скорее его, чем другого, потому что он все-таки один из нас, а знакомый черт лучше незнакомого.
— Ангус О'г — бог, — поправил Философ.
— Я знаю, сэр, — ответил Михаул, — такая уж у меня поговорка. Но как ваша честь доберется до Ангуса? Я слышал, что его не видали уже сто лет, и только однажды ночью он полчаса проговорил с одним человеком в Килмашеоге.
— Я найду его, будь уверен, — ответил Философ.
— Зуб даю, что найдете, — горячо ответил Михаул и встал. — Долгих лет и доброго здоровья вашей чести, — сказал он и повернулся к двери.
Философ разжег трубку.
— Мы живем столько, сколько нам отпущено, — сказал он, — и имеем такое здоровье, какого заслуживаем. Твое приветствие воплощает нефилософическое представление о смерти. Мы должны уступать во всех логических завершениях.
Соединение противоположностей есть завершение. Жизнь движется к смерти как к цели, и мы должны подходить к этой следующей стадии опыта либо беззаботно, как к тому, что должно случиться, либо с хорошим, честным любопытством, как к тому, что может случиться.
— Не так уж это забавно — быть покойником, сэр, — сказал Михаул.
— Откуда ты знаешь? — ответил Философ.
— Да уж знаю, — сказал Михаул.
Провалившись в нору у подножия дерева, дети обнаружили, что падают по скользкой узкой трубе, уходящей под укос вниз; труба аккуратно выбросила их в небольшую комнатку. Эта комнатка была вырыта прямо под деревом, и ни один из корней и корешков, проходивших в том месте, не был потревожен, что потребовало большого старания, поскольку корни проходили через комнату, извиваясь и переплетаясь самым причудливым образом. Чтобы перейти с одного места на другое, приходилось обходить, перепрыгивать и подлезать под них до бесконечности. Некоторые корни проходили весьма удобно для того, чтобы сделать из них низкие сиденья и узкие неровные столики, а дальше вниз все корни уходили в пол комнаты и следовали дальше в том направлении, какого требовало их дело. После открытого воздуха это место показалось детям очень темным, и несколько минут они ничего не видели, но спустя немного времени их глаза привыкли к полумраку, и они вполне смогли все разглядеть. Первым, что они увидели, были шесть человечков, сидевших на низких корнях. Все они были одеты в зеленую одежду и маленькие клеенчатые переднички, а на головах у них были высокие зеленые колпачки, которые покачивались в такт их движениям. Все они деловито мастерили обувь. Один сучил на колене дратву, другой размачивал куски кожи в ведре с водой, третий полировал внутреннюю сторону ботинка куском обработанной кости, четвертый подравнивал каблуки коротким и широким ножом, а пятый вколачивал в подошву деревянные шпильки. Все шпильки он держал во рту, и от этого лицо его широко и весело ухмылялось, а как только ему требовалась шпилька, он выплевывал ее себе в руку и дважды стукал по ней молотком, затем выплевывал следующую шпильку, и она всегда попадала правильным концом вверх, и ни разу ему не приходилось стукать молотком больше, чем дважды.
На его работу стоило посмотреть.
Дети выскользнули из норы так неожиданно, что почти позабыли все правила хорошего тона, но как только Шеймас обнаружил, что он находится в комнатке, он снял шапку и встал.
— Господь со всеми здесь, — сказал он.
Лепрекон, который завел их сюда, поднял Бригид с пола, к которому ее все еще приковывало изумление.
— Сядь вон на тот корешок, дитя моего сердца, — сказал он, — и ты сможешь вязать для нас носки.
— Да, сэр, — послушно сказала Бригид.
Лепрекон снял с высокого горизонтального корня четыре спицы и клубок зеленой шерсти. Для этого ему пришлось перелезть через один корень, обойти три и подняться по двум, и он сделал это так легко, словно ему это ничуть не составило труда. Спицы и шерсть он вручил Бригид Бег.
— Ты умеешь обметывать пятку, Бригид Бег? — спросил он.
— Нет, сэр, — ответила Бригид.
— Ну, значит, я покажу, когда ты до нее дойдешь.
Все шесть лепреконов остановили работу и смотрели на детей. Шеймас обратился к ним.
— Господь благослови вашу работу, — сказал он вежливо.
Один из лепреконов, седой и морщинистый, с тонкими седыми усами, свисавшими далеко вниз, промолвил тогда:
— Подойди сюда, Шеймас Бег, я сниму с тебя мерку на пару ботинок. Поставь ногу вот на этот корень.
Мальчик так и сделал, и лепрекон снял мерку с его ноги деревянной линейкой.
— Теперь ты, Бригид Бег, покажи мне свою ногу. — И он смерил также ее. — Будет готово к утру.
— А вы никогда не делаете ничего, кроме обуви, сэр? — спросил Шеймас.
— Ничего, — ответил лепрекон, — разве что если нам нужна новая одежда, то ее приходится шить, но нам жаль каждой минуты, потраченной на что-то, кроме обуви, потому что это — настоящее занятие для лепрекона. Ночью мы ходим по улице, заходим в дома людей и срезаем с их денег маленькие кусочки. Так, кусочек за кусочком, мы собираем кувшин золота, потому что, видишь ли, лепрекон должен иметь кувшин золота, чтобы, если люди его поймают, он мог бы выкупить себя. Но это случается редко, потому что позволить человеку себя поймать — большой позор, и мы так долго упражняемся в лазании по корням тут у нас, что ускользнуть от людей нам легко. Конечно, время от времени нас ловят, но люди глупы, и мы всегда уходим от них и безо всякого выкупа. Зеленое мы носим потому, что это цвет травы и листьев, и когда сидим под кустом или лежим в траве, люди просто проходят мимо и не замечают нас.
— А вы покажете мне ваш кувшин золота? — спросил Шеймас.
Лепрекон пристально посмотрел на него:
— Ты лепешки с молоком любишь? — спросил он.
— Очень люблю, — ответил Шеймас.
— Тогда лучше поешь немного, — и лепрекон достал с полки кусок лепешки и налил в два блюдца молока.
Пока дети ели, лепрекон задал им много вопросов:
— Во сколько вы встаете по утрам?
— В семь часов, — ответил Шеймас.
— И что вы едите на завтрак?
— Кашу с молоком, — ответил тот.
— Добрая еда, — сказал лепрекон. — А что у вас на обед?
— Картошка с молоком, — ответил Шеймас.
— Совсем неплохо, — сказал лепрекон. — А что на ужин?
На этот раз ответила Бригид, потому что у брата был набит рот:
— Хлеб с молоком, сэр, — сказала она.
— Нет ничего лучше, — произнес лепрекон.
— А потом мы ложимся спать, — продолжала Бригид.
— Почему бы и нет? — сказал лепрекан.
Именно тут Тощая Женщина с Инис-Маграта постучала по стволу дерева и потребовала, чтобы ей вернули детей.
Когда она ушла, лепреконы устроили совет, на котором было решено, что они не могут позволить себе ссориться с Тощей Женщиной и Ши Крогана-Конгайле, так что лепреконы пожали детям руки и попрощались с ними. Лепрекон, который увел их от дома, привел их обратно и, прощаясь, пригласил детей заходить на Горт-на-Клока-Мора, когда они только захотят.
— У нас всегда найдется кусок лепешки, пирога с картошкой и глоток молока для друга, — сказал он.
— Вы очень добры, сэр, — ответил Шеймас, и сестра его сказала то же самое.
Лепрекон ушел, а они стояли и провожали его взглядом.
— Помнишь, — сказал Шеймас, — как он прыгал и дрыгал ногой в прошлый раз?
— Помню, — ответила Бригид.
— А вот сейчас он не прыгает и не делает ничего такого, — сказал Шеймас.
— Сегодня он не в настроении, — сказала Бригид, — но он мне все равно нравится.
— И мне, — сказал Шеймас.
Когда они вернулись домой, Тощая Женщина с Инис-Маграта очень обрадовалась им, и испекла пирог с черешней, а еще дала детям каши и картошки; Философ же вовсе не заметил, что дети отсутствовали. В конце концов он сказал, что разговор есть глупость, что от женщин всегда сумятица, что детей нужно кормить, но не раскармливать, и что постели придумали для того, чтобы спать в них. Тощая Женщина ответила, что он мерзкий старикан, лишенный всяческих чувств, что она не знает, зачем она вышла за него замуж, что он аж в три раза старше ее, и что никто и не поверит, с чем ей приходится жить.
Выполняя свое обещание Михаулу МакМурраху, Философ отправил детей искать Пана.
Он дал им подробнейшие наставления о том, как обращаться к Лесному Божеству, а потом, выслушав предостережения от Тощей Женщины с Инис-Маграта, рано поутру дети отправились в путь.
Дойдя до освещенной солнцем полянки в сосновом бору, они ненадолго присели погреться на солнышке. Птицы то и дело влетали в солнечный свет и снова ныряли в сумрак леса. В клювах у них все время что-нибудь было: червячки, улитки, кузнечик или кусочек шерсти, потерянной овцой, обрывок тряпки или клочок сена; сложив все это в каком-то месте, они снова вылетали на солнышко и искали чего-нибудь еще, что можно отнести домой. При виде детей каждая птичка махала крылышками и издавала какой-нибудь особый звук. Это были «кар-р» и «чирк», «твить» и «ту-у», «пинь» и «ух»; а та, которую малыши любили больше всех, всегда говорила «ти-ти-ти-ти-ти». Дети любили ее потому, что она была такой внезапной.
Никогда нельзя было угадать, куда она полетит в следующий миг, да она, должно быть, и сама этого не знала. Она бросалась то вперед, то назад, то вверх, то вниз, и вбок, и вкривь, и вкось — и все это, как говорится, не переводя духу.
Так она летала потому, что ей любопытно было, что делается повсюду, а поскольку где-нибудь все время что-нибудь делалось, ей никогда не удавалось пролететь по прямой чуть больше самого короткого расстояния. К тому же, она была трусливой птичкой, и то и дело воображала, что кто-то собирается бросить в нее камнем из-за куста, из-за стены или из-за дерева, и эти воображаемые опасности делали ее полет еще более причудливым и непредсказуемым. Она никогда не летела туда, куда хотела сама, но только туда, куда направлял ее Бог, а потому дела ее были не так уж плохи.
Дети знали всех птичек по голосам, и всегда здоровались с ними их словами, когда они пролетали мимо. Некоторое время им было трудно говорить правильное слово той или иной птичке, и иногда вместо приветствия «ту-у» они говорили «чирк». Птичкам это не нравилось, и они зло смеялись над детьми, но, поупражнявшись сколько-то времени, дети перестали делать ошибки. Одна птица — большая и черная — любила, чтобы с ней поговорили. Она садилась перед детьми на землю и говорила «кар-р» до тех пор, пока ей говорили «кар-р» в ответ. Часто она тратила на разговор все утро, а остальные птицы останавливались не больше, чем на несколько минут. По утрам они всегда были заняты, но вечером у них бывало побольше свободного времени, и они могли остановиться и поболтать столько, сколько детям хотелось.
Ужасно было то, что все птицы хотели говорить одновременно, и малыши никак не могли решить, кому из них ответить. Шеймас Бег кое-как вышел из этого затруднения, научившись высвистывать птичьи ноты, но все равно птицы говорили с такой скоростью, что он никак не мог угнаться за ними. Бригид могла высвистывать только одну ноту; длинное низкое «фиу-у», над которым все птицы смеялись, и после нескольких попыток она отказалась свистеть вообще.
Пока дети сидели там, два кролика вышли поиграть на лужайке. Они бегали друг за другом кругами, и двигались очень быстро и хитро. Иногда они раз по шесть-семь подряд перепрыгивали друг через друга, и то и дело присаживались на задние лапы и утирали мордочки передними. Время от времени они отщипывали стебелек травки и грызли его с восторгом, притворяясь, что это утонченная закуска из капустных листьев и салата.
Дети поиграли с кроликами, а на полянку вдруг выбрался из папоротников старый дюжий козел. Это был их старинный знакомец, любивший полежать возле детей, — да еще чтобы те чесали ему лоб острой палочкой. Лоб у него был твердый, словно каменный, и шерсть росла на нем редко, как трава на стене или, вернее, как мох на стене — коротким ковриком, а не порослью. Рога у него были длинные и очень острые, отполированные до блеска. В тот день на шее у козла висели два венка — один из лютиков, а другой из ромашек, и дети подивились, кто это так хорошо сплел? Они задали этот вопрос козлу, но тот лишь посмотрел на них и не сказал ни слова. Детям нравилось разглядывать глаза козла; те были очень большие, и престранного светло-серого цвета. Взгляд их был странно пристальный, и временами поразительно разумный, иногда в них появлялось отеческое и благожелательное выражение, а иногда, особенно, когда он скашивал глаза выражение шкодливое, легкомысленное, нахальное, зазывное и слегка пугающее; но всегда он глядел смело и уверенно. Когда козлу начесали лоб столько, сколько ему хотелось, он поднялся, встал между детей и легко зашагал в лес. Дети побежали за ним, ухватив его за рога с обеих сторон, и козел шел иноходью посередине, а по бокам дети танцевали и пели обрывки из песен птиц и старых песен, которым Тощая Женщина с Инис-Маграта выучилась в народе Ши.
Скоро они вышли к Горту-на-Клока-Мора, но козел не остановился. Они миновали большое дерево лепреконов, перебрались через поваленную изгородь и вышли на другое заросшее поле. Солнце светило на славу. Ни один ветерок не колыхал жесткие стебли травы. Вдали и вблизи было тихо и тепло, всеобъемлюще и торжественно покойно. Несколько легких облачков проплывало по голубому небу, такому широкому, что горизонта не охватить глазом. Пчелы гудели свою песню, и то и дело торопливо пролетала с дребезжащим звуком оса. Кроме этих звуков не было никаких других. Все выглядело таким мирным, невинным и безопасным, словно не только утро родилось недавно, но и весь мир.
Дети, все еще держась за рога своего друга, подошли к краю поля, которое здесь начинало подниматься в гору. Кругом попадались большие валуны, поросшие лишайником и мхом, а вокруг них папоротники и терновник, и в каждом углублении этих валунов росли какие-то травки, чьи маленькие крепкие корешки жадно и отчаянно цеплялись за почву глубиной едва ли больше полудюйма. Иногда эти валуны были побиты так сильно, что твердая гранитная поверхность раскалывалась на куски. В одном месте сквозь тощую растительность сурово проглядывала голая каменная стена, потрескавшаяся и старая. К этой каменной стене и подошел, танцуя, козел. В стене зияла дыра, затянутая кустами. Козел пробрался под ветвями и скрылся. Дети, недоумевая, куда он мог деваться, тоже протиснулись туда. За кустом они обнаружили высокую узкую щель, и, почесав ноги, горевшие от уколов колючек, шипов и острых лезвий травы, дети вошли в пещеру, где, как они решили, козел укрывается в холодные и сырые ночи. Пройдя вглубь несколько шагов, они увидели, что пещера вполне удобно расширяется, и тут заметили свет, а еще через мгновение уже смотрели, моргая, на бога Пана и Кэйтилин Ни Мурраху.
Кэйтилин тут же узнала их и поприветствовала:
— О, Шеймас Бег, — воскликнула она с укором, — как же ты запачкал ноги!
Иди-ка, побегай по траве. А ты, Бригид, тебе должно было бы быть стыдно за такие руки! Ну-ка, все сюда!
Каждый ребенок знает, что любая взрослая женщина имеет право умывать ребенка и кормить его; для этого и существуют взрослые, и потому Шеймас и Бригид Бег были подвергнуты мытью, для которого Кэйтилин приготовила все в одно мгновение. Когда дети были вымыты, Кэйтилин указала им на пару плоских камней у стены пещеры, велела им сесть и вести себя хорошо, что дети и сделали, уставившись на Пана с веселой серьезностью и любопытством, с которым хорошие малыши всегда смотрят на незнакомца.
Пан, возлежавший на ложе из сена, сел и так же весело глянул на детей:
— Пастушка, — спросил он, — кто эти дети?
— Это дети Философов из Койла-Дорака; их матери — Седая Женщина из Дун-Гортина и Тощая Женщина с Инис-Маграта, и это славные, бедные детишки, Господь их благослови.
— Зачем они пришли сюда?
— Спроси у них сам.
Пан, улыбнувшись, повернулся к детям:
— Зачем вы пришли сюда, детишки? — спросил он.
Дети глазами спросили друг у друга, кто из них будет отвечать, и ответил Шеймас Бег:
— Отец послал меня к вам, сэр, повидать вас и сказать, что вы поступаете нехорошо, не отпуская Кэйтилин Ни Мурраху домой.
Бригид Бег повернулась к Кэйтилин:
— Твой отец приходил к нашему отцу и говорил, что не знает, что с тобой, и что, может быть, черные вороны уже клюют твое тело.
— А что ваш отец сказал на это? — спросил Пан.
— Он сказал, чтобы мы пошли и попросили ее вернуться домой.
— Ты любишь своего отца, девочка? — спросил Пан.
Бригид Бег на мгновение задумалась.
— Не знаю, — ответила она.
— Он вообще-то не обращает на нас внимания, — встрял Шеймас Бег, поэтому мы не знаем, любим мы его или нет.
— А Кэйтилин я люблю, — сказала Бригид, — и тебя тоже.
— И я, — сказал Шеймас.
— И вы мне нравитесь, детишки, — сказал Пан. — Идите, садитесь ко мне, и поговорим.
Дети подошли к Пану и сели по обе стороны от него, а он обнял их руками.
— Дочь Мурраху, — сказал он, — нет ли в доме еды для гостей?
— Есть коврига хлеба, немного козьего молока и сыра, — ответила та и занялась приготовлениями.
— Никогда не пробовал сыра, — сказал Шеймас. — Он вкусный?
— Конечно, — ответил Пан. — Сыр, сделанный из козьего молока, весьма крепок, и его полезно есть тем, кто живет на свежем воздухе, но не тем, кто живет в домах, потому что у таких людей не бывает аппетита. Таких убогих я не люблю.
— А я люблю поесть. — сказал Шеймас.
— Я тоже. — сказал Пан. — Все хорошие люди любят поесть. Голодный человек — хороший человек, а не голодный человек — плохой человек. Лучше быть голодным, чем богатым.
Кэйтилин, поставив детям еду, села перед ними.
— Не думаю, что это верно, — сказала она. — Я всегда была голодна, и это никогда не было хорошо.
— Если бы ты всегда была сыта, это понравилось бы тебе еще меньше, ответил Пан, — потому что когда ты голодна, то живешь, а когда не голодна, то живешь только наполовину.
— Чтобы быть голодным, надо быть бедным, — ответила Кэйтилин. — Мой отец беден, и в этом нет для него ничего хорошего, а только работа с утра до ночи, и она никогда не кончится.
— Мудрому плохо быть бедным, — сказал Пан, — и плохо глупому быть богатым.
Богатый глупец не думает ни о чем другом, как первым делом укрыться в темном доме, и там он утоляет свой голод, и будет делать это до тех пор, пока его голод не умрет, а сам он не станет навроде мертвеца; но мудрец, который богат, будет бережно сохранять свой аппетит. Все, кто были богаты долгое время, или богачи от рождения, много времени проводят вне своих домов, и поэтому они всегда голодны и здоровы.
— У бедняков нет времени на мудрость. — сказала Кэйтилин.
— У них есть время на голод, — сказал Пан. — Большего я от них не прошу.
— Мой отец — очень мудрый, — сказал Шеймас Бег.
— Откуда ты это знаешь, малыш? — спросил Пан.
— Потому что он все время говорит.
— И ты всегда слушаешь?
— Нет, сэр, — сказал Шеймас. — Когда он начинает говорить, я ложусь спать.
— Очень умно поступаешь. — сказал Пан.
— И я тоже ложусь спать. — сказала Бригид.
— И ты поступаешь очень умно, дитя мое. А когда говорит ваша мать, ты тоже ложишься спать?
— О, нет, — ответила Бригид. — Если мы ложимся спать тогда, мама щиплет нас и говорит, что мы — дрянные дети.
— Думаю, ваша мама мудрая женщина. — сказал Пан. — Что ты любишь больше всего на свете, Шеймас Бег?
Мальчик подумал и ответил:
— Я не знаю, сэр.
Пан тоже задумался.
— И я не знаю, что я люблю больше всего. — сказал он. — Что ты любишь больше всего на свете, Пастушка?
Кэйтилин смотрела на него.
— Пока не знаю. — тихо отозвалась она.
— Да хранят вас боги от этого знания. — промолвил Пан.
— Почему ты так говоришь? — спросила Кэйтилин. — Человек должен разобраться во всем, а когда он в чем-нибудь разбирается, он узнает, хорошо это или плохо.
— Это начало знания, — сказал Пан, — но это не начало мудрости.
— А что есть начало мудрости?
— Беззаботность. — ответил Пан.
— А что есть конец мудрости? — спросила Кэйтилин.
— Не знаю, — ответил Пан, помолчав.
— Может быть, еще большая беззаботность? — поинтересовалась Кэйтилин.
— Не знаю. Не знаю. — отрезал Пан. — Я устал от разговоров. — И, сказав это, он отвернулся от них и лег на лежанку.
Кэйтилин быстро отправила детей за дверь пещеры и поцеловала их на прощанье.
— Пан заболел. — сказал мальчик с грустью.
— Надеюсь, он скоро поправится. — пролепетала девочка.
— Конечно, конечно. — ответила Кэйтилин и поспешила назад к своему повелителю.