Вернувшись домой, дети рассказали Философу о своем походе. Философ подробно расспросил детей о внешности Пана, о том, как он принимал их, и о том, что он говорил в защиту своей порочности; когда же он узнал, что Пан ничего не ответил на его послание, он очень рассердился. Он попытался уговорить жену предпринять еще одно посольство, напирая на свое отвращение и презрение к этому богу, но Тощая Женщина ответила, что она — уважаемая женщина, что если ее уже лишили мудрости, то она не желает теперь лишиться также и доброго имени, что мужья всегда чего только не сделают, чтобы опорочить репутацию своих жен, и что хоть она и вышла замуж за глупца, она из-за этого еще не окончательно потеряла уважение к себе. Философ указал, что ее возраст, внешность и язык вполне гарантируют ей неуязвимость и против происков Пана, и против злословия, и что он не имеет в этом деле никакого личного интереса, за исключением научного, а также кроме добрососедского желания помочь Михаулу МакМурраху в его трудностях; но все эти соображения жена его назвала хитрыми и злодейскими уловками, обычными для всех мужей.
Таким образом, дело покуда совершенно зашло в тупик, и Философ решил, что представит его перед Ангусом О'гом и попросит его помощи и защиты от имени Клана МакМурраху. Посему он велел Тощей Женщине испечь ему две ковриги и стал собираться в путешествие.
Тощая Женщина испекла ему две ковриги и положила их ему в суму, а рано на следующее утро Философ надел ее на плечо и отправился в поход.
Выйдя к опушке соснового леса, Философ остановился на минуту, не вполне зная, куда идти, а затем тронулся снова в направлении Горта-на-Клока-Мора. Когда он переходил через Горт, ему пришло на ум, что хорошо бы вызвать лепреконов и поговорить с ними, но воспоминание о Михауле МакМурраху и проблеме, над которой работал Философ и след которой явно вел к лепреконам, ожесточило его сердце против соседей, и он прошел мимо тиса, не остановившись. Вскорости Философ пришел на каменистое, заросшее вереском поле, где дети нашли Пана, и, поднимаясь в гору, увидел Кэйтилин Ни Мурраху, шедшую неподалеку впереди него с небольшим кувшином в руке. Только что подоенная ею коза снова пощипывала травку, и, взглянув на идущую перед ним Кэйтилин, Философ прикрыл глаза в праведном гневе, а потом снова открыл в не столь уж противоестественном любопытстве, ибо на девушке не было одежды. Философ увидел, как она, зайдя за куст, скрылась в расщелине скалы, и, движимый гневом как на нее, так и на Пана, бросил он путь благочестия, поднимавшийся вверх по склону, и последовал за нею в пещеру.
Кэйтилин быстро выскочила на звук его шагов, но он с грубым словом оттолкнул ее:
— Пошла вон! — сказал он и вошел в пещеру, где сидел Пан.
Войдя, он сразу пожалел о своей грубости и сказал:
— Человеческое тело состоит из плоти и жил на центральной костной основе.
Назначение одежды прежде всего в том, чтобы защищать организм от дождя и холода, и можно не считать ее знаменем морали без ущерба для этой фундаментальной предпосылки. Если кто-либо отказывается от защиты одежды, то кто вправе оспаривать его драгоценную свободу? Достоинство есть не одежда, но Дух. Мораль есть поведение. Добродетель есть мысль… Я часто думал, — продолжал Философ, обращаясь к Пану, который теперь повернулся к нему, — что влияние одежды на ум весьма значительно, и что это влияние имеет скорее изменяющее, чем расширяющее качество, или даже интенсифицирующее противу расхолаживающего. Одежда оказывает влияние на всю окружающую среду. Воздух, являющийся нашей природной средой, допускается к нашему телу скупо и ограниченно, что навряд ли может быть так же плодотворно, как неопосредованная игра стихий. Естественно, встает вопрос, так ли одежда неизвестна природе, как мы считаем? Рассматривая ее как меру защиты от превратностей атмосферы, мы обнаруживаем, что многие существа заводят, по собственному глубинному побуждению, различные виды покрова, которые можно считать их настоящей одеждой. Медведи, кошки, собаки, мыши, овцы и бобры облачены в шерсть или мех, благодаря которой этих существ никак нельзя счесть обнаженными. Раки, кузнечики, улитки и моллюски образовывают вокруг себя прочный панцирь, внутри которого их обнаженность можно обнаружить только насильно, и многие другие существа равным образом обзавелись тем или иным покровом.
Следовательно, одежда является не ухищрением, но инстинктом, и то, что человек рождается голым и не выращивает свой покров на себе, но составляет его из отдаленных и разнообразных источников, ничуть не является причиной называть эту необходимость инстинктом достоинства. Это, как вы понимаете, весомые рассуждения, и над ними стоит поразмыслить прежде, чем мы перейдем к обширному и полному препон предмету моральных и аморальных поступков. Итак, что есть мораль?..
Пан, выслушавший эти замечания с большим вниманием, здесь вмешался в речь Философа:
— Добродетель, — сказал он, — есть совершение приятных дел.
Философ некоторое время повертел это утверждение на указательном пальце.
— А что же тогда порок? — спросил он.
— Порочно пренебрегать совершением приятных дел. — ответил Пан.
— Если это так, — заметил его собеседник, — то философия до сих пор была на неверном пути.
— Так и есть. — сказал Пан. — Философия — аморальное занятие, поскольку предлагает образец поведения, которому невозможно следовать, и который, если бы ему можно было следовать, приводил бы к великому греху бесплодия.
— Идея добродетели, — сказал Философ, начиная волноваться, вдохновляла благороднейшие умы мира.
— Она не вдохновляла их, — возразил Пан, — она гипнотизировала их, так что они начинали считать добродетель подавлением, а самопожертвование — почетным деянием, а не самоубийством, каковым оно является.
— В самом деле, — сказал Философ, — очень интересно, и если это верно, то весь ход жизни придется весьма упростить.
— Жизнь уже очень проста; — сказал Пан, — родиться и умереть, а в промежутке есть и пить, танцевать и петь, жениться и завести детей.
— Но это же вовсе материализм! — воскликнул Философ.
— Почему вы говорите «но»? — спросил Пан.
— Это же откровенный, неприкрытый материализм! — продолжал его гость.
— Это все, что вам угодно. — отвечал Пан.
— Вы ничего не сможете доказать! — вскричал Философ.
— То, что можно чувствовать, не нуждается в доказательствах.
— Вы уходите еще вот от чего, — сказал Философ. — Вы уходите от ума. Я верю в первенство ума над материей. Мысль превыше эмоции. Дух превыше плоти.
— Конечно, вы в это верите. — сказал Пан и потянулся за своей тростниковой свирелью.
Философ выбежал из пещеры и оттолкнул Кэйтилин.
— Пошла вон! — яростно сказал он ей и бросился прочь.
Поднимаясь по неровной тропе, он услышал флейту Пана, зовущую, плачущую и радующуюся под небесами.
— Она не заслуживает того, чтобы ее спасли, — сказал Философ, — но я спасу ее. Именно, — подумал он через некоторое время, — она не хочет, чтобы ее спасали, и поэтому я спасу ее.
Философ шел по дороге, а красивое тело стояло у него перед глазами, простое и прекрасное, как древняя статуя. Философ сердито помотал головой, но видение не исчезало. Он попытался сосредоточить свой ум на глубокой философической максиме, но будоражащий образ Кэйтилин вторгся между ним и его мыслью, развеивая последнюю так, что, сформулировав свой афоризм, Философ спустя мгновение уже не смог вспомнить, о чем тот был. Такое состояние ума было столь необычно для Философа, что он поразился.
— Так, значит, ум настолько нестоек, — сказал он, — что какое-то тело, одушевленная геометрическая фигура, может напрочь сбить его с толку?
Эта мысль ужаснула его: он увидел, что цивилизация возводит свои храмы на вулкане…
— Пф-ф-ф, — сказал он, — и нет ее! Подо всем лежит хаос и багровая анархия, надо всем — всепоглощающее и непрестанное желание. Наши глаза указывают нам, о чем думать, а наша мудрость — не более, чем каталог чувственных позывов.
Философ остался бы в состоянии глубокой удрученности, если бы от этого потрясения в нем не закипела вдруг такая удивительная радость, какой он не помнил с детства. Годы свалились с плеч. С каждым шагом он сбрасывал по фунту серьезности и солидности. Даже кожа его стала мягкой, нежной, и он обнаружил вдруг, что ему нравится шагать такими широкими шагами, о каких прежде и не думалось. В сущности, мысль была тем единственным, что казалось ему неуместным, и дело было ничуть не в том, что он не мог думать ни о чем, а в том, что ему не хотелось. Вся важность, вся властность его ума словно бы растаяли, и деятельность, ранее исполнявшаяся этим органом, теперь была перенесена на его глаза. Изумленный, он увидел солнечный свет, омывающий горы и долы. Птица на плетне остановила его — клюв; голова; глаза; лапы; и крылья, разворачивавшиеся под углом к ветру. Впервые в своей жизни Философ по-настоящему увидел птицу; и через мгновение после того, как она улетела, он смог воспроизвести ее резкий, скрипучий крик. С каждым шагом по извивавшейся дороге окружавший его пейзаж менялся Философ смотрел и отмечал это почти в экстазе. Островерхая гора наступала на дорогу; затем дорога терялась на лугу по склону, скатывалась в долину, а затем легко и спокойно поднималась в гору опять. На одной стороне дороги деревья в небольшой купе раскланивались друг с другом самым дружеским образом. Напротив них одинокое дерево, разросшееся и ровное, довольствовалось собственным обществом. Куст разостлался по земле, словно готовый в следующий миг по волшебному слову вскочить и с гиканьем и хохотом погнаться за кроликами по лужайке. Повсюду широкими потоками разливался солнечный свет и били глубокие ключи теней; и одни не казались прекраснее других. Этот солнечный свет! О слава его, доброта и сила, как вольно и величественно светил он, без границ, без труда; Философ видел безмерную щедрость его и славил его так, словно сам был частицей этого величия. А разве не был? Разве солнечный свет не струился с его головы и кончиков пальцев? Истинно, благодать, что была в нем, стремилась вырваться, рвалась в работу за пределы вселенной. Мысль — о ничтожная! но движение, чувство! они существовали вправду. Ощущать, действовать, шагать вперед в восторге, распевая пеан торжествующей жизни!
Спустя некоторое время Философ проголодался и, сунув руку в суму, отломил кусок от одной из ковриг и огляделся вокруг в поисках места, где можно было бы спокойно съесть его. Возле дороги он нашел родник попросту маленькую, обложенную камнями ямку, полную воды. Над ней возвышался большой камень, а вокруг, почти полностью скрывая ее от взоров, росли густые кусты. Философ и не заметил бы родника, если бы не тоненький ручеек, шириной в две ладони, ковылявший от него через поле. У этого родника Философ присел и зачерпнул воду ладонями — вода оказалась приятной на вкус.
Он уже почти доел ковригу, когда слуха его достигли далекие шаги, и вскоре на тропе появилась женщина с кувшином в руке. То была крупная, симпатичная женщина, и шла она, как человек, у которого нет ни неприятностей, ни дурных предчувствий.
Увидев Философа, сидящего у родника, она на мгновение приостановилась, а затем пошла к нему с добродушной улыбкой.
— Доброе утро вам, сэр. — сказала она.
— И вам доброе утро, мэм, — отвечал Философ. — Садитесь рядом со мною и отведайте моей ковриги.
— В самом деле, почему бы и нет, — сказала женщина и присела рядом с ним.
Философ отломил от ковриги большой кусок, передал его женщине, и та попробовала его.
— Вкусно, — сказала она. — Кто его испек?
— Моя жена, — ответил он.
— Вот как! — сказала женщина, оглядев Философа. — А знаете, вы совсем не похожи на женатого человека.
— Разве? — удивился Философ.
— Ни капельки. Женатый мужчина выглядит улаженно и устроенно: он выглядит законченным, если вы меня понимаете; а холостой выглядит неустроенным и смешным, и его вечно тянет бродить и высматривать что-то. Женатого от холостого я отличу завсегда.
— Как это? — спросил Философ.
— Очень просто, — ответила она, кивнув. — Все дело в том, как они смотрят на женщину. Женатый смотрит на тебя спокойно, как будто все про тебя знает. Для него в женщине нет вовсе ничего непонятного; а холостой смотрит на тебя очень пристально, и отводит глаза, а потом смотрит снова, так что ты знаешь, что он думает о тебе и не знает, что это ты там думаешь о нем; поэтому они всегда такие загадочные, и поэтому они нравятся женщинам.
— Как, — переспросил Философ, пораженный, — неужели холостые больше нравятся женщинам, чем женатые?
— Ну конечно, больше! — горячо ответила она. — Женщина и смотреть не станет на ту сторону дороги, где стоит женатый мужчина, если на другой стороне будет стоять холостой.
— Это очень интересно. — сказал Философ серьезно.
— А занятно то, — продолжила женщина, — что еще на дороге, как только я увидела вас, я сказала себе: «это холостяк». А как давно вы женаты?
— Не знаю, — сказал Философ. — Может быть, лет десять.
— И сколько у вас детей, мистер?
— Двое, — ответил Философ, и поправился. — Нет, у меня только один.
— Другой умер?
— У меня и был только один.
— Десять лет женаты, и всего один ребенок. — повторила женщина. Ну, дорогой мой, да вы не женатый мужчина. Чем же вы занимались-то? Не стану и рассказывать вам про всех моих детей, живых и мертвых. Но вот что я вам скажу: женаты вы или нет, вы все равно холостяк. Я это поняла, как только вас увидела. А что она за женщина?
— Довольно тощая женщина, — сказал Философ, откусив еще кусок от ковриги.
— Тощая?
— И причина того, что я заговорил с вами, — продолжал Философ, — в том, что вы — женщина толстая.
— Я не толстая! — был ее сердитый ответ.
— Толстая, — настоял Философ, — и поэтому-то вы понравились мне.
— А, ну, если вы в этом смысле… — женщина хихикнула.
— Я думаю, — продолжал Философ, с восторгом глядя на нее, — что женщина должна быть толстой.
— Сказать вам по правде, — подхватила женщина с чувством, — я и сама так думаю. Никогда не встречала тощей женщины без того, чтобы она оказалась бы стервой, и никогда не встречала толстого мужчины, чтобы он не оказался дураком.
Толстая женщина и тощий мужчина; таково естество. — добавила она.
— Именно так, — сказал Философ, наклонился и поцеловал женщину в глаза.
— Ах, грубиян! — вскрикнула женщина, загородясь от него рукой.
Философ удрученно отодвинулся назад.
— Простите меня, — начал он, — если я потревожил вашу добродетель…
— Это слово женатого человека, — сказала она, быстро встав, теперь-то я вижу; но все равно в вас очень много от холостяка, да поможет вам Господь! Пойду я домой.
И, сказав так, она опустила свой кувшин в родник и отвернулась.
— Может быть, — предложил Философ, — мне подождать, пока не вернется домой ваш муж, и попросить у него прощения за обиду, которую я ему причинил?
Женщина повернулась к нему, и глаза у нее стали большие, как блюдца.
— Что? — переспросила она. — Только попробуйте, увяжитесь за мной, я спущу собак; честное слово! — и женщина зашагала домой.
После минутного раздумья Философ пошел своей тропой через холм.
День уже вполне разошелся, и пока Философ шел себе, счастливое спокойствие окружающей природы снова вошло в его сердце и окрасило встречу с женщиной в такие оттенки, что через недолгое время она уже стала не более чем приятным и любопытным воспоминанием. Ум его снова был изрядно занят, но не мыслями, а раздумьем о том, как это он дошел до того, чтобы поцеловать незнакомую женщину?
Философ сказал себе, что так вести себя нельзя; но это утверждение было порождено лишь машинальной работой ума, изрядно поднаторевшего в различении добра и зла, ибо почти в ту же секунду Философ убедил себя в том, что сделанное им не имело ни малейшего значения. Добро и зло соприкасались и сливались друг с другом так тесно, что трудно было разделять их, а поношения, обращенные к одному из них, казались несовместимыми с его весом, тогда как другое никоим образом не оправдывало тех восхвалений, с которыми было связано. Разве зло оказывает какое-либо мгновенное, или хотя бы отдаленное, воздействие на жизнь, которое не было бы тут же уравновешено добром? Но эти тонкие рассуждения волновали Философа недолго. Ему не хотелось погружаться в какие-либо самокопания. Достаточно было просто чувствовать себя хорошо. Почему мысль так неотделима от нас, так неотвязна? Мы не знаем о существовании какого-либо внутреннего органа, пока тот не выходит из строя, и тогда это знание начинает мучить нас. Не должна ли деятельность здорового мозга быть такой же незаметной и такой же полноценной?
Почему нам приходится мыслить вслух и путешествовать от силлогизма к следствию, осторожничая с выводами и не доверяя посылкам? Мысль, как мы ее знаем, — болезнь, не более. Здоровый ум должен выдавать суждения, а не свою работу. Наш слух не должен слышать голоса сомнений и не обязан выслушивать «за» и «против», в которых мы вечно теряемся и путаемся.
Дорога лентой вилась по горам. По обеим ее сторонам тянулись кусты и заросли — небольшие тугие деревца, державшие всю свою листву в руках и предлагавшие ветру попробовать вырвать из их цепкой хватки хоть один листок. Холмы вздымались и опадали, раскрываясь и дыбясь повсюду, куда хватало глаз. Тишину теперь прерывало журчание ручья. Где-то вдали мычала корова, долго, монотонно и протяжно, а то из ниоткуда в никуда проносилось блеяние козы. Но большую часть времени стояла тишина, звеневшая мириадом маленьких крылатых жизней. Поднимаясь на гору, Философ наклонялся вперед, энергично топая ногами и пыхтя, будто бык, от прилива жизненных сил. Спускаясь под гору, он отклонялся назад и позволял своим ногам делать все, что им заблагорассудится. Разве они не знали, что надо делать? — удачи им, и вперед!
На дороге Философ увидел старуху, ковылявшую впереди. Она опиралась на палку, и руки у нее были красные, распухшие от ревматизма. Хромала старуха по той причине, что в ее бесформенные тапки попали камешки. Одета она была в жалчайшее тряпье, какое только можно вообразить, и тряпки были связаны такими хитрыми узлами, что, однажды надев, одеяние ее уже невозможно было снять. На ходу старуха ворчала и бормотала себе под нос, и губы ее ходили ходуном, словно каучуковые.
Философ вскоре нагнал ее.
— Доброе утро, мэм, — сказал он.
Но та не услышала: похоже, она прислушивалась только к боли в ногах из-за камешков.
— Доброе утро, мэм, — сказал Философ снова.
На этот раз она услышала его и ответила, медленно обратив к нему свои старушечьи выцветшие глаза:
— И вам-то доброе утро, сэр, — сказала она, и Философ подумал, что лицо у нее, пожалуй, доброе.
— Что такое случилось с вами, мэм? — спросил Философ.
— Да вот боты мои, сэр, — ответила она. — Полно камней в них, я уж просто еле хожу, Господи, помоги мне!
— А почему бы вам их не вытряхнуть?
— Ах, сэр, да вот в чем дело, стоит ли беспокоиться, ведь в них столько дыр, что не пройти мне и двух шагов, как камни набьются снова, а старухе нельзя все время кланяться, Господь ей помоги!
Возле дороги стоял маленький домик, и, увидев его, старуха немного просветлела.
— Ты знаешь, кто живет в этом доме? — спросил Философ.
— Нет, — ответила она, — но дом красивый, окна чистые, колокольчик на двери блестит, и из трубы идет дым — неужели хозяйка не даст мне чашечку чая, если я ее попрошу — старухе-то, что ковыляет по дороге с палкой! — а может, и кусочек мясца или яичко…
— Спроси, — предложил Философ мягко.
— Да и спрошу, — сказала она и присела на дорогу напротив дома, и Философ тоже присел рядом.
Из-за дома вышел маленький щенок и осторожно подошел к ним. Намерения у него были дружелюбные, но он уже знал, что на дружеские действия ответ иногда бывает совсем другой, потому что, подойдя поближе, поджал свой куцый хвостик и униженно распластался по земле. Но очень скоро песик понял, что ничего плохого ему не сделают: он подошел к старухе и безо всяких предупреждений прыгнул ей на колени.
Старуха заулыбалась:
— Ах ты, чертяка! — сказала она и дала ему прихватить зубами свой палец. Щенок в восторге начал жевать ее костлявый палец, а потом устроил потешную схватку с обрывком тряпки, свисавшим с ее груди, лая и урча от радостного возбуждения, пока старуха гладила и трепала его.
Распахнулась дверь, и из домика вышла женщина с красным обветренным лицом.
— Поставь на место собаку! — сказала она.
Старуха смущенно улыбнулась ей.
— Что вы, мэм, я ничего ему не сделаю, чертяке такому!
— Отпусти собаку, — сказала женщина, — и топай восвояси; арестовывать надо таких, как ты!
Из-за женщины появился мужчина в безрукавке, и ему старуха улыбнулась еще более смущенно.
— Дозвольте посидеть тут немного и поиграть с собачкой, сэр, попросила она.
— Так, знаете, одиноко на дороге…
Мужчина подошел и взял щенка за шкирку. Щенок повис у него в пальцах, поджав хвост между ног, и глаза его вылезли из орбит.
— Пошла вон отсюда, рвань старая! — сказал мужчина страшным голосом.
Старуха с трудом снова поднялась на ноги и заплакала, заковыляв дальше по пыльной дороге.
Поднялся и Философ; он был очень расстроен, но не знал, что делать. Невероятная усталость также удержала его от того, чтобы вмешаться. Они шли по дороге, и спутница его начала причитать, больше про себя, чем для него:
— Ох, Господи помилуй, — бормотала она, — старуха, старуха на палке, и нету у нее во всем мире ни уголка, ни соседушки… Чаю бы чашечку, вот чего. Господи, чашечку бы чаю… Сидела бы я в своем домике, на столе белая скатерка, на блюдечке масло, и в чашке чай — красный, крепкий; и я наливаю в него сливки и, должно быть, говорю детям, чтобы не клали столько сахару, черти! а мой говорит, что нынче ему косить большой луг, или что рыжая корова собралась отелиться, бедняга! и что, если дети пойдут в школу, то кто же будет пропалывать редиску — а я сижу, пью свой крепкий чай и рассказываю ему, куда пеструшка кладет яйца…
Ох, помоги Господи! ковыляет старуха по дороге на палке… Ах, быть бы мне снова девкой, и мой бы за мной ухлестывал, и говорил, что я такая милая девушка, и что не будет ему ни покою, ни счастья, пока я не полюблю его… Ах, добрый мужик мой был, вот уж что да, то да, достойный, добрый человек… И Сорка Рейли пытается отбить его у меня, и Кейт Финнеган своими наглыми глазищами глядит на него в церкви; а он говорит, что рядом со мною они просто две драные козы… А потом мы поженились и пошли вместе домой, в мой маленький домик, с муженьком моим — ох, Господи спаси и сохрани! и он целует меня, и смеется, и я боюсь того, что потом… Ах, добрый мужик, глаза добрые, голос приятный, шутит, смеется и бережет меня, как зеницу ока… И соседи бы приходили к нам, усаживались по вечерам у огня, судачили обо всем, что творится в мире, про Францию, про Россию и другие разные дальние страны, и мой рассказывает, как ученый человек, а они все слушают его и кивают друг другу головами, дивятся, какой он образованный, и вообще; а может быть, соседи поют, или мой просит меня спеть «Кулин», и так гордится мной… Ох, а потом его убьют на мне, и холодна его грудь… Ой, Боже ты мой, одна-одинешенька старая с палкой, а солнце светит прямо в глаза, и пить ей хочется — чайку бы чашечку, вот бы, эх! Господи, чашечку бы чаю, да кусочек мясца… или яичко. Хорошенькое свеженькое яичко от пеструшки, сколько-то я с ней намаялась, с чертовкой!.. Шестнадцать куриц было у меня, и уж неслись-то они… Ужасный мир, вот уж правда, ужасный мир, и никакого-то смысла нету в нем ни у чего… поди, помоги мне! Хоть бы не эти камни в ботах, Господи, да чашечку чаю, да свеженькое яичко. Ох, славен будь, ноги мои старые устают с каждым днем все больше, все больше устают. Помню, когда-то — мой еще был — могла весь день-деньской по дому бегать, прибираться, намывать да чистить, да свинок покормить, да кур, да всех, а потом еще всю ночь плясать могла; и мой так мною гордился…
Старуха свернула на дорогу поуже, продолжая разговаривать сама с собой, и Философ долго смотрел ей вслед. Он был очень рад, что она ушла, и, продолжив свой путь, быстро забыл ее и скоро снова стал счастлив. Солнце продолжало светить, птицы порхали там и сям, и широкие склоны холмов весело улыбались ему.
Путь его пересекала под прямым углом узкая дорожка, и выйдя к перекрестку, Философ услышал шум и гомон, топот ног, скрип колес и неумолчный гул голосов.
Через несколько минут он поравнялся с этой дорожкой и увидел осла и телегу, груженую горшками и сковородками, а рядом шли двое мужчин и женщина. Мужчины и женщина громко разговаривали, даже ожесточенно спорили, а осел тянул телегу по дороге, не нуждаясь в постоянном управлении или помощи. Пока перед ним была дорога, он шел по ней; там, где на дороге был перекресток, он поворачивал направо: когда мужчина говорил «Тпру!», он останавливался, если тот говорил «Осади!», осел пятился назад, а когда мужчина командовал «Н-но!», шел снова.
Такова была жизнь, и тот, кто начинал с нею спорить, получал палкой или сапогом, или камнем: если же идти и идти себе, то ничего такого не случалось, и в этом было счастье.
Философ поприветствовал всю кавалькаду:
— Господь с вами, — сказал он.
— Господь и святая Мария с вами, — ответил первый мужчина.
— Господь, святая Мария и святой Патрик с вами, — отозвался другой.
— Господь, святая Мария, святой Патрик и святая Бригид с вами, сказала женщина.
Осел же не сказал ничего. Поскольку в разговоре не прозвучало «тпру», он решил, что это не его дело, и, свернув направо на новую дорогу, продолжил свой путь.
— Куда идешь, путник? — спросил первый мужчина.
— Я иду навестить Ангуса О'га, — ответил Философ.
Мужчина бросил на него быстрый взгляд.
— Во как! — сказал он. — Ничего более странного я не слыхал. Слушайте, — повернулся он к остальным, — этот человек ищет Ангуса О'га!
Другой мужчина и женщина подошли поближе.
— А зачем тебе Ангус О'г, господин хороший? — спросила женщина.
— А, — ответил Философ, — тут особый вопрос. Семейное дело.
Некоторое время все молча шагали за ослом и телегой.
— А откуда ты знаешь, где его искать? — спросил снова первый мужчина. — Может, ты узнал, где он живет, в старой книге или на резном камне?
— Или ты нашел в болоте посох Амергина или Оссиана, исписанный сверху донизу знаками? — спросил другой мужчина.
— Нет, — ответил Философ, — к богу ходят не так. Надо просто выйти из дому и идти, не сворачивая, в любую сторону, чтобы тень была сзади, пока не упрешься в гору, потому что боги не живут в долинах или на равнине, а только на высотах; а тогда, если бог хочет, чтобы ты его увидел, ты подойдешь к его рату[14] так близко, что уж узнаешь, где он, поскольку он поведет тебя по воздушной нити, протянувшейся от него до тебя, где бы ты ни был, а если он не хочет тебя видеть, то ты все равно никогда не найдешь, где он, ищи хоть год, хоть двадцать лет.
— А откуда ты знаешь, что он хочет тебя видеть? — спросил другой мужчина.
— Почему бы ему не хотеть? — ответил Философ.
— Должно быть, господин хороший, ты святой человек, — сказала женщина, — и богу нравишься.
— С чего бы? — ответил Философ. — Боги любят человека, неважно, святой он, или нет, лишь бы он был порядочным.
— Ну, таких-то много. — сказал первый мужчина. — А что у тебя там в суме, путник?
— Ничего, — ответил Философ. — кроме полутора ковриг, что испекли к моему путешествию.
— Дай-ка мне кусочек, господин хороший, — попросила женщина. — Люблю я пробовать у всех встречных.
— Дам, и с охотой. — ответил Философ.
— Тогда дай уж и нам, раз ты все равно туда полезешь, — сказал второй мужчина.
— Не одна она голодная во всем мире.
— Почему нет? — сказал Философ и разделил ковригу.
— Здесь есть вода, — сказал первый мужчина, — неплохо будет запить ковригу.
Тпру, стой, дьявол! — проревел он ослу, и тот замер, как вкопанный.
Вдоль дороги у ограды торчала тощая полоска травы, и осел начал подбираться к ней, очень медленно и аккуратно.
— Осади, чертова зверюга! — крикнул человек, и осел подался назад, но сделал это таким образом, что оказался ближе к траве. Первый мужчина снял с телеги жестяную флягу и перелез через стену за водой. Перед тем он трижды щелкнул осла по носу, но осел не сказал ничего, только еще немного попятился, от чего попал точно на траву, и когда человек полез на стену, осел принялся пастись. На нагретом солнцем камне в траве сидел паук. У него было маленькое тельце и длинные ноги, и он не был занят ничем.
— Тебя кто-нибудь когда-нибудь бил по носу? — спросил его осел.
— Да сколько угодно, — ответил паук. — Ты и такие, как ты, вечно наступают на меня, или ложатся на меня, или переезжают меня тележными колесами.
— Тогда почему бы тебе не остаться на стене? — спросил осел.
— Понимаешь ли, там моя жена. — ответил паук.
— А что в этом плохого? — спросил осел.
— Она меня съест, — ответил паук. — Да и кроме того, там на стене ужасная конкуренция, а мухи становятся с каждым годом все умнее и хитрее. А у тебя есть жена?
— Нету. — ответил осел. — А хотелось бы.
— Сперва твоя жена тебе нравится, — сказал паук, — а потом ты ее ненавидишь.
— Мне бы это «сперва», а там я бы разобрался с «потом», — сказал осел.
— Это речи неженатого, — сказал паук. — Все равно мы без них не можем. — И с этими словами он всеми своими ногами двинулся в сторону стены. — Двум смертям не бывать, — сказал он.
— Была бы твоя жена ослицей, она бы тебя не съела. — сказал осел.
— Ну, что-нибудь другое бы сделала, — ответил паук, поднимаясь на стену.
Первый мужчина вернулся с флягой воды, и они присели на траву, съели ковригу и выпили воду. Все это время женщина не сводила с Философа глаз.
— Господин хороший, — сказала она, — я тут подумала: вовремя же ты нас встретил.
Двое других мужчин тотчас же выпрямились и поглядели друг на друга, а потом с тем же выражением на женщину.
— Почему ты так говоришь? — спросил Философ.
— У нас тут по дороге вышел большой спор, и спорь мы хоть отсюдова до Страшного суда, нам его ни за что не разрешить.
— Должно быть, это важное дело. Спорили ли вы о предназначении или о том, откуда проистекает сознание?
— Да нет; мы спорили о том, кто из этих двух мужчин женится на мне.
— Ну, это не важное дело, — ответил Философ.
— Разве? — переспросила женщина. — Семь дней и шесть ночей мы не говорим ни о чем другом, и это важное дело, или я уж не знаю, что же тогда важно.
— А в чем загвоздка, мэм? — спросил Философ.
— В том, — ответила та, — что я не могу решиться, кого из них взять себе в мужья, потому что один нравится мне так же, как и другой, и даже больше, и одного я взяла бы в мужья с такой же охотой, как и другого, и даже с большей.
— Сложное дело, — сказал Философ.
— Верно, — согласилась женщина, — и надоело оно мне уже до головной боли.
— А почему ты говоришь, что я вовремя встретился с вами?
— Потому, господин хороший, что когда женщина выбирает из двух мужчин, то она не знает, что ей делать, потому что двое мужчин всегда делаются как братья, и никак не скажешь, кто из них кто; между двумя мужчинами разницы меньше, чем между парой зайчат. А когда выбирать надо из троих мужчин, то нет никаких забот; потому-то я и говорю, что этой ночью я выйду за тебя, и больше ни за кого — а вы двое сидите-ка тихо на месте, потому что, говорю вам, так я и сделаю, и хватит об этом.
— Честное слово, — сказал первый мужчина, — я рад не меньше твоего, что мы покончили с этим.
— Замучил меня этот спор, — сказал другой, — то так, то сяк, то еще как, а ты ни слова толком не можешь сказать — то «может, выйду», то «может, нет», и то — правда, и се — правда, то «почему бы не за тебя», то «почему бы не за него» — ну, да уж сегодня-то ночью я буду спать спокойно.
Философ был озадачен.
— Вы не можете выйти за меня, мэм, — сказал он, — потому что я уже женат.
Женщина сердито повернулась к нему:
— Ну-ка, не спорь со мной! — сказала она. — Я этого не выношу.
Первый мужчина злобно поглядел на Философа и кивнул своему спутнику:
— Дай-ка ему в зуб, — сказал он.
Другой мужчина уже готовился сделать это, но женщина вмешалась:
— Уберите руки, эй вы, — сказала она, — а не то хуже будет. Я сама могу разобраться со своим мужем, — и с этими словами она подвинулась ближе и села между Философом и мужчинами.
Тут коврига Философа вдруг утратила весь свой вкус, и он убрал то, что от нее осталось, в суму. Они молча сидели, глядя себе в ноги и думая каждый о том, к чему располагала его природа. Ум Философа, который весь этот день был в затмении, силился повернуться лицом к этим новым обстоятельствам, но без особого результата. В сердце его гнездилась дрожь, пугающая, но не неприятная. В его душе все крепло предвкушение чего-то, разгонявшее его пульс. Кровь его бежала так быстро, так быстро мелькали сотни образов, увиденных и запечатленных, так сильно волновалась поверхность его ума, что он даже не понимал, что неспособен думать, а может лишь смотреть и чувствовать.
Первый мужчина поднялся.
— Скоро ночь, — сказал он, — и лучше нам двинуться в путь, если мы хотим найти приличное место для ночлега. Н-но, черт! — крикнул он ослу, и осел тронулся чуть ли не прежде, чем оторвал голову от травы. Двое мужчин пошли по обеим сторонам телеги, а женщина и Философ шли за ней.
— Если ты устал или вроде того, господин хороший, — предложила женщина, — то залезай в тележку, и никто не скажет тебе ни слова, ведь ты, я вижу, не привычен к путешествиям.
— Вправду, непривычен, — согласился Философ. — Это вообще первый раз, что я пустился в путешествие, а если бы не Ангус О'г, я в жизни и шагу не ступил бы из своего дома.
— Выброси Ангуса О'га из головы, дорогой. — сказала женщина, — Ну что у таких людей, как ты и я, найдется сказать богу? Он может наложить на нас проклятие, которое вгонит нас в землю или спалит, как пук соломы. Угомонись, говорю тебе, потому что если и есть на свете женщина, которая все знает, то это я, и если ты расскажешь мне, что тебя заботит, то я расскажу тебе, что делать, не хуже, чем Ангус О'г, а то и лучше.
— Это очень интересно. — сказал Философ. — И что ты знаешь лучше всего?
— Если бы ты спросил кого-нибудь из этих двух мужчин, что идут за ослом, они рассказали бы тебе о многих вещах, которые я делала при них, когда они не могли сделать их сами. Когда не было никуда никакой дороги, я показывала им дорогу, и когда не было ни кусочка еды, я давала им еды, а когда они продулись до нитки, я сунула им в руки по шиллингу, и поэтому-то они захотели жениться на мне.
— Ты называешь все эти вещи мудростью? — спросил Философ.
— Почему же нет? — ответила она. — Разве это не мудрость — идти по миру без страха и не голодать в голодный час?
— Пожалуй, мудрость, — ответил Философ, — но я никогда не думал об этом так.
— А что ты называешь мудростью?
— Сейчас я, пожалуй, не смог бы сказать точно, — ответил Философ, но я думаю, что это — не думать о мире, не заботиться, голоден ты или нет, и вообще жить в не мире, но в собственном уме, потому что мир жестокое место. Надо подниматься над вещами, а не позволять вещам подниматься над тобой. Нельзя быть рабом у другого, и нельзя быть рабом у своей необходимости. В этом проблема существования. Жизнь напрочь лишена величия, если голод может кричать тебе «стой!» на каждом шагу, а дневной путь измеряется расстоянием от одного сна до другого. Жизнь — это рабство, и Природа гонит нас хлыстами голода и усталости; но восставший раб — больше не раб, а если голод слишком силен, чтобы жить, можно умереть и посмеяться над ним. Я верю, что природа такая же живая, как и мы, и что она так же боится нас, как мы ее, и нельзя упускать из виду, что род человеческий объявил Природе войну, и мы ее победим. Она еще не понимает, что ее геологические периоды уже не подходят, и что пока она лодырничает на линии наименьшего сопротивления, мы будем предпринимать дальние и быстрые вылазки, пока не найдем ее, а тогда она сдастся нам, потому что она женской породы.
— Хорошо сказано, — ответила женщина, — но только это глупость. Женщина никогда не сдается, пока не получит все, чего хотела, а тогда что ей с того?
Жить в мире, дорогой мой, приходится, хочешь или нет, и поверь мне, что нет другой мудрости, кроме как держаться подальше от голода, потому что когда он подбирается близко, то делает из тебя зайца. А теперь послушайся рассудка, как мужчина. Что такое Природа вообще, если не слово, которое ученые люди придумали, чтобы рассуждать о нем? Есть глина, есть боги и есть люди, и все они — вполне себе добрые друзья.
Тем временем солнце уже давно закатилось, и над землей клонился сизый вечер, скрывая горные вершины и окутывая тенью кусты и поросли вереска.
— Я знаю тут неподалеку место, где можно заночевать, — сказала женщина, — а там за поворотом есть маленький шибин, где мы найдем все, что нам нужно.
По комаде «Тпру!» осел остановился, и один из мужчин снял с него упряжь.
Распряженному ослу он дал пару пинков:
— Вали отсюда, старый черт, поищи себе чего-нибудь пожрать, проревел он.
Осел отошел на несколько шагов и поискал вокруг себя, пока не нашел кое-какую траву. Он поел ее, а наевшись, вернулся и лег под стеной. Долгое время он лежал, глядя в одну сторону, а потом, наконец, опустил голову и отошел ко сну. Во сне он держал одно ухо вверх, а другое вниз, и каждые двадцать минут опускал одно ухо, а другое поднимал, и так всю ночь. Если бы ему было что терять, было бы понятно, зачем он так бережется; но у осла не было ничего ровным счетом, кроме собственной шкуры и костей, а на них не позарился бы никто.
Один из мужчин вынул из телеги длинную бутылку и пошел с нею дальше по дороге.
Другой взял жестяное ведро, повсюду пробитое дырочками, сунул в него несколько сучьев и кусков торфа, и через несколько минут развел в нем неплохой огонь. На него поставили кипятиться котелок с водой, и женщина нарезала большой кусок ветчины и сложила его в котел. У нее в телеге нашлось восемь яиц, лепешка хлеба, немного холодной вареной картошки, и она, расстелив свой передник на земле, стала накрывать на стол.
Тут другой мужчина вернулся по дороге с бутылкой, полной портера, и поставил ее в безопасное место. Потом они сняли все с телеги и приперли ее к стене. Они поставили телегу набок и подтащили ее к огню, а сами сели под телегу и поужинали. Покончив с ужином, они закурили трубки, и женщина тоже разожгла себе трубку. Достали бутылку портера и стали передавать ее по кругу, курить трубки и разговаривать.
Луны в ту ночь не было, и не было звезд, поэтому за костром простиралась непроглядная тьма, в которую не хотелось смотреть, такая она была холодная и пустая. Разговаривая, все они смотрели в огонь или на дым, вившийся из трубок клубами и завитушками, исчезая внезапно, как молния.
— Интересно, — сказал первый мужчина, — с чего это тебе в голову взбрело выйти замуж за него, а не за меня или вот за моего товарища? Ведь мы молодые, крепкие парни, а он уже старик, Господь ему помоги!
— Вот именно, — добавил второй мужчина, — он стар, как барсук, кожа да кости.
— Вы имеете право спросить об этом, — ответила женщина, — и я расскажу вам, почему я не вышла замуж ни за одного из вас. Вы — лишь пара лудильщиков, что вечно переходят с места на место, и ничего не смыслите в тонких материях; а он шел по дороге в поисках бог весть каких высоких приключений, а за такого человека женщина всегда мечтает выйти, будь он хоть вдвое старше. Кто из вас двоих может средь бела дня отправиться искать бога, не раздумывая ни о том, что может случиться с вами, ни о том, в какую сторону идти?
— Я вот что думаю, — сказал второй мужчина. — Если оставить богов в покое, и они тебя оставят в покое. Они сами прекрасно справятся с тем, что им нужно, и что за нужда таким людям, как мы, вмешиваться и встревать в их высокие дела?
— Я всю дорогу думала, что ты недалекий человек, — сказала женщина, — а теперь я это знаю. — Женщина повернулась к Философу. — Разувайся, господин хороший, так ты лучше отдохнешь, а я устрою для тебя удобную постель в телеге.
Чтобы снять ботинки, Философу пришлось встать, потому что под телегой места было маловато. Он сделал шаг назад от огня и снял ботинки. Он видел, как женщина расстилает мешки и одежду, а мужчины молча курят и передают друг другу большую бутылку. Потом, в одних носках, на цыпочках он отошел от огня еще чуть дальше и, поглядев напоследок назад, повернулся и тихо пошел в темноту. Через несколько минут он услышал за собой крик, потом много крика, потом крики перешли в огорченный ропот голосов, а потом Философ остался один в самой темной темноте, какую только встречал в своей жизни.
Он надел ботинки и пошел дальше. Где дорога, он не имел ни малейшего представления, и то и дело спотыкался о вереск или колючий дрок. Земля была очень неровной, с неожиданными горками и глубокими канавами; то и дело попадались мокрые бочажины, и в эти холодные ямы он проваливался по лодыжки. Ни земли, ни неба больше не было, а была только черная пустота, слабый ветер да оглушительная тишина, которая, казалось, прислушивалась к его шагам. В любое мгновение из этой тишины мог раздаться громоподобный хохот, и вдруг оборваться, а Философ стоял бы, побледнев, в слепой пустоте.
Склон становился все круче, и под ноги постоянно попадались камни. Философ не видел и на дюйм вперед, и поэтому выставил вперед руки, как слепой, мучительно пробирающийся наощупь. Через некоторое время он совсем изнемог от холода и усталости, но не решился присесть где-нибудь; темнота была такой плотной, что пугала его, и ошеломляющая, мощная тишина тоже его пугала.
Наконец, вдалеке он различил покачивающийся мерцающий свет, и пошел к нему напрямик через верески, камнеломы и мокрые болотины. Выйдя к свету, Философ увидел, что это факел из толстых веток, пламя которого колеблется на ветру.
Факел был укреплен на большом гранитном выступе железной скобой. Сбоку от него в скале виднелся черный проем, и Философ, сказав:
— Я войду внутрь и посплю там до утра, — вошел в него.
Почти сразу проход свернул вправо: там был укреплен еще один факел. Завернув за угол, Философ на мгновение застыл в немом восхищении, а затем прикрыл лицо и склонился до земли.