Оноре де Бальзак Кузен Понс

В октябре 1844 года в третьем часу дня по Итальянскому бульвару шел господин примерно лет шестидесяти, хотя всякий дал бы ему больше. Он шел, задрав нос, сложив губы в сладенькую улыбочку, словно коммерсант, заключивший выгодную сделку, или тщеславный юнец, только что покинувший гостеприимный будуар, — для парижанина такое выражение самый характерный признак довольства собой. При виде старика на лицах зевак, просиживающих целыми днями на бульварах, ради невиннейшего злословия по адресу близких, появлялась улыбка, весьма свойственная жителям Парижа и весьма выразительная в своей иронии, подчас язвительной, подчас сочувствующей, но неизменно оживляющая лица парижан (ведь им приелось все на свете) только при виде особо любопытных экземпляров человеческого рода. Одна ставшая знаменитой острота объяснит читателю и то, какую археологическую ценность представлял из себя этот чудак и те улыбки, которые вспыхивали во всех глазах и как эхо передавались от соседа к соседу. Когда у прославившегося своими шутками актера Гиацинта спросили, где он заказывает себе цилиндры, от одного вида которых весь зал покатывается со смеху, он ответил: «А я их не заказываю, я донашиваю старые». Так вот, в миллионной театральной труппе, играющей на подмостках огромного театра, именуемого Парижем, водятся такие Гиацинты, которые, сами того не ведая, олицетворяют для нас целую эпоху, в них доживают свой век смешные старомодные черты, и, увидев их, вы невольно развеселитесь, даже если вы вышли пройтись, чтоб разогнать горькую обиду от измены друга.

Как бы там ни было, наш прохожий напоминал эпоху Империи, ибо, не впадая в излишнюю карикатурность, в отдельных деталях своего наряда сохранял верность кое-каким модам начала века. Именно такого рода штрихи, по мнению наблюдателя, придают этим образчикам прошлого особую ценность. Но оценить всю совокупность подобных мелочей может только наметанный взгляд людей, которые возвели в искусство праздношатание по улицам; если же появление, прохожего сразу возбуждает веселость, значит, он, как принято говорить, бросается в глаза своей необычайной курьезностью, за которую много бы дали актеры, любители эффектного выхода. Этот сухой, худощавый старик был в спенсере орехового цвета, надетом поверх зеленоватого фрака со светлыми металлическими пуговицами... Человек в спенсере в 1844 году, это, пожалуй, не менее занятно, как если бы Наполеон соблаговолил часика на два восстать из мертвых!

Спенсер, как указывает само название, был изобретен неким лордом, гордившимся своей тонкой талией. Сей англичанин еще до Амьенского мира[1] разрешил немаловажную проблему — он сумел прикрыть торс, не обременяя тела тяжелым противным карриком, который доживает теперь свой век и на плечах старых кучеров; но тонких талий не так уж много, и мода на мужские спенсеры во Франции продержалась недолго, хотя и пришла из Англии. При виде спенсера мужчины от сорока до пятидесяти лет мысленно облачали его владельца в казимировые фисташкового цвета штаны с бантами, в сапоги с отворотами и вспоминали собственную молодость. Старушки вздыхали о былых победах. А молодежь недоумевала, чего ради этот престарелый Алкивиад[2] обкорнал хвост у своего пальто. Все прочее столь гармонировало со спенсером, что вы не задумываясь назвали бы этого прохожего человек ампир, как говорят — мебель ампир; но олицетворял он Империю лишь для тех, кто знал эту великолепную и величественную эпоху хотя бы de visu[3], ибо только при острой памяти можно восстановить прошлые моды. Империя уже так далека от нас, что мало кто может себе реально представить ее греко-гальское обличье.

Цилиндр, не закрывавший лба, был лихо сдвинут на затылок, как у чиновников и цивильных, которые в ту пору старались ни в чем не отстать от бравых военных. Впрочем, цилиндр был жалкий, из дешевого четырнадцатифранкового шелка, на полях с внутренней стороны белели пятна от огромных ушей, не отчищавшиеся никакой щеткой. А шелк, по обыкновению плохо натянутый на картонную форму, в нескольких местах сморщился, словно тронутый проказой, хотя каждое утро хозяин старательно его разглаживал.

Из-под цилиндра, который, вот-вот свалится, глядела преуморительная физиономия, как у китайских болванчиков. Широкое щербатое лицо с темными впадинами, как на римской театральной маске, опровергало все законы анатомии. В нем не чувствовался костяк. Там, где по структуре лица полагалось выдаваться костям, висели дряблые мешки, а там, где обычно бывают впадины, выступали бесформенные бугры. Серые глаза с двумя красными полосками вместо бровей не украшали этой сплюснутой наподобие тыквы нелепой физиономии, на которой, словно валун среди гладкого поля, выделялся чисто донкихотовский нос. Такой нос свидетельствует о природной склонности к самопожертвованию ради великих деяний, которое у иных вырождается в борьбу с ветряными мельницами, что, вероятно, и привлекло внимание Сервантеса. Однако над стариком, до смешного уродливым, никто не глумился. Бесконечная печаль, глядевшая из его тусклых глаз, трогала даже насмешника, и злая шутка не срывалась с языка. Невольно приходило на мысль, что этому человеку самой природой заказаны нежные излияния чувств, ибо женщину они могли бы в лучшем случае рассмешить или расстроить. Не иметь никакой надежды на успех у женщин! Перед таким несчастьем из несчастий француз замолкает.

Этот обиженный природой старик был одет так, как обычно одеваются хорошо воспитанные, но обедневшие люди, которым, кстати сказать, нередко пытаются подражать богачи. На нем были башмаки, а поверх них гетры такого же фасона, как на императорских гвардейцах, что, по-видимому, позволяло реже менять носки; черные, но уже порыжевшие суконные панталоны, белесые и лоснящиеся на швах, что, так же как и фасон, указывало, по крайней мере, на трехгодичную давность. Даже просторная одежда не скрывала худобы старика, которая объяснялась скорей его конституцией, чем спартанским образом жизни, ибо у него был чувствительный рот с толстыми губами, а при улыбке обнажались белые зубы, которым могла бы позавидовать и акула. При виде жилета шалью, тоже черного суконного, надетого поверх другого — белого, из-под которого, в свою очередь, алел край вязаного жилета, невольно вспоминались пять жилетов Гара[4]. Не только подбородок, но все лицо утопало, как в пучине, в пышном галстуке из белого муслина, завязанном замысловатым бантом, над которым, верно, не мало потрудился в 1809 году какой-нибудь щеголь, собираясь прельщать юных прелестниц. Плетеный шелковый шнурок, которому надлежало изображать шнурок волосяной, вился по сорочке и предохранял часы от маловероятной кражи. Чрезвычайно опрятный бутылочно-зеленый фрак был года на три старше панталон, но новый черный бархатный воротник и светлые металлические пуговицы свидетельствовали о немалых заботах, положенных на то, чтобы привести его в порядок домашними средствами.

Манера сдвигать цилиндр на затылок, тройной жилет, пышный галстук, в котором утопал подбородок, гетры, металлические пуговицы на бутылочно-зеленом фраке — все эти отголоски моды эпохи Империи как нельзя более гармонировали с ныне устаревшим ароматом кокетства щеголей времен Директории, с чем-то неуловимым в покрое одежды, с сухостью и чрезвычайной сдержанностью всей фигуры, напоминавшей своим обликом школу Давида, изящную мебель Жакоб. С первого же взгляда в нем можно было признать человека из общества, но втайне снедаемого пагубной страстью, или мелкого рантье, все расходы которого настолько точно определены скудным достатком, что ему приходится целый месяц отказывать себе в самых скромных удовольствиях из-за разбитого окна, порванного костюма или филантропического бедствия — сборов на неимущих. Будь вы тут, вы бы обязательно призадумались, почему улыбка оживляет сейчас это курьезное лицо, которое, казалось бы, должно быть грустным и замкнутым, как и полагается тем, кто вынужден вести повседневную прозаическую борьбу за существование. Но если бы вы заметили, с какой материнской заботливостью старик поддерживал правой рукой какой-то, по всей вероятности ценный, предмет, как прикрывал его обеими левыми фалдами своего двойного фрака, чтоб уберечь от случайного толчка, а особенно если бы вы обратили внимание на хлопотливый вид, который обычно напускают на себя досужие люди, выполняя чье-нибудь поручение, вы бы решили, что он отыскал сокровище по меньшей мере такой же ценности, как болонка маркизы, и теперь с учтивостью человека ампир спешит торжественно преподнести сей дар шестидесятилетней прелестнице, еще не отказавшейся от ежедневного визита своего чичисбея[5]. Только в Париже можно увидеть подобные зрелища, для которых подмостками служат Бульвары, где французы бесплатно разыгрывают драмы на пользу искусству.

По внешнему облику вы едва ли причислили бы этого костлявого старика к парижскому актерскому миру, несмотря даже на своеобразный спенсер, ибо принято считать, что актеры наряду с уличными мальчишками пользуются особой привилегией пробуждать веселость в умах буржуа занятными чудачествами (если мне будет позволено употребить это забавное устаревшее слово, которое опять входит в почет). А между тем наш прохожий получил в свое время большую золотую медаль, был автором первой кантаты, удостоенной академической премии в пору восстановления Римской академии, короче говоря, это был господин Сильвен Понс, сочинитель излюбленных романсов, которые ворковали наши матери, и двух-трех опер, поставленных в 1815—1816 годах, а кроме того, ряда не увидевших света партитур. Теперь, уже на склоне лет, этот почтенный человек занимал должность капельмейстера в одном из театров на Бульварах. Благодаря своей наружности он стал учителем музыки в нескольких пансионах для девиц, и все его доходы сводились к жалованию и плате за частные уроки. Но бегать по частным урокам в его-то возрасте?.. Сколько тайн скрывалось, должно быть, в этом не слишком романтическом положении.

Итак, глядя на последнего приверженца спенсеров, можно было не только изучать моды Империи; его тройной жилет был поучителен и в другом отношении: он бесплатно демонстрировал одну из многочисленных жертв роковой и пагубной системы, именуемой конкурсом, которая все еще господствует во Франции, хотя уже больше ста лет не дает никаких результатов. Такое машинное производство талантов было придумано Пуассоном де Мариньи, братом мадам де Помпадур, назначенным в 1746 году директором Академии изящных искусств. Ну а сколько гениев выросло за сто лет из увенчанных лаврами? Раз, два — и обчелся. Прежде всего никакие административные или академические меры не могут заменить чудодейственный случай, который рождает великих людей. Из всех тайн зарождения это самая недоступная нашему современному анализу, хотя мы и мним его всесильным. Что бы вы сказали, например, о египтянах, по преданию, изобретших печи для выводки цыплят, если бы они, выведя птенцов, не позаботились об их корме? А ведь именно так и практикуется во Франции, где пытаются выводить таланты в теплицах конкурса; но стоит только получить таким механическим путем скульптора, живописца, музыканта, и, кончено, о них забывают, подобно тому как забывает денди к вечеру о цветке, который он воткнул себе в петлицу. И гением-то оказывается Грёз или Ватто, Фелисьен Давид или Панье, Жерико или Декан, Обер или Давид (Анжерский), Эжен Делакруа или Мейсонье, то есть люди, не гонявшиеся за первыми премиями и выросшие не в теплице, а на воле, под лучами невидимого солнца, именуемого дарованием.

Посланный на казенный кошт в Рим, чтобы стать знаменитым музыкантом, Сильвен Понс вывез оттуда вкус к предметам старины и искусства. Он стал великим знатоком шедевров, созданных рукой и гением человека и вошедших за последнее время в обиход под названием «старины». Итак, сей сын Эвтерпы[6] в 1810 году вернулся в Париж неистовым коллекционером с целой грудой приобретенных за годы ученичества в Риме картин, статуэток, рам, резных изделий из слоновой кости и дерева, эмалей, фарфора и прочего, покупка и перевозка которых поглотила добрую половину отцовского наследства. Точно так же распорядился он и состоянием, доставшимся ему от матери, которое истратил во время путешествия по Италии после положенных трех лет пребывания в Риме. Ему захотелось посетить на свободе Венецию, Милан, Флоренцию, Болонью, Неаполь, пожить во всех этих городах в свое удовольствие, предаваясь мечтам и размышленьям с беспечностью художника, который рассчитывает, что его прокормит талант, точно так же как веселые девицы рассчитывают на свои прелести. В течение этого чудесного путешествия Понс был счастлив, как только может быть счастлив человек с нежной, чувствительной душой, который из-за уродливой наружности не смеет надеяться попасть в фавор к дамам, по стереотипному выражению 1809 года, и неизменно находит жизнь ниже созданного себе идеала; но Понс примирился с тем, что его душа не звучит в унисон с окружающим миром. Вероятно, чувство прекрасного, сохранившееся чистым и нетронутым в его сердце, вдохновляло музыканта на замысловатые мелодии, изящные и пленительные, благодаря чему он пользовался известностью с 1810 по 1814 год.

Во Франции всякая слава, основанная на моде, на временной популярности, на мимолетных парижских увлечениях, порождает Понсов. Нет другой страны, где были бы так строги к подлинно великому и так пренебрежительно-терпимы к мелочам. Понса вскоре захлестнули волны немецкой гармонии и россиниевских мелодий, и если в 1824 году нашего музыканта еще любили за приятность и исполняли кое-какие из его последних романсов, то предоставляю вам самим судить, как обстояли его дела в 1831 году! Итак, в 1844 году, к которому относится единственная драма, всколыхнувшая тусклую жизнь Сильвена Понса, он играл уже такую же незначительную роль, как какая-нибудь восьмая нота, да и то в допотопной мелодии. Нотные торговцы забыли даже о его существовании, хотя он и сочинял по сходной цене музыку для театральных пьес, шедших в том театре, где он служил, и в некоторых соседних.

Надо сказать, что он отдавал должное знаменитым музыкантам нашей эпохи; мастерское исполнение прекрасного музыкального произведения трогало его до слез; но поклонение таланту он не доводил до безумия, как гофмановский Крейслер[7], у Понса оно не проявлялось вовне, он наслаждался им втайне, как териакии и курильщики гашиша. Необходимо отметить, что Понс заслуживает глубокого уважения, ибо понимание и восхищение, через посредство которых обыкновенный человек становится равным великому поэту, — редкое явление в Париже, где все мысли похожи на путешественников, проездом остановившихся на постоялом дворе. Тот факт, что наш музыкант был так скоро позабыт, может показаться невероятным, но он сам в простоте душевной признавался, что ему не далась гармония. Он пренебрегал контрапунктом, и современная оркестровка, сделавшая огромный шаг вперед по сравнению с прежней, показалась ему недоступной, хотя, если бы он снова принялся за учение, он, вероятно, удержался бы в рядах современных композиторов. Разумеется, Понс не стал бы Россини, но мог бы сравняться с Герольдом[8]. Впрочем, радости, приносимые коллекционерством, сторицей вознаграждали его за неудавшуюся карьеру, и если бы ему пришлось выбирать между своим собранием редкостей и славой Россини, Понс, как это ни покажется невероятным, предпочел бы дорогой его сердцу музей. Старый музыкант придерживался истины, высказанной Шенаваром, знатоком и собирателем ценных гравюр, который утверждал, будто только тогда получаешь удовольствие от Рейсдаля, Гоббема, Гольбейна, Рафаэля, Мурильо, Грёза, Себастьяна дель Пьомбо, Джорджоне, Альбрехта Дюрера, когда их картины обошлись тебе не дороже пятидесяти франков за штуку; Понс не признавал покупок дороже ста франков, и когда он платил за что-нибудь пятьдесят — значит, настоящая цена вещи была три тысячи. Он не отдал бы трехсот франков даже за шедевр. Конечно, удачные случаи представляются не часто, но он обладал тремя свойствами, обеспечивающими успех: ногами оленя, досугом праздного человека и терпением еврея.

Систематическое коллекционирование в течение сорока лет, сначала в Риме, а затем в Париже, принесло свои плоды. Возвратясь из Рима, Понс приобретал ежегодно тысячи на две франков и теперь ревниво охранял от посторонних взоров собрание разнообразных шедевров, каталог которых доходил до баснословного номера 1907. С 1811 по 1816 год, рыская по Парижу, Понс платил не более десяти франков за вещь, которая теперь стоила от тысячи до тысячи двухсот. У него были полотна, отобранные из тех сорока пяти тысяч картин, которые ежегодно выставляются на продажу в Париже; севрский мягкий фарфор, которым торговали овернцы — подручные скупщиков крупных имений, привозившие в Париж на своих тележках чудесные французские изделия времен мадам де Помпадур. Словом, он собрал много вещей, уцелевших от XVII и XVIII веков, ценя умных и талантливых представителей французской школы живописи, вроде Лепотра, Лавалле-Пуссена и других крупных, но мало популярных мастеров, творцов стилей Людовика XV и Людовика XVI; за счет их произведений живут в наши дни многие художники, которые притязают на оригинальность и, целыми днями изучая сокровища Музея эстампов, чтоб придумать что-то новое, ограничиваются искусными подражаниями. Многие вещи Понс приобрел путем удачных обменов, особенно любезных сердцу коллекционера! Удовольствие от покупки случайных редкостных вещиц не сравнится с удовольствием от их обмена. Он первый начал собирать табакерки и миниатюры. Понс, не известный в мире антикваров, так как он не посещал распродаж и не ходил по знаменитым торговцам древностями, не знал рыночной цены своих сокровищ.

Покойный Дюсоммерар пытался завести знакомство с музыкантом; но королю антикваров так до самой смерти и не удалось проникнуть в музей Понса, единственный музей, который мог бы выдержать сравнение с знаменитым собранием Соважо. Между Понсом и г-ном Соважо существовало некоторое сходство. Г-н Соважо, тоже музыкант и тоже не очень состоятельный, тем же способом, что и Понс, пополнял свою коллекцию, так же, как и он, страстно любил искусство и ненавидел прославленных богачей, которые собирают шедевры, а затем составляют конкуренцию торговцам. Понс, так же как и г-н Соважо, его соперник, противник и конкурент во всем, что касалось произведений искусства, с ненасытной жадностью собирал редкостные изделия прославленных мастеров, любил их с той же страстью, с какой обожают красивых любовниц; распродажи с молотка в аукционных залах на улице де Женер он воспринимал как святотатство, оскорбительное для антикварного дела. Понс собирал свои коллекции, чтобы постоянно на них радоваться, ибо возвышенные души, созданные для наслаждения великими творениями, подобны истинным любовникам, обладающим бесценным даром: сегодня они испытывают тот же восторг, что и вчера, им неведомо пресыщение, а произведения искусства, к счастью, сохраняют вечную молодость. И надо думать, что предмет, который Понс так бережно охранял от толчков, был одним из тех приобретений, которые берут в руки с любовью, вполне понятной вам, любители старины!

Судя по первым штрихам этого биографического очерка, всякий скажет: «При всем своем уродстве Понс самый счастливый человек на земле!» И правда, нет такой неприятности, нет такого огорчения, которых не излечила бы припарка, врачующая душу, — целительная страсть! Если вы уже не можете пить из чаши, которую во все времена называли чашей наслаждения, пристраститесь к коллекционированию, все равно чего (ведь существовали же коллекционеры объявлений), и вы вновь обретете золотой слиток счастья, правда, разменянный на мелкую монету. Так яростно предаваться страсти — это все равно что мысленно вкушать наслаждение! И все же не завидуйте чудаку Понсу, ваша зависть, как и все подобные чувства, была бы основана на ложной предпосылке.

Этот старик с нежной душой, пребывавший в непрестанном восторге перед величием человеческого труда, вступающего в благородное единоборство с труженицей-природой, был рабом того из семи смертных грехов, к которому господь бог относится, вероятно, всего снисходительней: Понс был чревоугодником. Из-за скудного достатка и пристрастия к коллекционированию ему приходилось соблюдать строгую умеренность в пище, с чем никак не мог примириться такой тонкий гурман, и наш холостяк, не долго думая, рассудил, что можно каждый день обедать в гостях. Во времена Империи знаменитости пользовались бóльшим почетом, чем в наши дни, возможно, потому, что знаменитостей тогда было мало и политические их притязания были весьма скромны. Так немного требовалось тогда, чтобы прослыть поэтом, писателем, музыкантом! Понс, в котором видели будущего соперника Николо, Паэра и Бертона[9], получал тогда столько приглашений, что ему приходилось записывать их в памятную книжку, как адвокатам свои процессы. Правда, в благодарность он, как и полагается артисту, посвящал романсы всем своим амфитрионам[10], играл у них на фортепьянах, преподносил ложи в театр Фэйдо, для которого он работал, устраивал у своих родственников домашние концерты, импровизированные балы, где иногда даже сам брался за смычок. В то время первые красавцы Франции рубились на поле брани с первыми красавцами Коалиции[11], и потому уродство Понса окрестили оригинальностью согласно закону, провозглашенному Мольером в знаменитых куплетах Элианты[12]. Случалось даже, что после какой-нибудь услуги, оказанной одной из прелестниц, она дарила его эпитетом «очаровательный», но на этом слове и кончалось его счастье.

За время, продолжавшееся около шести лет, с 1810 по 1816 год, Понс, себе на горе, пристрастился к вкусным обедам, к ранним овощам, к тонким винам, к изысканному десерту, кофе, ликерам — словом, он привык, чтоб его угощали па славу, как угощали в эпоху Империи, когда многие частные дома старались не отстать в роскоши от королей, королев и принцев, наводнявших тогда Париж. В ту пору было модно играть в королей, как теперь модно играть в парламент, создавая бесчисленные общества с председателями, вице-председателями и секретарями — общества льноводства, виноделия, шелководства, земледелия, промышленности и пр. Дошло даже до того, что стали отыскивать общественные язвы, только бы иметь возможность учредить общество целителей сих язв. Прошедший школу Империи желудок приобретает великие познания в кулинарной науке и, воздействуя на человека морально, развращает его. Чревоугодие, проникшее в каждую щелочку нашей души, заявляет свои права, оно пробивает брешь в твердыне воли и чести и любой ценой домогается удовлетворения. Никто еще не описывал требований чрева, они ускользают от критики писателей, потому что без еды никто не проживет, но даже и представить себе нельзя, скольких людей разорил стол. В этом отношении стол в Париже соперничает с куртизанками. Впрочем, стол и куртизанки связаны между собой, как статьи прихода со статьями расхода.

Постепенно Понс, талант которого шел на убыль, из желанного гостя превратился в прихлебателя, но он уже не мог отказаться от пышных обедов и перейти к спартанской еде в кухмистерских. Увы, он испугался, когда понял, ценой каких лишений придется ему заплатить за свою независимость, и почувствовал, что способен на любую подлость, лишь бы не отказываться от сладкой жизни, лакомиться ранними овощами, смаковать (словечко, хотя и простонародное, но выразительное) тонкости поварского искусства. Понс вел себя как птичка: наклюется зерен, набьет полный зоб и упорхнет, прощебетав вместо благодарности песенку; ему даже доставляло известное удовольствие вкусно кушать на чужой счет, благо хозяева требовали с него только... да, по совести говоря, ничего не требовали. Как многим холостякам, ему опротивел свой собственный угол, полюбились чужие гостиные, где он привык к пустым любезностям и заученным ужимкам, которыми в свете заменяют подлинные чувства, он расплачивался за все комплиментами, а что касается людей, Понс не был любознателен и удовлетворялся этикеткой, не разглядывая товара.

Так он, более или менее сносно, просуществовал еще десять лет. Но что это были за годы! Словно дождливая осень. Все это время Понс кормился на даровщинку за чужим столом, стараясь, чем мог, угодить хозяевам. Вступив на роковую стезю, он оказывал кучу всяких услуг, не раз заменял лакея или привратника. Часто ему поручали те или иные покупки и отряжали из одной семьи в другую в качестве честного и бесхитростного соглядатая; но никто не ценил его хлопот и заискиваний.

— Понс холостяк, ему некуда девать время, для него одно удовольствие потрудиться для нас... Да и что ему делать? — говорили все.

Вскоре от него повеяло тем холодом, который распространяет вокруг себя старость; от леденящего ветра остывают чувства окружающих, температура человеческих симпатий резко падает, особенно если старик некрасив и беден. Такой старик — трижды старик! Итак, наступила зимняя пора жизни, а с ней красный нос, бледные щеки, озябшие пальцы!

За годы с 1836 по 1843 Понс редко получал приглашения. Старого прихлебателя не только не встречали как гостя, им тяготились как обременительным налогом. Ему уже не были признательны даже за подлинные услуги. В тех знакомых домах, куда он еще хаживал, хозяева пренебрежительно относились к искусству, преклонялись перед успехом, ценя лишь то, что сами приобрели после 1830 года: богатство или завидное положение. И Понса, неумевшего ни умом, ни обхождением внушить тот почтительный трепет, который буржуа испытывают перед умом или талантом, перестали замечать, хотя и не презирали. Как все застенчивые люди, он молчал, несмотря на то что испытывал большие страдания. Постепенно он привык подавлять свои чувства, таить их в святая святых своего сердца. Люди поверхностные называют это эгоизмом. Между человеком замкнутым и эгоистом сходство столь велико, что человека с чувствительным сердцем часто порицают в угоду злословию, особенно в парижском обществе, где не любят задумываться, где все быстротечно, словно поток, где все преходяще, словно кабинет министров!

Итак, Понс задним числом был осужден как эгоист, ибо свет в конце концов всегда осуждает тех, кого считает виновным. Но понимают ли эти судьи, как незаслуженная немилость угнетает людей застенчивых? Кто опишет муки застенчивости? Таким положением, день ото дня ухудшавшимся, объясняется грустный вид бедного музыканта, которому ежедневно приходилось поступаться своим достоинством. Но унижения, на которые всегда приходится идти ради страсти, это те же путы: чем больше унижаешься, тем более привязываешься к своей страсти; все жертвы, приносимые ради нее, превращаются как бы в некое умозрительное сокровище, и ценность его, пусть отрицательная, представляется его обладателю неисчислимой. Понс молча сносил вызывающе-покровительственные взгляды надутого спесью глупого буржуа, а сам меж тем потягивал портвейн или обсасывал крылышко перепелки, смакуя его как месть, ибо думал: «Что там ни говори, а я не внакладе!»

Однако в глазах поборника справедливости в данном случае нашлись бы смягчающие обстоятельства. Действительно, всякому необходимо иметь какое-то удовлетворение в жизни. Человек, лишенный страстей, совершенный праведник — явление противоестественное, это уже не человек, а полуангел, у которого вот-вот вырастут крылья. Согласно католической мифологии ангелам полагается только голова. В жизни праведник — это наводящий тоску Грандиссон[13], для которого даже служительница Венеры существо бесполое. Понс ни разу не был осчастливлен улыбкой женщины, если не считать случайных и весьма примитивных приключений во время путешествия по Италии, да и там его успехи можно объяснить только климатом. Многие мужчины осуждены на такую же печальную участь. Понс был уродлив от рождения. Отец с матерью родили его на старости лет, и такое запоздалое появление на свет божий отразилось на цвете его лица — мертвенно-бледном, как у тех эмбрионов-уродцев, что заспиртованы с научными целями. Мечтательный и робкий, одаренный поэтической душой художника, Понс волей-неволей приспособился к своей наружности и отказался от надежды на любовь. Итак, он остался холостяком не столько по собственному желанию, сколько в силу необходимости. Чревоугодие — грех добродетельных монахов — раскрыло ему свои объятия, и он предался чревоугодию с той же страстью, с какой восхищался произведениями искусства и обожал музыку. Вкусный стол и редкие безделушки заменили ему женщину; музыка была для него профессией, а где вы найдете человека, который бы любил свою профессию, раз он занимается ею, чтобы не умереть с голоду. С течением времени в профессии, как и в браке, начинаешь чувствовать только ее тяготы.

Брийя-Саварен имел явное намерение оправдать пристрастие к вкусовым ощущениям; но, пожалуй, он все же недостаточно полно описал непосредственное удовольствие от еды. При пищеварении, на которое уходят физические силы, в организме происходит некая борьба, для чревоугодников равносильная наивысшему любовному наслаждению. Они чувствуют такой прилив жизненных сил, что деятельность мозга прекращается, уступая поле действия другому органу, помещающемуся под диафрагмой, и именно вследствие дремотного состояния всех прочих человеческих способностей наступает некое опьянение. Удавы, проглотившие быка, пребывают в столь полном опьянении, что их легко убить. Человек старше сорока лет вряд ли захочет работать после обеда. И надо сказать, что великие люди всегда были воздержанны на еду. Больные, поправляющиеся после тяжелого недуга и соблюдающие строгую диету, не раз могли заметить, какое гастрическое опьянение вызывает даже куриное крылышко. Добродетельный Понс, которому были знакомы только желудочные удовольствия, постоянно находился в положении такого выздоравливающего. Он стремился получить от вкусного стола все приятные ощущения, какие только возможны, и до сих пор это ему удавалось. Расстаться с давнишней привычкой так трудно! Самоубийц не раз останавливало на пороге смерти воспоминание о кофейне, где они привыкли по вечерам играть в домино.

В 1835 году счастливый случай вознаградил Понса за равнодушие прекрасного пола, — выражаясь фигурально, он обзавелся опорой на старости лет. Этот старик от рождения обрел в дружбе поддержку на всю жизнь, он заключил тот союз, который ничем не мог оскорбить общество, он соединил свою судьбу с мужчиной, со стариком, с таким же музыкантом, как и сам. Если бы Лафонтен не написал уже своей божественной басни, наш очерк назывался бы «Два друга». Но ведь это равносильно литературной краже, профанации, на которую не решится ни один настоящий писатель. Шедевру нашего баснописца, в который он вложил и признания сердца, и свои заветные мечты, принадлежит вечное и неотъемлемое право на это заглавие. Страница, наверху которой поэт начертал слова «Два друга», — священная собственность, место паломничества всей вселенной до тех пор, пока существует книгопечатание, храм, к которому с трепетом будет приближаться каждое новое поколение.

Друг Понса был преподавателем музыки. И в жизни, и в душевных свойствах у обоих было много общего, и Понс жалел, что узнал его слишком поздно, ибо их знакомство, завязавшееся в день раздачи наград в одном пансионе для девиц, началось только с 1834 года. Вряд ли когда-либо еще две столь же родственные души встретились в человеческом океане, получившем свое начало, хоть на то и не было божьей воли, в земном раю. Прошло немного времени, и оба музыканта уже не могли жить друг без друга. Они делились своими самыми заветными мыслями, и через неделю стали неразлучны, как родные братья. Словом, Шмуке не верил, что Понс может существовать отдельно от него, а Понс не допускал мысли, что Шмуке и он не единое целое. Сказанного достаточно для характеристики обоих друзей, но не всех удовлетворит краткое обобщение. Для маловеров требуется некоторая иллюстрация.

Наш пианист, как и все пианисты, был немцем; он был немцем, как великий Лист и великий Мендельсон, немцем, как Штейбель, немцем, как Моцарт и Дуссек, немцем, как Мейер, Дельгер, немцем, как Тальберг, как Дрешок, Гиллер, Леопольд Майер, как Краммер, Циммерман и Калькбреннер, как Герц, Вец, Kapp, Вольф, Пиксис, Клара Вик и вообще все немцы. Однако при незаурядном таланте композитора он мог быть только исполнителем, настолько несвойственно было его натуре дерзание, необходимое для одаренного человека, чтоб сказать свое слово в музыке. У большинства немцев наивность не продолжается вечно, с летами она исчезает; в известном возрасте им приходится черпать ее, подобно воде из ручья, из источника собственной молодости, а затем, успокоив подозрительность окружающих, обильно поливать ею почву, на которой вызревает их успех, все равно в какой области — в науке, искусстве или финансах. Во Франции некоторые хитрецы заменяют эту немецкую наивность простотой парижского бакалейщика. Но Шмуке сохранил в неприкосновенности детскую наивность, так же как Понс, сам того не подозревая, свято сохранил во всем своем облике стиль эпохи Империи. Шмуке, этот истый немец с возвышенной душой, был одновременно и исполнителем и слушателем. Он играл для собственного удовольствия. В Париже он жил, как соловей в лесу; этот единственный в своем роде оригинал уже двадцать лет сам упивался своим пением, пока не встретил Понса, в котором нашел свое второе я (см. «Дочь Евы»).

У Понса и Шмуке одинаково и в сердце и в характере было много сентиментальной ребячливости, что вообще свойственно немцам. Немцы страстно любят цветы, немцы до того обожают самые простые эффекты, что ставят в садах большие шары, дабы любоваться в миниатюре тем пейзажем, который расстилается у них перед глазами в натуральную величину; немцы чувствуют такую склонность к философическим изысканиям, что немецкий ученый в поисках истины готов исходить всю землю и не замечает, что эта самая истина улыбается ему, сидя на краю колодца у него же во дворе, заросшем кустами жасмина; немцы испытывают вечную потребность одухотворять все сущее вплоть до мелочей, и это порождает туманные произведения Жан Поль Рихтера, печатные бредни Гофмана и целые ограды из фолиантов вокруг самого простого вопроса, который немцы углубляли до тех пор, пока он не стал глубок, как пропасть, а если заглянешь, — на дне такой пропасти окажется все тот же немец и ничего больше. Оба друга были католиками, они вместе ходили к церковным службам, соблюдали обряды, а на исповеди им, как детям, не в чем было каяться. Они твердо верили, что музыка, этот язык небес, для мыслей и чувств то же, что чувства и мысли для слова, и вели нескончаемые разговоры на эту тему, отвечая друг другу потоками музыки, чтобы по примеру влюбленных доказать себе самим то, в чем они и так убеждены. Шмуке был в той же мере рассеян, в какой Понс — внимателен. Понс был коллекционером, а Шмуке — мечтателем. Один спасал от уничтожения прекрасные проявления материального мира, другой созерцал прекрасные проявления мира идеального. Понс высматривал и покупал фарфоровые чашки, а Шмуке тем временем сморкался и, размышляя о мелодиях Россини, Беллини, Бетховена или Моцарта, старался найти чувства, которые послужили истоком той или иной музыкальной фразы или ее вариации. Немцу Шмуке мешала быть бережливым его рассеянность; Понс стал мотом под влиянием страсти, а в общем к концу года они приходили к одинаковым результатам: 31 декабря и у того и у другого кошелек был пуст.

Не будь у Понса такого друга, он, пожалуй, не выдержал бы столь грустного существования; но теперь, когда ему было с кем поделиться горем, жизнь казалась ему вполне сносной. В первый раз услышав сетования Понса, простодушный немец дал ему добрый совет кушать по его примеру дома хлеб с сыром и не гоняться за обедами, раз за них приходится платить столь дорогой ценой. Увы! Понс не посмел признаться Шмуке, что желудок и сердце у него не в ладах, что желудок не считается со страданиями сердца и что вкусный обед для Понса та же услада, что для светского волокиты любовные утехи. Шмуке был настоящим немцем и потому не отличался сообразительностью, свойственной французам, но со временем он все же понял Понса и с этой минуты еще больше привязался к нему. Ничто так не укрепляет дружбы, как сознание, что твой друг слабее тебя. Даже ангел не упрекнул бы Шмуке, если бы увидел, как добряк немец потирал от удовольствия руки, постигнув, сколь глубокие корни пустило в душе Понса чревоугодие. Действительно, на следующий же день Шмуке прибавил к завтраку разные лакомые блюда, за которыми сходил сам, и теперь он каждый день старался побаловать еще чем-нибудь своего друга, ибо, с тех пор как они поселились вместе, они всегда завтракали дома вдвоем.

Только тот, кто не знает Парижа, может подумать, что друзей не коснулась насмешка парижан, никого и ничего не щадящих. Шмуке и Понс, решив делить пополам и достатки и нищету, пришли к выводу, что в целях экономии надо поселиться вместе, и теперь они платили поровну за не поровну разделенную квартиру в тихом доме на тихой Нормандской улице в квартале Марэ. Они часто гуляли вместе все по одним и тем же бульварам, и досужие соседи прозвали их щелкунчиками. Это прозвище говорит само за себя и избавляет нас от необходимости давать портрет Шмуке, который по сравнению с Понсом был так же хорош собой, как кормилица Ниобеи на знаменитой ватиканской статуе по сравнению с Венерой Медицейской.

Мадам Сибо, привратница дома, где проживали наши щелкунчики, ведала всем их хозяйством. Но она играет такую видную роль в драме, которой закончилось существование обоих друзей, что лучше будет отложить описание ее наружности до момента появления мадам Сибо на сцену.

В сорок седьмом году XIX столетия, вероятно, вследствие поразительного развития финансов, вызванного появлением железных дорог, девяносто девяти читателям из ста покажется неправдоподобным то, что еще остается сказать для характеристики обоих друзей. Это пустяк, и в то же время это очень важный пустяк. Надо, чтоб читатели поняли чрезмерную душевную чувствительность обоих друзей. Позаимствуем сравнение из той же железнодорожной сферы, чтобы хоть таким образом возместить деньги, которые берут с нас. Под колесами современных быстроходных поездов дробятся на рельсах мельчайшие песчинки, но пусть такие невидимые для глаза песчинки попадут пассажиру в почки, и он почувствует ужасные боли, как при крайне мучительной болезни, известной под названием камни в почках; эта болезнь смертельна. Так вот для нашего общества, со скоростью локомотива несущегося по своему железному пути, многое — только невидимые, неощутимые песчинки; а у обоих музыкантов, в чьи души то и дело по всякому поводу попадали эти песчинки, они вызывали такую же боль в сердце, какую камни вызывают в почках. Оба друга были очень отзывчивы на страдания ближних, и оба мучились от сознания собственной беспомощности; в отношении себя лично они были болезненно восприимчивы, отличались чувствительностью мимозы. Ничто не ожесточило их нежные, младенчески-чистые души — ни старость, ни непрестанно разыгрывающиеся в Париже драмы. Чем дольше они жили, тем острее становилась их душевная боль. Увы! такова участь целомудренных натур, безмятежных мыслителей и истинных поэтов, никогда не впадавших в крайности.

Поселившись вместе, старики дружно, как парижские извозчичьи лошади, впряглись в каждодневную лямку, примерно одинаковую у обоих. Они вставали около семи утра и летом и зимою, завтракали и шли в пансионы на уроки, где, в случае надобности, заменяли друг друга. К двенадцати часам дня Понс уходил в театр, если у него была репетиция, а все свободное время бродил по городу. Вечером друзья встречались в театре, куда Понс пристроил и Шмуке. Произошло это так.

Незадолго до того, как Понс повстречался с Шмуке, он, без всяких домогательств со своей стороны, получил по милости графа Попино, в ту пору министра, палочку капельмейстера — сей маршальский жезл безвестных композиторов. Попино — буржуа, герой Июльской революции, выговорил эту должность для старого музыканта, устроив привилегию на театральную антрепризу одному из тех своих однокашников, при встрече с которыми выскочки обычно краснеют, когда, проезжая по улицам Парижа в собственном экипаже, встретят кого-либо из друзей молодости, обтрепанного, в порыжелом сюртучишке, шагающего пешком с таким независимым видом, будто он вовсе не интересуется преходящими благами, ибо слишком занят высокими материями. Этот друг, бывший коммивояжер по фамилии Годиссар, в свое время весьма способствовал процветанию крупного торгового дома Попино. Попино, сделавшись графом и пэром Франции, после того как он дважды занимал пост министра, не отрекся от прославленного Годиссара. Больше того, он пожелал помочь коммивояжеру обновить свой гардероб и наполнить кошелек, ибо сердце бывшего москательщика не очерствело, несмотря на занятие политикой и суетную жизнь при дворе короля-гражданина[14]. Годиссар, по-прежнему страстный обожатель женщин, попросил привилегию на антрепризу одного театра, дела которого шли тогда из рук вон плохо, и министр, исполнив его просьбу, позаботился порекомендовать его театр кое-каким богатым старичкам, любителям прекрасного пола, дабы объединить пожилых волокит, неравнодушных к прелестям танцовщиц, в мощное коммандитное товарищество[15]. Понс, прихлебатель за столом Попино, явился бесплатным приложением к выданной Годиссару привилегии. В 1834 году труппа Годиссара, дела которой поправились под его началом, возымела благородное намерение создать на бульваре народный оперный театр. Для балетов и феерий нужен был приличный капельмейстер, не лишенный дарования композитора. Дела антрепренера, предшественника Годиссара, шли так плохо, что держать специально человека для переписки партитур ему было не по карману. И Понс пристроил в театр своего приятеля Шмуке на должность нотного библиотекаря, должность незаметную, но требующую солидного музыкального образования. Шмуке по совету Понса договорился с библиотекарем Комической оперы и таким образом избавился от чисто технических хлопот. Содружество Шмуке и Понса дало замечательные результаты. Шмуке, как и все немцы, был очень силен по части гармонии и взял на себя инструментовку партитур, а Понс сочинял вокальные партии. И знатоки, восторгаясь свежей музыкой к двум-трем полюбившимся зрителям пьесам, толковали о победах прогресса и совсем не интересовались авторами. Понс и Шмуке исчезли за своей славой, — так иногда случается, что человек тонет в собственной ванне. В Париже, особенно после 1830 года, нельзя сделать карьеру, не растолкав quibuscumque viis[16], и очень решительно, яростную толпу конкурентов. Для этого надо иметь весьма сильные локти, а обоим друзьям в сердце попало слишком много песчинок, и они заболели тем недугом, который препятствует честолюбивым замыслам.

Обычно Понс шел в театр только к восьми часам, как раз в это время начинались спектакли, любимые публикой, и властная палочка капельмейстера требовалась и для исполнения увертюры, и для музыкального сопровождения. Подобные льготы допускаются во многих третьеразрядных театрах, и Понс пользовался данной ему льготой без угрызений совести, тем более что проявлял в своих отношениях с дирекцией чрезвычайное бескорыстие. Кроме того, когда нужно было, Шмуке заменял Понса. Постепенно положение Шмуке в оркестре упрочилось. Прославленный Годиссар понял, хоть и молчал об этом, как ценен и полезен помощник Понса. В оркестр потребовалось ввести фортепьяно, как в больших театрах. Фортепьяно, на котором, не прося прибавки к жалованью, вызвался играть Шмуке, было поставлено около пульта капельмейстера, и сверхштатный доброволец занял свое место. Узнав добряка немца, скромного и непритязательного, музыканты охотно приняли его в свою семью. За весьма умеренное вознаграждение дирекция поручила Шмуке все инструменты, которые не представлены в оркестре театров на Бульварах, но часто бывают очень нужны, как то: фортепьяно, виола д'амур, английский рожок, виолончель, арфа, кастаньеты, колокольчики и изобретения Сакса[17]. Немцы, правда, не умеют играть на грозных инструментах свободы, зато обладают прекрасным даром играть на каком угодно музыкальном инструменте.

Любимые всем театром старички музыканты, как философы, закрывали глаза на неприятности, неизбежные в труппе, где, кроме актеров и актрис, имеется еще и кордебалет; такое ужасное сочетание, придуманное, чтоб поднять сборы, создано специально для мучительства директоров, авторов и музыкантов. Добрый и деликатный Понс заслужил общее расположение тем, что уважал других и сам держался с достоинством. Впрочем, даже самые закоренелые злодеи преклоняются перед кристально чистой жизнью и безупречной честностью. В Париже подлинная добродетель ценится так же высоко, как огромный брильянт или редкая достопримечательность. Ни одна танцовщица, как бы она ни была дерзка на язык, ни один актер или автор не позволили бы себе подшутить над Понсом или его другом, позлословить на их счет. Понс иногда появлялся в фойе; но Шмуке знал только подземный ход, который вел с улицы в оркестр. В те вечера, когда добродушный старичок немец был занят в спектакле, он робко осматривал во время антрактов зрительный зал и расспрашивал первую флейту — молодого немца, уроженца Страсбурга, семья которого жила раньше в Келе, — об эксцентричных особах, почти всегда украшавших литерные ложи. Понемногу Шмуке, обучать которого жизненному опыту выпало на долю первой флейте, при всей своей детской наивности перестал удивляться сказочной жизни лореток, возможности заключения браков в тринадцатом округе, мотовству первых сюжетов[18] и темным делишкам капельдинера. Самые невинные пороки представлялись добродетельному немцу верхом разврата, достойным Вавилона, он только слушал и улыбался, словно перед ним проходили причудливые китайские тени. Люди искушенные поймут, что Понса и Шмуке (пользуясь модным словечком) эксплуатировали. Но хотя они и потеряли материально, зато приобрели общее уважение и любовь.

После представления балета, успех которого положил начало быстрому росту благосостояния труппы Годиссара, директоры послали Понсу серебряную группу, приписываемую Бенвенуто Челлини. Непомерно высокая цена группы — подумайте только: тысяча двести франков! — вызвала разговоры в фойе. Честный старик не хотел принимать подарок. Годиссару с трудом удалось его уговорить.

— Ах, как жаль, что не найти актеров той же пробы! — сказал Годиссар своему компаньону.

Только одно вносило расстройство в совместную жизнь Понса и Шмуке, с виду такую спокойную, — порок, ради которого Понс шел на жертвы, неудержимое влечение к званым обедам, и если Шмуке бывал дома, когда Понс собирался в гости, добряк немец всякий раз горько сетовал на это роковое пристрастие.

Добро би это ему ширу прибавиль! — повторял он не раз.

И Шмуке раздумывал, как бы излечить друга от унижающего его порока, ибо подлинные друзья обладают душевной чуткостью, столь же тонкой, как нюх собаки; они чуют огорчения близкого человека, угадывают его причины, тревожатся.

Понс, носивший на мизинце правой руки кольцо с брильянтом, следуя моде, принятой эпохой Империи, а теперь казавшейся смешной, был истым дамским угодником и истым французом и не отличался той божественной ясностью души, которая скрашивала ужасающее безобразие Шмуке. По грустному выражению лица Понса немец угадал, что роль прихлебателя делается с каждым днем все труднее и все больше тяготит его друга. Действительно, к октябрю 1844 года число домов, где обедал Понс, сильно поубавилось. Бедняга капельмейстер, которому волей-неволей приходилось ограничиваться родственниками, очень расширил, как мы сейчас увидим, значение слова «родственники».

Бывший медалист приходился троюродным братом первой жене г-на Камюзо, богатого торговца шелком с улицы Бурдонне, — некоей девице Понс, единственной наследнице одного из знаменитых «Братьев Понс», придворных золотошвеев, в деле которых, учрежденном до революции 1789 года, отец и мать нашего музыканта состояли пайщиками. Эта фирма была продана в 1815 году г-ну Риве отцом первой жены г-на Камюзо. Г-н Камюзо уже десять лет как отошел от дел, в 1844 году он был членом генерального совета мануфактур, депутатом и пр. и пр. Понс, к которому в семье Камюзо благоволили, стал почитать себя в родстве с детьми торговца шелком от второго брака, хотя не был им не только родственником, но даже и свойственником.

Вторая жена Камюзо была урожденной Кардо, и на этом основании Понс в качестве родственника семейства Камюзо проник в семью Кардо и во все ее многочисленные ответвления, вместе составлявшие второй крупный буржуазный род, выросший благодаря бракам в целый клан, не менее могущественный, чем клан Камюзо. Брат второй г-жи Камюзо, нотариус Кардо, женился на девице Шифревиль. Шифревили, признанные короли химической промышленности, давно уже породнились с крупными москательщиками, первое место среди которых в течение долгого времени занимал г-н Ансельм Попино, после Июльской революции, как известно, ставший одним из ярых сторонников ультрадинастической политики. И Понс следом за Камюзо и Кардо пробрался к Шифревилям, а оттуда к Попино, на правах родственника родственников.

Из этого несложного обзора последних родственных отношений старичка музыканта уже видно, что в 1844 году он мог бывать запросто: во-первых, у графа Попино, пэра Франции, бывшего министра земледелия и торговли; во-вторых, у г-на Кардо, бывшего нотариуса, мэра и депутата от одного из парижских округов; в-третьих, у старшего г-на Камюзо, депутата, члена парижского муниципалитета и генерального совета мануфактур, тоже метившего в пэры; в-четвертых, у г-на Камюзо де Марвиля, сына от первого брака, и следовательно, единственного настоящего родственника Понса, собственно говоря, его троюродного племянника.

Этот Камюзо, присоединивший к своей фамилии название поместья, и, в отличие от отца и брата от второго брака, именовавший себя Камюзо де Марвиль, был в 1844 году председателем судебной палаты в Париже.

Бывший нотариус Кардо выдал дочь за своего преемника, по фамилии Бертье, и за Понсом, доставшимся Бертье в приданое вместе с конторой, и здесь было утверждено право на обед, как он говорил, нотариальным порядком.

Вот те светила буржуазного небосвода, к которым в родственники напросился Понс, с такими мучениями отстаивавший свое место за их столом.

Из десятка домов тот, где Понса, казалось бы, должны были принимать всего радушнее, дом председателя суда Камюзо доставлял ему больше всего хлопот. Увы! супруга председателя, дочь покойного господина Тириона, придверника королей Людовика XVIII и Карла X, не жаловала троюродного брата своего мужа. Понс только зря тратил время, стараясь умилостивить свою грозную родствснннцу, ибо сколько он ни трудился, давая безвозмездно уроки музыки дочери Камюзо, сделать из этой рыжеватой девицы музыкантшу ему так и не удалось.

Итак, Понс, бережно прикрывавший полой некий ценный предмет, направлялся сейчас к своему родственнику, председателю суда, входя в дом к которому каждый раз чувствовал себя так, будто попал в Тюильри, ибо торжественные зеленые портьеры, коричневая обивка стен, плюшевые ковры и массивная мебель подавляли его воображение своей суровой, чисто судейской строгостью. Странное дело! Он чувствовал себя очень хорошо в доме у Попино, на улице Басе-дю-Рампар, вероятно, потому, что там было много произведений искусства; бывший министр, с тех пор как стал заниматься политикой, пристрастился к коллекционированию красивых вещей, должно быть, в пику политике, которая втайне коллекционирует самые некрасивые дела.

Председатель суда де Марвиль жил на Ганноверской улице, в доме, купленном десять лет тому назад председательшей после смерти ее родителей, почтенных супругов Тирион, от которых она унаследовала скопленный ими капитал в сто пятьдесят тысяч франков. Этот дом, достаточно мрачный с улицы, ибо фасад его выходил на север, глядел на юг со стороны двора, позади которого был довольно красивый сад. Судья с семьей занимал весь бельэтаж, в котором в царствование Людовика XV жил один из самых крупных откупщиков того времени. Верхний этаж снимала богатая старуха, и на всем особняке лежал отпечаток спокойствия и добропорядочности, подобающих судейскому сословию. На личные сбережения за двадцать лет и на материнское наследство председатель суда приобрел остатки великолепного поместья Марвилей — замок, роскошное здание, какие еще встречаются в Нормандии, и хорошую ферму, дававшую двенадцать тысяч франков дохода. Замок стоял в парке, занимавшем сто гектаров. Эта по нашему времени царская роскошь обходилась председателю суда не меньше чем в тысячу экю, таким образом, поместье приносило всего девять тысяч франков чистой, как принято говорить, прибыли. Эти девять тысяч и жалованье составляли капитал, дававший примерно двадцать тысяч доходу, чего, казалось, было бы достаточно, особенно ввиду того что г-ну Камюзо предстояло унаследовать половину отцовского состояния, ибо он был единственным сыном от первого брака; но жизнь в Париже и занимаемое положение требовали больших расходов, и супруги де Марвиль тратили почти полностью все, что имели. До 1834 года они были стеснены в средствах.

Из данного подсчета ясно, почему мадмуазель де Марвиль засиделась в девицах до двадцати трех лет, хотя за ней и давали сто тысяч франков, да еще приманивали женихов видами на наследство, о котором упоминалось часто и с большим искусством, но безрезультатно. Пять лет подряд кузен Понс выслушивал жалобы председательши, огорчавшейся, что все товарищи прокурора успели пережениться, все новые судьи успели обзавестись детьми, а она напрасно старалась очаровать видами на будущее девицы де Марвиль молодого виконта Попино, старшего сына москательного короля; если послушать завистников из Ломбардского квартала, так Июльскую революцию только ради того и сделали, чтоб жилось хорошо этому самому москательщику, да еще младшей ветви Бурбонов[19].

Дойдя до улицы Шуазель и уже собираясь свернуть на Ганноверскую, Понс ощутил необъяснимое волнение, которое часто охватывает людей с чистой душой и вызывает у них то же мучительное чувство, какое испытывают отъявленные мошенники при виде полицейского, — дело в том, что Понс не знал, какой прием окажет ему супруга председателя. Эта песчинка постоянно бередила ему душу, и острые края ее не только не сглаживались, а, напротив, становились все острее, чему не мало способствовали обитатели особняка де Марвилей. Действительно, в семье Камюзо совсем не считались с кузеном Понсом, можно сказать, ни в грош не ставили, что отлично понимала прислуга, которая, правда, не дерзила открыто, но смотрела на него вроде как на разновидность нищего.

Главным врагом Понса была некая Мадлена Виве, сухая как жердь, старая дева, камеристка г-жи де Марвиль и ее дочери. Эта самая Мадлена, несмотря на красное прыщавое лицо, а может быть, как раз потому, что была прыщавой, да еще длинной, как ехидна, вбила себе в голову стать мадам Понс. Мадлена тщетно пыталась соблазнить старого холостяка скопленными ею двадцатью тысячами франков. Понс отказался от такого слишком ехидного счастья. И теперь эта Дидона[20] в образе горничной, мечтавшая породниться со своими хозяевами, всячески пакостила бедному музыканту. Заслышав его шаги на лестнице, она говорила, стараясь, чтоб он ее услышал: «А, блюдолиз, опять пожаловал!» Когда лакея почему-либо не было и за столом подавала она, Мадлена наливала своей жертве побольше воды и поменьше вина, да еще наподняла стакан вровень с краями, а потом злорадствовала, глядя, как Понс, стараясь не пролить ни капли, подносил ко рту полный доверху стакан. Она обносила его блюдом и подавала ему только после того, как ей напоминала хозяйка (и каким тоном!.. Понс сгорал от стыда), или же ухитрялась опрокинуть на него соусник. Словом, это была война человека холуйской души, чувствующего свою полную безнаказанность, против впавшего в ничтожество родственника своих хозяев. Мадлена жила у супругов Камюзо с тех пор, как они поженились, и выполняла обязанности экономки и горничной. Она знала, как ее хозяева перебивались вначале, в провинции, когда г-н Камюзо служил в Алансонском суде; она не оставила их, когда они перебрались в Париж в 1828 году, куда г-н Камюзо получил назначение на должность судебного следователя, после того как был председателем суда в Манте. Вообще она так долго прослужила в их семье, что у нее накопилось не мало причин для мести. За желанием насолить своей заносчивой и кичливой хозяйке, породнившись с ее супругом, несомненно, скрывалась глухая ненависть, нараставшая как лавина.

— Сударыня, там пришел ваш господин Понс в своем вечном спенсере! — доложила Мадлена супруге председателя. — Хоть бы уж открыл мне секрет, как это он ухитряется носить один и тот же спенсер двадцать пять лет подряд!

Услышав мужские шаги в маленькой гостиной, отделявшей залу от спальни, г-жа Камюзо взглянула на дочь и пожала плечами.

— Почему вы не предупредили заранее, теперь уже ничего не поделаешь, — сказала г-жа Камюзо Мадлене.

— Жан вышел, я была одна дома. Господин Понс позвонил, я отворила, ведь он у нас в доме свой человек, не могла же я просить его обождать: он уже здесь, снимает свой спенсер.

— Ну, кисонька, — обратилась г-жа Камюзо к дочери, — теперь мы попались! Придется сегодня обедать дома. Послушай, может быть, нам избавиться от него раз и навсегда? — прибавила она, заметив, какую кислую физиономию скорчила ее кисонька.

— Ах, бедняга, ну как можно лишать его очередного обеда! — ответила мадмуазель Камюзо.

В маленькой гостиной кто-то нарочито кашлянул, словно желал сказать: «Мне все слышно».

— Ну, что же делать, просите! — сказала г-жа Камюзо Мадлене, пожимая плечами.

— Мы не ждали вас так рано, братец, — произнесла Сесиль Камюзо с жеманной улыбкой, — маменька как раз собиралась одеваться.

Кузен Понс, заметивший, как супруга председателя пожала плечами, почувствовал такую горькую обиду, что даже позабыл все свои комплименты и ограничился глубокомысленным замечанием:

— Вы, кузиночка, всегда очаровательны!

Затем он поклонился матери.

— Дорогая сестрица, — сказал он, — не гневайтесь, что я пришел немножко раньше обычного. Я принес вам то, о чем вы меня просили, доставив мне своей просьбой истинное удовольствие...

И бедный Понс, который вонзал нож в сердце председателю суда, его супруге и Сесиль каждый раз, как называл их братцем или сестрицей, вытащил из бокового кармана фрака прелестный продолговатый деревянный футляр с неподражаемой резьбой.

— Ах да, а я совсем позабыла! — сухо заметила г-жа Камюзо.

Как можно было произнести такие жестокие слова! Как можно было так обесценить хлопоты родственника, вся вина которого заключалась в том, что он бедный родственник.

— Вы очень любезны, братец, — продолжала она. — Сколько я вам должна за эту безделку?

При этом вопросе у Понса дрогнуло сердце, он рассчитывал своим подарком расплатиться за все обеды.

— Я полагал, что вы позволите преподнести вам эту вещицу, — сказал он взволнованным голосом.

— Что вы, что вы! — возразила председательша. — Что за церемонии, мы люди свои, нам нечего друг с другом чиниться. Вы не так богаты, чтобы делать подарки. Довольно и того, что вы потрудились, потеряли столько времени на беготню по лавкам!..

— Вы бы отказались от этого веера, дорогая сестрица, если бы вам предложили заплатить за него его настоящую цену, — возразил обиженный Понс, — это шедевр, Ватто расписал его с обеих сторон. Но, будьте спокойны, я заплатил только сотую долю того, что стоит это бесценное произведение искусства.

Сказать богачу: «Вы бедны!» — равносильно тому, что сказать Гренадскому архиепископу, что его проповеди ни к черту не годятся. Супруга председателя суда была очень горда положением мужа, поместьем Марвилей и приглашениями на придворные балы, и подобное замечание не могло не задеть ее за живое, особенно когда оно исходило от какого-то музыкантишки, перед которым она разыгрывала благодетельницу.

— Значит, те, у кого вы покупаете такие вещи, совсем дураки? — тут же заметила г-жа де Марвиль.

— В Париже среди антикваров нет дураков, — возразил Понс сухим тоном.

— В таком случае вы очень умны, — сказала Сесиль, желая положить конец спору.

— Весь мой ум, кузиночка, в том, что я знаю Ланкре, Патера, Ватто, Грёза; но мною главным образом руководило желание угодить вашей дорогой маменьке.

Невежественная и чванная г-жа де Марвиль считала ниже собственного достоинства получать подарки от своего нахлебника; ее невежество оказалось ей на руку. О Ватто она даже не слыхала. Лучшей иллюстрацией того, сколь сильно развито чувство самолюбия у коллекционеров, не уступающее авторскому самолюбию, может служить та решительность, с которой Понс впервые за двадцать лет осмелился перечить своей родственнице. Сам удивленный своей смелостью, он принялся подробно объяснять Сесиль красоту тончайшей резьбы этого замечательного веера и успокоился. Но чтобы читатель понял душевное волнение, охватившее старика музыканта, нужно набросать портрет супруги председателя суда.

К сорока шести годам г-жа де Марвиль, в свое время миниатюрная блондинка, свежая и пухленькая, осталась такой же миниатюрной, но вся как-то усохла. Ее от природы высокомерное лицо с выпуклым лбом и поджатыми губами, которое некогда украшала молодость, теперь выражало брюзгливость. Под влиянием привычки к неограниченной власти в семье оно очерствело и стало неприятным. Белокурые волосы с возрастом потемнели, вернее, потеряли свой блеск. Во взгляде, все еще живом и остром, появилась чисто судейская заносчивость и скрытая зависть. Действительно, супруга председателя суда имела основание считать себя чуть ли не бедной по сравнению с теми разбогатевшими мещанами, у которых обедал Понс. Она не могла простить богатому москательщику, бывшему председателю коммерческого суда, того, что он стал депутатом, министром, графом и, наконец, пэром. Она не могла простить своему свекру, что тот во время производства Попино в пэры пренебрег интересами старшего сына и постарался сам пройти в депутаты от своего округа. Хотя Камюзо уже восемнадцать лет служил в Париже, она все еще надеялась для него на должность советника кассационного суда, куда ему, однако, дорога была закрыта из-за его бездарности, хорошо известной в судейском мире. Министр юстиции, занимавший этот пост в 1844 году, очень жалел, что Камюзо был назначен председателем суда в 1834 году. Но его сунули в обвинительную камеру, где он все же мог быть полезен, вынося приговоры, ибо понаторел в этом деле, служа следователем. Несбывшиеся надежды сначала иссушили г-жу де Марвиль, не заблуждавшуюся, впрочем, насчет талантов мужа, а затем превратили в настоящую мегеру. Характер ее, и без того сварливый, вконец испортился. Эта женщина, не столько старая, сколько преждевременно состарившаяся, стала колючей, жесткой, как щетка, и, наводя на окружающих страх, добивалась того, в чем общество было склонно ей отказать. Она отличалась язвительностью, и друзей у нее было мало: ее боялись, так как она окружила себя старыми ханжами, столь же малоприятными, которые всегда ее поддерживали в надежде, что и о них при случае не позабудут. И бедный Понс трепетал перед этим чертом в юбке, как школьник перед учителем с розгой. Итак, супруга председателя суда не могла постигнуть неожиданную дерзость своего родственника, ибо не понимала ценности подарка.

— Где вы это разыскали? — спросила Сесиль, рассматривая веер.

— У старьевщика, что на улице Лапп, он привез его из разоренного замка Ольне, неподалеку от Дрё, где в свое время гащивала мадам де Помпадур, пока не был еще построен Менар; оттуда удалось спасти роскошные резные изделия из дерева, такие замечательные, что Льенар, наш знаменитый резчик, оставил себе две овальные рамки для образца, это — nec plus ultra[21] в искусстве... Там были подлинные сокровища. Веер мой старьевщик нашел в шкафчике штучной работы; я бы приобрел и шкафчик, если бы собирал такие вещи, но они совершенно недоступны. За шкафчик Ризенера просят от трех до четырех тысяч франков! Парижане начинают понимать, что прославленные немецкие и французские краснодеревцы шестнадцатого, семнадцатого и восемнадцатого веков, искусные в наборной работе, создавали настоящие картины из дерева. Заслуга коллекционеров в том и состоит, что они опережают моду. Вот попомните мое слово, через пять лет в Париже будут давать за франкенталь, который я собираю уже двадцать лет, вдвое дороже, чем за мягкий севрский фарфор.

— А что такое франкенталь? — спросила Сесиль.

— Это название фабрики курфюрста Пфальцского, она старше наших севрских мануфактур, так же как знаменитые гейдельбергские сады, разоренные Тюренном, существовали, на свое несчастье, еще до версальских. Севр во многом подражал Франкенталю... Немцы, надо им отдать справедливость, раньше нас уже делали прекрасные вещи и в Саксонии и в Пфальце.

Мать и дочь вытаращили глаза, словно Понс разговаривал с ними на китайском языке, потому что даже представить нельзя, как невежественны и ограниченны парижане; они знают лишь то, чему их учат, да и то еще когда хотят учиться.

— А как вы узнаете франкентальский фарфор?

— А марки на что! На всех этих очаровательных вещах есть марки, — с жаром заговорил Понс. — На франкентальском фарфоре стоит вензель C и T (Carolus — Theodorus), а над ним княжеская корона. На старом саксе — два меча и порядковый номер золотом. Марка венсенского фарфора — почтовый рожок, венского — V, взятое в круг и с геральдическими полосками, берлинского — две геральдические полоски, майнцского — колесо, севрского — два LL, а на королевском фарфоре — A, то есть Антуанетта, и над ним королевская корона. В восемнадцатом веке все европейские монархии соперничали в производстве фарфора. Мастеров переманивали друг у друга. Ватто рисовал сервизы для Дрезденской мануфактуры, и за вещи его работы платят бешеные деньги. (Но тут надо быть большим знатоком, потому что сейчас Дрезден повторяет и подделывает его сервизы.) Да, тогда делали прекрасные вещи, таких уже больше не будет.

— Да неужели!

— Да, сестрица, есть такая мебель, такой фарфор, каких больше не будет, как не будет больше картин Рафаэля, Тициана, Рембрандта, Ван-Эйка, Кранаха!.. Да вот возьмите китайцев, они хорошие мастера, большие искусники, и что же? Они копируют прекрасные старые образцы своего фарфора, так называемого «Великий мандарин». Ну так вот, две вазы старого «Великого мандарина» самого крупного размера стоят шесть, восемь, десять тысяч франков, а современную подделку можно купить за двести франков!

— Вы шутите!

— Вас, сестрица, поражает такая цена, но иначе и быть не может. Обеденный сервиз на двадцать персон из мягкого севрского теста, — а ведь мягкое тесто не тот же фарфор, — стоит сто тысяч франков, и это еще по своей цене. Такой сервиз обходился в тысяча семьсот пятидесятом году Севру в пятьдесят тысяч франков. Я сам видел счета.

— Вернемся к вееру, — сказала Сесиль, которой эта вещица казалась слишком старой.

— Вы, конечно, понимаете, что как только ваша маменька оказала мне честь, попросив достать ей веер, я со всех ног кинулся на поиски, — стал рассказывать Понс. — Я перебывал у всех парижских торговцев древностями и не нашел ничего подходящего; ведь для вас, дорогая госпожа Камюзо, мне хотелось раздобыть настоящий шедевр, я мечтал достать веер Марии-Антуанетты, самый красивый из всех знаменитых вееров. Но вчера я пришел в восхищение от этой божественной вещицы, несомненно выполненной по заказу Людовика Пятнадцатого. И как это мне вздумалось пойти за веером на улицу Лапп, к овернцу, торгующему медным и железным ломом и старой мебелью! Я верю, что у предметов искусства есть разум, они чувствуют знатоков, приманивают их, подзывают: «Тсс! тсс!..»

Супруга председателя суда пожала плечами и переглянулась с дочерью, но ее мимика ускользнула от Понса.

— Я этих скаредов всех наперечет знаю! «Что новенького, папаша? Дверные наличники есть?» — спросил я у Монистроля, торговца, который обычно показывает свои приобретения сначала мне, а потом уже крупным скупщикам. Тут-то Монистроль и рассказал, как Льенар, украшавший по заказу казны скульптурой часовню в Дрё, когда распродавалось поместье Ольне, выхватил резные деревянные вещи из-под носа у торговцев, набросившихся на фарфор и инкрустированную мебель. «Мне почти ничего не перепало, — сказал овернец, — оправдать бы дорогу, и то хорошо». И он показал мне наборный шкафчик, ну, просто заглядение! По рисункам Буше, выполнено с огромным мастерством!.. Все отдай — мало! «Вот, взгляните, сударь, что я нашел в запертом ящичке, ключика от которого не было, — мне пришлось взломать замок, — веер! Посоветуйте, кому продать...» И он вынул вот эту самую резную деревянную шкатулочку. «Посмотрите, это стиль Помпадур, похожий на пышную готику». — «Да, — сказал я, — шкатулочка хороша, шкатулочку я бы взял, а вот веер мне ни к чему... жены у меня нет, кому мне подарить такую старинную вещицу; да к тому же теперь новые очень красивые делают. Теперь отлично разрисовывают всякие бумажные безделушки, и довольно дешево. Знаете, ведь в Париже две тысячи художников!» И я небрежно раскрыл веер, стараясь сдержать восторг, и равнодушно поглядел на обе картинки, выполненные с таким мастерством, с такой непринужденностью. У меня в руках был веер госпожи де Помпадур! Ватто сам себя превзошел в этом рисунке! «Сколько вы хотите за шкафчик?» — «Тысячу франков, мне их уже дают!» Я предложил ему за веер цену, соответствующую примерно его дорожным издержкам. Мы посмотрели друг другу в глаза, и я понял, что он у меня в руках. Сейчас же я положил веер обратно в шкатулку, чтобы овернец его не рассматривал, и принялся восхищаться работой шкатулочки, действительно чудесной. «Только ради шкатулки я его и беру, — сказал я Монистролю, — только шкатулка меня и соблазняет. А за шкафчик вам дадут больше тысячи, посмотрите, какая тонкая медная резьба! Да это же уникальная вещь... ее можно использовать как образец, второго такого не сыщешь, для мадам де Помпадур все делали по специальному образцу...» Моего овернца так проняло, что он позабыл о веере и отдал его за бесценок, ведь благодаря мне он понял, какая прелесть этот шкафчик работы Ризенера. Ну вот и все! Но для такой выгодной покупки надо иметь большой опыт в этих делах. Это борьба на зоркость глаза, а глаза у евреев и овернцев ой-ой-ой какие!

Прекрасная мимика старого музыканта, оживление, торжество, с которым он рассказывал, как перехитрил невежественного овернца, поистине были достойны кисти голландского художника, но для г-жи Камюзо с дочерью все это пропало даром. Они переглянулись с холодным и презрительным видом: «Ну и чудак!..»

— Так вам это кажется занятным? — спросила супруга председателя суда.

Понса так обидел этот вопрос, что ему захотелось побить г-жу Камюзо.

— Но, милая сестрица, ведь это же охота за шедеврами! Тут вступаешь в единоборство с противником, который так просто не уступит своей добычи! Его надо перехитрить! Шедевр, а при нем нормандец, еврей или овернец, да ведь это же как в волшебных сказках, — принцесса, которую стережет чародей!

— А почему вы знаете, что это Ват... Как вы его назвали?

— Ватто, кузина, один из величайших французских художников восемнадцатого века! Неужто вы не узнаете его манеру? — сказал он, указывая на пастушескую сценку, изображающую хоровод опереточных поселянок и поселян, больше похожих на переодетых придворных. — Сколько веселости! Какая игра! Какой колорит! А сделано-то как! Одним махом, словно росчерк пера каллиграфа! Ни малейшего усилия! А на обратной стороне видите: светский бал! Это — зима и лето! А орнамент какой! И как все замечательно сохранилось. Вот посмотрите, колечко золотое, и с двух сторон по крошечному рубину, которые я отмыл!

— Если это действительно так, я не могу принять от вас столь дорогой подарок. Лучше вы его выгодно продайте, — сказала супруга председателя суда, хотя ей очень хотелось получить этот великолепный веер.

— Пора, чтобы предмет, служивший пороку, перешел в руки добродетели! — изрек Понс, обретя некоторую уверенность. — Чтоб произошло такое чудо, понадобилось сто лет. Уверяю вас, что при дворе ни у одной принцессы не будет ничего подобного; ибо, к сожалению, таково свойство человеческой природы — всяким мадам де Помпадур стараются угодить куда больше, чем добродетельной королеве!

— Хорошо, принимаю ваш подарок, — сказала, смеясь, г-жа де Марвиль. — Сесиль, ангел мой, пойди позаботься вместе с Мадлен, чтоб обед пришелся по вкусу кузену...

Супруга председателя не хотела остаться в долгу у своего родственника. Распоряжение, отданное вслух, вопреки правилам хорошего тона, было так похоже на добавочную плату, что Понс покраснел, как провинившаяся барышня. Эта уж чересчур крупная песчинка еще долго бередила ему душу. Сесиль, рыжеволосая, молодая особа, в размеренных манерах которой сказывалась судейская спесь отца и черствость матери, вышла, оставив бедного Понса один на один с грозной председательшей.

— Лили удивительно мила, — умилилась г-жа де Марвиль, все еще называвшая дочь уменьшительным именем, как в детстве.

— Очаровательна! — поддакнул старик музыкант, вертя большими пальцами.

— Но что нынче за времена, никак не пойму, — сказала г-жа де Марвиль. — Какой толк в таком случае быть дочерью председателя Парижского суда, командора ордена Почетного легиона и внучкой депутата и миллионера, в будущем пэра Франции, самого богатого оптового торговца шелком?

За свою преданность новой династии председатель суда недавно был пожалован орденской лентой Почетного легиона, и кой-кто из числа его завистников приписывал подобную милость дружбе с Попино. Господин министр, при всей своей скромности, как мы уже видели, исхлопотал себе графский титул. «Для сына стараюсь», — говорил он своим многочисленным друзьям.

— В наши дни все только деньгами и интересуются, — ответил кузен Понс, — только богатых и уважают и...

— Что было бы, если бы господь бог не прибрал к себе Шарля, бедного моего мальчика!..

— О, при двух детях вы просто были бы бедными людьми, — подхватил кузен. — Вот оно следствие равного раздела имущества; не расстраивайтесь, очаровательная кузина, в конце концов вы выдадите Сесиль замуж. Другой такой во всех отношениях приятной девицы нигде не сыщешь.

Вот до чего Понс проел за чужим столом способность к самостоятельному суждению — он повторял мысли своих амфитрионов и, наподобие античного хора, делал к ним комментарии, надо сказать, довольно пошлые. Он не решался высказывать свойственную артистам оригинальность взглядов, которая отличала в молодости его пересыпанную блестками остроумия речь, а теперь, из-за привычки держаться в тени, почти совсем исчезла; если же ему случалось, как в вышеизложенном разговоре, вновь блеснуть, его сейчас же осаживали.

— Но я-то вышла замуж, а за мной дали всего двадцать тысяч приданого...

— Так ведь то было в тысяча восемьсот девятнадцатом году, сестрица, — перебил ее Понс. — А потом это же вы, особа энергичная, — девица, которой покровительствовал король Людовик Восемнадцатый!

— Но моя дочь — ангел, она добра, умна, у нее золотое сердце; за ней сто тысяч приданого, не говоря уже о блестящих перспективах, и никак мы ее с рук не сбудем...

Госпожа де Марвиль целых двадцать минут толковала о себе и о своей дочке, плачась на судьбу, как все матери, у которых дочери на выданье. Вот уже двадцать лет старик музыкант обедал в доме своего единственного родственника и до сих пор еще не дождался, чтобы кто-нибудь из семьи Камюзо хоть раз справился, как он живет, что делает, здоров ли? Впрочем, на Понса всюду смотрели, как на поверенного всяких домашних тайн. На его скромность можно было вполне положиться; она была всем известна и, кроме того, неизбежна, ибо, попробуй он обмолвиться хоть словом, и перед ним закрылись бы двери десяти домов; итак, исполняя роль наперсника, он вынужден был то и дело поддакивать, на все отвечать улыбкой, никого не обвинять и не защищать; у него все оказывались правы. И с ним перестали считаться как с человеком, в нем видели только желудок. В длинной тираде супруга председателя суда призналась, правда, не без обиняков, что, почти не задумываясь, согласилась бы на любую партию, которая представится ее дочери. Она договорилась до того, что сочла бы завидным женихом человека сорока восьми лет, будь только у него капитал, дающий двадцать тысяч франков дохода.

— Сесиль пошел двадцать третий год, и, если, на беду, она засидится в девушках до двадцати пяти — двадцати шести, просватать ее будет ох как трудно! Тут уж всякий призадумается, почему эту молодую особу так долго не могут пристроить. И так в нашем кругу это вызывает много толков. Обычные доводы мы все исчерпали: «Она еще молода. Она слишком привязана к родителям и не хочет с нами расставаться. Ей и дома хорошо. На нее не угодишь, она метит за дворянина!» Мы становимся общим посмешищем, я сама знаю. Да и Сесиль истомилась, бедняжечка страдает...

— Почему же страдает? — наивно спросил Понс.

— Да ей же обидно, что все ее подруги выскочили замуж раньше нее, — возразила мать с видом дуэньи.

— Сестрица, что же такое случилось с того дня, как я имел удовольствие обедать здесь в последний раз, почему вы уже о сорокавосьмилетних женихах поговариваете? — смиренно спросил бедняга музыкант.

— А то и случилось, — ответила председательша, — что мы должны были свидеться с одним членом суда, человеком очень состоятельным, отцом тридцатилетнего сына, которого господин де Марвиль мог бы при наличии денег устроить на должность докладчика в государственном контроле. Молодой человек уже служит там сверхштатным. А тут, извольте видеть, нас уведомили, что сынок выкинул фортель и удрал в Италию вслед за какой-то актеркой, с которой познакомился на маскараде в зале Мабиль... Это вежливый отказ. Считают, что наша дочь не пара для молодого человека, который после смерти матери уже имеет тридцать тысяч франков доходу и еще ожидает отцовское наследство. Так что вы уж извините нашу нелюбезность, дорогой братец: вы попали в самую что ни на есть неподходящую минуту.

Пока Понс сочинял учтивый комплимент, который в тех случаях, когда он боялся своих амфитрионов, обычно не поспевал вовремя, вошла Мадлена, подала хозяйке записку и стала дожидаться ответа. Вот что было в записке:

«Дорогая маменька, что, ежели нам сказать, будто эту записку прислал из присутствия папенька; что он зовет нас в гости к одному из своих друзей, где должен возобновиться разговор о моем сватовстве; пожалуй, кузен Понс тогда уйдет, и мы сможем, как и предполагали, поехать к Попино».

— С кем барин прислал записку? — быстро спросила г-жа де Марвиль.

— С рассыльным из суда, — нагло соврала сухая как жердь Мадлена.

Своим ответом старая субретка дала понять хозяйке, что они с Сесиль, которой не терпелось ехать в гости, сговорились и действовали сообща.

— Скажите, что мы с дочерью будем к половине шестого.

Как только Мадлена вышла, г-жа де Марвиль посмотрела на кузена Понса с той фальшивой любезностью, которая для человека чувствительного столь же приятна, как молоко с уксусом для сладкоежки.

— Дорогой братец, я распорядилась обедом, покушайте без нас, видите ли, муж пишет из присутствия, что расстроившийся было разговор о сватовстве возобновляется и нас зовут обедать к тому самому члену суда... Надеюсь, вы понимаете, какие могут быть между нами церемонии... Располагайтесь, как дома. С вами я вполне откровенна, секретов от вас у меня нет... Ведь не захотите же вы, чтобы из-за вас расстроилось замужество нашего ангела?

— Что вы, сестрица, да я, наоборот, от всей души хотел бы найти ей жениха; но в том кругу, где вращаюсь я...

— Об этом и речи быть не может, — оборвала его г-жа Де Марвиль. — Итак, вы остаетесь? Сесиль займет вас, а я тем временем переоденусь.

— Я, кузина, могу пообедать и в другом месте, — сказал Понс.

Он был жестоко обижен, что супруга председателя суда так неделикатно попрекнула его бедностью, а перспектива остаться наедине с прислугой была ему еще того неприятнее.

— Но почему же?.. Обед готов, не отдавать же его прислуге.

Услышав эти ужасные слова, Понс выпрямился, как под воздействием гальванического тока, холодно поклонился своей родственнице и пошел за спенсером. Дверь спальни Сесиль, выходившая в гостиную, была приоткрыта, и в висевшем напротив зеркале Понс увидел мадмуазель де Марвиль, которая, трясясь от смеха, мимикой и жестами переговаривалась с матерью, из чего он догадался, что его одурачили самым подлым образом. Едва удерживаясь от слез, Понс медленно спустился по лестнице: он понял, что из этого дома его выгнали, но не знал за что.

«Я состарился, — думал он. — Старостью и бедностью все тяготятся, и та и другая безобразны. С этого дня я никуда не буду ходить без приглашения».

Героические слова!..

Дверь в кухню, находившуюся в первом этаже, напротив швейцарской, часто не закрывали, как это обычно водится, когда дом занимают сами хозяева и ворота держатся на запоре; и Понс услышал смех кухарки и лакея, которых Мадлена, никак не предполагавшая, что бедный родственник ретируется так быстро, потешала рассказом о том, какую комедию разыграли с Понсом. Лакей был в восторге, что так подшутили над их постоянным гостем, дававшим только к Новому году экю на чай.

— Так-то оно так, но если он разобидится и перестанет ходить, пропали наши новогодние три франка... — заметила кухарка.

— Да откуда же он узнает, — отозвался лакей.

— Ах, — подхватила Мадлена, — днем раньше, днем позже, не все ли равно? Он так осточертел всем, у кого обедает, что скоро его отовсюду выгонят.

Тут старый музыкант крикнул в швейцарскую:

— Отворите, пожалуйста, дверь!

Этот крик души был встречен в кухне гробовым молчанием.

— Он подслушивал, — сказал лакей.

— Ну, что же, тем хужее или тем лучше, — возразила Мадлена. — Так ему, блюдолизу, и надо!

Бедный кузен Понс, ни слова не пропустивший из кухонного разговора, услышал еще и этот последний комплимент. Он чувствовал себя не лучше, чем старая беспомощная женщина, на которую напали грабители. Громко сам с собой разговаривая, шел он бульварами домой. Он судорожно ускорял шаг, подгоняемый оскорбленным чувством собственного достоинства, точно соломинка яростным порывом ветра. Наконец в пять часов дня он очутился на бульваре Тампль, сам не зная, как он туда попал. И, странное дело, он совсем не ощущал голода.

Теперь необходимо сдержать обещание и рассказать о мадам Сибо, иначе непонятен будет тот переполох, который должно было вызвать возвращение Понса домой в столь неурочный час.

Очутившись на такой улице, как Нормандская, всякий решил бы, что попал в провинцию: трава растет там, где ей вздумается, случайный прохожий — событие, все там знают своих соседей. Дома стоят там со времени царствования Генриха IV, когда задумали построить квартал, где все улицы должны были назваться по какой-либо провинции, а в центре разбить великолепную площадь в честь Франции. Идея Европейского квартала, собственно говоря, только повторение этого проекта. В мире все повторяется, все решительно, даже замыслы градостроителей.

Оба музыканта проживали в старинном особняке, выходившем одной стороной в сад, другой во двор. Но в прошлом веке, когда квартал Марэ вошел в моду, к дому пристроили еще передний корпус, фасадом на улицу. Друзья занимали весь третий этаж старого особняка. Домовладелец, восьмидесятилетний г-н Пильеро, возложил управление этим двойным домом на супругов Сибо, уже двадцать шесть лет служивших у него в привратниках. В Марэ привратники получают не бог весть какое жалованье, и папаша Сибо, как и многие привратники, подрабатывал на прожиток портновским ремеслом, прибавляя таким образом известную сумму к пяти процентам, что полагались ему с квартирной платы, и к дровишкам, которые он аккуратно изымал в свою пользу с каждого воза. Постепенно Сибо перестал работать на хозяев, ибо теперь он пользовался доверием среди мелкой буржуазии своего квартала, и никто не оспаривал его привилегии — штуковать, латать, перелицовывать одежду всех жителей трех ближайших улиц. Швейцарская была просторная и светлая, да еще с добавочной комнатой. И остальные привратники почитали супругов Сибо счастливейшей четой.

Тщедушный и невзрачный Сибо позеленел от постоянного сидения с поджатыми по-турецки ногами на столе, приходившемся вровень с решетчатым окном, которое смотрело на улицу. Он выколачивал шитьем около сорока су в день и не бросал работы, хотя ему стукнуло уже пятьдесят восемь лет; но пятьдесят восемь лет для привратников — самый что ни на есть лучший возраст; они свыкаются с швейцарской, теперь она для них все равно что раковина для устрицы, а главное, в квартале они уже свои люди.

Мадам Сибо, прославленная в свое время красотка, торговавшая устрицами в трактире «Голубой циферблат», полюбив в двадцативосьмилетнем возрасте Сибо, покинула стойку, после жизни, богатой любовными приключениями, которых не может избежать ни одна смазливая трактирная служанка. Красота женщин из простонародья недолговечна, особенно когда они годами восседают за трактирной стойкой. Лицо грубеет, так как на него пышет жаром от плиты; румянец под влиянием вина принимает багровый оттенок, ибо все, что остается в бутылках, допивается в компании трактирных слуг. Красота трактирных служанок отцветает очень быстро. К счастью для мадам Сибо, она вовремя вступила в законный брак и поселилась в швейцарской, благодаря чему ей удалось сохранить свою мужественную красоту; она походила на рубенсовскую натурщицу, и завистницы с Нормандской улицы совершенно напрасно называли ее откормленной индюшкой. Ее пышные телеса могли поспорить своим глянцем с аппетитно поблескивающими кругами деревенского масла; несмотря на полноту, она была необыкновенно подвижна. Мадам Сибо достигла того возраста, когда такого типа женщине уже приходится прибегать к бритве. Это значит, что ей было под пятьдесят. Усатая привратница самая верная гарантия порядка и спокойствия в доме. Если бы Делакруа мог видеть, как мадам Сибо гордо опирается на метлу, он бы не задумываясь изобразил ее в виде Беллоны[22].

Как это ни странно, но супружеской чете Сибо в дальнейшем суждено было — выражаясь языком обвинительных актов — оказать пагубное влияние на судьбу обоих друзей; посему, в целях правдивости, рассказчику надлежит несколько задержаться и подробнее обрисовать жизнь в швейцарской. Дом приносил около восьми тысяч франков, ибо в нем было три квартиры на улицу и три в бывшем особняке, окруженном двором и садом. Кроме того, торговец железным ломом, по имени Ремонанк, снимал лавку, выходившую на улицу. Этот самый Ремонанк, последнее время поторговывавший старинными вещами, отлично знал «музейную ценность» Понса и кланялся ему с порога лавки, когда тот выходил из подъезда или возвращался домой. Итак, пять процентов с прибыли, приносимой домом, давали примерно четыреста франков семейству Сибо, да, кроме того, им ничего не стоили квартира и отопление. Жалованье супругам Сибо было положено от семисот до восьмисот франков в год, таким образом все их доходы составляли вместе с праздничными чаевыми тысячу шестьсот франков, которые они проедали в буквальном смысле этого слова, так как жили лучше, чем обычно живет простой народ. «Живешь-то всего раз!» — говаривала тетка Сибо. Она родилась во время Революции и, как может убедиться читатель, не проходила катехизиса.

Из своего пребывания в трактире «Голубой циферблат» эта привратница с высокомерным взглядом янтарных глаз вынесла кое-какие познания по части кулинарии, и ее мужу завидовали все его собратья по ремеслу. Дожив до зрелого возраста, уже на пороге старости, супруги Сибо еще ничего не отложили про черный день. Они хорошо ели, хорошо одевались и пользовались в своем квартале уважением за двадцатишестилетнюю неподкупную службу. Правда, у них не было никаких сбережений, но зато они, значить, не должны были никому, значить, ни сантима, как говорила тетка Сибо, иногда в своей речи смягчавшая почему-то согласные. Она говорила мужу: «Ты у меня перьвый красавец!» Почему? Спрашивать об этом так же бесполезно, как спрашивать о причине ее равнодушия к вопросам религии. Оба супруга гордились жизнью, прожитой на виду у всего квартала, уважением, которым пользовались на своей и на соседних улицах, и неограниченной властью над домом, дарованной им хозяином, но втайне они огорчались, что ничего не скопили на старость. Муж жаловался на ломоту в руках и ногах, а жена сетовала, что ему, бедняжке, в его возрасте все еще приходится гнуть спину над работой. Наступят еще и такие времена, когда привратник после тридцати лет беспорочной службы обвинит правительство в несправедливости и потребует себе орден Почетного легиона! Всякий раз, как досужие кумушки приносили весть, что хозяева отказали в своем завещании служанке, прослужившей у них восемь или десять лет, триста — четыреста франков пожизненной ренты, в швейцарских подымались охи да ахи, которые могут дать представление о зависти, снедающей в Париже представителей низших профессий.

— Нам небось никто ничего не откажеть! Нам такого счастья не привалить! А ведь работаем мы побольше прислуги. Нам доверяють, мы получаем квартирную плату, смотрим за домом, а глядять на нас, как на собак, вот оно что!

— Кому удача, а кому незадача, — вздыхал Сибо, относя заказчику починенную одежду.

— Надо было оставить Сибо в швейцарах, а самой пойтить в кухарки, у нас бы уже тридцать тысяч на книжке лежали, — уперев кулаки в мощные бедра, рассуждала тетка Сибо с соседкой, — неправильно я о жизни понимала. Думала, крыша над головой есть, тепло, сыта, обута, одета — и все тут.

Въехав в 1836 году в квартиру на третьем этаже старого особняка, оба друга произвели настоящий переворот в хозяйстве Сибо. И вот каким образом. И Шмуке и Понс обычно пользовались услугами привратников или привратниц тех домов, где они снимали квартиру. Поселившись на Нормандской улице, они договорились с теткой Сибо, которая за двадцать пять франков в месяц, по двенадцать франков пятьдесят сантимов с человека, взялась их обслуживать. Не прошло и года, и деловитая привратница уже так же неограниченно распоряжалась хозяйством обоих холостяков, как и домов г-на Пильеро, двоюродного деда супруги графа Попино; она принимала близко к сердцу дела обоих музыкантов и называла их мои господа. Убедившись, что старички-щелкунчики покладисты, смирны, как ягнята, и доверчивы, как дети, она привязалась к ним всем своим любвеобильным сердцем простой женщины, пеклась о них и служила им с искренней преданностью, иной раз журила и зорко оберегала от всякого рода надувательства, которое часто тяжелым бременем ложится на бюджет парижанина. Наши холостяки, сами того не думая и не подозревая, приобрели за двадцать пять франков в месяц мать родную. Поняв, какой клад они нашли в мадам Сибо, и тот и другой в простоте душевной хвалили ее в глаза и за глаза и старались отблагодарить словами и скромными подарками, от чего их добрые отношения еще упрочились. Тетке Сибо гораздо дороже денег было признание ее заслуг; хорошо известно, что для души такая похвала равносильна прибавке к жалованью. Сам Сибо за полцены чинил одежду господам своей жены, помогал чем мог в хозяйстве, исполнял всякие поручения.

Кроме того, на второй год их знакомства еще новое обстоятельство упрочило дружественную связь между третьим этажом и швейцарской. Шмуке заключил с мадам Сибо договор, вполне отвечавший его ленивой натуре и желанию жить без хлопот. За тридцать су в день, иначе за сорок пять франков в месяц, тетка Сибо взялась кормить Шмуке завтраком и ужином. Понс, рассудив, что завтрак его друга совсем не плох, также договорился получать завтрак за восемнадцать франков в месяц. При таком порядке ежемесячные доходы швейцарской возросли примерно на девяносто франков, и теперь против обоих жильцов нельзя было слова сказать: они стали ангелами, херувимами, святыми. Навряд ли сам король французский — а он избалован вниманием — был окружен большей заботой, чем старички-щелкунчики. Молоко им подавалось не снятое, они бесплатно пользовались газетами, которые получали поздно встающие нижние и верхние жильцы, а в случае чего тем можно было бы сказать, что газет еще не подавали. Мадам Сибо держала в образцовом, чисто фламандском порядке все: квартиру, одежду, лестницу. Шмуке и надеяться не смел на такое счастье; привратница сняла с него все заботы; он платил около шести франков в месяц за стирку, которую, так же как и починку белья, она взяла на себя. Пятнадцать франков шло на табак. Эти три статьи расхода составляли ежемесячную сумму в шестьдесят шесть франков, если же умножить эту сумму на двенадцать, она даст семьсот девяносто два франка. Прибавьте к этому двести двадцать франков на квартиру и налоги, и получится тысяча двенадцать франков. Сибо одевал Шмуке, и этот последний расход составлял в среднем полтораста франков. Итак, наш мудрый философ жил на тысячу двести франков в год. Сколько людей в Европе, только и мечтающие о жизни в Париже, будут приятно изумлены, узнав, что там, на Нормандской улице, в квартале Марэ, под крылышком тетки Сибо, можно вести счастливое существование на тысячу двести франков!

Мадам Сибо удивилась, увидя Понса, который возвращался домой в пять часов дня. Но не только это беспримерное событие поразило ее воображение, барин не заметил ее, не поздоровался.

— Слушай, Сибо, — сказала она мужу, — господин Понс или разбогател, или спятил!

— Я сам так думаю, — отозвался Сибо, откладывая в сторону фрак, рукав которого он, выражаясь на портновском языке, штуковал.

В тот момент, когда Понс растерянно входил в дом, тетка Сибо как раз кончала стряпать обед для Шмуке. По всему двору распространялся аромат жарившегося рагу, на которое пошло вареное мясо, купленное в третьеразрядной кухмистерской, торговавшей остатками. Тетка Сибо поджаривала в масле ломтики мяса с мелко нарезанным луком до тех пор, пока мясо и лук не впитают все масло, и тогда это излюбленное в швейцарских блюдо становилось похоже на жаркое. Это кушанье, любовно состряпанное для Сибо и Шмуке, между которыми оно делилось по-братски, бутылка пива и кусок сыра вполне удовлетворяли старого немца-музыканта, и, поверьте мне, сам царь Соломон во всей своей славе обедал не лучше. Меню Шмуке состояло то из описанной выше вареной говядины, поджаренной с луком, то из обрезков курицы, протомленных в масле, то из мяса с петрушкой, то из рыбы под соусом собственного изготовления тетки Сибо, таким вкусным, что мать скушала бы с ним своего младенца и не заметила бы, то из остатков дичи — словом, и качество и количество обедов зависело от того, какие остатки спустят рестораны на Бульварах владельцу кухмистерской с улицы Бушера. И Шмуке, ни слова не говоря, довольствовался тем, что ему подавала милейшая мадам Зибо. И день за днем милейшая мадам Сибо все урезывала и урезывала порции, так что в итоге стала укладываться в двадцать су.

— Пойду узнаю, что же с ним стряслось, с дорогим моим голубчиком, — сказала привратница мужу. — И обед господину Шмуке готов.

Тетка Сибо накрыла глиняную миску простой фаянсовой тарелкой и затем, несмотря на возраст, проявила такую прыть, что поспела как раз в ту минуту, когда Шмуке отворял дверь Понсу.

Што с тобой слютшилось, милий друг? — спросил немец, испуганный расстроенным видом Понса.

— Все тебе расскажу; знаешь, я пообедаю с тобой...

Пообьедаешь! Пообьедаешь зо мной! — в восторге воскликнул Шмуке. — Да как ше это восмошно! — прибавил он, вспомнив, каким чревоугодником был его друг.

Тут старичок немец увидел привратницу, которая, пользуясь своим правом законной домоправительницы, стояла и слушала. И под влиянием внезапной мысли, иногда зарождающейся у истинных друзей, он вызвал тетку Сибо на площадку:

Мадам Зибо, мой добрий Понс любит отшен вкусно покушать, ходите в «Голюбой циферблят», восьмите там хороший обьед, антшоузы, макарони! Сльовом — закашите объед, как у Люкуль!

— Чего такое? — переспросила тетка Сибо.

Ну, телятшье шаркое по-домашнему, лютшего вина, бутильку бордо и што из закузок полютше — пирошки с ризом, копшеное зало! Заплятите не торговаясь, я вам завтра утром буду отдать.

Немец вернулся в комнату, потирая от удовольствия руки; но, по мере того как друг поверял ему все беды, разом свалившиеся на его голову, выражение лица Шмуке изменялось. Он попробовал утешить Понса, изобразив свет таким, каким он представлялся ему самому. Париж — это вечный водоворот, уносящий мужчин и женщин в вихре безумного вальса, что можно ожидать от света? Он интересуется только внешней, а не внутренней шиснью. Шмуке в сотый раз рассказал о своих любимых ученицах; он охотно отдал бы за них жизнь, они его обожают, они даже назначили ему небольшую пенсию в девятьсот франков, в которой участвуют равными долями по триста франков каждая, и что же? Эти самые ученицы из года в год забывают навещать его, их так закрутил поток парижской жизни, что за последние три года они даже не могли принять его, когда он приходил к ним с визитом. (Правда, надо сказать, что Шмуке являлся с визитом к этим светским дамам в десять часов утра.) Словом, пенсия выплачивалась ему по кварталам через нотариуса.

А мешду тем у них зольотое зердце, — говорил он. — Сльовом, ангели, отшаровательни шенщини, мадам де Портантюер, мадам де Ванденес, мадам де Тиле. Иногда я на них любоваюсь на Элизейских полях, но они менья не заметшают... а ведь они менья любят, я мог бы пойти к ним пообедать, они били б отшень ради. Я могу ехать к ним на имение. Но я предпотшитаю шить с моим другом Понсом, потому што его я вишу когда хотшу, ешедневно.

Понс взял руку своего друга в обе свои, вложив в это пожатие всю душу, и так они простояли несколько мгновений, словно двое влюбленных, свидевшихся после долгой разлуки.

Обьедай всегда зо мной!.. — воскликнул Шмуке, в душе благословлявший жестокосердие супруги председателя суда. — Послюшай, ми будем вместе зобирать стаpue безделюшки, и ни одна тшерная кошка не пробешит мешду нами.

Чтобы стали понятны эти поистине героические слова: «будем вместе собирать старые безделушки», — укажем, что Шмуке был полным профаном по части старины. И если он до сих пор ничего не разбил в гостиной и в комнате, отведенной под понсовский музей, то лишь в силу своей любви к другу. Шмуке целиком отдавался музыке, сочинял для собственного наслаждения и на безделушки своего друга смотрел словно щука, попавшая по пригласительному билету на Люксембургскую выставку цветов. Он относился с почтительным удивлением к этим чудесным произведениям искусства уже потому, что видел, с каким благоговением Понс сдувал пылинки со своих сокровищ. И на восторги своего друга отвечал: «Да, отшень кразиво!» — не вкладывая в свои слова особого смысла, вроде того как мать отвечает ничего не значащими фразами на лепет ребенка, еще не научившегося говорить. За то время, что они жили вместе, Понс семь раз обзаводился новыми стенными часами, каждый раз выменивая худшие на лучшие. Сейчас ему принадлежали прекрасные часы Буль черного дерева с инкрустацией медью и резьбой, сделанные в ранней манере Буля. Буль работал в двух манерах, как Рафаэль, например, работал в трех. Ранний Буль сочетал черное дерево с бронзой, а позднее, вразрез с собственными убеждениями, стал отдавать предпочтение черепахе; он творил чудеса, чтоб перещеголять своих соперников, первых прославившихся искусством инкрустации из черепахи. Шмуке, несмотря на ученые объяснения Понса, не видел ни малейшей разницы между великолепными часами в ранней манере Буля и шестью остальными. Но чтоб не омрачать радости своего друга, старик немец обращался со всеми этими безделушками еще бережнее, нежели сам Понс. Поэтому нет ничего удивительного, что поистине трогательные слова Шмуке «ми будем вместе зобирать старие безделюшки» могли утешить разогорченного Понса, ибо они означали: если ты будешь обедать дома, я готов из собственного кармана давать тебе на покупку старины.

— Кушать подано! — с поразительным чувством собственного достоинства доложила вошедшая мадам Сибо.

Читатель легко поймет, как был удивлен Понс, увидев и отведав обед, которым его угостил преданный друг. Такими редкими в жизни переживаниями мы бываем обязаны не испытанной дружбе, не непрестанным уверениям: «Ты для меня все равно что я сам», — к этому привыкаешь. Нет, такие переживания рождаются при сравнении радостей домашней жизни с жестокостью жизни светской. Так благодаря свету крепнут узы, соединяющие две возвышенные души, связанные дружбой или любовью. Поэтому-то Понс и смахнул две крупные слезы, и Шмуке тоже отер глаза. Они не проронили ни слова, но любовь их стала еще сильнее, а боль, причиненная песчинкой, попавшей в сердце Понса по вине супруги председателя суда, улеглась под воздействием целительных, как бальзам, нежных взглядов друга. Старичок немец потирал руки так усердно, что чуть не содрал с них кожу, ибо его осенила мысль, внезапность которой поразила его немецкий ум, скованный почтительностью к высочайшим особам.

Добрий друшок мой Понс... — сказал Шмуке.

— Я догадался, ты хочешь, чтоб мы всегда обедали вместе...

Я хотель би бить богат, штоб каждый день угошать тебья таким обьедом... — грустно ответил добрый немец.

Тут тетка Сибо, которой Понс время от времени давал билеты в театр, благодаря чему он занял в ее сердце то же место, что и ее нахлебник Шмуке, выступила со следующим предложением:

— За три франка я, значить, могу вас обоих каждый день кормить, только уж, значить, без вина, да так, что вы тарелки оближете, и мыть не придется.

Дольшен сказать, — ответил Шмуке, — што я обьедаю вкуснее тем, что будет приготовлять милейшая мадам Зибо, тшем тшельовек, которий будет кушать за королевски столь.

Бедному Шмуке так хотелось, чтобы осуществились его мечты, что при всей своей немецкой почтительности он последовал по стопам не щадящих авторитеты газетных листков и охаял королевский стол за его мещанскую скромность.

— Да ну? — удивился Понс. — Хорошо, с завтрашнего дня попробуем!

Обрадованный этим обещанием, Шмуке вскочил с места, увлекая за собой скатерть вместе с тарелками и графинами, и заключил Понса в свои объятия с такой силой, с какой газ соединяется с другим, родственным ему газом.

Какое тшастье! — воскликнул он.

— Вы не захотите обедать нигде, кроме как дома! — гордо заявила растроганная тетка Сибо.

Так и не узнав, какому событию она обязана осуществлением своей мечты, превосходная мадам Сибо спустилась с лестницы и вошла в швейцарскую с тем же видом, с каким Жозефа выходит на сцену в «Вильгельме Телле»[23]. Она поставила блюда и тарелки и крикнула:

— Сибо, сбегай за двумя чашечками кофе в «Турецкую кофейню», да скажи там, что это для меня!

Затем она уселась у окна, опершись обеими руками на свои мощные колена и уставившись в стену напротив дома.

— Сегодня же вечером пойду посоветоваться к мадам Фонтэн!

Мадам Фонтэн гадала всем кухаркам, горничным, лакеям, привратницам и прочим в Марэ.

— С тех пор как мои господа сняли у нас квартиру, мы отложили на книжку две тысячи франков. За восемь лет не плохо! Может быть, лучше не наживаться на обедах господина Понса, чтоб он не кормился на стороне? Курица мадам Фонтэн все мне расскажет.

Тетка Сибо уже три года льстила себя надеждой, что ее господа, у которых как будто не было наследников, не забудут о ней в своем завещании. Она удвоила свое усердие под влиянием корыстной мысли, очень поздно зародившейся у этой усатой красавицы, до тех пор безупречно честной. Понс, ежедневно обедавший в гостях, в какой-то мере ускользал из-под опеки тетки Сибо, которая мечтала полностью подчинить себе своих господ. Постоянные отлучки старого дамского угодника и коллекционера и прежде не давали покоя привратнице, и она давно уже вынашивала смутные надежды на обольщение, и с этого памятного обеда в голове ее созрел грозный план. Спустя четверть часа тетка Сибо опять появилась в столовой, на этот раз вооруженная двумя чашками превосходного кофе и двумя рюмочками киршвассера.

Да здравствует мадам Зибо! — воскликнул Шмуке. — Ви угадали мое шелание!

После обеда старый прихлебатель опять посетовал на судьбу. Шмуке опять постарался утешить его с той же нежностью, с которой голубь-домосед утешал, надо полагать, голубя, воротившегося из дальних странствий. Шмуке решил проводить Понса в театр, так как не хотел оставлять в одиночестве своего друга, расстроенного выходками господ и прислуги в доме председателя суда Камюзо. Он знал Понса и понимал, что в оркестре, за дирижерским пультом, на того могло напасть горькое раздумье, способное отравить радость возвращения в родное гнездо. Идя домой около полуночи, Шмуке бережно вел Понса под руку, словно влюбленный обожаемую возлюбленную; он предупреждал его каждый раз, когда надо было сойти с тротуара, перешагнуть через канаву; будь это в его силах, он превратил бы камни под ногами Понса в пуховую перину, небо над его головой — в безоблачную лазурь, мелодию, которую пели в его душе ангелы, — в громкое ликующее песнопение. Теперь он завоевал последний уголок в сердце друга, еще не принадлежавший ему!

Около трех месяцев Понс каждый день обедал дома вместе со Шмуке. Сначала ему пришлось урезать свои ежемесячные приобретения на восемьдесят франков для того, чтобы прибавить франков тридцать пять на вино к тем сорока пяти, которые стоил обед. Затем, несмотря на заботы и тяжеловесные немецкие шутки своего друга, старый музыкант стал скучать по деликатесам, по рюмочке ликера, черному кофе, светской болтовне, неискренним любезностям, по гостям и сплетням тех домов, где раньше обедал. Не так-то легко на склоне жизни расстаться с привычками тридцатишестилетней давности. Вино, цена которому сто тридцать франков за бочку, не для стакана тонкого знатока; и каждый раз, поднося этот стакан к губам, Понс с мучительным сожалением вспоминал дорогие вина бывших своих амфитрионов. Итак, к концу третьего месяца острая боль, чуть было не сокрушившая нежное сердце Понса, позабылась; теперь он вспоминал только приятности светской жизни, совершенно так же, как старый волокита с сожалением вспоминает о любовнице, оставленной из-за ее частых измен. Хотя наш старый музыкант и пытался скрыть снедающую его глубокую печаль, было совершенно очевидно, что на него напал один из тех необъяснимых недугов, причину которых надо искать в нашем душевном состоянии. Для объяснения тоски, овладевающей человеком, после того как он порвал с любимой привычкой, достаточно будет указать на один из тех многочисленных пустяков, которые, сцепляясь друг с другом, подобно колечкам кольчуги, сжимают душу железной сетью. Одной из самых больших услад в прежней жизни Понса, одним из удовольствий старого блюдолиза был гастрономический сюрприз, неожиданное вкусовое ощущение от необычного кушанья, от лакомства, которое торжественно подавалось на стол, когда хозяйка дома хотела, чтоб ее семейная трапеза выглядела званым обедом. Понсу как раз и не доставало этого наслаждения гурманов, ибо тетка Сибо, гордая своими обедами, заранее сообщала ему меню. Таким образом, из его жизни окончательно исчезла та изюминка, которая придавала ей особую прелесть. Его обед проходил без неожиданностей, без того, что за столом наших предков называлось закрытым блюдом. Вот этого-то и не мог понять Шмуке. Понс был очень щепетилен и не жаловался, а если и есть на свете что-нибудь печальнее непризнанного гения, так это непонятый желудок. Сколь часто преувеличивают, и без достаточного на то основания, трагедию отвергнутой любви, — пусть нас покинуло любимое создание, будем любить Создателя, ибо сокровища его неисчерпаемы! Но желудок!.. Страдания желудка ни с чем не сравнимы, ибо жизнь прежде всего! Понс грустил по кремам, которые он едал! Не крем, а поэма! по белому соусу — не соус, а произведение искусства! по птице с трюфелями, — пальчики оближешь! И больше всего — по знаменитым рейнским карпам, которые кушают только в Париже и — ах, с какой приправой! Бывали дни, когда Понс громко вздыхал: «О Софи!» — вспоминая повариху графа Попино. Прохожий, услышав его вздохи, подумал бы, что он грустит о предмете своей любви, но он вздыхал по более редкому предмету — по жирному карпу! И по подливе в соуснике, прозрачной на вид, жирной на вкус, по подливе, достойной Монтионовской премии. От воспоминаний о съеденных обедах Понс заметно худел, ибо его снедала желудочная тоска.

Когда пошел четвертый месяц, к концу января 1845 года, молодой флейтист, по имени Вильгельм, как почти все немцы, и по фамилии Шваб, в отличие от прочих Вильгельмов, но не от прочих Швабов, счел необходимым поговорить со Шмуке насчет их капельмейстера, состояние которого начинало внушать опасение всему театру. Разговор произошел в день первого представления, когда были заняты инструменты, на которых играл старый немец.

— Наш капельмейстер заметно слабеет, что-то у него не в порядке, глядит он невесело, палочкой машет не так энергично, — сказал Вильгельм Шваб, указывая на Понса, который с мрачным видом подходил к пюпитру.

Он имеет шестьесьят лет, — возразил Шмуке.

Подобно матери из «Кэнонгейтских хроник»[24], которая, ради того чтобы лишние сутки пробыть с сыном, подвела его под расстрел, Шмуке был способен принести Понса в жертву ради удовольствия ежедневно обедать с ним за одним столом.

— Все в театре обеспокоены, а мадмуазель Элоиза Бризту, наша прима-балерина, говорит, что он даже сморкаться стал теперь почти беззвучно.

Загрузка...