ПРОЛОГ


Текст на верхних колонтитулах ПРОЛОГА


О тяге к унылости толкует унылый

Но слабостью станет мнимая сила

Когда все куда-то изволили деться

Совершенно не на что опереться

К истокам чувственного рождения

Ищет он теперь возвращения

Придают ему цену бесчинства тела

Придают ему цену совершенства тела

Но этого мало это не дело

Не по себе ему большего надо

Себя почувствовать так как надо

Ланарк пособит ему выйти из ада?

Пособит он Ланарку выйти из ада?


Сызмальства мне хотелось иметь дело только с чем-то неоспоримым, и, подобно всем мыслителям, вскоре я перестал доверять тому, что можно было только видеть или осязать. Большинство полагает, будто полы, потолки, тела ближних, солнце и тому подобное — самое несомненное из существующего, однако я, по поступлении в школу, осознал, насколько окружающий мир недостоверен по сравнению с числами. Возьмите простейший вид цифр — какой-нибудь телефонный номер: к примеру, 339-6286. Он существует вне нас, поскольку содержится в телефонном справочнике, но в наших головах сохраняется в точности таким, каков есть, так как сама цифра и наше представление о ней полностью идентичны. Наш ближайший друг, по сравнению с его телефонным номером, изменчив и ненадежен. Он тоже, безусловно, существует вне нас, и благодаря тому, что мы о нем помним, он также в некотором роде существует и в наших головах, хотя опыт показывает, что наше представление о человеке совпадает с ним самим лишь отчасти. Неважно, насколько хорошо мы его знаем, как часто с ним встречаемся, насколько устойчивы его привычки: он постоянно будет попирать созданный нами образ новым костюмом, переменой в мыслях, старением, болезнью и даже кончиной. Более того: мое представление о человеке никогда не совпадет с представлениями о нем других людей. Многие разборы возникают из столкновения противоречивых суждений о чужом характере, однако никто не затеет спор относительно его телефонного номера, и если бы мы довольствовались численным описанием друг друга, указывая рост, вес, дату рождения, размер семьи, домашний и служебный адрес, а также — наиболее содержательный показатель — величину годового дохода, то за пределами разноречивых мнений было бы достигнуто полнейшее согласие о реальных сущностях.


Школьные учителя прочили меня, выпускника, в физики, но я эту идею отверг. Наука действительно держит физический мир под контролем посредством математического его описания, однако выше я уже упоминал о моем недоверии к физическим предметам. Они слишком далеко отстоят от умственной сферы. Я предпочел отдаться цифрам, которые в наиболее чистом виде представляют собой умственный продукт и потому оказывают на нее самое сильное влияние, а именно — деньгам. Я сделался бухгалтером, а позднее биржевым маклером. Меня озадачивает, почему люди, обладающие или ворочающие большими суммами, обычно именуются материалистами: ведь финансы — это сугубо интеллектуальная, предельно духовная деятельность, поскольку они гораздо более связаны со значимостью материальных объектов, нежели с ними самими. Разумеется, финансовая сторона не обходится без реальных предметов как таковых, ибо деньги являются выражением их ценности и не могут существовать без них (так и сознание неотделимо от телесной оболочки), и все же действительность по отношению к деньгам вторична. Если вы в этом сомневаетесь, задумайтесь, чем вы предпочли бы владеть: пятьюдесятью тысячами фунтов или же земельным участком стоимостью в пятьдесят тысяч фунтов. Земельный участок охотнее приобретут только финансисты, которым известно, каким образом приумножить его стоимость — сдачей в аренду или перепродажей, и посему любой выбор доказывает предпочтительности обладания именно деньгами. Вы, вероятно, возразите, что при некоторых обстоятельствах миллионер отдаст все свое состояние за чашку воды, но подобные ситуации возникают куда чаще в дискуссиях, нежели в обыденной жизни, и лучшим индикатором подлинного отношения людей к деньгам служит инстинктивное почтение, какое испытывают к богачам все, кроме невежественных дикарей. Многие с этим не согласны, однако подведите этих несогласных к действительно состоятельному человеку — и вы убедитесь в их неспособности обращаться с ним без должной предупредительности.


Когда и я стал по-настоящему состоятельным человеком, мне было тридцать пять, хотя уже довольно долго я жил в квартире с гостиничным обслуживанием, водил «хамбер», на уикэндах играл в гольф, а по вечерам — в бридж. Чуждые финансовым отчетам считали мою жизнь монотонной: им неведом был крутой целеустремленный подъем с одного уровня преуспевания на другой, более высокий; они не понимали острого волнения при мысли о том, каких потерь чудом удалось избежать; не разделяли ликования от внезапно хлынувшей на тебя прибыли. Риск лежал всецело в эмоциональной области: материальная обеспеченность была мне гарантирована. Я опасался алчности трудящихся классов и некомпетентности правительств, но только потому, что они угрожали кое-каким цифрам в моих счетах: бояться холода или голода мне было незачем. Мои знакомые жили, подобно мне, в мире цифр, а не в путанице зримых и осязаемых вещей, привычно называемой реальной действительностью, однако у них были жены, и это означало, что по мере роста богатства им приходилось переселяться в более просторные дома, покупать новые автомобили и обзаводиться кабинетами со старинными гравюрами для вечеринок с коктейлями. Все эти темы, естественно, возникали у них в разговорах, но я слышал также, как они упивались и прочими пустяками с тем большим восторгом, чем бесполезнее были эти пустяки. «Смотрите-ка, нарциссы снова с нами!» — восклицали они, или: «Вот те на! Харрисон сбрил усы». Я видел просто лист, для них он был «чудесным зеленым листком». В новой гидроэлектростанции они усматривали «технологический прогресс» или «промышленность, губительную для сельской местности». Однажды на вечеринке парочка учинила потасовку. Я что-то объяснял заказчику, из-за шума пришлось повысить голос, а прочие гости принялись перешептываться, плюясь словечками вроде «позор», «дикость», «стыдобище», «ужас», «мерзость». Мне стало ясно, что большинство людей распирает от эмоций и они избавляются от них, вкладывая их в объекты, которые не могут использовать. Я избытком эмоций не страдал, работа поглощала меня целиком, но теперь понимаю, что эти случайные вложения приносили выгоду. Подобно тщеславным женщинам, объекты позировали перед своими поклонниками во всем блеске, переливаясь красками, которые мне так и не позволено было увидеть. Они демонстрировали мне себя ровно настолько, чтобы дать знать о своем существовании. А однажды перестали делать и это.


Однажды я изучал какой-то документ, и вдруг мое внимание переключилось на перемену, происшедшую за пределами печатной страницы. Я всмотрелся в столешницу. Она была изготовлена из полированного дерева с едва заметными волнистыми прожилками, но теперь прожилки исчезли, и поверхность сделалась пустой, будто пластик. Я оглядел офис, обставленный по-современному, поскольку питал неприязнь к аляповатым излишествам. Белые стены и простой ковер выглядели как обычно, однако вид за окном изменился. По обеим сторонам прежней стандартной улицы в деловом центре старомодного промышленного города с колоннами и искусной резьбой на фасадах домов тянулись теперь ровные поверхности с проделанными в них прямоугольными отверстиями. Я тотчас понял, что происходит. Действительность, не довольствуясь тем, что представала передо мной воплощенной в значительно более скудном материале, нежели перед другими, принялась за дальнейшую экономию. Если раньше мне виделись излишние подробности или оттенки, то теперь они исчезли вовсе. Дерево, камень, любая узорчатая поверхность — все сделалось гладким и ровным. Переплетение нитей в ткани перестало различаться, все двери до одной казались изготовленными из плоской филенки.


Однако ущемленным я себя не чувствовал: внешней действительности все еще хватало для дальнейшего освоения; с иными задачами я справлялся даже лучше, чем прежде. Раньше, входя в комнату, где сидели служащие, я обычно вынужден был оглядеть присутствующих, прежде чем найти среди них нужного мне человека; время тратилось попусту, особенно когда я считал долгом кивнуть или улыбнуться тем, кого заметал в первую очередь. Позднее я стал видеть только того, кого искал, остальные были невидимы, если только никто не бездельничал или не желал со мной заговорить; в таком случае они представали достаточно вещественными для общения. Вы спросите, почему я никогда не сталкивался ни с кем из окружающих. Что ж, у меня в офисе о том, кому посторониться, должны были заботиться подчиненные, а за рулем я обращал внимание на дорожные знаки и соседние автомобили, не замечая ни прохожих, ни местности. Но вот однажды я, привычно припарковав машину на боковой улочке, открыл дверцу, чтобы направиться в офис, однако не увидел ни улицы, ни мостовой, а только сплошную серую пелену, сквозь которую к смутно различимому силуэту моей конторы (прочие здания вокруг отсутствовали) вели прочные, под цвет мостовой, камешки, каждый размером с мою подошву и одинаковый с ней по форме. Выйдя из машины, я мог ступать только по ним: едва я отрывал ногу от камешка, как он исчезал. Я начал испытывать приступы головокружения, охваченный ужасом перед тем, что произойдет, если я шагну между этими камешками. Дойдя до дверей конторы (я видел ее совершенно ясно), я присел на корточки и, в порядке эксперимента, приложил ладонь к пустоте. Там, соответствуя по форме моей руке, появился крохотный участок мостовой. Одновременно вокруг меня материализовались трое служащих, обеспокоенных моим самочувствием. Я притворился, не слишком убедительно, будто завязываю шнурок.


Позже я сидел во вращающемся кресле над фатомами пустоты, и всюду вокруг меня простиралась серая пустота: только в шести футах справа по наклоненному блокноту двигался кончик карандаша, который заносил на бумагу слова, диктуемые мной секретарше. В моей правой руке было такое ощущение, словно она опирается о колено, но я видел только один часовой циферблат. В половине шестого возникшие передо мной камешки, окрашенные под цвет ковра, выманили меня из кресла, но ступать по ним было сложно, поскольку ног своих я не видел, а дойдя до конца, вместо камешков под цвет линолеума, которым был покрыт пол в лифте, вообще ничего не увидел: пустота впереди и за спиной была полной и абсолютной. Я ничего не видел, не слышал и не чувствовал, кроме подошв, ступавших по полу. Внезапно меня охватили усталость и злоба. Я шагнул вперед: ничего не стряслось, однако сопротивление пола прекратилось. Я не рухнул и не воспарил, а сделался бесплотным в бесплотном мире. Мое существование свелось к череде мыслей посреди беспредельной серости.


Поначалу я испытал огромное облегчение. Одиночества я никогда не боялся, а предшествовавший стресс оказался более сильным, чем я позволял себе думать. Заснул я почти мгновенно: просто мысли отключились, и серое вокруг меня сделалось черным. Через какое-то время вновь посветлело, и я, впервые в жизни, ощутил себя праздным. У всякого выпадают пустые минуты: когда стоишь на автобусной остановке или поджидаешь приятеля, заняться нечем — и ты принимаешься размышлять. Прежде я заполнял такие паузы подсчетами, как внезапная война или выборы повлияют на доверенный мне капитал, но теперь вычисления нимало меня не занимали. Для придания могущества деньгам, даже воображаемым, требуется будущее. Без будущего деньги — ничто, даже не чернильная запись в гроссбухе, не бумага в кошельке. Будущее исчезло вместе с моим телом. Остались только воспоминания, и я подавленно осознал, что работа, придававшая моей жизни цель и благопристойную упорядоченность, выглядела ныне арифметическим умственным заболеванием — калькуляцией доходов и убытков, длившейся не один год без всякого результата. Память сохранила перечень вещей, которые я игнорировал и обесценил. Я не знал ни подлинной дружбы, ни подлинной любви, не питал ни пылкой ненависти, ни пылкой страсти: моя жизнь представляла собой каменистую почву, на которой произрастали только цифры, и теперь оставалось одно: перебирать камни в надежде, что среди них обнаружатся два-три драгоценных. Более одинокого и беспомощного человека на свете нельзя было сыскать. Я был близок к отчаянию, как вдруг в воздухе передо мной возникло нечто чудесное.


Это была стена кремового цвета с узором из коричневатых роз. Стену и меня заливал светом луч раннего летнего утра. Я сидел на кровати между стеной с одной стороны и двумя стульями — с другой. Кровать казалась очень большой, хотя и была обыкновенной односпальной, а стулья придвинули к ней, чтобы я не свалился на пол. Мои ноги были прикрыты стеганым одеялом, на котором лежали курительная трубка со сломанным черенком, домашний тапочек и книга с яркими страницами в матерчатом переплете. Донельзя счастливый, я тянул песню на одной ноте: «уу-луу-луу-луу-луу». Утомившись, я переходил на «да-да-да-да-да»: меня увлекала подмеченная разница между «луу» и «да». Потом, когда петь надоедало, брал тапочек и колотил им по стене, пока не приходила мать. По Утрам она лежала в постели за стеной с худощавым важным юношей. Ее тепло проникало ко мне через стену, и потому я никогда не ощущал холода или одиночества. Не думаю, что рост моей матери превышал средний, но мне она представлялась вдвое выше других, с каштановыми волосами, царственно стройной выше бедер. Ниже она выглядела совсем иначе — из-за частых беременностей. Помню, как верхняя часть ее туловища возвышалась над изгибом живота, будто великанша, наполовину скрытая за линией горизонта над ровной морской гладью. Помню, как устраивался на этом изгибе, прислонившись затылком между ее грудями, зная, что голова ее где-то там, наверху, и чувствуя себя в полной безопасности. Черты ее лица из моей памяти изгладились совершенно. Они темнели или излучали свет в зависимости от ее настроения: уверен, что это не просто детская фантазия. Помню, как мать сидела не шелохнувшись в комнате, набитой посторонними людьми, которые постепенно снижали голос до шепота, почувствовав исходившую от нее зловещую безмолвную ярость. В равной степени мать заражала и своей веселостью, заставляя даже самое унылое сборище оживиться и проникнуться духом галантной любезности. Она никогда не выказывала счастья и не вешала нос: либо радовалась, либо хмурилась — и притягивала к себе скромных надежных мужчин. Все те, кого я называл отцами, были именно такого сорта. Помимо любви к ней, ничем особенным они не отличались. По-видимому, привлекательной казалась в ней неумеренная порочность, поскольку хозяйкой она была никудышной: сойдясь с мужчиной, она пыталась взяться за готовку и наводить чистоту, однако хватало ее ненадолго. Самый первый дом, который мне вспоминается, был, пожалуй, и самым счастливым: мы занимали всего две маленьких комнаты, и мой первый отец не отличался привередливостью. Работал он, по-моему, механиком в гараже: возле моей кровати хранился автомобильный мотор, а под шкафом в кухне — несколько громадных покрышек. Когда я подрос, мать стала являться на мой стук менее охотно, и я научился ковылять до двери или добираться до нее ползком, а дальше меня втягивали внутрь, на кровать. Мать обычно читала газеты лежа и курила сигареты; отец же, согнув ноги в коленях, превращал одеяло в подобие холма, который вдруг обрушивался, едва я успевал на него вскарабкаться. Потом отец вставал и приносил нам завтрак: яичницу с гренками и чай.


Мы жили в многоквартирном доме, который выходил на узкую оживленную улочку; задний двор был покрыт растрескавшимся асфальтом. По солнечным дням мать втаскивала меня на насыпь возле канала позади двора за постромки, прикрепленные к моей груди, и мы устраивали себе гнездышко в высокой траве у поросшей мхом береговой полосы. Канал зарос камышами и водорослями с листьями; мимо проходили только старик с борзой или мальчишки, пропускавшие уроки. Я играл с трубкой и тапком: сам я понарошку был матерью, трубка — мной, а тапок — кроватью, или же тапок становился автомобилем, а трубка — шофером. Мать читала или предавалась мечтаниям, как обычно делала это дома, и я теперь понимаю, что ее власть бралась из этих мечтаний, иначе откуда еще эта молчунья, лишенная всяких способностей, могла усвоить очарование плененной принцессы, властность изгнанной королевы? Наше гнездышко находилось вровень с кухонным окном, и отец по возвращении с работы звал нас к приготовленному им обеду. Он выглядел довольным жизнью, и я не сомневаюсь, что ссоры возникали не по его вине. Однажды ночью я проснулся от шума, исходившего от темной стены возле моего уха: голос матери набегал высокими волнами на протестующее бормотание. Потом все стихло, мать вошла в комнату, легла рядом и жадно меня обняла. Это повторилось несколько раз: ночи наполнялись предвкушением и восторгом, весь день я проводил в ошеломлении; ее оглушительные поцелуи взрывались у меня в ушах подобно фейерверку и надолго изгоняли любые мысли. Я толком не заметил, когда мать меня одела, упаковала чемодан и увела из этого дома. Не помню, ехали мы поездом или автобусом: помню только, что с наступлением ночи шли по тропинке между деревьями, ветви которых с шумом сплетались от ветра у нас над головами, а тропинка привела нас к фермерскому дому, где мы прожили больше года. Моя сестра родилась вскоре после нашего прибытия.


Устрашающая притягательность моей матери сказалась и в том, что даже при очевидных признаках беременности, с двухлетним сыном на руках, ее нанял в экономки бережливый фермер, оставшийся вдовцом. Первые несколько недель я был счастлив. Спали мы вместе в комнатке с низким потолком в задней части дома, ели отдельно. Помню, как мы тихонько сидели вдвоем в углу уютной гостиной, пока фермер обедал со своими детьми у огня. Мать чуть слышно напевала мне в ухо:


Птичка, птичка-невеличка

на подоконник снесла яичко.

Подоконник

треснул, негодник,

Птичка горькие слезы лила.


Вскоре мы стали усаживаться за стол все вместе, и я ночевал в маленькой комнатке один. Мать почти всегда оставалась наверху, куда мне доступа не было, а домашнюю работу выполняла приходившая каждый день пожилая женщина. Сначала, видимо, ее наняли временно, когда родился ребенок, однако она продолжала готовить и делать уборку не один месяц, а также подавать наверх поднос с яйцами и гренками; я же в обществе фермера и его детей завтракал за кухонным столом овсянкой. Все мои воспоминания о ферме так или иначе связаны с яйцами. Как-то, обследуя скотный двор, я обнаружил в зарослях крапивы за старой телегой большую кладку коричневатых яиц. Это меня удивило, поскольку яйца мы брали обычно из деревянных курятников на близлежащем поле. Я вприпрыжку помчался на кухню — сообщить о находке. Оказавшийся там хозяин объяснил мне, что курицы иногда кладут яйца на стороне с намерением их высидеть. Я повел его к найденным яйцам; он собрал их себе в шапку, похвалил меня и дал мне мятную лепешку. С тех пор, если мне становилось одиноко, я пролезал в курятник через какую-нибудь крохотную дверцу для кур, крал яйцо прямо из-под наседки, потом пробирался на гумно или в коровник и притворялся, будто нашел яйцо в сене или среди навозных куч. Беря яйцо, фермер неизменно трепал меня по макушке и вручал мятную лепешку. Думаю, он прекрасно понимал, откуда берутся эти яйца, но из-за доброго отношения ко мне виду не подавал. Возможно, я ему нравился.


А вот его детям — нет. Теплыми летними вечерами я играл в саду позади дома; там росли спутанная трава и чахлые фруктовые деревца, и я строил гнезда в побегах плюща, обвивавших окна моей спальни. Однажды вечером ко мне подошла дочь хозяина и спросила:

— Что ты там, по-твоему, делаешь?

Ей не было еще и двенадцати, но мне она казалась взрослой женщиной. Я ответил, что строю гнездо для птички, которая отложит там яйца.

— Птичка-невеличка? — переспросила она. — Чепуха. А где ты взял солому?

— Она лежала во дворе.

— Значит, она папина, а ты ее украл. Поди и положи ее на место.

Так как я продолжал постройку, она схватила меня за руки и начала их выкручивать до тех пор, пока я не лягнул ее в лодыжку; она кинулась прочь с воплями, обещая все рассказать моей матери, чтобы меня отсюда прогнали. Я заплакал и побежал в поле, на четвереньках протиснулся через дверцу курятника и, согнувшись в три погибели, затаился в уголке на усыпанном зерном полу до самой темноты. Я собирался умереть там от голода, но услышал далекий голос матери, которая меня окликала, то приближаясь, то удаляясь, и в конце концов почувствовал, что ее грудь разрывается точно от такой же муки, как и моя. Я выбрался через дверцу обратно и поплелся мимо черных курятников под высоким звездным потолком. Ухала сова. Вдруг я наткнулся на мать и обхватил руками ее большой живот, а она меня приласкала. Спустя несколько ночей меня разбудил страшный шум: мать вошла ко мне в комнатку и легла под одеяло. Это было менее приятно, чем в городе: здесь прибавилась еще сестренка, и кровать оказалась тесной. Любовное тепло, которым мать меня окутывала, по-прежнему волновало безумно, однако теперь сознание не теряло трезвости. Меня точило беспокойство, потому что ферма кое в чем была мне по душе. Через неделю в тележке, запряженной пони, фермер отвез нас на железнодорожную станцию, сунул мне кулек с мятными лепешками и, не сказав ни слова, оставил нас на платформе.


Теперь я понимаю свою мать. Она ждала великолепия. Все мы по большей части его ожидаем, а приближение старости учит нас без него обходиться. Моя мать не могла этому научиться и потому меняла жизнь единственным способом, ей известным, — переезжая от одного мужчины к другому. Она переезжала беременной, потому что беременность вселяла в нее больше надежд, чем обычно, или же из-за боязни, как бы вынашивание ребенка в соседстве отца не привязало ее к одному мужчине навсегда. Если это так, то своего настоящего отца я так и не видел. Третьим заменителем стал банковский управляющий, который жил с овдовевшей сестрой в отдельном доме в маленьком рыболовецком порту. Это был тихий, грустный, добрый человек; его сестра — резкая в обращении, несчастная женщина с язвинкой; моя мать (с четырехлетним сыном, годовалой дочерью и пятимесячным эмбрионом) зачаровала и приручила их обоих. Однако троих для комплекта достаточно, и власть надо мной она утратила. Возможно, больше ее и не желала. Так или иначе, она оставила меня у банковского управляющего. Моя жизнь сделалась спокойной и надежной. Я ходил в школу, хорошо учился, и управляющий с сестрой каждый вечер играли со мной в бридж на небольшие ставки, чем развили мои способности концентрировать внимание. Игра продолжалась с половины седьмого до времени, когда пора было отправляться в постель. Вот так я научился страшиться тела и любить церкви.


Оживив эти воспоминания, я увидел, что тропа от залитых солнцем роз к серой пустоте неизбежна, но это меня не удовлетворило. Меня ужасала перспектива не делать ничего другого, как только вспоминать жизнь, подобную этой. Мне хотелось, чтобы безумие уничтожило память, залив ее яркими цветами и тонами иллюзии, пускай самой чудовищной. Я разделял романтическое представление о том, что безумие — выход из невыносимого существования. Но безумие подобно раку или бронхиту — не каждый на него способен, и, когда большинство из нас говорит: «Мне этого не вынести», это звучит доказательством обратного. Смерть — единственный надежный выход, но смерть зависит от тела, а тело я отверг. Я был обречен снова и снова проигрывать в будущем нудное прошлое, прошлое, прошлое. Я попал в ад. Без глаз я пытался плакать, без губ — кричать и всеми силами моего пренебреженного сердца звать на помощь.


Ответ пришел. Мрачный непреклонный голос — твой голос — попросил меня описать его прошлое. Мой опыт пустоты наделил меня умением мысленно видеть вещи благодаря самым ничтожным подсказкам, и голос позволил мне увидеть тебя таким, каким ты был. По голышу и ракушке в твоих руках я восстановил берег, на котором ты их подобрал, а оттуда я увидел тропу, тянувшуюся через горы и города к дому, где ты родился. Тебе понятно теперь, почему я — оракул. Описывая твою жизнь, я уберегусь от собственной ловушки. С моей точки в небытии все сущее — всё, что не я — выглядит стоящим и великолепным: даже то, что почти все считают заурядным или отвратительным. Со мной твое прошлое в безопасности. Могу поручиться за точность.

Ланарк немного подумал, потом сказал:

— В твоей истории есть противоречие.

— Да?

— Ты сказал, что деньги так же не могут существовать помимо предметов, как и сознание без тела. Однако твое существование бестелесно.

Это и меня озадачивает. Порой мне думается, что мое тело находится в мире там, где я его покинул: лежит на койке где-нибудь в больнице, и жизнь в нем поддерживается с помощью внутривенных вливаний. Если так, то у меня есть надежда вернуться однажды к жизни или умереть окончательно. А теперь я расскажу тебе о Дункане Toy.

Рима слегка пошевелилась и пробормотала:

— Да, продолжай.

Оракул заговорил. Его голос доносился внутри головы так издалека, что казалось, повествование не столько развертывается, сколько вспоминается. Рассказ не прерывался ни едой, ни посещением уборной, ни сном: по ночам Ланарку снилось то, чего он не мог слышать, и при пробуждении у него не возникало ощущения паузы. Все это время они видели через окно людей, которые передвигались по комнатам и городским улицам, хотя иногда мелькали горные и морские пейзажи, а под конец возникли огромные волны, медленно разбивавшиеся о подножие утеса.




Загрузка...