Дункан Toy провел синюю линию в верхней части листа и коричневую внизу. Нарисовал великана, который бежал по коричневой линии с плененной принцессой, но принцесса никак не выходила красивой, и потому в руках у великана он изобразил мешок. Принцесса была внутри. Отец заглянул через плечо Дункана и спросил:
— Что это ты там рисуешь?
— Мельник бежит на мельницу с мешком зерна, — встрепенувшись, ответил Toy.
— А что обозначает эта голубая линия?
— Небо.
— Ты хочешь сказать, горизонт?
Toy молча уставился на рисунок.
— Горизонт — это линия, где небо на вид сходится с землей. Разве это горизонт?
— Это небо.
— Но ведь небо — вовсе не прямая линия, Дункан!
— Если посмотреть сбоку, то прямая.
Мистер Toy взял мячик для гольфа, подвинул настольную лампу и пояснил, что земля подобна мячику, а солнце — лампе. Сбитому с толку Toy сделалось скучно. Он спросил:
— А люди падают с боков?
— Нет. Их удерживает земное притяжение.
— А что такое… про… протяжение?
— Прриитяжение — это сила, которая удерживает нас на земле. Без нее мы летали бы по воздуху.
— И долетели бы до неба?
— Нет. Нет. Небо — это всего лишь пространство у нас над головой. Без силы притяжения мы вечно летели бы кверху.
— И попали бы на другую сторону?
— Дункан, никакой другой стороны нет. Вообще никакой.
Toy наклонился над рисунком и с нажимом провел голубым карандашом по линии неба. Ночью ему приснилось, будто он взмывает ввысь сквозь пустоту и натыкается на плоское небо из голубого картона. Он повисел там, словно воздушный шарик под самым потолком, но с беспокойством подумал: а что же находится по другую сторону; проделал дырку и снова поднимался вверх сквозь пустоту, пока не встревожился, что будет парить вечно. Потом наткнулся на еще одно картонное небо и немного передохнул, однако опять заволновался при мысли о другой стороне. И так далее.
Toy жил на среднем этаже муниципального многоквартирного дома, фасад которого был сложен из красного песчаника, а задняя сторона — из кирпича. Поросшие травой задворки делились ограждениями с острыми шипами на зеленые участки, в каждом из которых имелась помойка. На помойки совершали набеги оборванцы, являвшиеся из Блэкхилла, с той стороны канала. Toy слышал, будто жители Блэкхилла — католики, с живностью в волосах. Однажды на участки пришли двое мужчин с прибором, изрыгавшим голубое пламя и сыпавшим тучи искр. Пламенем они срезали с ограждений шипы, сложили в мешок и унесли — на военные нужды. Миссис Гилкрист с нижнего этажа сердито проворчала: «Теперь любой сопляк из Блэкхилла сможет копаться в нашем мусоре». Другие рабочие построили на участках бомбоубежища; самое большое было построено на школьной площадке для игр — и Toy, заслышав по дороге в школу сигнал воздушной тревоги, должен был бежать к ближайшему из убежищ. Взбираясь как-то утром по крутому проулку, Toy услышал в голубом небе вой сирены. Он уже почти дошел до школы, но повернулся и побежал домой, где мать ждала его в убежище вместе с соседями. По ночам на всех окнах опускались темно-зеленые шторы. Мистер Toy, с нарукавной повязкой и в стальном шлеме, обходил улицу, выискивая окна, сквозь которые просачивались противозаконные полоски света.
Кто-то сказал миссис Toy, что прежние обитатели квартиры покончили с собой, сунув голову в духовку и пустив газ. Миссис Toy немедленно отправила в муниципалитет просьбу о том, чтобы газовую плиту ей сменили на электрическую, но, поскольку мистеру Toy по возвращении с работы нужна была еда, она готовила ему картофельную запеканку с мясом, однако при этом поджимала губы плотнее обычного.
Сын миссис Toy всегда отказывался от картофельной запеканки с мясом и от любой другой еды, вид которой вызывал у него отвращение: губчатый белый рубец, мягкие пенисоподобные сосиски, фаршированные овечьи сердца с сосудами и мелкими артериями. Нерешительно потыкав подобное кушанье вилкой, он говорил:
— Я этого не хочу.
— Почему?
— Вид какой-то странный.
— Да ведь ты даже не попробовал! Возьми хоть кусочек. Ну ради меня.
— Нет.
— Китайские дети голодают, но о такой еде и мечтать не смеют.
— Вот и отправь ее им.
После недолгих пререканий мать, повысив голос, грозила: «Не выйдешь из-за стола, пока не подберешь все до последней крошки!» — или: «Ну погоди, дорогуша, я обо всем расскажу отцу!» Дункан клал кусочек в рот, с усилием глотал, даже не распробовав, и тут же его рвало прямо на тарелку. Тогда его запирали в дальней спальне. Иногда мать подходила к двери и начинала упрашивать: «Ну пожалуйста, съешь хоть капельку! Ради твоей мамы, a?» Toy, сознавая собственную безжалостность, выкрикивал: «Нет!» — и, подойдя к окну, смотрел вниз, на зеленый двор. Там играли его друзья, бродяги рылись в мусоре; соседи, бывало, развешивали белье, и Toy охватывало такое чувство величественного одиночества, что он подумывал, не выброситься ли ему из окна. Горько и весело было представить, как его труп тяжело шлепнется о землю у всех на глазах. Под конец сердце его замирало от ужаса, когда до слуха доносилось глухое топанье отца, взбиравшегося с велосипедом по лестнице. Обычно Toy выбегал ему навстречу. Теперь же он слушал, как мать отпирает дверь, как заговорщически переговариваются два голоса, как шаги приближаются к двери, а мать шепчет им вслед: «Не делай ему слишком больно».
Мистер Toy входил и, кривя губы в мрачной улыбке, начинал:
— Дункан! Ты, по словам мамы, опять плохо себя сегодня вел. Она хлопочет, тратится, чтобы приготовить хороший обед, а ты не желаешь к нему притронуться. И тебе не стыдно?
Toy, понурившись, молчал.
— Я хочу, чтобы ты принес ей свои извинения.
— Чего принести?
— Попроси у нее прощения и пообещай, что съешь все, что тебе дадут.
Toy огрызался: «Нет, ни за что!» — и получал порку.
Во время наказания он вопил будто резаный, а когда его отпускали, топал ногами, визжал, рвал на себе волосы и бился головой об стену, пугая родителей так, что мистер Toy не выдерживал и орал:
— Замолчи — или я тебе зубы вышибу!
Toy принимался колотить кулаками по своему лицу, выкрикивая:
— Вот так вот так вот так?
Утихомирить его могло бы только признание того, что кара была несправедлива. По совету соседа, родители однажды раздели яростно брыкавшегося мальца и погрузили в ванну с холодной водой. Внезапный ледяной ожог парализовал всякий протест, поэтому эта лечебная мера применялась и позже с тем же успехом. Дрожавшего мелкой дрожью Toy обтирали мягким полотенцем перед очагом в гостиной и укладывали в постель с куклой. Пока мать перед сном подтыкала ему одеяло, он лежал оглушенный, бесчувственный. В иные разы он помышлял уклониться от поцелуя на ночь, но так и не сумел.
После трепки за отказ от какого-то блюда Toy получал вместо него только вареное яйцо. Однако, услышав о способе, каким прежние обитатели квартиры воспользовались духовкой, он задумчиво вгляделся в картофельную запеканку с мясом, как только она появилась на столе, и указал на нее пальцем:
— Можно мне немножко?
Миссис Toy переглянулась с мужем, потом взяла ложку и плюхнула кусок запеканки на тарелку сына. При виде кашеобразного пюре с вкраплениями моркови, капусты и фарша Toy задался вопросом, не выглядят ли точно так же и мозги. Он со страхом положил кусочек в рот и растер его языком. Оказалось вкусно: он съел всё, что было на тарелке, и попросил добавки. После ужина мать спросила:
— Ну вот. Тебе понравилось. И не совестно тебе было так бузить из-за пустяка?
— Можно, я погуляю во дворе?
— Погуляй, но только возвращайся сразу, как я тебя позову, время уже позднее.
Toy промчался через прихожую, захлопнул за собой дверь и сбежал вниз по лестнице, взволнованный и полный сил, которые придавала ему тяжесть в желудке. В теплых лучах вечернего солнца он припал лбом к траве и несколько раз перекувырнулся по зеленому склону, пока голова у него не закружилась, и тогда он растянулся плашмя на земле, наблюдая, как дом и голубое небо ходят вокруг него ходуном. Toy всмотрелся между стеблей щавеля и маргариток возле помойки — трехстороннего кирпичного сооружения с мусорными баками внутри. Сквозь заросли травы до него донеслись невнятные голоса, шарканье кованого носка о железное ограждение и грохот поднимаемой крышки мусорного бака. Он сел и прислушался.
Двое мальчишек, чуть постарше Toy, наклонившись над мусорными баками, вышвыривали оттуда обноски, пустые бутылки, колеса от детских колясок, циновки, а большой мальчуган лет десяти-одиннадцати складывал добычу в мешок. Одному из мальчишек попалась шляпа с птичьим крылом. Подражая манерам надменной дамы, он нахлобучил шляпу на голову и спросил:
— Глянь, Боуб, важная я птица, нет?
Старший мальчишка буркнул:
— Ты кончай с этим. Вот увидишь, старухня за нами точно увяжется.
Он перекинул мешок через ограждение на соседний участок, и все трое перелезли туда же. Toy протиснулся вслед за ними между прутьями и снова залег в траве. Он слышал, как мальчишки пошептались между собой, и старший сказал:
— Нечего на него внимание обращать.
Toy понимал, что его опасаются, и потому смелее перебрался за ними на следующий участок, хотя и держался на расстоянии. Он вздрогнул, когда старший мальчишка вдруг обернулся к нему и процедил:
— Чего тебе надо, сосунок?
Toy ответил:
— Я пойду с вами.
Кожа на затылке у него напряглась, сердце колотилось в ребра, однако ведь этот парень в жизни не пробовал того, что съел он. Мальчишка в шляпе сказал:
— Врежь ему хорошенько, Боуб!
Боуб спросил:
— А на кой тебе с нами?
— Потому.
— Почему?
— Нипочему. Просто так.
— Если пойдешь с нами, займешься делом. Будешь собирать книги?
— Угу.
— Тогда пошли.
Теперь все журналы и комиксы поручались Toy, который быстро наловчился выбирать из мусора что-то стоящее. Они обошли все участки на задворках, везде оставляя за собой разный сор, а из последнего их выгнала женщина, на ходу выкрикивая, запыхавшись, угрозы позвать полицию.
На улице их поджидала девочка лет двенадцати, держась за ручку детской коляски на трех колесах. Она ткнула в сторону Toy пальцем и спросила:
— Где это вы такое чудо раздобыли?
Боуб со словами «Наплюй на него!» скинул мешок в коляску, и без того набитую до отказа. Оба мальца впряглись в нее, накинув на себя веревки, привязанные к передней оси, и все вместе двинулись с места: Боуб с девочкой толкали коляску сзади, a Toy бежал рядом. Миновали сдвоенные домики с живыми заборами из бирючины; гудевшую за осинами небольшую электростанцию; огороды с грядками салата, похожего на зеленые розы; теплицы, стекла которых сверкали в лучах заката. Проникли через калитку в ржавом заборе и сквозь крапивные дебри начали карабкаться по голубой от шлака дорожке. В воздухе стоял густой запах растений; мальцы кряхтели от натуга: под тяжестью коляски земля, казалось, глухо вибрирует. Добравшись до конца дорожки, они оказались на краю глубокой ложбины. Один ее край запирали двойные ворота из громадных гниющих бревен. Вода сверкающей аркой соскальзывала через них и шумно рушилась вниз, разливалась по ложбине и стекала через открытые ворота в озерцо, окаймленное лилиями и тростником. Toy сообразил, что это, должно быть канал — опасное запретное место, где тонули дети. Он не отставал от компаньонов, шагая между строениями: вода здесь переплескивалась через край и просачивалась сквозь трещины; на свободном пространстве посередине стоячих прудов, заросших камышами, плескались лебеди. Они перешли через дощатый мост под сенью оглушительно шумевшего мощного водопада. Пересекли каменистую площадку, перешли через еще один мост, и тут издали смутно послышался звук рожка, который словно передразнивал боевой сигнал.
— Пили Уолли, — сказал Боуб.
Они быстро спустились по шлаковой дорожке и вернулись через калитку на улицу.
Toy увидел, что эта улица — совсем иная. Фасады домов облицованы серым камнем вместо красного, стекла окон на лестничных площадках в трещинах, а то и выбиты; кое-где отсутствовали даже оконные рамы, и прямоугольные проемы до половины заложены кирпичом, чтобы дети не вывалились наружу. Рабочие, забравшие из Риддри (где жил Toy) железные шипы на военные нужды, здесь сняли все ограждения, и пространство между тротуаром и домом (в Риддри занятое аккуратными садиками) представляло собой утоптанную площадку, на которой карапузы, еще не умеющие ходить, ковыряли землю гнутыми ложками или пускали кусочки дерева по лужам, оставшимся от дождя на прошлой неделе. Посреди улицы в тележке, запряженной осликом, сидел, улыбаясь одними губами, бледный молодой человек с рожком на коленях. В тележке лежали коробки с цветными игрушками, которые можно было получить в обмен на тряпки, бутылки и жестянки из-под джема; и продавца уже окружила толпа детей в картонных сомбреро: они улюлюкали, свистели в свистки и размахивали вертушками и яркими флажками. Заметив Боуба и детскую коляску, продавец закричал:
— Дорогу! Дорогу! Смотрите-ка, кто к нам пожаловал!
Во время торга Toy с мальцами стояли возле ослика, восторгаясь его кротостью, твердым лбом и белыми волосками внутри ушных раструбов. Toy заспорил с мальчишкой в шляпе о том, сколько ослику лет.
— Фунт ставлю, он тебя постарше будет! — заявил мальчишка.
— А я ставлю, что нет.
— С чего ты взял?
— А ты с чего взял?
— Пили! — крикнул мальчишка. — Твоему ослику сколько лет?
— Сто! — громко отозвался Пили.
— Ну что, съел? Вышло по-моему! Давай сюда фунт! — Мальчишка протянул ладонь, приговаривая: — Давай плати, живо! Раскошеливайся!
Дети, слышавшие спор, принялись шептаться и хихикать, а кое-кто поманил приятелей подойти ближе. Toy испуганно промямлил:
— У меня нет фунта.
— Но ты же бился об заклад! Разве нет?
— Точно, бился, — раздались голоса. — Держал пари на целый фунт.
— Давай рассчитывайся.
— Я не верю, будто ослику сто лет, — сказал Toy.
— Думаешь, больно умный, да? — съязвила худенькая девчурка, а издевательские голоса подхватили: — Мамочка, мамочка, ух, до чего ж я башковитый сынишка!
— И почему башковитый сынишка не верит, будто ослику сто лет?
— Потому что прочитал об этом в ЭНЦИКЛОПЕДИИ, — парировал Toy.
Читать он до сих пор не научился, но однажды потешил родительское тщеславие тем, что правильно произнес это слово без предварительной тренировки, и оно запало ему в душу. Использованное для подкрепления лжи, оно произвело немедленный эффект. Кто-то в толпе запрыгал на месте и, хлопая в ладоши над головой, завопил: «Ого, хвастун, хвастун!» — грянул хохот, и насмешки посыпались со всех сторон. Размахивая флажками и дуя в свистки, орава принялась бесноваться и топать ногами вокруг окаменевшего Toy, пока губы у него не задрожали, а из левого глаза не выдавилась капля влаги.
— Гляньте-ка! — орали в толпе. — Он и разнюнился! Плакса! Плакса!
— Трус, неженка, нюхни-ка горчички!
— Щенок из Риддри, мигом поджал хвост!
— Катись домой и пожалуйся мамочке!
Вне себя от слепого гнева, Toy взвизгнул: «Дряни! Мерзкие дряни!» — и бросился бежать по темнеющей улице. За спиной он слышал топот преследователей, похожий на кукареканье, смех Пили Уолли и возгласы Боуба: «Не троньте его! Оставьте его в покое!»
Toy завернул за угол и побежал по другой улице, мимо равнодушно глазевших на него мужчин и детей, потом пересек небольшой парк с прудом, в котором плескалась вода, и оказался в изрытом канавами переулке, где сбавил скорость, поскольку за ним больше никто не гнался, и всхлипывания его стали реже. Он опустился на обломок каменной кладки и жадно глотал воздух до тех пор, пока не стих бешеный стук сердца.
Перед глазами Toy через пустую площадку далеко протягивались тени зданий. Цвета сделались оттенками серого с черными прямоугольниками подворотен многоквартирных домов. Небо застлала серовато-сизая туча, но местами ее разгонял ветер — и сквозь просветы кое-где проглядывал отливающий зеленью закатный небосвод. Через самый обширный просвет пять лебедей летели к нижней части канала или к пруду в городском парке.
Toy пустился в обратный путь, всхлипывая и утирая слезы со щек. В темноте парка слышался только слабый плеск воды. На улицы опустилась ночь. Toy радовало отсутствие детей и взрослых, а также компаний подростков, обычно собиравшихся к вечеру на углах. По краям тротуара, на большом расстоянии друг от друга, темнели фонарные столбы. Окна домов зияли чернотой, будто пустые глазницы. Раза два дальний конец улицы перешли молчаливые дежурные в стальных касках, которые обследовали зашторенные окна в поисках противозаконных полосок света. Темным, неотличимым одна от другой улицам, казалось, конца не будет, и Toy, отчаявшись добраться домой, сел на обочину и, закрыв лицо руками, громко заревел. В забытьи он чувствовал только, как врезается в спину угол тротуара, но вдруг очнулся от глухого шума в ушах. На миг Toy почудилось, будто мать напевает ему песенку, однако он сообразил, что это шумят водопады. Небо очистилось, взошла поразительная луна. Она была неполной, но светила так ярко, что Toy сразу увидел через дорогу набережную канала, калитку и шлаковую дорожку. С облегчением, хотя и не без опаски, он подбежал к калитке и стал подниматься по ней: шум потока в ушах у него все нарастал, пока не превратился в настоящий грохот. Внизу, в темной воде, задрожало отражение редких звезд.
Не успел Toy сойти с моста, как луна, казалось, взвыла — прямо ему в спину. Эта была сирена. Ее зловещий рев, разносившийся над крышами, угрожал ему, единственному живому здесь существу. Он ринулся по дорожке сквозь крапиву — через калитку, мимо темных огородов. Сирена смолкла, и чуть позже донесся (Toy слышал его впервые) монотонный металлический гул «грон-грон-грон-грон», а над головой промчались темные тени. Затем раздалось отрывистое буханье, словно какой-то великан колотил кулаками по железному потолку над городом. Световые лучи расширились, потом сузились и зашарили по небу, а между двумя зданиями Toy увидел, как горизонт запылал от оранжево-алых вспышек. В зареве кружили подобия черных мух. За электростанцией Toy на бегу врезался головой в живот встречного дежурного.
— Дункан!
Кто-то вскинул Toy в воздух и основательно встряхнул.
— Где ты был? Где ты был? Где ты был? — бессмысленно повторял дежурный, и Toy, полный любви и благодарности, вскричал:
— Папочка!
Мистер Toy подхватил сына под мышку и широкими шагами устремился домой. На ходу Toy снова слышал металлический гул. Они поднялись по ступенькам к подворотне, и отец поставил Toy на ноги. Оба стояли в темноте, тяжело дыша, а потом мистер Toy спросил слабым голосом, который Toy едва узнал:
— Надеюсь, ты понимаешь, что мы с матерью места себе не находили?
Раздался пронзительный крик, удар — и в лицо Toy полетели комья грязи.
Наутро из окна гостиной Toy увидел на противоположной стороне улицы воронку в тротуаре. От взрыва сажа из дымохода просыпалась на пол гостиной, и миссис Toy занялась уборкой, время от времени отвлекаясь на то, чтобы обсудить с заглядывавшими соседями вчерашний налет. Все соглашались, что могло быть куда хуже, однако на душе у Toy все равно кошки скребли. На фоне преступных похождений в обществе грабителей помоек отказ от еды выглядел сущей ерундой, и наказания он ожидал совершенно неслыханного. Весь день не спуская глаз с матери, он старался подметить что-нибудь особенное в том, как она подметала пол, напевая себе под нос; как задумчиво разгибалась, чтобы слегка передохнуть; как корила его за тупость, пытаясь научить узнавать время по циферблату, — но в конце концов уверился, что наказывать его не собираются, и от этого ему стало не по себе. Toy боялся боли, однако заслуживал ее — и вот на тебе… Дом, куда он вернулся, стал другим.
В доме назревали перемены. Смутно ощущалась некая безотлагательность; по ночам, лежа в постели, Toy слышал споры вполголоса: что-то готовилось. Возвращаясь домой с лужайки приятеля, Toy застрял между прутьями ограждения. Чтобы его вызволить, родители смазали ему уши маслом и стали тянуть его за ноги — каждый за одну, беспрерывно при этом смеясь. Освободившись, Toy кинулся с ревом на траву, но они щекотали ему под мышками, напевая: «Идет коза рогатая», пока он не выдержал и расхохотался. И вот настал день, когда все жители спустились по лестнице вниз, а дом заперли на замок. На руках у матери была его сестра Рут, отец нес какую-то поклажу; с плеча у Toy свисала перехваченная лямкой картонная коробка с противогазом. Все направились к школе по боковым переулкам, залитым солнцем и полным птичьего щебета. Недовольные мамаши собрались на площадке для игр, маленькие дети жались к их ногам. Отцы выражали недовольство громче, дети постарше несмело принимались куролесить.
Toy заскучал и направился к ограде. Он решил, что они едут на отдых, а это значило — к морю. С края высокой площадки для игр он смотрел вдаль: там, за каналом и домами Блэкхилла виднелись холмы с впадиной посередине. Позади него — за низиной, полной крыш и дымовых труб, тоже вырисовывась холмы. Эти холмы казались ближе и зеленее и вырисовывались так отчетливо, что сквозь стволы деревьев, росших подобием живой изгороди на мягко изогнутой линии верхушек, просвечивало небо. Toy пришла в голову мысль, что море расстилается именно там: если оказаться под теми деревьями на вершине холма, то внизу будут искриться серые волны. Toy окликнула мать, и он медленно поплелся к ней, делая вид, что не слышал зова, а идет обратно сам по себе. Мать поправила на нем лямку от противогаза, которая съехала с воротника и врезалась в шею; пока она резкими движениями одергивала куртку у него на плечах, голова Toy болталась из стороны в сторону.
— А море там, позади?
— Позади чего?
— Позади вон тех деревьев.
— С чего ты взял? Там Кэткин-Брэс. За холмами только поля и фермы. Потом Англия.
Искрящиеся серые волны представились Toy так живо, что разуверяться не хотелось. В его воображении боролись две картины, пока поля и фермы не затопило приливом. Toy показал пальцем на Блэкхилл и спросил:
— Море там?
— Нет, там Лох-Ломонд и горы.
Миссис Toy бросила прихорашивать Toy, вскинула Рут на левую руку, выпрямилась и, посмотрев в сторону Кэткин-Брэс, задумчиво проговорила:
— Когда я была маленькой, эти деревья напоминали мне караван, бредущий на горизонте.
— Что такое караван?
— Вереница верблюдов. В Аравии.
— А что такое вереница?
Неожиданно на площадке для игр появились красные одноэтажные автобусы — и все собравшиеся, за исключением отцов, расселись по ним. Родители Toy помахали друг другу через окно, и после долгой задержки автобусы двинулись с места и покатили по Камбернолд-роуд.
Потянулись смутные разорванные часы, когда автобусы неслись в темноте по неразличимой местности: Toy сидел рядом с матерью, а она держала Рут на коленях. Освещение в автобусах было всегда скудным из-за того, что окна затемняли шторы из сине-голубой клеенки, чтобы никто не выглядывал наружу. Таких поездок, вероятно, насчитывалось немало, но в памяти у Toy они слились в одно, длившееся месяцами ночное путешествие с голодными, измученными людьми; впрочем, равномерное движение вперед прерывалось неотчетливым пребыванием в каких-то непонятных местах: внутри деревянной церкви, в комнате над портновской мастерской, в кухне с каменным полом, по которому ползали тараканы. Спать случалось на непривычных постелях, где перехватывало дыхание, и Toy просыпался с криком ужаса: ему казалось, что он уже умер. От долгого сидения он натер себе мошонку до крови, и автобус заехал в Королевский лазарет, где седые профессора, осмотрев промежность, смазали ее жгучей коричневой мазью, которая пахла дегтем. Автобус всегда был набит до отказа; Рут хныкала, мать изнемогала от усталости, a Toy — от скуки; только однажды с места вскочил какой-то подвыпивший мужчина и привел всех в замешательство, предложив хором затянуть песню. Однажды вечером автобус остановился, все пассажиры из него вышли, а навстречу Toy шагнул отец, сопроводивший семью на судно. Все вместе они стояли в темноте возле воронкообразной трубы, источавшей приятное тепло. Между аспидно-черными тучами и неспокойным аспидно-синеватым морем властвовал холод. Волны плескались о риф, протянувшийся подобно длинному черному бревну, на одном конце которого железный треножник вздымал горящий желтый шар. Судно двинулось в открытое море.
Они поселились в одноэтажном домике посреди низких зданий из бетона, где обитали рабочие с фабрики, выпускавшей снаряжение для армии. При хостеле имелись столовая, кинотеатр и больница, а вся территория, расположенная между морским побережьем и вересковыми полями, была обнесена высоким заграждением из колючей проволоки; входные ворота на ночь запирались. Каждое утро Toy и Рут отвозили в машине по дороге, идущей вдоль побережья, в сельскую школу. В школе было две классных комнаты, на кухне деревенская домохозяйка готовила безвкусную еду. Со старшими учениками занимался директор Макрей, с младшими — женщина, которую звали Ингрэм. Все ученики, кроме детей, эвакуированных из Глазго, были детьми арендаторов небольших ферм.
При первом появлении Toy в школе мальчишки, толкаясь, старались подсесть к нему поближе, а на площадке для игр сгрудились вокруг него и забросали вопросами, откуда он и чем занимается его отец. Сначала Toy отвечал честно, но потом принялся лгать, желая поддержать в слушателях интерес. Он заявил, что говорит на нескольких языках, однако в доказательство сумел сказать только одно слово — французское «oui» вместо «да». Большая часть мальчишек тут же разбежалась, а на следующий день его аудиторию составили лишь двое. Чтобы удержать хотя бы этих, Toy вызвался показать им территорию хостела; тогда к нему втроем-вчетвером стали подходить и другие мальчишки с просьбой взять их тоже. Отказавшись поехать домой в машине вместе с Рут, Toy потащился по дороге вдоль берега во главе компании из тридцати или сорока человек, которые весело перешучивались между собой и не обращали на него почти никакого внимания, лишь изредка задавая тот или иной вопрос. Toy это не задевало. Ему хотелось казаться загадочной фигурой — не имеющим возраста, обладающим диковинной властью, но он натер себе мозоли, опаздывал к чаю боялся выговора за приглашение такой оравы. Так оно и вышло. Впустить его спутников сторож отказался наотрез. Чего ради им было тащиться за ним две мили, да еще к тому же пропустить чай? Хотя Toy еще долго не отставал от рассерженных мальчишек, бормоча извинения, они ничего не желали слушать, а кое-кто из детей эвакуированных начал швырять в него камни. Toy побежал обратно к хостелу, где его ожидали холодный ужин и головомойка за «бахвальство».
На следующее утро Toy притворился больным, но, к несчастью, симптомы астмы и воспаление в промежности особых опасений не вызывали, и в школу идти все-таки пришлось. Никто его не замечал, и на перемене он нервно забился в самый дальний угол площадки. Когда после перемены ученики гурьбой столпились у дверей классной комнаты, мальчишка из семьи эвакуированных, по имени Коултер, толкнул его в бок. Toy дал сдачи. Коултер пихнул Toy под ребра, Toy ответил тем же, и Коултер процедил сквозь зубы:
— Поговорим после уроков.
— После уроков отец велел мне сразу домой.
— Ладно. Завтра увидимся.
За столом Toy отодвинул тарелку от себя:
— У меня болит.
— На больного ты не похож, — заметила миссис Toy. — Где у тебя болит?
— Везде.
— А как болит?
— Не знаю, но в школу завтра я не пойду.
— Разберись с этим ты, Дункан, — обратилась миссис Toy к мужу. — Мне не под силу.
Мистер Toy отвел сына в спальню и произнес:
— Дункан, ты что-то от нас скрываешь.
Toy залился слезами и рассказал, в чем дело. Отец, прижав его к груди, спросил:
— Он больше тебя?
— Да. — (Это было неправдой.)
— Гораздо больше?
— Не очень, — поборовшись с совестью, признался Toy.
— Хочешь, я попрошу мистера Макрея, чтобы он запретил тебя бить?
— Нет. — Toy хотел одного: не идти в школу.
— Я знал, что ты так скажешь, Дункан. Дункан, тебе придется подраться с этим мальчишкой. Если ты сейчас начнешь увиливать, то никогда не научишься смотреть жизни в лицо. Я покажу тебе, как надо драться — это нетрудно: нужно только левой рукой прикрывать нос…
Отец втолковывал Toy правила драки до тех пор, пока ему не стала чудиться картина победы над Коултером. Вечер Toy провел, отрабатывая различные приемы. Поначалу он боксировал с отцом, но наличие реального противника не оставляло места для фантазии, поэтому он потренировался с подушкой и после плотного ужина отправился спать со спокойной душой. Утром спокойствия у него убавилось, и завтракал он, не проронив ни слова. Миссис Toy поцеловала его на прощание и сказала:
— Не волнуйся. Ты надаешь ему по башке, вот увидишь.
Она ободряюще помахала вслед двинувшейся машине.
Утром на площадке для игр Toy одиноко забился в угол, боязливо ожидая, когда к нему подойдет Коултер, который играл с друзьями в футбол. Стал накрапывать дождь, и ученики мало-помалу сгрудились под навесом на углу здания. Toy присоединился к ним последним. Помертвев от ужаса, он приблизился к Коултеру, показал ему язык и ткнул в плечо. Оба тут же принялись драться — неумело, как все малолетки: молотя руками и стараясь лягнуть противника в лодыжку; потом, сцепившись, упали на землю. Toy оказался внизу, однако Коултер ударился носом об его лоб: в крови выпачкались и тот и другой — и, посчитав себя ранеными, оба ослабили хватку и в страхе вскочили на ноги. Теперь, несмотря на подначивание своих сторонников (Toy с удивлением обнаружил у себя за спиной подбадривавшую его ватагу), драчуны довольствовались оскорбительными выкриками до тех пор, пока не появилась мисс Ингрэм и не отвела их к директору. Дородный, с лицом розового поросенка, мистер Макрей провозгласил:
— Так, отлично. Из-за чего у вас произошла потасовка?
Toy скороговоркой пустился в объяснения, то и дело спотыкаясь и судорожно сглатывая, и умолк, только когда почувствовал, что к горлу подступают рыдания. Коултер не проронил ни слова. Мистер Макрей вынул из стола двухвостый ремень и приказал им протянуть руки.
Подчинившись, оба по очереди содрогнулись от адски жгучего первого удара. Мистер Макрей приговаривал: «Так, еще! Еще! Еще!» — а под конец объявил:
— Если только я хоть раз услышу, что вы опять подрались, то угощения получите больше, гораздо больше. Идите в класс.
Пряча искаженные гримасой лица и посасывая увечные руки, Toy и Коултер поплелись к соседней двери. В то утро мисс Ингрэм больше не давала им никаких заданий.
После этой драки перерывы между уроками наводили на Toy не столько страх, сколько скуку. Обычно он забивался в пустующий угол площадки с мальчишкой по имени Макласки, который не играл с другими мальчишками из-за своего слабоумия. Toy рассказывал ему длинные истории, где он выступал героем, а Макласки помогал ему изображать в лицах годные для этого эпизоды. Жизнь Toy начала разрисовываться воображением. С сестрой они спали в смежных комнатах, и по вечерам Toy через дверной проем развертывал перед ней нескончаемые повествования, полные приключений на фоне ландшафтов, вычитанных им за день из книг. Время от времени он прерывал рассказ вопросами: «Ты еще не спишь? Продолжать?» — а Рут отвечала: «Нет, Дункан, не сплю, пожалуйста, продолжай», но в конце концов все-таки засыпала. На следующий вечер она обращалась к Toy с просьбой:
— Расскажи дальше, Дункан.
— Ладно. А на чем я вчера остановился?
— Они… они высадились на Венере.
— Да нет. Они перебрались с Венеры на Меркурий.
— Я… я этого не помню, Дункан.
— Конечно, не помнишь. Заснула. Знаешь, я не стану тебе ничего рассказывать, раз ты не желаешь слушать.
— Но я не могла удержаться, Дункан, и уснула.
— Тогда почему не предупредила, что засыпаешь? Чего ради я сам себе все это рассказывал?
Еще немного попугав сестру, Toy возобновлял рассказ, к которому каждый день подолгу готовился.
Он запугивал Рут и на другой лад. Ей запрещалось играть с мячом в комнате. Однажды Toy поймал ее на этом и неделями изводил угрозами доложить обо всем матери. Как-то миссис Toy обвинила детей в том, что они воруют сахар из буфета в гостиной. Оба отнекивались, а потом Рут сказала брату:
— Это ты стащил сахар.
— Я, — согласился Toy. — Но если ты наябедничаешь маме, что я сознался, я обзову тебя лгуньей, и она не будет знать, кому верить.
Рут немедля пожаловалась матери, Toy обозвал сестру лгуньей, и миссис Toy не знала, кому верить.
В первые же недели занятий Toy старательно приглядывался к девочкам, выбирая, с кем делить воображаемые приключения, однако все они слишком явно были сделаны из того же грубого теста, что и он сам. Почти год он вменял себе в обязанность любовь к мисс Ингрэм: она не была лишена привлекательности, а ее полномочия некоторым образом ее возвышали. Но потом, зайдя в сельский магазин, Toy увидел в окне плакат с рекламой липучих подошв «Амазонка». На плакате была изображена блондинка в скупых древнегреческих доспехах — с копьем, щитом и шлемом на голове. Наверху красовалась надпись «КРАСОТА И СТОЙКОСТЬ», и в сравнении с обворожительно-печальной блондинкой мисс Ингрэм стала казаться заурядностью. В перерывах на обед Toy шел к магазину и рассматривал блондинку секунд десять. Он понимал, что если вглядываться слишком часто и чересчур пристально, то даже она может превратиться в заурядность.
Мистер Toy хотел душевной близости с сыном, и он любил разнообразные занятия на свежем воздухе. Недалеко от хостела были красивые горы — ближайшая, Бен-Руа, чуть больше полутора тысяч футов высотой: для необременительных экскурсий отец купил Toy крепкие альпинистские ботинки. Вышла незадача: Toy упорно держался за свои сандалии.
— Мне нравится шевелить пальцами, — объяснил он.
— Что ты мелешь?
— Мне плохо, когда ноги закованы в кожаные кандалы. Они там мертвеют. И лодыжки не сгибаются.
— Да к чему тебе их сгибать? Если поскользнешься — растянуть лодыжку легче легкого. А эти ботинки изготовлены специально, чтобы поддерживать лодыжки: стоит одному шипу закрепиться, ботинок удержит и лодыжку, и ногу, и все тело.
— Меньше устойчивости, зато быстрее движешься.
— Понятно. Понятно. Альпинисты уже сто лет совершают восхождения на Альпы, Гималаи и Грампианские горы в ботинках с шипами. Похоже, они в этом кое-что смыслят. Но нет: Дункан Toy знает лучше. Им следовало бы пользоваться сандалиями.
— Им, может, сандалии не подходят, а мне они в самый раз.
— О господи! — закричал мистер Toy. — Что за диво я породил на свет? Чем я такое заслужил? Если бы мы жили, руководствуясь только собственным опытом, то не было бы ни науки, ни цивилизации, ни прогресса! Человек развивается благодаря способности учиться у других, а эти ботинки, между прочим, обошлись мне в четыре фунта и восемь шиллингов.
— Не было бы никакой науки, цивилизации и всего прочего, если бы все только подражали друг другу, — возразил Toy.
Пререкания кончились тем, что мистер Toy вышел из себя, Toy закатил истерику, и его окунули в холодную ванну. Ботинки хранились в шкафу и достались Рут, когда она подросла. Лазить по горам отец Toy больше не предлагал.
Однажды летним днем Toy быстро шагал по прибрежной дороге до тех пор, пока территория хостела не скрылась за зеленым мысом. Стоял солнечный полдень. Облака были раскиданы по небу, словно белоснежные сорочки по голубому полу. Toy сбежал с дороги вниз по склону к морю; ноги его с хрустом тонули в гальке и мелких раковинах. Уверенный в себе, Toy был полон решимости: сейчас он читал книгу «Юный натуралист» и намеревался заносить на бумагу свои наблюдения, если попадется что-то интересное. Галечник сменился отлогой каменистой полосой с большими валунами и стоячими лужицами между ними. Toy присел на корточки возле одной, размером с суповую тарелку, и, сдвинув брови, внимательно вгляделся. Под кристально-прозрачной водой лежали три голыша, актиния цвета сырой печенки, пучок зеленых водорослей и несколько моллюсков. Окраска моллюсков была оливковой и тускло-пурпурной; Toy решил, что подметил склонность бледных моллюсков располагаться по краям лужицы, а темных — посередине. Вытащив из кармана блокнот и карандаш, он зарисовал на первой чистой странице расположение моллюсков, на обороте проставил дату и, поразмыслив, добавил следующую надпись:
ЫВИЛСУРТ ИКСЮЛЛОМ ЕЫНРУПРУП
До публикации свои открытия ему хотелось держать в зашифрованном виде. Сунув блокнот в карман, Toy побрел к прибрежной песчаной полосе, на которую накатывались сверкающие волны. Утомленный деятельностью естествоиспытателя, он подобрал выброшенную на берег корягу и принялся чертить на песке план замка. Замок имел сложнейшее устройство — со множеством тайных выходов, с подземными темницами и камерами пыток.
За спиной у Toy раздался чей-то голос:
— И что это такое будет?
Toy обернулся и увидел Коултера. Стиснув в руке корягу, он пробормотал:
— Да так, кое-какой план.
Коултер обошел вокруг чертежа и поинтересовался:
— План чего?
— Просто план.
— Ну что ж, наверное, умно делаешь, что мне не рассказываешь. Кто его знает, может, я — немецкий шпион.
— Какой из тебя немецкий шпион?
— Почему бы нет?
— Мал еще!
— А может, немцы придумали секретную жидкость, которая не дает взрослеть, и обычным с виду мальчишкам на самом деле лет двадцать — тридцать, и может, меня высадили сюда с подводной лодки, и я только прикидываюсь эвакуированным, а на самом деле все это время шпионю на территории хостела, которым заведует твой папаша.
Toy впился взглядом в Коултера, который, расставив ноги и засунув руки в карманы, тоже смотрел на него в упор.
— Так ты что, вправду немецкий шпион?
— Да.
Коултер произнес это с таким безразличным видом, что все сомнения, вправду ли он немецкий шпион, у Toy развеялись. И одновременно, сам того не заметив, он перестал Коултера бояться.
— Если на то пошло, то я — британский шпион, — объявил Toy.
— Брось.
— Точно.
— Докажи.
— Докажи ты, что ты — немецкий шпион.
— Не хочу. Я докажу — а из-за тебя меня арестуют и повесят.
Toy не нашелся с ответом. Он призадумался, как заставить Коултера поверить, что он — британский шпион, но Коултер спросил:
— Ты из Глазго?
— Да!
— Я тоже.
— Из какого места?
— Из Гарнгэда. А ты откуда?
— Из Риддри.
— Хм! Это совсем рядом. И Гарнгэд, и Риддри расположены у канала.
Коултер снова всмотрелся в чертеж и спросил:
— Это план какого-то укрытия?
— Ну… вроде того.
— Я знаю несколько шикарных укрытий…
— Я тоже! — поспешно перебил Toy. — У меня есть укрытие внутри…
— А у меня укрытие в настоящей тайной пещере! — заявил Коултер с торжеством.
Toy подавленно замолчал и после паузы продолжил:
— А мое укрытие находится внутри куста. Снаружи — куст как куст, ничего особенного, зато внутри пусто. Куст стоит у дороги к хостелу, можно в нем затаиться и понаблюдать за этими дурами девчонками с фабрики, что идут мимо и ни о чем не подозревают. Сложность в том, — добавил он неохотно, не желая скрывать истину, — сложность в том, что дождь проникает внутрь.
— Вечная морока с этими укрытиями, — откликнулся Коултер. — Либо они тайные — и пропускают дождь, либо незамаскированные — и тогда в них сухо. Моя пещера от дождя хорошо защищает, но в прошлый раз, когда я там был, везде на полу валялась грязная солома. Наверное, жестянщики попользовались. Можно обзавестись просторной пещерой — вот только помощника бы найти.
— А как?
— Обещай, что никому не скажешь.
— Могила.
— Это возле гостиницы.
Они выбрались с побережья на дорогу и, дружески болтая, зашагали вперед.
Не дойдя до деревни, Toy и Коултер свернули на крутую дорожку, которая вела к высоким чугунным воротам гостиницы «Кинлохруа», окруженной тисами. Возле гостиницы дорожка сужалась и превращалась в тропку, наполовину заросшую папоротником-орляком. Прихотливо извиваясь, она вела их между валунами сквозь кустарник все выше и выше. Там Коултер остановился и победным голосом провозгласил:
— Здесь!
Они стояли на краю оврага, по которому протекал ручей. Овраг использовали как свалку, и там валялись целые груды консервных банок, битой посуды, шлака и гниющего тряпья. Toy оглядел все это с довольным видом и сказал:
— Ага, тут для укрытия много чего найдется.
— Давай сначала натаскаем жестяных коробок, какие побольше, — предложил Коултер.
С трудом пробираясь по кучам мусора, они выискали подходящие строительные материалы и перенесли их на ровную площадку между двумя высокими скалами. Стены укрытия они соорудили из канистр для бензина, а крышей послужил кусок линолеума, уложенный на деревянные перекладины. Затыкая дыры мешковиной. Toy услышал шаги и огляделся. Слева, с холма, по пояс в зарослях, спускался пастух, который их поприветствовал.
Toy замедлил работу. До того он восторженно болтал без остановки, теперь замолк и на вопросы отвечал односложно. Наконец Коултер бросил на землю кусок трубы, который старался приладить в качестве дымохода, и спросил:
— Что это с тобой стряслось?
— Это не укрытие. Рядом тропинка. Увидят все кому не лень. Все без толку.
Коултер смерил Toy взглядом, потом содрал кусок линолеума, служивший крышей, и зашвырнул его далеко в овраг.
— Ты что делаешь? — завопил Toy.
— Все без толку? Ты сам сказал! Значит, долой!
Коултер обрушил стены и пинками погнал канистры в сторону оврага. Toy молча следил за ним, пока от укрытия не осталось ничего, кроме нескольких перекладин; издали слышалось звяканье катившихся по склону оврага канистр. Потом сказал:
— Не стоило этого делать. Можно было замаскировать укрытие ветками — и ничего не было бы видно.
Коултер, продравшись сквозь кустарник, выбрался на тропку и начал по ней спускаться. Пройдя несколько шагов, он обернулся и выкрикнул:
— Ублюдок! Ублюдок поганый!
— Сам ублюдок! Мразь вонючая!
— А ты рожа, говнюк хренов! — проорал Коултер и исчез за деревьями.
Мрачно размышляя о бывшем укрытии — совсем неплохом, Toy побрел в противоположную сторону.
В ложбину, возле самой горловины, укрытой листвой, с шумом и клекотом, по валунам, стекали все потоки с торфяников, но Toy, не слыша пения черных дроздов, мало что замечал вокруг себя. Его мысли избрали приятное направление. Лицо его попеременно выражало то суровость, то насмешливость, то оживление; время от времени он повелительно взмахивал рукой, а один раз с сардонической улыбкой процедил: «Прошу прощения, мадам, но вы, по-видимому, не вполне осознаете ситуацию, в которой оказались. Вы — моя пленница».
Toy не сразу заметил, что ложбина осталась далеко позади, а безмолвие открывшейся перед ним вересковой пустоши внушало беспокойство, и никакие мечтания не могли его потеснить. Слышалось только журчание прозрачных ручейков — шириной в ладонь, зажигавшихся золотом там, куда падал солнечный луч. Местами вереск перекинул через них свои побеги и пустил корешки; вслед за мелодичным журчанием можно было подняться по неровному пурпурно-зеленому ковру к глыбистой Бен-Руа. Toy вдруг увидел себя сверху: крошечное пятнышко, перемещавшееся по пустоши, словно вошь по одеялу. Toy остановился и вгляделся в гору. На зеленовато-серой вершине ему померещилась чья-то продолговато-белая фигура, которая, казалось, двигалась и жестикулировала, хотя эти движения могли быть и оптическим обманом, вызванным колыханием теплого воздуха между ним и вершиной горы. Toy вообразил, будто это машет и манит к себе женщина в белом платье. Ему даже представилось ее лицо — лицо девушки с рекламного плаката липучих подошв. Он немедленно поверил, что далекая женщина делает призывные знаки ему, — не то чтобы совсем поверил, но все же… Взбираться на гору он и не собирался, а просто решил: «Дойду-ка вот до этого изгиба ручейка», потом: «Дойду вон до той скалы». Поднявшись на холм, Toy видел за ним другой, повыше, и гора становилась все ближе. Временами он замирал на месте, прислушиваясь к доносившимся с разных сторон неясным звукам: то ли овцы стучали копытами о камень, то ли поспешно удирал кролик, то ли просто в его барабанной перепонке гудела кровь. С пьедесталов, которые Toy одолевал, вершина Руа казалась пустой, но в сердце у него кольнуло, когда он вновь завидел на ней колыхавшуюся белую фигуру. Он приблизился к склону горы вплотную, и вершина ее исчезла из виду.
Нижняя часть склона состояла преимущественно из полос гранита: расположенные вровень с вересковыми зарослями, они походили на растрескавшуюся мостовую заброшенного города. Дальше вереск сменился мягким дерном, где трещали кузнечики и росли цветы не выше дюйма с бутончиками наподобие булавочных головок. Toy захотелось пить, и он задержался у небольшой впадины, сохранявшей влагу от дождя, прошедшего неделю назад. Губами он ощутил твердость гранита, а на языке остался теплый кисловатый вкус. Крутые выступы поросли дерном. Около получаса Toy карабкался вверх ползком при помощи рук и ног, протискиваясь через извилистые трещины, преодолевая узкие провалы, и, лежа навзничь на выступах в тени вершины, давал себе передышку, пока не высыхала взмокшая от пота рубашка. Наверху до него доносились звуки, которые нельзя было услышать на пустоши: лай собаки на какой-то ферме, хлопанье дверей в хостеле, песня жаворонка над полем за деревней, крики детворы на берегу и плеск морского прибоя. В голове у Toy уживались два различных представления: душу тихо грела мысль, что на вершине его поджидает робкая и страстная блондинка в белом платье; слегка расхолаживало и сознание того, что такая встреча маловероятна, а вся польза от предпринятой затеи в том, чтобы размяться и посмотреть вокруг с верхотуры. Оба представления друг другу не противоречили: Toy спокойно предавался им поочередно, однако, когда он разогнулся для последнего подъема, мысль о девушке перевешивала всё.
Теперь Toy предстояло взобраться на гранитную скалу, раза в четыре превышавшую его рост, по крутому отвесному склону. Страх перед высотой обострял взбудораженное чувство опасности. Гранитная поверхность откоса, разрушенная временем, была усеяна мелким гравием, и от каждого его движения вниз с шумом осыпался дождь мелких камешков, летя в пространстве за краем уступа. Постепенно опора под ногами сузилась до нескольких дюймов. Toy, прижавшись грудью к граниту, привстал на цыпочки и вытянутыми руками зацепился за выступ возле самой вершины. «Черт, черт, черт», — огорченно бормотал он, глядя на край темной скалы, за которым белел клочок облака. Вдруг над этим краем показалось чье-то лицо, и Toy ощутил на себе внимательный взгляд. Лицо было круглым, в морщинах, мало отличимое от женского, однако от его внезапного появления Toy чуть не сорвался вниз. Не сразу, но он узнал мистера Макфедрона, деревенского священника. Мистер Макфедрон спросил:
— Ты что, застрял?
— Нет, могу спуститься обратно.
— Хорошо. Наверх лучше всего взбираться с другой стороны. Погоди секундочку.
Лицо исчезло, и вместо него Toy увидел протянутую к нему какую-то черную палку с закорючкой на конце. Это была ручка зонтика. Сглотнув тошнотный страх, подступивший к горлу, Toy ухватился за ручку левой рукой и потянул на себя. Ручка не поддалась. Укрепив носок сандалии в небольшой выемке, он покрепче ухватит ручку, подтянулся изо всей силы, и сильная рука втащила его на вершину. Toy сел и сказал:
— Спасибо.
Вершина горы представляла собой наклонную скалистую площадку размером с комнату: один ее конец был выше другого. Там стоял приземистый бетонный столб, напоминавший крутую пирамиду со срезанной верхушкой. Не без горечи Toy убедился, что именно этот столб он и принимал за манившую к себе женскую фигуру в белом. Священник — суховатый лысый человечек в мятом черном облачении — сидел с выпрямленной спиной, будто в кресле, свесив ноги с обрыва и упершись кулаками в бедра. Зонтик лежал у него за спиной. Обернувшись к Toy, он сказал:
— Если отдышался, осмотрись по сторонам.
Toy поднялся на ноги. Внизу расстилалась вересковая пустошь с белыми точками пасшихся на ней овец, виднелись лощины, заросшие кустарником, а вдалеке зеленела полоска морского побережья. Деревня пряталась за деревьями, но ее расположение легко было определить по крышам хостела среди хвойных верхушек и по оконечности мола, выдвинутого в Атлантику. Налево, между берегом и белой дорогой, аккуратные прямоугольные здания хостела напоминали фигурки на шахматной доске, по ровным дорожкам сновали крошечные человечки. Еще дальше дорога — по ней, словно насекомое, двигался автобус — поворачивала от побережья к поросшему вереском простору с небольшими озерами и серо-голубыми горами, уходившими рядами вдаль подобно волнам каменного моря. Поверхность океана, однако, своим гладким блеском напоминала слегка измятый шелк. Океан простирался к темным горным вершинам острова Скай на горизонте, а солнце висело над ними на уровне самого Toy. Отуманенное оранжевой дымкой, оно выбрасывало из середины золотые снопы света. Toy смотрел на солнце с несчастным видом. Именно священника он старался избегать. По приезде в хостел мать, ходившая в церковь, отправила его в воскресную школу, которую доктор Макфедрон вел по окончании утренней службы. Ожидалось, что Toy будет петь короткие гимны и делать рисунки к библейским сюжетам; вместо того ему было велено выучить наизусть катехизис с тем, чтобы на вопрос доктора Макфедрона вроде: «Почему Бог создал человека?» — Toy мог, например, ответить: «Бог создал человека, чтобы тот прославлял Его имя и вечно наслаждался Его творениями». После первого же занятия Toy расхотелось посещать воскресную школу, и отец, бывший атеистом, сказал, что и не надо, раз ему там не нравится. Позже Toy несколько раз слышал, как родители обсуждали священника. Мать заявила, что в его проповедях слишком много ада. Она видела пользу от церкви в том, что та возвышает человека и дает ему надежду, однако в ад не верила и считала, что пугать им детей незачем. Мистер Toy заявил: не вижу оснований, почему бы людям не верить в то, во что им хочется, а Макфедрон принадлежит к типу священников, слишком распространенному в горной Шотландии и на близлежащих островах: это рьяные фанатики, обрекающие на муки преисподней всех, кто отвергает их узкие взгляды.
Стараясь скрыть замешательство, Toy повернулся к столбу и стал пристально его изучать.
— Тебе интересно, что это такое, правда? — послышался негромкий, но отчетливый голос священника.
— Да.
— Это триангуляционный пункт. Ты все еще в списке учеников моей воскресной школы. Что, вычеркнуть тебя оттуда?
Toy хмуро поводил пальцем вокруг странного углубления на верхушке столба. Священник пояснил:
— Сюда картографы ставят свой инструмент. Я заметил, вы с матерью больше не приходите в церковь. Почему?
— Отец сказал, если в смысле образования я там ничего не получаю, то могу не ходить, раз мне не нравится, — промямлил Toy.
Священник сочувственно хмыкнул:
— Восхищаюсь твоим отцом. Его понятие об образовании всеобъемлюще, исключая только смысл жизни и людскую судьбу. Ты веришь во Вседержителя?
— Не знаю, — набрался храбрости Toy. — Но в ад не верю.
Священник снова засмеялся:
— Когда вот поднаберешься жизненного опыта, то, может, это твое неверие и убавится. Ты из Глазго?
— Да.
— Я шесть лет учился там богословию. И получил о преисподней наглядное представление.
Издалека до их слуха донесся приглушенный взрыв. Из впадины на торфяниках вверх поднялось белое облачко и скоро исчезло, разорванное на клочья ветром. Эхо бегло прокатилось между гор и затихло в дальних лощинах.
— М-да, — произнес священник. — Это проводят испытания боеприпасов с фабрики. Страну следует уберечь любой адской ценой.
В Toy закипел подавленный гнев. Он впился зубами в дивный полуденный плод и обломал их о жесткую сердцевину пустых словес.
— Я, пожалуй, домой пойду, — пробормотал он.
— Ага-ага, — поддакнул священник. — Время не детское, малышу давно пора баиньки.
Он встал и повел Toy с вершины по спускавшимся вниз обширным гранитным уступам, напоминавшим широкие ступени гигантской лестницы: священник ловко прыгал с одного на другой, в затруднительных случаях поддерживая равновесие с помощью зонтика. Toy угрюмо, без лишней спешки, следовал за ним. На более пологих, поросших травой участках Toy начал понемногу отставать, а когда священник скрылся из виду за одним из крупных валунов, свернул налево, кое-как перекарабкался на противоположный склон и, убедившись, что окончательно оторвался от спутника, направился в сторону хостела.
К тому времени, когда Toy выбрался на дорогу, солнце уже село и землю окутали сумерки, однако небо еще переливалось разными цветами. Прихрамывая на твердом гудроне, он пошел по прямой дорожке к домику управляющего. Мать, сидя на складном стульчике посреди газона, вязала. Отец, не слишком усердно, с помощью лопаты удалял сорняки с клумбы поблизости. Завидев сына, миссис Toy укоризненно произнесла:
— А мы уже начали о тебе беспокоиться.
Toy сначала собирался умолчать о своем восхождении, которое совершил в сандалиях, но, стоя между родителями, не удержался:
— Спорим, что не угадаете, где я был!
— Так-так, ну и где же?
— Вон там!
За низкими ровными крышами домов хостела Руа казалась черным клином, вбитым в зеленовато-округлое небо. Между перистыми кроваво-алыми облачками тихо мигали звезды.
— Ты был на Бен-Руа?
— Ну.
— Один?
— Угу.
— Но ведь это опасно, Дункан, — мягко проговорила мать.
Отец взглянул на его сандалии и заметил:
— Если соберешься пойти снова, то сначала кого-нибудь предупреди, чтобы мы знали, где тебя искать в случае чего. Но сейчас мы тебя не упрекаем, не упрекаем — нет-нет.
Семейство Toy возвратилось в Глазго в последний год войны. Прибыли они туда поздним вечером, когда моросил мелкий дождь; взяли у вокзала такси и, забравшись внутрь, ехали молча. Toy следил за чередой пустынных улиц, освещенных призрачно-тусклым светом фонарей. Когда-то Глазго состоял для него из жилого дома, школы и отрезка канала; теперь это был громадный мрачный лабиринт, из которого и за год не выбраться. В квартире было холодно, всюду царил беспорядок. Во время войны здесь жили чужие люди; постельные принадлежности и настенные украшения хранились под замком в дальней спальне. Пока родители распаковывали и раскладывали вещи, Toy перелистал свои старые книжки: они показались ему скучными и ребяческими.
— А скоро мы войдем в норму? — спросил он у матери, вытиравшей пыль.
— Что ты понимаешь под нормой?
— Ну, устроимся.
— Недели через две.
Toy пошел в гостиную, где отец просматривал письма, и повторил вопрос:
— А сколько нам понадобится, чтобы войти в норму?
— Если повезет, месяца два-три.
Эти месяцы мистер Toy провел за своим бюро в гостиной, печатая письма. С каждой почтой приходили ответы с грифом наверху листа, и он отдавал их Toy, который рисовал на чистой оборотной стороне. Toy часами просиживал за своим крошечным столом в дальней спальне, в халате и шапочке деда. Он редко интересовался текстом писем, но однажды его внимание привлекло название фабрики, на которой его отец работал до войны. В письме говорилось:
Дорогой мистер Toy!
Поистине, не бывает пророка без чести, разве только в городе, откуда он родом! Примите мои поздравления в связи с Вашей столь успешной деятельностью в ныне расформированном Министерстве военных поставок.
К сожалению, вакансии сотрудника управления кадров в настоящее время у нас не имеется. Уверен, впрочем, что благодаря блестяще проявленным Вами способностям Вам не составит труда найти им применение на новом рабочем месте.
С наилучшими пожеланиями, искренне Ваш
Джон Блэр, управляющий.
Как-то за обедом мистер Toy сообщил жене:
— Утром я прошелся пешком до Хогганфилда. Там, согласно новому жилищному плану, строят водохранилище. — Он проглотил кусок и добавил: — Я сделал запрос и получил работу. Выхожу завтра.
— А что нужно делать?
— Стены водохранилища возводятся из бетона, который заливают в опалубку. Я должен скреплять металлический каркас и убирать его, когда бетон застынет.
— Это лучше, чем ничего, — хмуро отозвалась миссис Toy.
— Я тоже так подумал.
Теперь мистер Toy каждое утро, в потертой куртке и плисовых штанах, заправленных в длинные носки, седлал велосипед и отправлялся на работу. Toy, если не надо было идти в школу, марал бумагу за отцовским бюро или ложился навзничь на коврик у очага, радуясь близкому присутствию матери, занятой делами по дому.
Однажды мистер Toy подозвал сына к себе:
— Дункан, через шесть недель у тебя выпускной экзамен, верно?
— Да.
— Ты понимаешь, насколько он важен? Если сдашь его успешно, то попадешь в полную среднюю школу, а там, при условии, что будешь учиться хорошо и выдержишь какие нужно экзамены, по ее окончании получишь аттестат зрелости — и тогда сможешь работать, где тебе захочется. Можно даже будет проучиться еще четыре года в университете. Если провалишься, дорога одна — в обычную среднюю школу, и в четырнадцать лет будешь зарабатывать чем придется. Посмотри на меня. Я учился в полной средней школе, однако в четырнадцать мне пришлось ее бросить, чтобы содержать мать и сестру. Наверное, я мог бы в жизни преуспеть, но для этого нужны аттестаты, свидетельства, а у меня ничего этого не было. Помощник мастера на картонажной фабрике Лэрда — вот самое большее, на что я мог рассчитывать. Во время войны работников с аттестатами, конечно же, не хватало, и я получил место только благодаря своим способностям. Но видишь, чем я занят сейчас? А у тебя есть какие-то планы, кем бы ты хотел стать?
Toy призадумался. Раньше ему хотелось стать королем, волшебником, путешественником-исследователем, археологом, астрономом, изобретателем и пилотом космических кораблей. Не так давно, когда он черкал на бумаге в дальней спальне, у него появилось желание сделаться писателем или художником. Поколебавшись, он ответил:
— Врачом.
— Врачом? Что ж, неплохо. Врач посвящает жизнь тому, чтобы помогать другим. Врач всегда был и будет необходимым и уважаемым членом общества, вне зависимости от любых социальных перемен. Итак, твой первый шаг — это выпускной экзамен. Не думай ни о чем другом — только об этом. По английскому и по общеобразовательным предметам оценки у тебя хорошие, а вот с арифметикой ты не в ладах, поэтому надо подтянуться по арифметике. — Мистер Toy похлопал сына по спине. — Иди-ка, позанимайся!
Toy пошел к себе в спальню, запер дверь, бросился на постель и расплакался. Будущее, обрисованное отцом, представлялось ему невыносимо отвратительным.
Уайтхиллская полная средняя школа помещалась в высоком мрачном здании из бордового песчаника: позади него было устроено футбольное поле, а по обеим сторонам располагались площадки для игр — девочкам и мальчикам отдельно, — обнесенные оградой из металлических остроконечных прутьев. Здание было возведено в восьмидесятые годы девятнадцатого века, но рост Глазго заставил делать к нему пристройки. На рубеже столетий к старому зданию присоединили сооружение, по внешнему виду от него неотличимое, но состоявшее внутри из крутых лестниц и множества крохотных классных комнат. После Первой мировой войны добавили длинное деревянное крыло — в качестве временной меры, до постройки новой школы, а после Второй мировой войны, опять-таки вроде бы ненадолго, на футбольном поле построили из сборных блоков семь домиков по две классных комнаты в каждом. Однажды пасмурным утром у входных ворот с потерянным видом толпились новички. В начальной школе на площадке для игр они казались себе великанами. А теперь выглядели карликами среди верзил, которые были чуть ли не на двадцать дюймов повыше. Кучка выходцев из Риддри под шумок жалась вместе, стараясь щегольнуть опытностью. Один из них спросил у Toy:
— Ты что выберешь, латинский или французский?
— Французский.
— А я — латинский. Латынь нужна для поступления в университет.
— Но латынь — это мертвый язык! — заявил Toy. — Мать хочет, чтобы я учил латынь, а я говорю, что на французском гораздо больше хороших книг. И потом, французский пригодится для путешествий.
— Это да, но для поступления в университет нужна латынь.
Продребезжал электрический звонок, и на ступеньках главного входа показался лысый толстяк в черной одежде. Расставив ноги и глубоко засунув руки в карманы, он занялся изучением пуговиц на своем жилете, пока старшие ученики торопливо выстраивались рядами перед несколькими входными дверьми. Там-сям ученики беспокойно перешептывались и переступали с ноги на ногу; толстяк кинул в ту сторону суровый взгляд, и возня немедленно прекратилась. Указательным пальцем правой руки толстяк поочередно подавал каждому классу знак войти внутрь школы. Потом поманил немногих оставшихся у ворот к подножию лестницы, выстроил их в ряд, сделал перекличку по списку и повел в здание. Миновав сумрачный вход, они пересекли темноватый гулкий зал и вступили в залитую холодным светом классную комнату.
Toy вошел последним и обнаружил, что единственное свободное место — совсем не там, где ему хотелось бы: в первом ряду, перед самым носом у учителя, который сидел за высокой конторкой, сцепив руки на крышке. Когда все расселись, он обвел взглядом ряды лиц слева направо, словно стараясь запомнить каждое, потом подался вперед и заговорил:
— Сейчас мы поделим вас на классы. В первый год обучения единственное различие будет проведено между теми, кто выберет латинский, и теми, кто выберет… э-э… какой-либо современный язык. В конце третьего года обучения вам придется выбирать между другими предметами: например, между географией и историей или между естественными науками и искусством, ибо к тому времени у вас начнется специализация для вашей будущей карьеры. Поднимите руки, кто не знает, что такое специализация. Все знают? Хорошо. Сегодняшний ваш выбор достаточно прост, однако последствия его скажутся в дальнейшем. Всем вам известно, что для поступления в университет необходим латинский язык. Кое-какие благожелатели считают это несправедливым и пытаются это правило отменить. Но что касается университета Глазго, там они до сего дня не преуспели. — Учитель улыбнулся сам себе и откинулся на стуле, устремив глаза почти что в потолок. — Зовут меня Уокеншоу. Я старший преподаватель классических языков. Классические языки — под этим мы подразумеваем изучение латинского и древнегреческого. Вероятно, вы уже слышали это слово? Кто ничего не слышал о классической музыке? Кто не слышал — поднимите руки. Все слышали? Хорошо. Классическая музыка, знаете ли, — это лучшая разновидность музыки — музыка, сочиненная лучшими композиторами. Аналогичным образом, изучение классических языков есть изучение всего самого лучшего. Ты, кажется, что-то жуешь?
Toy, то и дело сглатывавший от волнения слюну, с ужасом осознал, что вопрос обращен к нему. Не смея оторвать глаз от лица учителя, он медленно встал и помотал головой.
— Отвечай.
— Нет, сэр.
— Открой рот. Шире. Высунь язык.
Toy повиновался. Мистер Уокеншоу перегнулся вперед, внимательно вгляделся, потом мягко спросил:
— Фамилия?
— Toy, сэр.
— Очень хорошо, Toy. Можешь сесть. И всегда говори правду. Toy. — Мистер Уокеншоу снова откинулся на спинку стула и продолжал: — Классические языки. Или, как мы именуем это в университете, гуманитарные науки. Я не имею ничего против изучения современных языков. Половина из вас, естественно, выберет французский. Однако в Уайтхиллской полной средней школе существует традиция — славная традиция обучения классическим языкам, и я надеюсь, что многие из вас ее поддержат. Тем же, кто не ставит цели поступить в университет и не видит прока в овладении латынью, я могу только повторить слова Роберта Бернса: «Не хлебом единым жив человек». Да, и с вашей стороны будет очень умно, если вы эти слова запомните. Сейчас я снова перечислю ваши имена, а вы крикнете «Современные!» или «Классические!» — смотря что выберете. Мистер Уокеншоу снова начал читать список учеников. Toy, подавленный, слышал, как все, с кем он был знаком, выбирали латынь. Он тоже выбрал латынь.
Ученики, выбравшие латынь, по очереди входили из зала в другую классную комнату. Девочки, также выбравшие латинский, уже рассаживались здесь по местам, перешептываясь и хихикая. Toy вмиг определил, кто из них самая красивая, и сразу в нее влюбился. Она была в светлом платье, с белокурыми волосами, и Toy огляделся по сторонам с рассеянно-хмурым видом в надежде, что его надменное безразличие бросится ей в глаза. Помещение смахивало на аквариум, свет косыми полосами падал из окон в потолке. На стене висела мраморная табличка, изображавшая римского легионера; ниже перечислялись имена учеников, павших во время Первой мировой войны. В пространстве между дверьми располагались фотографии директоров школы: косматые бороды постепенно сменялись ровными усиками, все лица — с сурово сдвинутыми бровями и поджатыми губами. С открытого на верхнем этаже балкона доносились жуткие хлопки кожаного ремня о чью-то руку. Из распахнутой в коридоре двери слышался раздраженный голос: — Marcellus animadverit, Марцелл заметил это и немедля выстроил войска в боевом порядке, и не без готовности… э-э… не без готовности не упустил возможности напомнить им о том, сколь часто в прошлом они проявляли… э-э… храбрость…
Сухощавый молодой учитель ввел их в классную комнату. Девочки сели за парты справа, мальчики — слева, а учитель, подбоченившись, встал перед ними.
— Меня зовут Максвелл. Я ваш классный наставник. Каждый день перед началом занятий подходите ко мне, чтобы отметить в классном журнале, кто отсутствует и кто опоздал. Желательно, чтобы причины для того и для другого были уважительными. Я буду также преподавать вам латинский. — Помолчав, он добавил: — В преподавании я новичок. Я — ваш первый учитель полной средней школы, вы — мой первый класс полной средней школы. Начинаем мы, как видите, вместе, и лучше будет, я считаю, сделать начало добрым. Вы со мной хорошо — и я с вами хорошо. Но если из-за чего-то поссоримся — худо придется вам. Не мне.
Осклабившись, Максвелл впился глазами в учеников, а они испуганно уставились на учителя. Лицо у него было грубое, в морщинах, с массивным носом, аккуратно подстриженные усики красовались над толстыми губами. Toy разглядел, что нижние волоски усов были скрупулезно выровнены по линии верхней губы. Эта деталь устрашила его даже больше, чем зловеще-отрывистые фразы, брошенные учителем.
На протяжении всего утра Toy физически ощущал уныние, давившее голову и грудь свинцовой тяжестью. Каждые сорок минут дребезжал звонок, и соклассники гурьбой переходили в другой кабинет, где их приветствовали сухо и коротко. Низенькая энергичная математичка предупредила, что старательным постарается помочь всей душой, но глазеть в потолок не позволит. Соням у нее в классе делать нечего. Она раздала учебники по алгебре и геометрии, где земля и предметы обстановки не имели цвета, а мысли вели символические переговоры только между собой. В кабинете химии стоял едкий запах, а на полках лежали странные приспособления, возбудившие в Toy тягу к волшебству, но по виду учителя — сердитого здоровяка с шевелюрой, похожей на звериную шерсть, — Toy понял, что никакие полученные им здесь знания не прибавят ему силы и не дадут свободы. Пожилой тихий учитель рисования толковал о законах перспективы, без усвоения которых нечего и помышлять о настоящем искусстве. Раздав карандаши, он велел срисовать на листке бумаги деревянный куб. В каждом кабинете Toy сидел в переднем ряду и не сводил глаз с лица учителя. Он оказался в мире, где ничем не мог отличиться, и поэтому старался изобразить готовность к беспрекословному послушанию, которая побудила бы вышестоящих относиться к нему снисходительно. И постоянно Toy ощущал слева за собой слабое сияние девочки с белокурыми волосами. Раза два он ронял книгу, чтобы, пользуясь случаем, искоса бросить на нее взгляд. Она казалась неспокойной егозой: то и дело передергивала плечами, мотала головой, откидывая назад волосы, улыбалась и стреляла глазами по сторонам. Toy не без удивления заметил, что нижняя челюсть ее овального лица несколько неуклюже выдвинута вперед. Красива она была не сама по себе, а тем, что непрерывно находилась в движении: вот почему, должно быть, ей и не сиделось на месте.
Возвращаясь домой в полдень, мальчики из Риддри, весело болтая, сгрудились на трамвайной остановке.
— Этот дылда Максвелл — вот образина. Сбрендит окончательно — и пришибет тебя как муху.
— Да ну, брось, все будет о'кей, ходи только по струнке. Кого я побаиваюсь, так это химика. Попадет ему вожжа под хвост — и тебе кранты.
— Угу, сегодня все они сговорились нас запугать. По их понятиям, если сразу нас застращать, то потом мы будем как шелковые. Надейтесь, надейтесь.
Все помолчали, раздумывая, потом кто-то спросил:
— А как насчет хорошеньких?
— Одна малышка-блондиночка очень даже ничего.
— А, ты ее заметил? Вот непоседа! Я бы не отказался где-нибудь в темном углу ее пощупать.
Все, кроме Toy, загоготали, и его толкнули локтем:
— А ты, чудила, что о ней скажешь?
— Обезьяньи челюсти не в моем вкусе.
— Даже так? Ну-ну. Но если бы мне ее подарили, я бы не отказался. Кто-нибудь знает, как ее зовут?
— Я знаю. Ее зовут Кейт Колдуэлл.
Легче стало после обеда — на уроке английского, который вел молодой человек, утешавший своим сходством с кинокомиком Бобом Хоупом. Без всякого вступления он заговорил:
— Сегодня последний день для представления рукописей в школьный литературный журнал. Я дам вам бумагу, а вы попытайтесь что-нибудь написать. Все, что вздумается, — прозу, стихи, серьезное или шуточное, вымышленную историю или действительно происшедший случай. Какой получится результат — не суть важно, но, может статься, кто-то и напишет что-нибудь стоящее.
Toy склонился над листом, воодушевленный закипевшими в голове мыслями. Сердце у него забилось, и он принялся строчить. Быстро накатал две страницы, потом аккуратно переписал черновик, проверяя трудные слова по словарю. Учитель собрал сочинения, и звонок возвестил о конце урока.
На следующий день была геометрия. Математичка давала толковые и ясные объяснения, рисовала на доске четкие схемы, и Toy внимательно следил за ней, стараясь преувеличенно сосредоточенным выражением лица замаскировать свое полное непонимание. В дверь заглянула девочка:
— Прошу прощения, мисс, но мистер Микл хотел бы видеть Дункана Toy в пятьдесят четвертой комнате.
Когда они шли через площадку для игр к деревянной пристройке, Toy спросил:
— Кто это такой — мистер Микл?
— Старший учитель английского.
— Зачем я ему понадобился?
— А я почем знаю?
В 54-й комнате сидевший за столом перед пустыми рядами парт мрачный человек в профессорской мантии обратил к Toy длинное морщинистое лицо. Его лысеющий череп казался овальным, верхнюю губу украшали черные усики, брови были иронически вздернуты. Взяв со стола два листа бумаги, он спросил:
— Это ты написал?
— Да, сэр.
— Что тебя натолкнуло на эту мысль?
— Ничего, сэр.
— Хм. Ты, наверное, много читаешь?
— Довольно много.
— И что читаешь сейчас?
— Пьесу под названием «Династы».
— «Династы» Гарди?
— Не помню, кто это написал. Я взял книгу в библиотеке.
— И что ты о ней думаешь?
— Хоры, пожалуй, скучноваты, но сценические ремарки мне нравятся. Нравится бегство из Москвы, когда тела солдат поджаривались огнем спереди и застывали, как лед, сзади. Понравился взгляд на Европу сверху, сквозь облака, где она походит на больного человека с Альпами вместо позвоночника.
— Ты что-нибудь пишешь дома?
— О да, сэр.
— Над чем-то сейчас трудишься?
— Да. Пишу о том мальчике, который слышит цвета.
— Слышит цвета?
— Да, сэр. Если он видит огонь, то каждый язык пламени для него словно скрипка, наигрывающая жигу, и как-то несколько ночей ему не давал уснуть визг полной луны, а когда восходит солнце в оранжевой дымке, ему слышатся раскаты труб. Беда в том, что цвета вокруг него по большей части издают самые ужасные звуки: к примеру, автобусы оранжевые и зеленые, светофоры, огни рекламы и всякое такое.
— А ты сам тоже слышишь цвета? — спросил мистер Микл, как-то странно приглядываясь к Toy.
— О нет, — с улыбкой ответил Toy. — Я взял эту мысль из примечания Эдгара Аллана По к одному из его стихотворений. По говорит, что иногда ему казалось, будто он слышит, как сумрак распространяется над землей, подобно звону колокола.
— Понятно. Что ж, Дункан, нынче пригодных материалов для школьного литературного журнала набралось маловато. Не мог бы ты для нас еще что-нибудь написать, как ты считаешь? Несколько в ином плане, так сказать?
— Да, конечно.
— Не пиши о мальчике, который слышит цвета. Идея хорошая — вероятно, даже слишком хорошая для школьного журнала. Напиши о чем-нибудь более обычном. Когда бы ты смог закончить?
— Завтра, сэр.
— Давай послезавтра.
— Я принесу завтра.
Постучав по зубам кончиком карандаша, мистер Микл заключил:
— Каждую вторую среду по вечерам у нас в школе собирается дискуссионный клуб. Тебе стоит туда заглянуть. У тебя наверняка найдется что сказать.
Toy вприпрыжку перебежал через пустую площадку для игр. У дверей кабинета математики он помедлил, согнал с лица широкую улыбку, нахмурил брови, скривил рот в легкой усмешке, открыл дверь и прошел к своей парте, провожаемый глазами всех соклассников. Кейт Колдуэлл, сидевшая напротив через проход между рядами, улыбнулась и с вопросительным видом заерзала на месте. Toy с напускной сосредоточенностью склонился над страницей с аксиомами, мысленно разрабатывая новый сюжет. Замирание в груди навело его на воспоминания о вершине Руа. В памяти возникли залитая солнцем вересковая пустошь и манившая к себе белая фигура; не вставить ли, подумалось Toy, все это в рассказ: его прочитает Кейт Колдуэлл и будет потрясена. Украдкой он начал набрасывать на обложке книги крутой горный склон.
— Что такое точка?
Toy, вскинув голову, заморгал.
— Встань, Toy! Расскажи-ка мне, что такое точка.
Вопрос казался бессмысленным.
— Точкой является то, что не имеет измерений. Тебе, по-видимому, эта аксиома неизвестна, хотя она и стоит в учебнике первой. А это — это что такое? Ты рисуешь на обложке!
Toy неотрывно глядел на рот учительницы, который то открывался, то закрывался, и силился понять, почему исходящие из него слова могут ранить больнее камней. Он старался высвободить слух, переключив его на шуршание за окном шин медленно двигавшегося по улице автомобиля и на тихое шарканье неуемных подошв Кейт Колдуэлл. Рот математички перестал шевелиться. Toy пробормотал: «Да, мисс» — и с пылающими щеками опустился на сиденье.
Отделка нового рассказа заняла у Toy четыре вечера. Он вручил рукопись мистеру Миклу, раз десять извинившись за задержку; мистер Микл прочитал рассказ и отверг его, сославшись на то, что Toy попытался соединить реализм с фантазией, а это, мол, даже и взрослому вряд ли под силу. Toy бы ошеломлен и глубоко задет отказом. Не совсем довольный новым сочинением, он все же знал, что это лучшее из того, что он до сих пор написал; слова «даже и взрослому» особенно ранили его гордость намеком на то, что его произведения представляют интерес только благодаря его юному возрасту; а самое главное — он уже успел шепнуть кое-кому из приятелей о просьбе мистера Микла в надежде, что слух об этом дойдет до ушей Кейт Колдуэлл.
И для удовольствия, и экономии ради Toy каждое утро шел в школу пешком через Александра-парк, ошибочно принимая извилистую тропу между цветочными клумбами за кратчайший путь в сравнении с прямой дорогой, перегруженной транспортом. Тропа пересекала склон холма: выше располагались площадки для гольфа, а внизу — футбольные поля. Небо обычно бывало бесцветно-бледным — и за футбольными полями деловито-серый свет падал на крыши жилых домов и фабрик, отчего их очертания не делались ни более ни менее четкими. По другую сторону холма среди каштанов и зарослей боярышника находился пруд, где катались на лодках. За ночь на ровную поверхность пруда нередко оседал слой сажи — и тогда только что отплывшая с острова утка оставляла за собой на воде след, похожий на след пальца на пыльном стекле. Перейдя магистраль, где звенел и грохотал поток грузовиков и трамваев, Toy пробирался сквозь частую сеть улочек мимо двух кинотеатров с увеличенными фотоснимками у входа и трех магазинов с выставленными на витринах яркими журналами. Изображения женщин на обложках придавали его мечтаниям эротическую окраску.
Как-то утром Toy, перебравшись через магистраль, спускался по короткой улочке, и вдруг прямо перед ним из тесной подворотни вынырнула Кейт Колдуэлл; она тоже направлялась в школу: ее школьная сумка (где в военное время помещался противогаз) хлопала ее по бедру. Toy взволнованно поспешил вниз, намереваясь ее догнать, но на это у него не хватало смелости. Что он ей скажет? Он представил себе, как, запинаясь, несет нудную и неловкую чушь об уроках, о погоде, и не в силах был вообразить, что она ответит, кроме самых стандартных фраз. Почему бы ей не оглянуться с улыбкой и не поманить за собой? Ведь наверняка она чувствует, что он идет позади? Если бы Кейт ему махнула, он бы приблизился к ней с легкой улыбкой, вопросительно подняв брови. Она бы сказала: «Тебе не противно мое общество?», или: «Я рада, что нам по пути, а то плестись по утрам в школу — такая скука», или: «Мне понравилось то, что ты написал для школьного журнала, расскажи о себе». Toy свирепо буравил взглядом ее танцующие плечики, страстно желая, чтобы она обернулась и подозвала к себе, но она так этого и не сделала, и вплоть до самой школы дистанция между ними сохранилась неизменной. После этой встречи Toy всякий раз упорно надеялся, что Кейт выскочит из подворотни именно в тот момент, когда он будет проходить мимо, и тогда он сможет заговорить с ней не уронив достоинства, однако она либо совсем не попадалась ему на глаза, либо появлялась уже впереди, и ему приходилось тащиться за ней следом, будто на невидимом канате. Однажды утром Toy, едва миновав подворотню, вдруг заслышал у себя за спиной легкие быстрые шажки. Его охватило смятение — надежда и отчаяние одновременно, кожу лица больно закололо иголками. Пока шажки его не нагнали, Toy быстро перебежал на противоположную сторону улочки с чувством безысходного одиночества, к которому примешивались упрямство и жалость к себе. А глянув через дорогу, увидел на тротуаре напротив не презрительный танец острых лопаток Кейт Колдуэлл, но крохотную шуструю старушку с хозяйственной сумкой. Ступив на площадку для игр, Toy испытывал растерянность и разочарование и впредь избирал себе другой маршрут, менее досаждавший ему эмоциональными встрясками.
Неплохо успевая по некоторым предметам и научившись кое-как справляться с другими, лишь бы не раздражать учителей, Toy стал воспринимать школу наравне с плохой погодой, ограничиваясь только привычными жалобами. С соклассниками отношения сложились приятельские, но друзей у него не было, да он и не очень-то пытался их заводить. Внешняя жизнь превратилась в череду унылых привычных занятий: он механически выполнял положенное, сопротивляясь, однако, требованиям выказывать к чему-либо интерес. Вся его энергия переключилась на воображаемые миры: на реальность сил не оставалось.
На дне воронки, образовавшейся после взрыва атомной бомбы, неприметно ютилась небольшая страна с плодоносной почвой. Toy был там премьер-министром. Он жил в старинном дворце, окруженном лужайками и купами дерев, на берегу озера, где там и сям красовались островки. В просторном дворце царили тишина и полумрак. Залы были увешаны полотнами кисти Toy, библиотеку переполняли его стихи и романы; в многочисленных кабинетах и лабораториях трудились гостившие у премьера лучшие умы современности. Снаружи сияло теплое солнце, над цветами среди фонтанов гудели пчелы, время года застопорилось на переходе лета к осени, когда листва отливает густой зеленью, а краснеют только клены. Политическая деятельность много времени у Toy не отнимала: население питало к нему такое доверие, что для осуществления какой-нибудь реформы ему достаточно было только ее предложить. Основная проблема заключалась в сохранении демократического строя: Toy давно бы взошел на престол, если бы коронации не препятствовали его социалистические принципы. Для премьер-министра Toy выглядел молодо — мальчиком, едва вступающим в пору отрочества; тем не менее он правил страной уже не одно столетие. Ему удалось пережить Третью мировую войну. Смертельная радиация, сгубившая большую часть человечества, по счастливой случайности подарила Toy вечную молодость. За двести — триста лет скитаний по опустошенной земле Toy возглавил кучку людей, покоренных его добротой и мудростью. Он привел их на дно воронки, внутри которой нечего было бояться посягательств со стороны обездоленных и завистливых соседей, и основал там республику, где не стало болезней, бедности и бремени ненавистного принудительного труда. К несчастью, республику Toy окружали варварские государства, правители которых — тираны и королевы — постоянно чинили всяческие козни, дабы ее завоевать, но враждебные умыслы неизменно рушились только благодаря отваге и хитроумию Toy. В результате он нередко оказывался втянутым в битвы, спасение пленников, побеги, поединки с чудовищами посреди обширных арен; в вопиюще безвкусных триумфальных процессиях ему приходилось участвовать единственно из нежелания задеть чувства принцесс и королев, спасенных им от верной гибели. По окончании всех этих бурных приключений Toy приглашал к себе во дворец главных действующих лиц, поскольку он присваивал сюжеты каждой книги и каждого фильма из числа тех, что ему нравились. Дворец у озера наводняли толпы знаменитостей всевозможнейших народов и рас из самых различных исторических эпох. В непритязательно обставленных просторных покоях дворца гостей потрясали спокойное дружелюбие и образ жизни хозяина — куда более цивилизованный, нежели их собственный; и там они усваивали истинный долг правителя, видя, как Toy посвящает дневные часы чертежам нового водохранилища или же университета. Женщины обычно в него влюблялись, хотя иные представительницы полудиких краев проникались к Toy ненавистью ввиду его внешне приветливой бесстрастности, за которой на самом деле таилась глубочайшая застенчивость. Близость к женщинам Toy ощущал, только когда вызволял их из плена, — и порой завидовал злодеям, которые могли их мучить и унижать. Занимаемое им положение не позволяло и помыслить о чем-то подобном. Однако на обратном пути из школы или из публичной библиотеки все эти похождения так кружили Toy голову и такие пьянящие переживания бурлили у него в груди, что он пускался рысью, желая от них избавиться; потом ему нередко случалось обнаружить, что он пробежал не одну улицу, не запомнив никого из встречных, не заметив ни единого дома и не обратив внимания на снующий транспорт.
Другой воображаемый мир Toy приносил наслаждение гениталиям. На потайном золотом прииске в Аризоне шайка бандитов использовала рабский труд. Главарь банды — Toy занимался изобретением пыток, которым подвергал рабов. Прииск получал внешний стимул не от библиотечных полок, но, скрытным образом, от американских комиксов. Toy никогда их не покупал и отваживался глянуть на заманчивые обложки, только если в витрине было выставлено что-то другое, и тогда он делал вид, будто внимательно это изучает. Иногда он одалживал какой-нибудь комикс в школе и, уединившись в дальней спальне, срисовывал картинки со сценами порки или выжигания клейма. Эти рисунки Toy прятал между страницами «Французской революции» Карлейля — в книгу, которую точно никому больше в голову бы не пришло раскрыть.
Однажды вечером Toy стоял у своей постели на коленках, разложив картинки поверх одеяла. Гениталии его, по обыкновению, напряглись, и теперь, благодаря случайно выбранной позе, его отвердевший пенис соприкоснулся с основанием кровати, на котором лежал матрац. От этого прикосновения по телу Toy ослепительно-ледяной вспышкой пробежал нервный электрический разряд такой пронзительной остроты, что он вынужден был изо всей силы прижиматься и прижиматься к его источнику до тех пор, пока что-то не изверглось и не брызнуло струйками; выстрелившее устройство после отдачи сникло, съежилось и увяло, а самого Toy охватило ощущение чудовищной подавленности и опустошенности. Все это время Toy пребывал в смутном ошеломлении, остатками сил пытаясь уяснить, что же с ним происходит. Он с отвращением взглянул на рисунки, отнес их в уборную, бросил в унитаз и спустил воду, а потом расстегнул штаны.
На животе, чуть ниже пупка, Toy обнаружил серовато-студенистый сгусток, формой походивший на слизняка. Внутри прозрачного сгустка волокнами вились крохотные млечные пути и галактики, и отдавал он запахом рыбы. Toy начисто обтерся и вернулся в спальню, не понимая случившегося, однако ничуть не сомневаясь, что оно связано со смешками, намеками и внезапными паузами в разговорах соклассников, игнорировать которые его побуждала инстинктивная брезгливость. Испытывая тупое оцепенение и ненависть к самому себе, Toy поклялся больше не думать о том, что привело его к этому состоянию. Спустя два дня прежние мысли явились снова — и он уступил их напору без особого сопротивления.
Теперь течение воображаемой жизни за неделю прерывалось у Toy тремя-четырьмя оргазмами. Раньше удовольствие приносимое золотым прииском, длилось неопределенно долго, ни разу не достигая кульминации. От созерцания рисунков он постоянно отвлекался: то его звали обедать, то надо было делать уроки — или же он отправлялся гулять и возвращался домой человеколюбивым победоносным премьер-министром своей республики. А теперь, стоило Toy сосредоточиться на мыслях о прииске, через минуту-другую его пенис жаждал прикосновений — и если в этой помощи ему отказывали, часто разряжался по собственной воле, оставляя в штанах липкое пятно и внушая Toy столь безмерное презрение к самому себе, что оно распространялось и на все его воображаемые миры. Отчужденность Toy от воображения сравнялась с его отчужденностью от действительности.
Астма вернулась с возросшей силой: днем она лежала на груди тяжким камнем; по ночам набрасывалась, точно хищный зверь. Как-то раз Toy проснулся оттого, что звериная лапа мощно сдавила ему горло: страх мгновенно вытеснила отчаянная паника; он выскочил из постели, придушенно каркнув, бросился на шатких ногах к окну и судорожно отдернул занавеску. Над печными трубами напротив висел золотой осколок луны, чуть затененный призрачным клочковатым облачком. Toy жадно всмотрелся в них, как в неразборчивые слова, и попытался снова крикнуть. Появились отец с матерью и ласково уговорили его вернуться в постель. Мистер Toy прижимал сына к себе, а мать дала ему таблетку эфедрина, принесла сначала горячее молоко, потом горячий виски и держала чашку возле его губ, пока он пил. Тревожное клокотание в груди пошло на убыль. Родители закутали Toy в халат и оставили сидеть по-турецки с горой подушек за спиной.
Когда панический страх достиг предела, Toy, глядя на никчемную луну, думал только о том, что в аду, без сомнения, еще хуже. Его не воспитывали в религиозном духе, и, хотя условно он верил в Бога (вместо «Аминь» заканчивая молитву словами «Если Ты существуешь»), в ад он не верил. Теперь Toy стало ясно, что ад — это та единственная истина, а боль — тот единственный непреложный факт, которые сводят к нулю все прочее. Сносное самочувствие походило на тонкий слой льда над бездонной пучиной боли. Любовь, работа, искусство, наука, законы — всего лишь опасные игры, разыгрываемые на льду; на льду возведены все дома и все города. Лед был хрупкий. Небольшое сужение мелких бронхов, думал Toy, способно отправить меня под лед, а один-единственный расщепленный атом потопит целый город. Все религии существуют для оправдания ада — и все церковники этому служат. Как они могут разгуливать с кроткими добродушными лицами, притворяясь, будто принадлежат к верхней, земной поверхности жизни? Их черепные коробки должны быть горнилами, в которых пылает адское пламя, а кожа на лицах — сухой и сморщенной, как опаленные листья. Внезапно перед глазами Toy возникло лицо доктора Макфедрона — как тогда, из-за края скалы. Ища поддержки, Toy протянул руку к книжной этажерке возле кровати. На ней стояли книги подержанные, ценой не дороже шиллинга — главным образом сказки и фантастика, а также кое-какая беллетристика и научная литература для взрослых. Но теперь все фантазии стали легкомысленным вздором, поэзия — призывным свистом во тьме, романы изображали попытки жизни одолеть собственную агонию, а биографии описывали борьбу, либо прерывавшуюся насильственно, либо кончавшуюся старческой дряхлостью; история же представлялась пораженным неизлечимой болезнью червем без головы и хвоста, без конца и начала. На полке стояли отцовские книги — Ленин и Уэббы; «История рабочего класса в Шотландии», «Человечество выигрывает от неверия», Хармсвортовская энциклопедия и брошюры по альпинизму. Наобум Toy вытащил «Общую историю философии», раскрыл том наугад и прочел:
Все представления, свойственные человеческому сознанию, делятся на две различные категории, которые я назову впечатлениями и идеями. Различие между ними заключается в степени силы и живости, с которыми они воздействуют на сознание и входят в область мышления. Восприятия, которые входят с наибольшей силой или напором, мы именуем впечатлениями; и под этим термином я понимаю все наши ощущения, страсти и эмоции по мере того, как они впервые вторгаются в нашу душу. Под идеями я подразумеваю их слабые отражения в мыслях и рассуждениях…
Toy продолжал читать с возрастающим облегчением, все более и более углубляясь в мир, который хотя и состоял из слов вместо цифр, был тем не менее почти математичен в своей ясности и бесстрастности. Оторвавшись от книги спустя долгое время, он увидел между спутанными занавесками побледневшее небо и услышал доносившуюся издали еле различимую музыку — мелодическое бренчание, которое становилось все громче и громче до тех пор, пока не раздалось прямо-таки у него над головой, а затем растаяло на расстоянии. Для птичьего пения оно было слишком размеренно, для звука самолета — слишком гармонично. Toy был озадачен, но странным образом успокоился и забылся мирным сном.
В семь часов зазвонил будильник в гостиной, где на раскладном диване спали родители. Мистер Toy позавтракал и спустился вниз по лестнице с велосипедом. Миссис Toy внесла в спальню поднос с овсянкой, яичницей, сосиской, ломтиком хлеба из непросеянной муки с мармеладом и чашкой чая. Глядя на Toy, пока он ел, она спросила:
— Тебе получше, сынок?
— Немножко.
— Ну, станет совсем хорошо, когда отправишься в школу.
— Угу.
— Прими еще таблетку.
— Уже принял. Но толку нет.
— Ты это себе вообразил, будто толку нет! Если бы ты того захотел, таблетка бы подействовала!
— Может, и подействовала бы. — Помолчав, Toy добавил: — Так или не так, а в школу сегодня мне идти не хочется.
— Но, Дункан, до экзаменов осталось всего две недели.
— Я устал. И не выспался.
Миссис Toy холодно произнесла:
— Ты стараешься мне внушить, будто не можешь идти в школу? Вчера ты неважно себя чувствовал, однако это не помешало тебе пойти в библиотеку. На то, чего тебе хочется, дыхания у тебя хватает, а на другое, поважнее, нет.
Toy через силу оделся и умылся. Миссис Toy помогла ему натянуть пальто, приговаривая:
— Иди по дороге, не торопись. Сначала будет церковный урок, так что не страшно, если чуточку и опоздаешь. Учителя поймут. И держись прямо, не горбись. А то ходишь, будто наполовину сложенный перочинный нож. Смотри миру в лицо, как если бы он тебе принадлежал весь.
— Мне в нем ничего не принадлежит.
— Тебе принадлежит столько, сколько и всякому другому! А может принадлежать больше, если пораскинешь мозгами и как следует подготовишься к экзаменам. Голова у тебя хорошая. И учителя твои так говорят. Они готовы тебе помочь. Почему же ты не желаешь, чтобы тебе помогли?
Для молитвы особой позы не требовалось. Можно было сидеть скрестив ноги или их вытянув, складывать руки на груди, переплетать пальцы или сжимать в кулак, однако все без исключения в знак сосредоточенности закрывали глаза и почтительно склоняли головы. Toy давным-давно перестал закрывать глаза, но вскинуть голову все же не отваживался. Сегодня, явившись с опозданием и едва переводя дыхание, он был настроен безразлично и во время затяжной молитвы от нетерпения вздернул подбородок. Toy сидел на той стороне галереи, откуда хорошо были видны склоненные головы молящихся, хор, священник внутри восьмиугольной башенки кафедры и директор у ее подножия. Священник с толстыми щеками, кивая головой в такт каждой фразе и увлеченно зажмурив глаза, что придавало его лицу невидящее выражение, походил на воздушный шар, увлекаемый сквозняком. Toy вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Среди сидевших со склоненными головами на галерее напротив кто-то, выпрямившись несколько неуклюже, почти бесстрастно наблюдал за ним (а может быть, и нет) с едва заметной саркастической улыбкой. Что-то в этом лице показалось Toy знакомым. В тот же день новичка представили классу как Роберта Коултера, переведенного в Уайтхиллскую среднюю школу из Гарнгадской начальной школы. Коултер легко сошелся с соклассниками, без труда обзавелся друзьями и отличался по предметам, которые Toy не давались. Они обменивались неловкими кивками, когда случайно оказывались рядом, но в остальном старались друг друга не замечать. Как-то раз, в кабинете естествознания, ученики переговаривались у своих парт, стоя в ожидании учителя. Коултер подошел к Toy и сказал:
— Привет.
— Привет.
— Как дела?
— Неплохо. Как у тебя?
— Тоже ничего.
После паузы Коултер спросил:
— Не хочешь поменяться местами?
— Чего ради?
— Да вот, хочу поближе разглядывать… — Коултер указал на Кейт Колдуэлл. — Тебе ведь всякое такое без интереса.
Toy перенес свои учебники на место Коултера в полном расстройстве чувств, внутренне кипя от негодования. Однако ничто на свете не заставило бы его признаться, что Кейт Колдуэлл ему небезразлична.
Как-то после экзамена, пока учителя проверяли письменные работы, ученики читали комиксы, играли в шахматы и в карты или потихоньку болтали, собравшись кучками. Коултер, сидевший впереди Toy, обернулся и спросил:
— Что ты читаешь?
Toy показал ему сборник критических эссе о литературе и искусстве. Коултер тоном прокурора заявил:
— Ты это читаешь не ради удовольствия.
— Именно ради удовольствия.
— В нашем возрасте такие книги ради удовольствия не читают. Их читают, чтобы показаться умнее всех.
— Но ведь я читаю такие книги, когда меня никто не видит.
— Значит, ты стараешься показаться умнее всех не нам, ты стараешься показаться умнее всех самому себе.
Toy, почесав макушку, признался:
— Ловко подмечено, но это неправда. А ты что читаешь?
Коултер показал ему журнал под названием «Чудеса научной фантастики», на обложке которого были изображены снабженные щупальцами существа, которые что-то делали с механическим устройством на прогалине в джунглях. Из устройства в небо вырывалась зеленая молния, раскалывавшая планету, очень похожую на Землю. Toy покачал головой:
— Не очень-то люблю научную фантастику. Сплошной пессимизм.
Коултер ухмыльнулся:
— Как раз это мне в ней и нравится. Читал на днях потрясный рассказ «Полковник Джонсон исполняет свой долг». Так вот, этот американский полковник находится в укрытии на несколько миль под землей. Он один из тех, кому поручено вести Третью мировую войну: нужно только нажимать на кнопки. Все люди на земле, конечно, погибли — даже почти все убежища для армейских подразделений уничтожены ракетами, проникающими под землю. И вот, слушай: у этого самого полковника Джонсона уже не один месяц нарушена связь со своим командованием, потому что по радиосигналу особые ракеты мигом вычислят, где твое укрытие, и враз тебя прихлопнут. Однако полковник Джонсон изобретает прибор, способный отыскивать людей по их мысленным излучениям. Он направляет прибор на Америку. Бесполезно. В Америке никого в живых не осталось. Он пробует Европу, Африку, Австралию. Там тоже везде одни мертвецы. Тогда он запрашивает Азию — и там живым оказывается один-единственный человек, в каком-то российском городе. Джонсон садится в самолет и летит в Россию. Видит по пути, что ничего живого нигде нет — ни растений, ни животных, вообще ничего. Приземляется в этом русском городе, выходит из самолета. Повсюду, конечно, развалины; он пробирается через разрушенные здания и слышит, как внутри движется тот самый второй человек. Джонсон уже целых восемь лет не видел ни единого человеческого существа, он с ума сходит от одиночества, понимаешь, и надеется перед смертью с тем человеком поговорить. Русский выходит из здания наружу — и полковник Джонсон в него стреляет.
— Но почему? — изумился Toy.
— А потому, что он был обучен убивать русских. Как тебе эта история — нравится?
— По-моему, мерзость.
— Может, и так. Но она очень жизненная. Что ты делаешь после школы?
— Пойду в библиотеку или прогуляюсь.
— А я в город вместе с Мердоком Мьюиром и верзилой Сэмом Лэнгом. Мы провоцируем беспорядки.
— Как это?
— Знаешь Вест-Энд-парк?
— Парк возле Галереи изобразительного искусства?
— Ну да. Так вот, на ночь этот парк, в отличие от других, не запирают, и там можно свободно прогуливаться. Фонари есть, но их немного. Так вот, верзила Сэм становится возле кустика и закуривает, а если кто-то появится, мы выскакиваем из засады и понарошку двигаем Сэму под дых, он начинает тузить нас почем зря, все валимся с ног и катаемся по земле с руганью. Друг друга и не трогаем, но в темноте один черт разберет. Девчонки разбегаются с визгом, зовут полицию.
— И полицейские приходят?
— Мы успеваем улепетнуть. У Мердока Мьюира папаша полицейский. Когда мы ему об этом рассказываем, он хохочет во всю глотку и объясняет, что бы он с нами сделал, если бы поймал.
— Это нарушение общественного порядка, — сказал Toy.
— Пускай, зато весело. Куда веселее, чем одному слоняться. Давай обещай, что как-нибудь вечерком пойдешь с нами.
— Нет, не пойду.
— Тогда признайся, что тебе интереснее этот комикс, чем твои статьи об искусстве.
Коултер ткнул пальцем в обложку комикса, лежавшего на столе у соседа. Блондинку в купальном костюме обвил кольцами гигантский змей. Toy открыл было рот, желая сказать «нет», но нахмурился и промолчал.
— Ну-ну, — не отставал Коултер, — твой дружок от этой картинки вскакивает, верно? Признайся, что ты такой же, как и мы все.
Toy пошел в соседнюю классную комнату, смущенный и растерянный. «Твой дружок вскакивает от этой картинки. Признайся, что ты такой же, как и мы все». В памяти всплыли слова, слышанные им давным-давно, которые он старательно изгонял из памяти: «Я бы не отказался где-нибудь в темном углу ее пощупать».
Toy знал лет с четырех, что младенцы вылупливаются из маминых животов. Мистер Toy детально описал ему развитие зародыша, и Toy сделал вывод, что данный процесс по достижении определенного возраста у большинства женщин происходит спонтанно. Он воспринял это сообщение наравне с другими рассказами отца — о происхождении видов и о строении Солнечной системы: это было любопытное, механическое, не слишком загадочное дело, о котором мужчины могли знать, но влиять на него не могли. В том, что он слышал и что читал впоследствии, нигде ни словом не упоминалось о неизбежной связи между любовью, сексом и рождением, и потому он даже не подозревал о существовании таковой. Секс он открыл, сидя скорчившись на полу спальни. Это было так омерзительно, что предаваться ему следовало только втайне и ни в коем случае не посвящать в это других. Секс питался мечтами о жестоком насилии и достигал кульминации, разрешаясь выбросом слизи и оставляя чувство расслабленности и одиночества. С любовью секс не имел ничего общего. Любовь — это то, что он испытывал к Кейт Колдуэлл, желая быть поблизости от нее и делать то, что заставило бы ее им восхищаться. Toy прятал свою любовь: если бы все о ней узнали, он оказался бы в униженном положении по сравнению с другими и с самой Кейт. Toy стыдился своей любви, но она не внушала ему отвращения. И вот теперь, судорожными толчками, под воздействием реплики Коултера, разрозненные картинки любви, секса и деторождения начали сливаться для Toy воедино.
Взбираясь на холм в парке. Toy заслышал в небе ритмичное кликанье. Над головой у него буквой «V» пролетели пятеро лебедей: хлопанье крыльев и гогот сливались в одну мелодию. Вытянув лапки, они исчезли из виду за деревьями, которые загораживали пруд с лодками. В последующие дни Toy собирал оставшиеся после завтрака куски хлеба и по пути в школу бросал их лебедям в пруд. Увиденное однажды утром заставило его задержаться на берегу пруда дольше обычного. У островка два лебедя застыли друг против друга с таким видом, что Toy показалось, будто они намерены подраться. С расправленными крыльями они взмыли над водой, едва окуная в нее хвосты, прижались друг к дружке грудью, потом головами, потом клювами. Воздев головы к небу, лебеди переплелись шеями, потом разомкнули их и откинули назад, причем оба повторяли движения друг друга, точно в зеркале. Вместе они изображали своими телами формы то греческой лиры, то ренессансного столового серебра. Вдруг один из них оторвался от второго, ловко скользнул позади подруги, насел ей на хвост и задергался вверх и вниз, тогда как она нырнула под воду, хлопая крыльями и взбивая вокруг себя пену. Когда они проплывали мимо, Toy увидел, как самец клювом пригнул голову самки — вероятно, добиваясь от нее большей покорности. У края озера лебеди разъединились, распрямили шеи и равнодушно поплыли в разные стороны. Самка, выглядевшая более взъерошенной, оправляла перья, а самец, в дальней бухточке, принялся лениво выискивать в воде плотву.
Спустя десять минут Toy, мрачный и подавленный, стоял с соклассниками на площадке для игр. На уроках он сурово поглядывал на учеников, на учителя и на Кейт Колдуэлл в особенности. Все они составляли часть обманчивой внешней жизни, внушавшей ему сейчас ужас не потому, что ледяная поверхность была тонкой и не могла защитить от преисподней, а потому, что была прозрачной и не могла скрыть таившейся под ней мерзости. Вечером, идя с Коултером по берегу канала, Toy рассказал ему про лебедей. Коултер спросил:
— А ты видел, как это делают слизняки?
— Слизняки?
— Да, слизняки. Как-то на ферме Мактаггарта в Кинлохруа я вышел из дома утром после дождя — и повсюду в траве слизняки лежали парочками. Я их разнимал, а потом складывал вместе снова, чтобы посмотреть, как они это делают. Они здорово походили на людей. Гораздо больше, чем твои лебеди.
Toy на мгновение замер, а потом разразился криками:
— Господи, сделай так, чтобы я сроду не пожелал за всю жизнь другого человеческого существа! Господи, сделай так… — Он умолк. На ум ему пришло слово из недавнего задания по ботанике. — Господи, пошли мне самооплодотворение! Господи Вседержитель, Творец и Властитель всего сущего, пошли мне самооплодотворение! Если Ты существуешь.
Коултер, в глазах которого при взгляде на Toy мелькнуло что-то вроде благоговейного страха, проговорил:
— Ты иногда пугаешь меня, Дункан. Речи твои не совсем как у нормального. А все оттого, что ты хочешь стоять выше обыкновенной жизни.
Мистер Toy занимался сначала неквалифицированной работой, а потом устроился клерком по начислению жалованья в строительной фирме, возводившей жилые массивы на городских окраинах. С началом войны в Корее стоимость жизни возросла, и миссис Toy пошла продавщицей в дневную смену. Она очень уставала и чувствовала упадок сил: по мнению доктора, это было вызвано переменой привычного образа жизни. По вечерам, убрав чайную посуду, она шила или вязала, поглядывая на Toy, который хмуро смотрел в учебник, растирая пальцами то лоб, то щеки. Видя его рассеянность, миссис Toy не выдерживала:
— Ты не занимаешься.
— Знаю.
— Ты должен заниматься. Экзамены на носу. Если ты решил провалиться, так оно и будет.
— Знаю.
— А ведь если захочешь, то сдашь. Учителя в один голос говорят, что сможешь. А ты сидишь сложа руки — и нам всем придется за тебя краснеть.
— Боюсь, что придется.
— Так не бездельничай! И перестань чесаться! Мнешь себе лицо, будто кусок сырого мяса. Подумай о своей сестре Рут, если не желаешь подумать о себе или обо мне. Ей и без того стыдно за брата, который бродит по школе, согнувшись в три погибели, словно горбун какой-то.
— Астму куда я дену?
— Куда-куда! Если бы ты делал гимнастику, которую предписал тебе физиотерапевт, то ходил бы как все люди. Тебе велено было каждое утро и каждый вечер заниматься гимнастикой по пять минут. И сколько раз ты ее делал? Один раз?
— Два.
— Два. А почему? Почему ты не хочешь поправиться?
— Лень, наверное.
— М-да!
Toy притворился, будто вникает в задачник, однако вспомнил разговор со старшим преподавателем английского о школьном расписании. Toy заявил, что большинство предметов либо неинтересны сами по себе, либо бесполезны на практике. Мистер Микл задумчиво оглядел склоненные спины и головы учеников и сказал:
— Запомни, Дункан: по окончании школы почти всем вам придется зарабатывать на жизнь способами, которые сами по себе вряд ли кому могут нравиться, а практический смысл этой деятельности им недоступен. Если они не научатся покорно трудиться по единственной причине — только потому, что им так велено, — для человеческого общества они окажутся непригодны.
Toy вздохнул, придвинул к себе задачник и прочитал:
Муж и жена чистят зубы, пользуясь одним и тем же цилиндрическим тюбиком пасты поочередно — день один, день другой. Внутренний диаметр выпускного отверстия, через которое выдавливается паста, составляет 0,08 от внутреннего диаметра тюбика, размером в 3,4 см. Если муж каждый раз при использовании выдавливает из тюбика цилиндрическую полоску пасты длиной в 1,82 см, а его жена — такую же полоску длиной в 3,13 см, определите длину целого тюбика с точностью до миллиметра при условии, что его оказалось достаточно на срок с 3 января по 8 марта включительно, причем муж воспользовался пастой первым.
От ярости Toy впал в истерику. Выронив книгу, он вцепился в волосы, рвал их, мял и трепал до тех пор, пока мать не выкрикнула:
— Прекрати!
— Но это же полный абсурд! Это курам на смех! Это не-не-не-не… — он поперхнулся, — невыносимо! Я ничего в этом не смыслю, не в состоянии выучить, на кой ляд мне все это сдалось?
— Зато ты сумеешь сдать экзамены! Вот для чего это и нужно! А когда получишь аттестат, можешь выкинуть это из головы!
— С какой стати меня будут экзаменовать, умею ли я стоять на голове и ногами удерживать в равновесии стулья? Домашнее задание вроде этого поправило бы мне здоровье.
— А ты и вправду думаешь, будто знаешь, что тебе полезней, лучше, чем твои учителя и наставники, которые всю жизнь изучали свой предмет?
— Да. Да. О том, что мне действительно нужно, мне известно лучше.
Миссис Toy приложила руку к животу и странным голосом проговорила:
— Да пошло оно все к чертям собачьим! — И, заплакав, простонала: — И зачем только я детей нарожала?
Toy встревожился. Мать раньше никогда не бранилась, и он ни разу не видел ее плачущей, поэтому попытался придать своим словам спокойствие и рассудительность:
— Мама, если я и завалю экзамены, какая разница? После школы подыщу себе работу — и тебе не придется так надрываться.
Миссис Toy вытерла слезы и вновь принялась за шитье, плотно сжав губы. Помолчав, она спросила:
— И какую работу ты себе найдешь? Мальчика на побегушках?
— Есть ведь и другие занятия.
— Например?
— Не знаю, но должны быть!
Мать хмыкнула.
Toy захлопнул учебники и сказал:
— Пойду прогуляюсь.
— Вот и правильно, беги-беги. Мужчины вечно бегают от работы. У женщин не получается.
На небе было светло как днем, но на темных улицах зажглись фонари. По тротуарам расхаживали ровесники Toy втроем-вчетвером, девочки держались парами, смешанные компании болтали и хихикали у дверей кафе. Toy казалось, что его ничтожество бросается всем в глаза. В шепотках за спиной ему чудилось глумление над отсутствующим видом, которым он надеялся обезоружить насмешников; внезапный хохот, думал он, вызван его взъерошенными волосами (он их никогда не причесывал). Он проворно сворачивал в переулки, где магазинов почти не было и прохожие двигались навстречу не поодиночке, а загадочными компаниями. По мере того, как темнело, его уверенность в себе росла. Toy придал лицу решительное, слегка хищное выражение; твердыми шагами он шел мимо парочек, обнимавшихся в подворотнях, чувствуя свою обособленность ввиду неколебимой цели, которая ставила его выше заурядных человеческих радостей. Цель эту Toy, пожалуй, затруднился бы определить (собственно, вышел он попросту прогуляться туда-сюда), но временами на него накатывала мысль о том, что он занят поисками ключа.
Крошечный ключ точно подходил к замку, хотя применение его было предельно универсальным и предельно конкретным. Обладатель его мог разрешить любую проблему — астмы, домашних заданий, робости в присутствии Кейт Колдуэлл, страха атомной войны; этот ключ превратил бы любые муки, беды и любую бессмыслицу в нечто прекрасное, радостное и гармоничное. Вообразив, что такой ключ мог состоять всего из одной или двух фраз, Toy искал его в публичных библиотеках, но только не на полках с научной или философской литературой. Ключ следовало распознать мгновенно и интуитивно, без наводки дедукции и рациональных выкладок. Ничего общего ключ не имел и с религией, ибо, будь он обнаружен, церкви и духовенство сделались бы ненужными. Не годилась и поэзия: стихи были слишком упорядоченны и совершенны, чтобы вносить порядок и совершенство во что-то иное помимо себя. Ключ был настолько прост и очевиден, что его никогда не замечали; он менее всего походил на торжествующий вывод знатока: скорее он мог случайно сорваться с уст ребенка или тупицы, поэтому Toy перелопачивал биографии и автобиографии, переписку, исторические труды и отчеты путешественников, рылся в примечаниях к устаревшим медицинским трактатам и в указателях к томам естественной истории, изданным в Викторианскую эпоху. С недавних пор Toy полагал, что вернее всего наткнется на ключ, блуждая вечерами по улицам: тот будет напечатан на клочке бумаги, принесенной порывом ветра с развалин разбомбленной фабрики, или же он услышит слова, которые кто-то прошепчет в темноте, высунувшись из окна.
Сегодня Toy забрел на пустырь, расположенный на холме между домами, которые двадцать лет тому назад считались пригородом. Темный контур холма неровно вырисовывался на фоне еще не погасшего неба; где-то у самой вершины мигала желтая искорка костра. С улицы, бледно освещенной газом, Toy начал взбираться по склону, чувствуя у себя под подошвами жесткую траву и обломки кирпичей. Оказавшись у костра, он обнаружил только слабые язычки пламени в куче обгорелых коряг и тряпья. Оглядевшись вокруг, Toy нашел несколько кусков картона и обрывки газет, а потом бросил их в костер вместе с охапкой вырванной с корнем пожухлой травы. Вспыхнуло пламя, на которое Toy смотрел издали. Он представил себе, как к огню подходят люди — один за другим — и становятся в круг. Когда наберется человек десять-двенадцать, послышится тяжелое хлопанье крыл; над головами пронесется черная тень и опустится на темную вершину холма, откуда к ним спустится посланец и вручит ключ. Когда костер догорел, Toy повернулся и стал смотреть вниз, на Глазго. Во тьме виднелись только огоньки: уличные фонари, похожие на рассыпанные бусины ожерелья и разорванные браслеты, неоновая реклама кинематографов, напоминавшая серебряные и рубиновые брошки; рубинами, изумрудами и янтарем переливались уличные светофоры — все это казалось бесценным кладом, раскиданным во мраке.
Спустившись с холма, Toy пошел по одной из самых неприглядных и грязных улиц, свернул во двор многоквартирного дома и стал подниматься по узкой и тускло освещенной лестнице, провонявшей кошачьей мочой. На одной из площадок, перед дверью уборной, он перешагнул через двух детишек, ползавших по циновке за заводной игрушкой. На верхней площадке было три двери, на одной из которых за стеклом, среди золотых виноградных листьев, красовалась выведенная готическим шрифтом надпись «ФОРБС КОУЛТЕР»: за годы ее покрыла плесень. Дверь отворила маленькая женщина с сердито всклокоченной шапкой седых кудряшек и жалобным голосом произнесла:
— Роберт спустился в уборную, Дункан, входи — придется тебе его подождать.
Через прихожую размерами с буфет Toy прошел в чистенькую, уютно заставленную мебелью комнату. Между гардеробом, сервантом, столом и стульями едва можно было протиснуться. Перед высоким окном располагалась раковина, сбоку — газовая плита. С крюка в потолке свисало сушившееся белье, затенявшее очаг, на столе были разбросаны остатки еды.
Миссис Коултер принялась собирать посуду в раковину, а Toy сел у огня и всмотрелся в нишу возле двери, где помещалась кровать. На ней, с подушками за спиной, лежал отец Коултера, обратив невидящий терпеливый взгляд в сторону комнаты. Черты его массивного лица сохраняли суровость.
Toy спросил:
— Вам получше, мистер Коултер?
— И да, Дункан, отчасти, и нет. Как дела в школе?
— Хорошо по английскому и изобразительному искусству.
— Значит, искусство — твой предмет, так? Я когда-то и сам рисовал. В тридцатые годы мы — а мы в то время были безработными, ты знаешь — собирались по четвергам в комнатке у Брайтон-Кросс и приглашали из художественной школы преподавателя или натурщицу. И называли себя Брайтонским клубом социалистического искусства. Ты слышал что-нибудь о Юане Кеннеди? Скульпторе?
— Не уверен, мистер Коултер. Возможно. Имя вроде бы знакомое, но точно не скажу.
— Он был одним из нас. Он уехал в Лондон и довольно-таки преуспел. Год назад… Нет. Погоди.
Toy смотрел на большую грубую руку мистера Коултера, спокойно лежавшую поверх одеяла: кончик сигареты, зажатой между двух пальцев, обуглился.
— Это было три года назад. Его имя упоминалось в «Буллетен». Он лепил бюст Уинстона Черчилля для какого-то английского города. Когда читал, то подумал: знавал я тебя, знавал, — Тихонько помурлыкав, мистер Коултер продолжил: — Мой отец занимался изготовлением рам для картин. Делал тогда все сам: вырезал раму из дерева, наносил позолоту, иногда даже вешал картины. Его работы до сих пор, должно быть, есть в художественных галереях. Я обычно помогал ему развешивать картины. Это тоже само по себе искусство. И вот что я хотел тебе сказать: однажды я развешивал картины в доме по Ментейс-Роуон-зе-Грин. Теперь там трущобы, а раньше в тех домах жили самые состоятельные люди в Глазго: я их там еще застал, и дом, о котором я говорю, принадлежал судостроительной фирме «Джардин из Джардина и Битти». Молодой Джардин был юристом и сделался лордом-провостом, а из сыночка его вышел порядочный жулик, но не в этом дело. Я развешивал картины в главном холле: мраморный пол, стены обшиты дубовыми панелями. Рамы были изготовлены из орехового дерева и покрыты золотой фольгой, однако в холле из-за отсутствия окон стояла темнота: крохотное окошечко в потолке света не пропускало, потому что стекло было цветное. Закончив работу, я открыл парадную дверь и сошел со ступеней на тротуар, чтобы поглядеть через распахнутую дверь внутрь. Утро ранней весной выдалось холодное, но солнце сияло ярко. Мимо проходила девушка и спросила меня: «Ты что там увидел?» Я показал на дверь и говорю: «Взгляни. Это все равно как миллион долларов». Солнечные лучи проникали в холл, и рамы на стенах отливали золотом. В самом деле, вид этот стоил целый миллион долларов.
Мистер Коултер слегка усмехнулся.
В комнату вошел Коултер:
— Привет, Дункан. Привет, Форбс. Форбс, у тебя сигарета погасла. Зажечь?
— Ну, зажги.
Коултер чиркнул спичкой и зажег сигарету, потом шагнул к раковине, обнял мать за талию и сказал:
— Мамулечка моя милая, как насчет сигаретки? Папе ты дала, дай же мне.
Миссис Коултер извлекла пачку сигарет из кармана фартука и, протянув ее сыну, проворчала:
— Мал еще, чтобы покуривать.
— Так-то оно так, но разве мамулечка мне в чем-нибудь откажет? А эта парочка толковала об искусстве?
— Да, говорили об ихнем искусстве.
— Ну что, Toy, мыслящий мой друг, чем займемся? В шахматишки сразимся или погуляем вдоль канала?
— Лучше погуляем.
Они брели по береговой полосе, беседуя о женщинах. Коултер отбросил натянутую веселость, какую напускал на себя дома.
Toу сказал:
— Я вхожу с ними в контакт, только когда выступаю в дискуссионном клубе. Даже Кейт Колдуэлл обращает там на меня внимание. Вчера вечером она сидела в переднем ряду и глядела на меня во все глаза, широко раскрыв рот. Я чувствовал себя в ударе — умницей, остряком. Будто я король или что-то в этом роде. На уроках математики она сидит теперь позади меня. Я написал об этом стихи.
Toy умолк в надежде, что Коултер попросит его прочитать стихотворение, но Коултер заявил:
— В наши годы стихи о девчонках кто только не пишет. Это так называемый переходный возраст. Даже верзила Сэм Лэнг сочиняет про девчонок стихи. И даже я как-то…
— Неважно. Мне мой стишок нравится. Слушай, Боб, если я задам тебе вопрос, ты можешь пообещать, что ответишь мне честно?
— Валяй.
— Кейт Колдуэлл ко мне неравнодушна?
— Кейт? К тебе? Куда там.
— Мне кажется, что капельку неравнодушна.
— Да ее вовсю щупают, — сказал Коултер.
— Что?
— Щупают. Обжимают. Лайл Крейг из пятого класса, говорят, постоянно с ней упражняется, а в прошлую пятницу, я сам видел, какой-то дылда тискал ее на задворках у Денистаун-Пале.
— Тискал?
— Обжимал. Щупал. Она всего-навсего маленькая…
— Молчи! Забудь это слово! — выкрикнул Toy.
Они молча шли дальше, потом Коултер проронил:
— Зря я тебе все это рассказал, Дункан.
— Да нет, я рад. Спасибо.
— Жаль, напрасно я проговорился.
— А мне не жаль. Я хочу знать о всех препятствиях — всех до единого, какие только существуют. Я и без того непривлекателен, и денег у меня нет, чтобы повести ее погулять, и о чем говорить с ней, я не знаю, а теперь еще оказывается, что она вертихвостка. Если я когда-нибудь до нее дотянусь, она увернется и вечно будет увертываться.
— Может, не стоит начинать с Кейт Колдуэлл. Тебе сначала надо попрактиковаться на ком-то еще. Попробуй-ка с моей девушкой — Толстушкой Джун Хейг.
— С твоей девушкой?
— Ну, я с ней только разок погулял. Она идет нарасхват.
— И как она?
— У нее спина как у борца. Руки толще, чем у меня бедра, а бедра потолще тебя самого. Тонешь в ней, будто в мягком диване.
— По твоим рассказам не очень-то она соблазнительна.
— Да ты что, Толстушка Джун — из девчонок самая симпатичная. С ней уютно — и она так тебя заводит. Пригласи ее потанцевать на вечере третьеклассников.
Toy вспомнилась Джун Хейг. Выглядела она туповатой и вовсе не была такой полнотелой, какой ее описал Коултер; со вторым годом обучения она не справилась, и Толстушкой Джун ее прозвали, чтобы отличать от менее физически развитых соклассниц. Toy почувствовал к ней интерес.
— Но Толстушка Джун не пойдет со мной танцевать.
— Почему бы нет? Ты не в ее вкусе, но она заинтригована твоей репутацией.
— У меня есть репутация?
— И даже две. Одни говорят, будто ты рассеянный профессор, для которого секса вообще не существует; другие считают, что это просто маска, а на самом деле ты разнузданный маньяк каких поискать.
Toy замер и, схватившись за голову, закричал:
— Где же выход, где выход? Я хочу быть рядом с Кейт, хочу, чтобы она мной дорожила, хочу, наверное, на ней жениться. Но что толку, черт побери, в этом бесполезном хотении?
— Не думай, что женитьбой на Кейт решишь все свои проблемы.
— Но почему нет?
— Трахаться — это не просто вставить и потыкать. Нужно так рассчитать, чтобы самый сильный толчок пришелся точно вовремя, когда она к этому готова. Если упустишь момент, она разозлится и будет в тебе разочарована. Тут нужна долгая практика.
— Экзамены! — воскликнул Toy. — Везде и всюду экзамены! Неужели все, что мы делаем, еще не зная что почем, делается только для того, чтобы кто-то остался доволен? А то, что доставляет удовольствие нам самим, никчемно и эгоистично? Начальная школа, средняя школа, университет: первые двадцать с лишним лет нашей жизни расчислены за нас, и для каждого шага вперед требуется сдать экзамен. Все делается в угоду экзаменатору, никогда ради собственного удовольствия. Единственное, что дозволено, — это предвкушать: «То-то славно будет после экзамена». Ложь. Ничего славного после экзамена. Можно было подумать, любовь — что-то другое. Да нет, куда там. Любовь тоже надо изучать, проходить практику, усваивать — и все равно промахнешься.
— Ты сегодня в ударе, — отозвался Коултер. — Едва и мне не задурил голову. Но пока не совсем. Видишь ли, нет никакой связи между…
— Что это?
— Это? Девчонка поет.
Toy и Коултер стояли у штакетника из старых железнодорожных шпал, воткнутых стоймя на краю береговой полосы. С противоположного берега доносился чистый голосок, не в лад напевавший:
У меня паренек в Аме-е-ерике,
За морем мой паренек.
У меня паренек в Аме-е-ерике,
Он подарит мне перстенек.
Они глянули в щель между шпалами на узкую полоску набережной канала, где высился склад с черными зарешеченными окнами. Внутри светлого круга, отбрасываемого фонарем, через скакалку прыгала и напевала маленькая девочка.
— Такой крохе давно пора баиньки, — сказал Коултер. — Чему это ты ухмыляешься?
— Я вдруг подумал, что ключ может быть именно в ее словах.
— Что за ключ?
Toy объяснил, ожидая раздраженной реакции Коултера, обычной, когда тот выслушивал его завиральные теории. Но Коултер нахмурился:
— А это непременно должны быть слова?
— Что же еще?
— Когда во время войны я жил у старика Мактаггарта в Кинлохруа, помню, что две-три ночи подолгу смотрел на звезды. За городом звезд всегда видно больше, особенно если воздух морозный, а в те ночи небо звездами просто кишело. Я чувствовал, как это… это ко мне все приближается и приближается — приблизилось почти вплотную, но только я попытался вдуматься, что это такое, — оно исчезло. И было это со мной не один раз.
— Не понимаю, что ты имеешь в виду. На что это походило? Оно объединяло все, во что ты веришь? Им можно было поверять вещи?
— Ничего оно не могло поверять. Пожалуй, скорее это было некое чувство. Умиротворенное, неизменное, дружественнее всего на свете.
Toy не помнил, испытывал ли что-то подобное, и ощутил зависть.
— Звучит слегка сентиментально. А ты чувствовал это, только когда глядел на звезды?
— Потом уже нет.
Toy посмотрел на небо. Сначала оно показалось сплошь черным, потом глаза его приноровились, и он начал различать коричневато-пурпурный оттенок, над центром города тускло-оранжевый.
— Откуда такой цвет? — спросил он у Коултера.
— Наверное, электрический свет отражается от газа и копоти в воздухе.
На равном расстоянии от своих домов они попрощались. Пройдя несколько шагов, Toy услышал за спиной возглас. Обернувшись, он увидел, что Коултер машет ему и кричит:
— Не переживай! Не сходи с ума! К черту Кейт Колдуэлл!
Toy шагал вперед, видя внутри себя крохотный совершенный образ Кейт Колдуэлл, которая улыбалась и манила его к себе. Образ ее окутывала дымка такого отчаяния, что Toy пришлось остановиться и жадно ловить ртом воздух. На дальнем берегу канала виднелись громадные корпуса Блохейрнского металлургического завода. Оттуда доносился лязг и скрежет, небосвод озаряли оранжевые сполохи, черная вода канала булькала, над ее поверхностью плясали струйки пара, повисая облаком над береговой полосой. За высокой оградой простирался Александра-парк. Набрав в легкие побольше воздуха, Toy ринулся к ограде, ухватился за два штыря, подтянулся и перескочил через нее на площадку для гольфа. Чувствуя себя преступником, он торопливо побежал по дорожкам к декоративному фонтану в форме пагоды, вокруг которого росли деревья. Серые лужайки со смутно различимыми созвездиями маргариток, контуры деревьев и фонтана волновали своей непохожестью на то, что он видел, возвращаясь из школы всего несколько часов назад. Перешагнув через табличку «По газону не ходить!», Toy подошел к дереву, на которое ему давно хотелось взобраться. Снизу — футов с двенадцать — ветви отсутствовали, но, цепляясь за выступы и наросты, Toy взбирался все выше и выше, пока порыв, заставивший его перемахнуть через ограду, в нем не увял, и тогда он оседлал толстую ветку, обхватив руками ствол. Ему вспомнились греческие мифы о женщинах-духах, обитающих внутри деревьев. Легко было принять ствол, который он держал в объятиях, за вместилище женского тела. Toy прижался к нему, припал щекой к коре и прошептал: «Я здесь. Здесь. Появись!» Он вообразил, как к изнанке ствола льнет женщина, губами ищет его губы, но ствол был шершавым; Toy отстранился от него и полез выше по качавшимся под ногами веткам. Над головой у него мерцали две-три звездочки. Toy попытался вызвать в себе чувство умиротворенности, неизменности и дружественного к себе внимания с их стороны, однако скоро почувствовал себя глупо, спустился с дерева и направился домой.
Открыв дверь, миссис Toy ахнула:
— Дункан, где это ты перемазался?
— А что такое?
— Да у тебя все лицо черным-черно!
Toy пошел в ванную и взглянул в зеркало. Лицо у него, особенно вокруг рта, было выпачкано в саже.
Управляющая гостиницей «Кинлохруа» — подруга миссис Toy — пригласила ее детей провести летние каникулы на севере. Однажды утром в гараже в Брумилоу они сели в автобус, который вскоре вырвался из тени складов и жилых кварталов на солнечный простор широкой, окаймленной деревьями Грейт-Вестерн-роуд. Автобус несся мимо рядов викторианских домиков, мимо садов и отелей, мимо вилл торговцев и зданий муниципального строительства в район, который (несмотря на открытый горизонт) назвать сельским было трудно. На участках, заросших сорняками и чертополохом, высились новые фабрики, по склонам холмов взбирались столбы, колючая проволока ограждала травянистые купола, соединенные металлическими трубами. Клайд расширялся слева к своему устью, центральный канал обозначали бакены и небольшие маяки. Длинный нефтяной танкер медленно продвигался между буксирами в сторону моря, навстречу ему плыло грузовое судно. Холмы по правую руку обступали дорогу все теснее и становились круче; сузившийся путь пролегал между берегом реки и лесистой скалой; потом впереди показался Дамбартонский утес, вознесший над городскими крышами старинную крепость. Автобус свернул к Вэйл-оф-Ливен: миновав поля и промышленные поселки с извилистыми улочками, он выбрался к обширной сверкающей поверхности Лох-Ломонд и покатил по западному берегу озера. Острова украшала зелень, поля и домики на них казались разрозненными клочками окружающей суши, а вдали перед глазами возникли громадная голова и плечи Бен-Ломонда. Поля сменились вересковой пустошью, островки уменьшились, сделались каменистыми. Залив превратился в водный коридор между высокими горными вершинами, а дорога вилась меж их лесистых подножий с большими валунами.
Автобус был набит отпускниками. На задних местах скалолазы распевали непристойные песни, и Toy уныло прижался лбом к холодному стеклу. Перед отъездом он принял таблетку эфедрина и, когда садился в автобус, чувствовал себя прилично, но после Дамбартона дыхание его ухудшилось, и теперь он пытался отвлечься от удушья болью, причиняемой лбу вибрирующим стеклом. За окном мелькали яркая зелень и мертвенная серость: серые дороги, скалы и стволы деревьев; зеленые листья, трава, папоротник-орляк и вереск. Глаза Toy устали от этого сочетания. Желтые или пурпурные пятнышки редких придорожных цветов врывались подобием диссонансов в звучание оркестра, где каждый инструмент беспрерывно повторяет одни и те же две ноты.
— Что, брат мой, неможется? — спросила Рут.
— Так себе. Неважно.
— Взбодрись! Приедем — с тобой все будет в порядке.
— Как сказать.
— Ну, ты ведь пессимист. Если бы не это, наверняка был бы хоть куда.
На склоне холма в Гленко автобус сделал остановку: скалолазы на ней сошли, а пассажирам предложили минут пять поразмяться. Toy с трудом выбрался наружу и присел на нагретый солнцем придорожный дерн. Рут помогала скалолазам вынимать рюкзаки из багажника и разговаривала с какими-то знакомыми по восхождениям в обществе отца. Прочие пассажиры обменивались репликами, поглядывая на горные пики — кто с удовлетворенным видом, кто растерянно-неприязненно. Пожилой мужчина обратился к соседу:
— Да, вид замечательный, просто замечательный.
— Вы правы. Если бы эти камни заговорили, то многое могли бы рассказать, верно? Держу пари, немало историй мы бы услышали.
— Да, подобные зрелища и порождают величие древней Шотландии.
Toy поднял глаза и увидел гигантские глыбы необработанного материала, превращенные в руины временем и непогодой. Из расселин на вершине по поросшим вереском склонам осыпалась каменная крошка, словно руда по желобу штольни. Мимо Toy по дороге прошли парень с девушкой в шортах и альпинистской обуви; на плечах у парня болтался рюкзак. Скалолазы возле автобуса приветствовали их возгласами и свистом: те, взявшись за руки, без тени смущения улыбались им в ответ. Уверенная повадка парня, непритязательная красота девушки, раскованность обоих вызвали у Toy такой прилив негодования и зависти, что он едва не задохнулся. Он всмотрелся в гранитную плиту рядом на дерне. Пятна лишайника цветом, формой и толщиной походили на коросты, которые он содрал с ноги накануне. Ему представились микроскопические корешки, которые лишайник пустил в неприметные поры на вид монолитной плиты, расширяя их и углубляя. «Болезнь камня, — думал Toy. — Болезнь материи, присущая нам всем».
По возвращении в автобус Рут сказала:
— Это был Харри Логан с Шейлой. Они хотят подняться на Бьюкэйл и переночевать в хижине у Камерона. Я бы не прочь на сегодняшний день поменяться с Шейлой местами. Но только на день, а не на ночь. — Рассмеявшись, она спросила: — Тебе очень плохо, Дункан? Может, примешь еще таблетку?
— Уже принял.
Минут через десять Toy стало ясно, что астма пересилила таблетки, и он применил против нее другое, единственное оружие. Углубившись в себя, он начал вспоминать картинки с витрин книжных лавок и из американских комиксов: почти совсем голую блондинку, улыбавшуюся с таким видом, будто ее: тело — это шутка, которую она предлагает разделить; съежившуюся растрепанную девушку с широко раскрытыми глазами и разинутым ртом; полногрудую женщину с расставленными ногами: уперев руки в бедра, она устремляла перед собой пустой эгоистичный взгляд, словно призывая к не менее эгоистичному насилию. Пенис у Toy отвердел, дышать стало легче. Он сосредоточился воображением на третьей женщине и придал ее лицу сходство с Джун Хейг. Представил встречу с ней в дикой гористой местности, через которую мчался автобус. На Джун были белые шорты и рубашка, однако вместо альпинистских ботинок — туфли на высоких каблуках, и он долго ее насиловал, подвергая различным физическим и психологическим унижениям. Желая избежать кульминационной точки мастурбации, Toy переключал мысли на другое, поражаясь силе фантазии, способной вызывать в теле подобные перемены. Если пенис увядал, астма наваливалась на грудь и тисками сдавливала горло; тогда он снова хватался за мысленный женский образ, и кровь разносила по сосудам трепетное химическое волнение, расширяя все протоки, отчего пенис вновь набухал, а дыхательные пути обретали свободу. Но за всем этим неисполненной угрозой маячило удушье.
Автобус остановился на улице с невзрачными домами поблизости от озера. Подруга матери поджидала Toy и Рут в машине. Рут села на переднее сиденье рядом с ней. Это была маленькая женщина: плотно сжав губы, она резко дергала переключатель скоростей. Toy, полный сексуальных мечтаний, молча опустился на заднее сиденье, слушая их разговор вполуха.
— Мэри по-прежнему работает в галантерее?
— Да, мисс Маклаглан.
— Жаль. Жаль, что ваш отец не может подыскать себе лучшую работу. Интересно, эти туристические организации, для которых он так старается, платят ему хоть что-то?
— Не думаю. Он работает на них только в свободное время.
— Хм. Надеюсь, вы помогаете матери по дому. Она ведь, как ты знаешь, не очень здорова.
Рут и Toy смущенно уставились в окошко. Извилистая дорога шла через освещенную косыми лучами солнца обширную заболоченную местность с попадавшимися кое-где озерцами. За изгибом горизонта показалась конусообразная вершина горы, в которой Toy с неудовольствием узнал Бен-Руа. Для поддержания сексуального возбуждения ему приходилось измышлять все более извращенные картины, и любой сигнал из внешнего мира, заставлявший вспоминать что-то из пережитого, вызывал у него раздражение своей неуместностью. С болотистой возвышенности они спустились к узкому морскому заливу, на противоположном берегу которого виднелся Кинлохруа — испещренная домиками полоска земли у подножия серо-зеленой горы. Был час отлива, и прозрачное мелководье, отражавшее голубое небо над желтым песком, сверкало изумрудами. Внезапно в уши ворвался приглушенный грохот.
— Это испытания на фабрике боеприпасов, — пояснила миссис Маклаглан. — Будем надеяться, не атомной бомбы.
— Разве после войны фабрику боеприпасов не закрыли? — спросила Рут.
— Закрыли, почти на год, а потом она перешла в ведение Военно-морского министерства. Хостел они тоже прибрали к рукам, но жаль, до сих пор не открыли. Хостел — это лучшее из того, что здесь имелось: он капельку освежил им мозги. До того в Кинлохруа была сплошная мертвечина, и сейчас тут то же самое. А знаете, Мэри Toy — единственная, с кем я здесь подружилась! Какие подруги из женщин, которые боятся вязать по воскресеньям: что-то скажет священник? Да что общего между этим носатым старикашкой Макфедроном и их вязанием? Твоему брату нехорошо, так?
Рут бросила на Toy многозначительный взгляд: мол, возьми себя в руки, а вслух произнесла:
— У него приступ одышки, но он запасся таблетками.
— Ладно, как только приедем в гостиницу — отправим его в постель.
В гостинице мисс Маклаглан провела их наверх в небольшую чистенькую спальню с обоями в цветочек. Toy раздевался медленно: сняв один ботинок, долго смотрел в окно, чтобы оттянуть момент, когда понадобится новое усилие для второго. Крыло здания отделяло заросший мхом запущенный сад от ухоженного сада за окном. Сад окаймляли темно-зеленые сосны и кипарисы. Вокруг квадратного стоячего пруда со сломанными солнечными часами посередке располагались тропинки и живые изгороди. При виде этого пейзажа Toy пробрало ощущение медленно творившейся здесь злокозненности. Живые изгороди вытесняла прораставшая сквозь них сорная трава; в тени сорняки становились вялыми и болезненными. Волокнистыми корешками, не уступая многоножкам, различные растения укреплялись в скудной почве, со слепым ожесточением стремясь задушить и удавить друг друга. Между корнями копошились насекомые, личинки и крошечные ракообразные; членистые с жалом и клещами, раздутые и дряблые с жесткими прожорливыми челюстями, длинноногие с твердым панцирем и множеством глаз и щупалец; все они прогрызали ходы, откладывали яйца и впускали яд в растения или в соседей. В разложении природы Toy чувствовал нечто родственное его собственным низменным фантазиям. Судорожными рывками он сбросил с себя второй ботинок, разделся и забрался в постель. Мисс Маклаглан принесла грелку и спросила, не хочет ли он чего-нибудь почитать. Toy отказался, книги у него были свои. Рут подала ему еду на подносе. Toy поужинал, потом занялся мастурбацией. Спустя десять минут — снова. После этого оружия против астмы у него больше не осталось.
В сад позади гостиницы выходила пыльная веранда, где стоял массивный стол и несколько старых стульев, непригодных для использования в помещении. На следующий день Toy устроился там с книгами и рисовальными принадлежностями. Тяжело дыша, он сделал карандашные наброски, обвел наиболее удачные тушью и подкрасил акварелью. За работой астма донимала его меньше; проведя почти всю ночь без сна, Toy закрыл глаза и опустил голову на сжатые кулаки. Он слышал легкий шелест листвы, время от времени доносился птичий щебет, где-то в углу веранды жужжала пчела, но Toy старательно вслушивался в невнятный говор у себя в голове: смутный отдаленный гул походил на чей-то разговор в соседней комнате. Один из собеседников в запальчивости настолько повысил голос, заглушив монотонное бормотание другого, что Toy разобрал слова: «…папоротники и трава… самое удивительное насчет травы…»
Посторонний шорох заставил его поднять голову. На залитой солнцем дорожке, вне тени, отбрасываемой верандой, стоял священник, с любопытством за ним наблюдавший. Его фигура в наглухо застегнутом облачении была такой же, какой она запомнилась Toy, но меньше, а лицо казалось добрее.
— Мне сказали, что ты неважно себя чувствуешь.
— Сегодня с утра мне гораздо лучше, спасибо. Священник поднялся на веранду и взглянул на рисунок:
— Это кто такой?
— Моисей на Синае.
— Каким крошечным дикарем он выглядит среди этих скал под раскатами грома. Значит, ты иллюстрируешь Библию.
— Нет. — Toy говорил нарочито равнодушным голосом, стараясь не выказать гордости. — Я иллюстрирую доклад, с которым должен выступить в школьном дискуссионном клубе. Название: «Личный взгляд на историю». Картинки будут проецироваться на экран с помощью эпидиаскопа.
— И какое место в твоем взгляде на историю занимает Моисей?
— Он — первый законовед.
Священник рассмеялся:
— В определенном смысле, да, Дункан, несомненно; но опять же, с другой стороны, и нет. Что это ты читаешь? — Он взял со стола брошюру в глянцевой обложке.
— Лекции профессора Хойла о непрерывном творении.
Священник сел на стул, положил руки на ручку зонта и оперся на них подбородком.
— И что профессор Хойл сообщает нам о творении?
— Видите ли, по мнению большинства астрономов, вся материя во Вселенной была некогда сконцентрирована в одном-единственном гигантском атоме, который взорвался, и все созвездия и галактики являются частицами этого давнего атома. Вам известно, что галактики во Вселенной разбегаются, не правда ли?
— Кое-какие слухи до меня дошли.
— Это не просто слухи, доктор Макфедрон, это доказанный факт. Так вот, профессор Хойл полагает, что вся материя во Вселенной состоит из водорода, поскольку атом водорода — простейший по своему строению; далее, он считает, что атомы водорода постоянно возникают в увеличивающемся пространстве между звездами и образуют все новые и новые созвездия и галактики.
— Господи Боже! Это ли не чудо? И ты этому веришь?
— Ну, окончательно эта теория не доказана, но мне она нравится больше других. Она более оптимистична.
— Почему?
— Если верна первая теория, то, согласно ей, когда-нибудь все звезды погаснут, и во Вселенной не останется ничего, кроме пустого пространства и остывших черных обломков. Но если прав профессор Хойл, то вместо умерших звезд всегда будут появляться новые.
— Я счастливым образом вызволен из гибнущей Вселенной, как раз когда надо мной нависла эта угроза, — вежливо откликнулся священник.
Уловив смысл этой фразы, Toy разозлился и приуныл.
— Доктор Макфедрон, вы говорите — и улыбаетесь, словно я порю сплошную чушь. Во что такое вы верите, что дает вам чувствовать свое превосходство? В Бога?
— Я верю в Бога, — серьезно произнес священник.
— И что Он добр? И сотворил все сущее? И любит все Им сотворенное?
— Я верю и в это.
— Так почему же Он создал кукушат такими, что они могут существовать, только убивая дроздов-птенцов? Где здесь любовь? Почему Он создал хищных зверей, промышляющих лишь убийством? Почему Он вложил в нас потребности, которые можно удовлетворить единственным образом — причиняя зло другим?
— Силы небесные! — улыбнулся священник. — Думаю, сам Господь устрашился бы подобного экзамена. Однако постараюсь ответить. Ты, Дункан, исходишь из допущения, будто я верю, что мир — таков, каков он есть, — творение рук Божьих. Это неверно. Мир был сотворен Господом — и сотворен прекрасным. Бог передал мир человеку, чтобы тот о нем заботился и сохранял его красоту, а человек отдал мир Сатане. С тех пор мир сделался владением дьявола — придатком ада, и каждый, кто в нем рожден, проклят. Мы вынуждены либо зарабатывать хлеб насущный в поте лица своего, либо воровать его у ближних. В любом случае мы живем в смятении — и чем мы разумнее, тем острее чувствуем наше проклятие, а от этого наше смятение только возрастает. Ты, Дункан, умен. Возможно, ты ищешь знак того, что Бог существует. Если так, то все, что ты обнаружил, — это свидетельство Его отсутствия; или же, как минимум, сделал вывод о том, что дух, управляющий материальным миром, жесток и злобен. Единственное доказательство того, что наш Создатель добр, заключается в нашем недовольстве этим миром (если бы нас создала природа, то жизнь природы вполне бы нас устраивала) — и кроме того, в словах и деяниях Иисуса Христа, о ком ты, вероятно, что-то читал. В твоем взгляде на историю отведено место Христу?
— Да, — с вызовом ответил Toy. — Я считаю его первым человеком, создавшим религию, согласно которой все индивидуумы обладают одинаковой ценностью.
— Я рад, что ты изображаешь Его достойным уважения, однако Он выше этого. Он — путь, истина, жизнь. Чтобы найти Бога, ты должен поверить в то, что Христос был Богом, и отбросить всякое другое знание как напрасное и бесполезное. И тогда ты должен молиться о ниспослании благодати.
Слушая священника, Toy в замешательстве ерзал на месте, к тому же глаза у него слипались. Поняв, что от него ждут ответа, он спросил:
— Какой благодати?
— О Царстве Божьем в твоем сердце. Уверенности, что ты избавлен от проклятия. Свободы от смятения. Бог посылает благодать не всем верующим, и лишь немногим — надолго.
— Вы хотите сказать, что, даже если я стану христианином, я никогда не смогу быть уверен в… в…
— Спасении. Господи, конечно же, нет. Бог — не расчетливый делец, наподобие бакалейщика или управляющего банком, дающий унцию спасения за унцию веры. Заключать с ним сделки нельзя. Он не дает никаких гарантий. Вижу, я утомил тебя, Дункан, извини, хотя и не сказал ничего такого, что почти каждый шотландец не считал бы само собой разумеющимся со времен Джона Нокса[6] вплоть до двух-трех предшествовавших нам поколений, когда люди поверили, будто мир можно изменить к лучшему.
Toy стиснул голову руками, отупевший и подавленный. Ответ священника оказался, вопреки ожиданиям, более основательным, и он чувствовал себя пойманным в ловушку. Хотя можно было выставить немало веских контраргументов, он подыскал только один:, — А как насчет кукушат? Священник смотрел на него озадаченно.
— Почему Бог создал кукушат такими, что они могут существовать, только убивая дроздов-птенцов? Они тоже вверили мир Сатане? Или виноваты дрозды?
Священник поднялся со стула.
— Жизнь хищных животных, Дункан, настолько отлична от нашей, что испытываемые по отношению к ним сильные чувства неизбежно ведут к тщеславию и самообману. Даже твой отец-атеист в данном случае со мной согласился бы. Ты, как я понимаю, пробудешь здесь недельку-другую. Может быть, обсудим с тобой эти вопросы в следующий раз. Тем временем, надеюсь, ты поправишься.
— Спасибо, — сказал Toy.
Он притворялся, что чиркает на бумаге, пока священник не удалился, а потом скрестил руки на краю стола и положил на них голову. Его одолевала усталость, однако он знал, что, стоит хоть ненадолго забыться, хищное удушье прыгнет ему на грудь, и потому он попытался отдохнуть, не засыпая. Это оказалось непросто. Он встал, собрал свои вещи и потащился в постель.
В тот день Toy почти не в силах был вспомнить, что значит хорошо себя чувствовать, погасла и надежда на улучшение. Будущее он мог представить себе только как повторение настоящего, которое свелось к короткому мучительному действию — частым болезненным глоткам из безбрежного океана воздуха. Он оставил эротические фантазии (ставшие, подобно таблеткам, бесполезными от злоупотребления), но неспешный и упорный жизненный процесс в саду изнурял его, как сама эта жизнь изнуряла питавшую ее почву. Ему представлялось, что природный мир простирается от стен гостиницы на все четыре стороны света необозримыми пространствами бугристой земной поверхности, густо населенной живностью — составом, отдельные части которого возобновлялись через пожирание соседних. В двух-трех сотнях милях к югу располагалась выемка в земле, заполненная камнем и металлом, — Глазго. В Глазго Toy слегка подбадривала мысль, что, если поднапрячь голос, его крик кто-то услышит и придет ему на помощь. Посреди этих гор кричать не имело смысла: его муки были так же неуместны, как муки дрозда, умерщвленного кукушкой, муки улитки, раздавленной дроздом. Toy попытался крикнуть, но тут же оборвал себя. Принялся было думать, однако мысли его были скованы словами священника. Неужели существование мира оправдано только тем, что он послан в наказание? В наказание за что?
Вечером мисс Маклаглан позвонила врачу. Врач, войдя в комнату Toy, сел возле его постели. Это был еще не совсем пожилой человек — лет пятидесяти, с черными усами и квадратной головой, так глубоко ушедшей в плечи, что казалось, он неспособен ее поворачивать без участия всего туловища. Он сосчитал у Toy пульс, измерил температуру, спросил, давно ли с ним такое, и с недовольным видом что-то пробурчал. Мисс Маклаглан внесла мисочку с кипятком, в которой лежала металлическая ванночка. Врач вынул из нее стеклянные и металлические детали, соорудил из них шприц для подкожных инъекций, наполнил его жидкостью из пузырька с резиновой пробкой и попросил Toy закатать рукав пижамы. Toy устремил взгляд в потолок, стараясь сосредоточить все свое внимание на трещине в углу. Кожу выше локтя протерли чем-то холодным и проткнули иглой. Стальное острие, разрывавшее мышечную ткань, заставило его стиснуть зубы. От вливания жидкости в мышцу возникла легкая боль, потом иглу убрали — и с Toy начало твориться нечто удивительное. От руки по всему его телу, на сей раз без всякого умственного усилия, разлился покалывающий освободительный ток, вызывавшийся ранее только эротическими средствами. Конечности, нервы, мускулы, суставы — все без исключения — расслабились, легкие досыта наполнились воздухом; Toy дважды чихнул и откинулся на подушку в совершенном блаженстве. Астма больше не угрожала возвратом. Нельзя было и вообразить, что ему снова станет плохо. Toy посмотрел на сад под теплым солнцем. Разросшийся у пруда розовый куст покрылся белыми бутонами, над одним из них черной точкой шевелилась пчела. Наверняка она наслаждается? Наверняка куст вырос ради собственного удовольствия? Все растения в саду, казалось, достигли своих положенных размеров и теперь покоились в янтарном свете закатного солнца. Сад выглядел здоровым. Toy в приливе рабской благодарности повернул голову к обычному на вид невеселому человеку, который свершил эту перемену. Доктор, слегка нахмурив брови, рассматривал лежавшие на прикроватном столике книги и рисунки.
— Получше теперь? — спросил он.
— Да, спасибо. Спасибо огромное. Мне гораздо лучше. Теперь я смогу заснуть.
— М-м. Думаю, тебе известно, что твоя разновидность астмы отчасти вызвана психологическими причинами.
— Да.
— Ты много читаешь, так ведь?
— Да.
— Даешь волю рукам?
— Нет, разве кто очень напрашивается.
— Я не о том. Онанизмом занимаешься?
Toy залился краской и уставился на одеяло.
— Да.
— Как часто?
— Четыре-пять раз в неделю.
— М-м. Довольно-таки часто. Мнения на этот счет до сих пор расходятся, однако есть свидетельства того, что в результате мастурбации нервные заболевания обостряются. Пациенты психиатрических клиник, к примеру, и вправду много мастурбируют. На твоем месте я постарался бы от этого отказаться.
— Да. Да-да, я постараюсь, непременно.
— Вот тебе таблетки изопреналина. Если станет хуже, разломи одну и рассоси половинку под языком. Думаю, это тебе должно помочь.
После ухода доктора на душе у Toy было не очень спокойно, однако заснул он сразу же.
Toy очнулся глубокой ночью: ему было так плохо, как никогда. Таблетки изопреналина не подействовали: образ Джун Хейг встал у него перед глазами — неотвязный, прожигающий насквозь раскаленной кочергой. «Если я стану думать о ней просто так, — сказал себе Toy, — все будет хорошо. Мастурбировать незачем». Он принялся думать о Джун просто так — и через десять минут не удержался. Хищное удушье набросилось на него вновь. Toy прижал к груди стиснутые кулаки и с усилием втянул в себя воздух: в горле у него клокотало. Страх разросся до панического, в голове завертелись обрывки бессвязных мыслей: Не могу ты не нет не буду оно придет тону нет нет нет тону в нет нет нет нечем дышать не могу вы не оно есть…
В мозгу загудело. Подступал обморок, но от внезапно оформившейся мысли — Если я заслужил это, то это благо — сознание начало возвращаться, наполняя его ликованием. Глядя на лампочку ночника, Toy усмехнулся. Мука вытеснила страх. Хрипло дыша, он взял с прикроватного столика блокнот и карандаш — и крупными неровными буквами записал:
Господи Боже Ты существуешь Ты существуешь мое наказание — тому подтверждение. Мое наказание не свыше того что я могу вынести страдаю я справедливо боль уже меньше оттого что я понял это справедливо я никогда больше не буду этого делать борьба будет нелегкой но с Твоей помощью я к ней готов я никогда больше не буду этого делать.
На следующий день он проделал это трижды. Мисс Маклаглан отправила матери Toy телеграмму, и та через день приехала. Стоя возле его постели и с печальной улыбкой глядя на него сверху вниз, она покачала головой:
— Что, сынок, расклеился? — Toy улыбнулся в ответ. — Бедняжечка мой. Поправишься чуть-чуть — и я с тобой останусь, побуду немножко. Вот и повод для отпуска.
Toy переместили в большую комнату с низким потолком, где стояли две кровати. Одна была отведена ему, на другой расположились Рут с матерью. Ночью, когда потушили свет, Рут попросила:
— Спой нам, мамочка. Ты уже сто лет нам не пела.
Миссис Toy спела несколько колыбельных, потом разные сентиментальные песенки равнинной Шотландии — «Лови овец», «Тише, пташечка, пой», «Не тартан мой». Когда-то миссис Toy получала премии на музыкальных фестивалях, а сейчас могла брать высокие ноты только вполголоса, почти что шепотом. Она запела было «Красавчика Джорджа Кэмпбелла», который начинается с пронзительно-жалобной ноты, но голос у нее сорвался, начал фальшивить, она умолкла и рассмеялась:
— Ах, теперь это не для меня. Я уже состарилась.
— Нет! Не состарилась! — хором запротестовали Рут и Toy.
Эти слова их встревожили.
Миссис Toy заметила:
— Давайте лучше попробуем поспать.
Toy, тяжело дыша, откинулся на подушки. Когда он закашлялся, миссис Toy с надеждой сказала:
— Хорошо, сынок, хорошо, откашляйся как следует, сплюнь мокроту. — И потом: — Ну вот, теперь тебе лучше, правда?
Откашляться как следует и сплюнуть мокроту Toy не удалось, и лучше ему не стало, а сознание того, что мать не спит, озабоченная его болезненной одышкой, только ухудшало его самочувствие. Он постарался лежать как можно спокойней, накапливая в горле комки слизи; с соседней кровати не доносилось ни звука, и он решил, что мать заснула, однако стоило ему разок украдкой кашлянуть, раздался скрип: конечно же, мать не спала и чутко вслушивалась.
Вдруг Toy резко сел в постели и расхохотался в темноте. Он долго размышлял о ключе — носился с ним в мечтах, а теперь разом увидел все мироздание, проник в суть вещей. Выразить увиденное словами было трудно, но ему хотелось с кем-то поделиться открытием.
— Все есть ненависть, — сонно забормотал он. — Мы целиком состоим из ненависти, мы — огромные шары, надутые ненавистью. Связанные вместе ленточками, которые Рут носит в волосах.
Обе женщины вскрикнули.
— Теперь ясно, — проговорила миссис Toy звенящим голосом. — Мы едем домой. Едем домой завтра же. Должен же найтись кто-нибудь, кто знает, как его вылечить.
— Ты эгоист, законченный эгоист! Тебе ни до кого нет дела, кроме себя! — взвизгнула Рут и разрыдалась.
Toy испытывал растерянность; он понимал: его слова совсем не выражали того, что он хотел ими сказать. Он сделал новую попытку.
— Люди — это пироги, сами себя выпекают и поглощают, и рецепт этого блюда — ненависть. Мне кажется, я похоронен в этом саду с каменными горками… — Он смутно различал очертания спальни и знал, где лежат мать и сестра, однако чувствовал себя заваленным по самые подмышки грудой каменных обломков.
— Замолчи! Замолчи! — выкрикнула миссис Toy.
Наутро Toy с матерью возвратились в Глазго. Рут получила разрешение остаться. В тот день в Кинлохруа заходило пассажирское судно: мисс Маклаглан доставила их на берег и махала с причала, пока они отплывали в море. Солнце сияло так же ярко, как и пять дней назад, но Toy впервые со времени приезда увидел громадный зеленый склон Бен-Руа. Дул свежий крепкий ветер. Один из моряков — худой мальчик того же возраста, что и Toy, — прислонившись к трубе, играл на губной гармонике. Чайки зависали с распростертыми крыльями в воздушных потоках. Toy сел на вентилятор, выпиравший из палубы наподобие алюминиевой поганки; мать рядом с ним махала фигурке, которая виднелась на удалявшемся пирсе. На вершине горы различалась белая точка триангуляционного пункта. Toy задумался о минувшей ночи, стараясь вызволить из путаницы выкриков в темноте явленное ему видение ключа. Он склонялся к мысли, что как водород служит материальной основой Вселенной, так и ненависть — основа сознания. При ярком блеске солнца эта идея не выглядела убедительной. Toy чувствовал себя на удивление слабым, но и освобожденным: оставаясь неподвижным, он и не вспоминал об астме.
Спустя два дня Toy беспечной походкой отправился вместе с Коултером в художественную галерею. По дороге он рассказал Коултеру о своей поездке в Кинлохруа и беседе с доктором. Коултер разозлился:
— Глупость! В нашем возрасте онанизмом занимаются все. Это естественно. Эта штука вырабатывается — и как еще от нее избавляться? По мне, пять раз в неделю вполне нормально.
— Но доктор сказал, что пациенты в психиатрических больницах только этим и занимаются.
— Верю. Психи такие же, как и мы. Другие способы секса им недоступны. И куда еще им девать время?
— Но сейчас стоит мне только это сделать, как у меня начинается приступ.
— Допускаю. Доктор заставил тебя думать, что у тебя будет приступ астмы после мастурбации, вот он и происходит. Любого можно заставить поверить во что угодно, если только как следует постараться. Помнишь, я внушил тебе, будто я немецкий шпион?
Toy заулыбался:
— Самое забавное, что доктор склонил меня и к вере в Бога.
— Каким это образом? Да нет, не говори, я и сам догадываюсь, — отмахнулся Коултер, поморщившись. — Спорим, ты чувствовал себя особо важной персоной, наказанной Богом за то, что другим Он легко спускает с рук. Не хочется тебя разочаровывать, но лучше выброси из головы и Бога, и мастурбацию и будь нормальным астматиком.
Toy раскрыл дневник и записал:
«Любовь утех себе не ждет — Ей ничего себе не надо: Она другим отраду шлет, Воздвигнув Рай во мраке Ада». Так пел Ком Глины на тропе, Растоптан стадом проходящим. Но Камушек из ручейка Стишком откликнулся дразнящим. «Любовь своей отрады ждет, Других в неволю забирая. Ей в радость, усугубив гнет, Воздвигнуть Ад в блаженстве Рая».
Блейк не делает выбора, он показывает обе разновидности любви, и жизнь стала бы легче, будь женщины комьями глины, а мужчины — камушками. Возможно, многие мужчины и таковы, но я — горсточка гравия. Все мои чувства «камушка» направлены на Джун Хейг, однако не на реальную Джун Хейг, а на воображаемую — в мире, лишенном совести и сочувствия. Мои чувства к Кейт Колдуэлл — чувства комка глины, мне хочется радовать ее и восхищать, я хочу, чтобы она считала меня умным и завораживающим. Моя любовь к ней так раболепна, что я боюсь быть с ней рядом. Сегодня маму оперировали — что-то такое с печенью. Похоже на то, что последние года полтора старый доктор Пул лечил ее не от той болезни. Стыдно, но вчера я забыл записать, что маму отправили в больницу. Должно быть, я законченный эгоист. Если бы мама умерла, честно признаться, я не очень бы переживал. Ничья смерть — ни отца, ни Рут, ни Роберта Коултера — не слишком на меня подействует и мало что во мне переменит. Но вот на прошлой неделе я читал стихотворение По: «Ты для меня, любимая, была всем тем, о чем душа моя томилась» и т. д., и меня охватило острое чувство утраты, я даже пролил полдюжины слез — четыре слезы левым глазом и две правым. Мама, конечно же, не умрет, однако мое безразличие меня пугает.
Они вошли в просторную палату Королевского лазарета. Сквозь высокие окна с неба лился сумрачный свет. Миссис Toy лежала в подушках: вид у нее был изможденный и болезненный, но до странности моложавый. Анестезия стерла с ее лица следы многих забот. Она казалась печальнее, чем обычно, — и все же спокойней. Toy подошел к кровати со стороны изголовья и начал прилежно расчесывать спутанные волосы. Держа каждую прядь в левой руке и расчесывая ее правой, он заметил, что пробившаяся седина придала прежнему темному цвету волос матери какой-то пыльный оттенок. О чем заговорить, придумать Toy не удавалось, а это занятие их сближало без помощи неловких слов. Поглаживая руку жены и глядя в окно, мистер Toy сказал:
— Вид отсюда просто замечательный.
Невдалеке, над плоскими черными надгробиями, стоял старинный, покрытый копотью готический кафедральный собор. За ним, на холме, громоздился некрополь — со ступенями искусно выполненных мавзолеев, — на вершине которого торчали острия памятников и обелисков. Над всеми ними возвышалась колонна с большой каменной фигурой Джона Нокса — бородатого, в шляпе и римской тоге; в правой руке он держал раскрытую гранитную книгу. Деревья между могилами были голые; осень подходила к концу. Миссис Toy улыбнулась и грустно прошептала:
— Сегодня утром я видела там похоронную процессию. Нет, отсюда вид не самый бодрящий.
Мистер Toy втолковал детям, что матери на то, чтобы достаточно окрепнуть, понадобятся недели, а после того она еще не один месяц должна будет провести в постели. Ведение домашнего хозяйства придется реорганизовать — и все обязанности распределить между ними тремя. Из этой реорганизации ничего толкового не вышло. Toy и Рут постоянно пререкались, кому что делать; нередко Toy из-за болезни вообще переставал работать по дому; Рут считала это хитрой уловкой, придуманной с целью взвалить все на ее плечи, и уличала брата в лености и притворстве. В конечном счете вся работа доставалась мистеру Toy: по субботам он стирал и гладил белье, готовил завтрак и кое-как наводил чистоту. Между тем на мебели, на линолеуме и на оконных стеклах слой грязи становился все заметнее.
Школьные занятия утомляли Toy теперь гораздо меньше. Кульминационная точка пятилетней учебы — экзамен на получение аттестата — предстояла через несколько месяцев, и все соклассники Toy корпели над книгами и тетрадями, роясь в них, будто кроты. Toy наблюдал за ними спокойно, с легким сожалением — точно таким же, когда они играли в футбол или шли на танцы: сами эти занятия не очень его интересовали, но возможность принять в них участие сделала бы его менее отверженным. Учителя с отличников и безнадежно отстающих переключились на середнячков, и Toy мог теперь изучать в свое удовольствие только те предметы, которые ему нравились (искусство, английский, историю); на уроках латинского или математики он, устроившись подальше от преподавателя, писал или рисовал в блокноте. После Рождества он узнал о том, что освобожден от выпускного экзамена по латинскому, и это высвободило для него еще шесть часов в неделю. Это время он посвящал рисованию. Отделение изобразительного искусства размещалось в беленых комнатках с низкими потолками на верхнем этаже здания, и там Toy подолгу просиживал за иллюстрациями к Книге пророка Ионы. Учитель — добродушный старичок, — заглянув к нему через плечо, иногда что-нибудь спрашивал:
— Э-э… тут предполагается юмор, Дункан?
— Нет, сэр.
— Для чего же тогда котелок и зонтик?
— А что юмористического в котелках и зонтиках?
— Ровно ничего! Я сам в сырую погоду хожу под зонтиком… у тебя есть какой-то план, что сделать с готовой работой?
— Не знаю, — промямлил Toy.
Он собирался вручить рисунки Кейт Колдуэлл.
— Что ж, думаю, особенно изощряться не стоит, лучше поскорее закончить. Экзаменатор, конечно, без внимания не оставит, но большее впечатление на него произвели бы очередной натюрморт или эскиз гипсового слепка.
Иногда в перемену Toy выходил на балкончик и смотрел вниз в зал, где капитан футбольной команды, школьный чемпион по плаванию и несколько старост обычно весело болтали с Кейт Колдуэлл, которая сидела с подругой на краю стола под военным мемориалом. До него волнами доносились ее смех и негромкий, с придыханием, голос; Toy подумывал, не присоединиться ли ему к их компании, но при его появлении наступила бы выжидательная пауза, и снова пошли бы слухи о его влюбленности.
Однажды Toy вышел на балкончик и увидел Кейт на балкончике напротив. Она улыбнулась и помахала ему: Toy инстинктивно бросил на нее ответный робкий взгляд, открыл дверь и жестом пригласил ее войти. Кейт обошла кругом галерею и, широко улыбаясь, появилась у входа. Toy спросил:
— Хочешь посмотреть, что я делаю? В смысле — что рисую?
— О, Дункан, с удовольствием.
В комнате, кроме них, сидел еще староста класса по имени Макгрегор Росс, копировавший прямой шрифт. Toy вынул из шкафчика папку и разложил перед Кейт свои рисунки один за одним.
— Христос разубеждает знахарей в храме. Жерло преисподней. А это фантастический пейзаж. Безумные цветы. Все эти иллюстрации я делал для доклада в дискуссионном клубе…
Кейт встречала каждый рисунок возгласами удивленного восхищения. Toy показал ей неоконченную серию иллюстраций к Книге пророка Ионы.
— Это чудесно, Дункан! — воскликнула Кейт. — Но зачем Ионе зонтик и котелок?
— Потому что он был таким человеком. Единственным из пророков, пророком быть не желавшим. Господь навязал ему эту судьбу. Я представляю его себе пожилым толстяком — служащим страховой компании, от природы рохлей и посредственностью, которого Бог заставляет проявить отвагу и обрести величие.
Кейт кивнула с сомнением:
— Понимаю. А куда ты это денешь, когда закончишь?
Сердце Дункана глухо забилось о ребра.
— Может, подарю тебе. Если тебе нравится.
Кейт просияла:
— О, спасибо, Дункан, мне очень хочется иметь это у себя. Ты замечательно придумал. Это ведь и вправду… А чем ты занимаешься? — повернулась она в сторону Макгрегора Росса.
Она придвинула стул к его столу и близко склонила голову к голове Макгрегора Росса, который минут двадцать показывал ей, как правильно писать тушью.
Миссис Toy выписали из больницы в начале года. Миссис Гилкрист с нижнего этажа и две-три другие соседки навели перед ее возвращением чистоту: вымыли полы и стерли пыль, добравшись до самых дальних уголков.
— Теперь вы должны вести себя особенно хорошо, помогать маме во всем, — услышали дети строгий наказ. — Помните, что ей еще долго нельзя будет вставать с постели.
— Суют нос куда не надо, старые ведьмы, — проворчала Рут.
— Они хотят как лучше, — примирительно заметил Toy. — Просто не умеют выбрать слова.
Миссис Toy доставили домой на санитарной машине и уложили на просторную кровать в передней спальне. Ей разрешили по вечерам сидеть у камина, и вскоре она настолько окрепла, что дети начали с ней пререкаться, не испытывая чувства особой вины. Toy принес законченную «Книгу пророка Ионы». Миссис Toy положила папку на колено, задумчиво просмотрела рисунки, попросила кое-что объяснить, а потом с серьезным видом сказала:
— Знаешь, Дункан, из тебя выйдет хороший священник.
— Священник? С какой стати?
— Ты рассуждаешь как священник. Что ты собираешься сделать с этими рисунками?
— Отдам их Кейт Колдуэлл.
— Кейт Колдуэлл! Но почему? Почему?
— Потому что я ее люблю.
— Не глупи, Дункан. Что ты понимаешь в любви? Да она твой подарок наверняка и не оценит. Рут говорит, что она просто-напросто обыкновенная вертихвостка.
— Я отдам ей рисунки не для того, чтобы она их оценила. Я отдам их потому, что я ее люблю.
— Дурь. Чистейшая дурь. Над тобой вся школа станет потешаться.
— Какое мне до этого дело?
— Тогда ты еще больший дурень, чем я думала. У тебя нет ни самолюбия, ни гордости — ни капли; вот женишься на первой же пустышке, которая на тебя обратит внимание, и тогда наплачешься.
— Может, и твоя правда.
— Но этого не должно быть! Тебе нельзя это допустить! Ну, почему же ты, почему… Ох, ладно, ладно, пусть будет по-твоему.
Кожное заболевание возобновилось: горло у Toy выглядело так, словно он неудачно пытался его перерезать. По утрам он подходил к постели матери, и та туго обматывала ему шею до самого подбородка шелковым шарфом, закрепляя его английскими булавками, что придавало Toy скованный вид. Войдя как-то в классную комнату, он поймал на себе взгляд Кейт Колдуэлл. Возможно, она ожидала чьего-то появления или же просто скользнула глазами по двери в рассеянной задумчивости, но на лице у нее выразилась невольная жалость, и это возбудило в Toy острейшую ненависть. Его черты исказились непримиримой яростью, с которой он не сразу сумел совладать. Кейт озадаченно замерла, потом, тряхнув головой, принялась судачить с подружками. Вечером, не испытывая никаких чувств, Toy отдал «Книгу пророка Ионы» Рут и угрюмо подсел к матери.
— Знаешь что, Дункан? — сказала миссис Toy. — Рут оценит твой подарок в тысячу раз лучше, чем Кейт Колдуэлл.
— Я знаю. Знаю, — отозвался Toy.
Где-то под сердцем у него болело, будто оттуда что-то вынули.
— Ах, сыночек, сыночек, — вздохнула миссис Toy, протягивая к нему руки, — забудь об этой Кейт Колдуэлл. Твоя старая мама всегда с тобой.
— Да, мамочка, я знаю, — рассмеялся Toy, обнимая мать. — Но только это не одно и то же, не одно и то же.
Начались выпускные экзамены, но особенного события Toy в этом не усматривал. В настороженной тишине экзаменационной комнаты он взглянул на листок с заданием по математике и усмехнулся, не сомневаясь, что провалится. Выглядело бы слишком вызывающе, если бы он встал и вышел за дверь немедленно, поэтому Toy развлечения ради попытался решить две-три задачи, используя вместо чисел слова и выписывая уравнения наподобие логических доказательств, но очень скоро это ему наскучило: заметив осуждающе приподнятые брови классного наставника, он с отсутствующим видом поднялся с места, вручил ему листки и поднялся наверх в кабинет изобразительного искусства. Остальные экзамены оказались, как он и ожидал, пустяковыми.
Миссис Toy постепенно окрепла, однако во время экзаменов подхватила простуду, что вызвало рецидив болезни. Теперь она вставала только в уборную.
— Может, лучше пользоваться подкладным судном? — спросил мистер Toy.
Миссис Toy рассмеялась:
— Если я не смогу дойти до уборной сама — значит, мне конец.
Как-то вечером, когда они с Toy остались в доме одни, миссис Toy спросила:
— Дункан, а что в гостиной?
— Там довольно тепло. Огонь что надо. И не такой уж беспорядок.
— Я, пожалуй, встану и посижу у огонька, погреюсь немного.
Миссис Toy откинула одеяло и спустила ноги с кровати. Toy с беспокойством увидел, насколько они исхудали. Толстые шерстяные чулки, которые он помог ей натянуть, обвисли на; лодыжках складками.
— Точь-в-точь две палочки, — сказала миссис Toy с улыбкой. — Узница концлагеря.
— Не пори чушь! — оборвал ее Toy. — Месяц-другой — и все наладится.
— Я понимаю, сынок, понимаю. Дело долгое.
Теперь Toy делил с отцом раскладной диван. Спал он плохо: в середке матраца было углубление, где мистер Toy, будучи потяжелее, естественным образом и помещался, a Toy с трудом удерживался, чтобы на него не скатиться. Однажды ночью, когда свет уже потушили, он заметил, как хорошо будет всем вернуться на свои спальные места, как только матери станет лучше. Мистер Toy, помолчав, странным голосом спросил:
— Дункан, я думаю, ты… ты не питаешь чрезмерных надежд на то, что маме станет лучше?
— Пока человек живет, то и надеется, — беспечно откликнулся Toy.
— Дункан, надеяться не на что. Операцию, видишь ли, сделали слишком поздно. Мама поправляется после операции, но это ненадолго. Печень у нее поражена неизлечимо.
— И она умрет… а когда?
— Через месяц. Может быть, через два. Зависит от того, как долго выдержит сердце. Печень не справляется с очищением крови, и тело не получает достаточного питания.
— Она об этом знает?
— Нет. Пока нет.
Toy отвернулся и в темноте поплакал. Слезы не лились бурными ручьями, просто тихо катились из глаз.
Toy проснулся от грохота и громкого крика. Мать корчилась на полу в коридоре. Пыталась дойти до уборной — и не смогла.
— Ах, папочка, мне конец. Мне конец. Со мной все, — повторяла она, пока мистер Toy помогал ей добраться до постели.
Toy недвижно застыл у дверей гостиной: в голове у него все еще отдавался материнский крик. В момент пробуждения он не казался ему внезапным: этот крик он уже слышал давным-давно — и потом дожидался всю жизнь, чтобы услышать снова.
Два дня спустя Toy и Рут вернулись из школы вместе. Дверь им открыл мистер Toy со словами:
— Ваша мама хочет вам что-то сказать.
Они вошли в спальню. Мистер Toy остался у дверей наблюдателем. Кровать была передвинута к окну, чтобы больная могла глядеть на улицу. Миссис Toy, обратив к вошедшим лицо, робко проговорила:
— Рут, Дункан, я знаю, что очень скоро я… я просто усну и больше не проснусь.
Рут, всхлипнув, бросилась из комнаты, мистер Toy последовал за ней. Toy подошел к постели и прилег на нее между матерью и окном. Нащупал под покрывалом ее руку и сжал своей. После короткого молчания миссис Toy спросила:
— Дункан, как ты думаешь, будет что-то потом?
Toy ответил:
— Нет, не думаю. Только сон. — Печаль, прозвучавшая в голосе матери, заставила его добавить: — Учти, многие поумнее меня верят, что потом начинается новая жизнь. Если это так, она не будет хуже, чем эта.
Несколько дней по возвращении из школы Toy снимал ботинки и ложился бок о бок с матерью, держа ее за руку. Подавленности, говоря по правде, он не испытывал. В эти минуты он почти ни о чем не думал и мало что чувствовал, да и не произносил ни слова: разговаривать миссис Toy становилось уже не под силу. Обычно он смотрел за окно. Улочка, хотя и примыкавшая к шоссе, была тихой, залитой, как правило, холодным весенним солнцем. Напротив стояли сдвоенные домики с садиками, где росли лилии и ракитник. Если Toy что-то и ощущал, то только покой и уединенность, близкие к довольству. Все это время Рут, мало интересовавшаяся хозяйством, неустанно хлопотала по дому: делала уборку и возилась на кухне, готовила для матери легкие блюда и пекла разные сладости, однако скоро миссис Toy пришлось перевести исключительно на жидкую пищу: от слабости она лишь шептала что-то невнятное и едва приоткрывала глаза. Разговоры в доме почти прекратились; как-то Toy обратился к сестре, начав фразу словами:
— Когда мама умрет…
— Она не умрет, — перебила Рут.
— Но, Рут…
— Нет, она не умрет. Ей становится лучше, — с победным видом заявила Рут.
В школе устные экзамены должны были подкрепить результаты письменных. Учитель английского велел выучить наизусть какой-нибудь прозаический отрывок для декламации вслух — предпочтительно из Библии. Toy решил шокировать экзаменатора чтением эротических стихов из Песни песней Соломона, которые начинались так: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!» Утром, перед устным экзаменом по английскому, он заглянул после завтрака проведать мать. Она бессильно лежала на подушках, между едва раскрытыми ресницами виднелась узкая полоска белка.
— Я умраю, умраю, — невнятно повторяла она в отчаянии.
— Все хорошо, Мэри, все хорошо, — приговаривал мистер Toy. — Ты не умрешь. Ты не умрешь.
— О-о, я умраю, умраю.
— Успокойся, ты поправишься, ты поправишься.
Впервые за две недели миссис Toy вздрогнула всем телом и с усилием села в постели. Глаза ее расширились, она с трудом разлепила губы и, пронзительно выкрикнув: «Я хочу умереть! Я хочу умереть!», упала на подушки. Toy рухнул в кресло, стиснул голову руками и громко зарыдал. Через десять минут он уже мчался стремглав через залитый солнцем парк, выкрикивая строки из Песни песней.
Когда он вернулся домой, миссис Toy лежала недвижно — спокойная, как никогда прежде, дыхание ее было слабым, с еле слышной хрипотцой.
Toy приложился губами к ее уху и жарко прошептал:
— Мама! Мама! Я сдал английский. Сдал экзамен на аттестат.
По губам миссис Toy скользнула слабая улыбка и растворилась в чертах лица, как вода уходит в песок. На следующее утро, когда миссис Гилкрист с нижнего этажа пришла вымыть больную и отодвинула штору у изголовья кровати, ей послышался тихий шепот: «Назавтра». Однако днем известие о том, что Toy успешно сдал экзамены по рисованию и истории, не достигло ее сознания, или она сделалась равнодушной ко всему.
Миссис Toy умерла через три дня, ранним субботним утром. Накануне вечером миссис Гилкрист и миссис Уишоу из соседней на площадке квартиры дежурили в гостиной и никуда не ушли, когда Toy начал там укладываться на ночлег. Мистер Toy сидел в спальне у постели жены, держа ее за руку. Проснувшись, Toy увидел просачивающийся сквозь шторы рассвет: соседок в комнате не было — и он понял, что мать умерла. Он встал, оделся, съел тарелку кукурузных хлопьев и включил радио, чтобы послушать юмористическую программу. Войдя в гостиную, мистер Toy растерянно попросил:
— Дункан, сделай, пожалуйста, чуточку потише! Соседки будут недовольны, если услышат.
Toy выключил радио и отправился прогуляться вдоль канала. Стоя на краю глубокого каменного русла, он бездумно следил за пенистыми водоворотами вокруг гниющих бревен.
Днем он зашел к Коултеру, как давно уже собирался. Миссис Коултер была с мужем на прогулке, и Toy сидел у очага, пока Коултер, в сорочке и штанах, умывался у раковины.
— Кстати, Боб, этой ночью мать у меня умерла, — неловко выговорил Toy.
Коултер неторопливо обернулся к нему:
— Ты шутишь, Дункан.
— Нет.
— Но я видел ее две недели назад. Она со мной разговаривала. Выглядела нормально.
— Угу.
Коултер вытер руки полотенцем, пристально глядя на Toy.
— Не надо держать это в себе, Дункан. Потом будет хуже.
— Я ничего в себе не держу.
Коултер натянул на себя рубашку и пуловер и озабоченно сказал:
— Досадно, но я договорился в три встретиться с Сэмом Лэнгом на спортивной площадке. Собираемся потренироваться в беге. Может, ты не против, если мы пойдем вместе?
— Не против.
По возвращении домой Toy застал агента похоронного бюро. В спальне, на подстилке возле камина, на козлах лежал гроб. В верхней части крышки имелось квадратное отверстие, через которое было видно лицо миссис Toy. Toy растерянно с неприязнью всмотрелся. Черты материнского лица не изменились, однако всякое сходство с ее живым лицом исчезло. В этом предмете не было даже мнимой жизни произведения искусства, а его субстанции недоставало целостности глины или бронзы. Он тронул лоб матери пальцем и ощутил холодную кость под холодной кожей. Эта компактная масса мертвой материи не была лицом матери. Это было ничье лицо.
В дни до похорон спальню наполнял затхлый сладковатый запах, проникавший во все уголки дома. Под гробом поместили дезодоранты — того сорта, что используют в уборных, — но они мало что меняли. Во вторник священник из церкви миссис Toy отслужил в гостиной короткую службу, после чего гроб туго завинтили и осторожно спустили вниз по лестнице к катафалку. В гостиной толпились соседи, старые друзья и родственники, о которых Toy слышал от родителей, однако раньше и в глаза не видел. Во время службы дверь порой украдкой приоткрывалась, чтобы впустить запыхавшихся пожилых людей. Toy стоял у буфета в костюме с иголочки. Ему подумалось, что священник за последние недели ни разу не навестил мать — и вовсе не из-за небрежения долгом (это был энергичный добросовестный юноша), но потому, что его приход был бы неуместным вторжением. Для миссис Toy и ее подруг церковь являлась местом собраний. По воскресеньям они посещали службу, по четвергам — общественный клуб при церкви, однако никого из них нельзя было заподозрить в набожности. Миссис Toy была потрясена, когда несколько лет тому назад Toy объявил себя атеистом, и не менее потрясена вторично, когда вскорости он причислил себя к христианам и стал кротко подставлять вторую щеку в ссорах с Рут. На ум Toy пришла фраза: «Утешения религии». Насколько он понимал, его мать жила и умерла, не дождавшись никакого утешения.
По окончании службы Toy с отцом, священником и несколькими сопровождающими спустились вниз к машинам. Это были лакированные черные «роллс-ройсы» с бесшумными двигателями — и, когда они неслись через улицы северных пригородов, Toy, с комфортом расположившись у окошка, чувствовал себя важной персоной. День был пасмурный: Глазго накрыла серая крышка, из которой сочился мелкий дождь. Муниципальное кладбище находилось на самой окраине, и с трех сторон его окружали открытые поля. У ворот произошла задержка. Автомобили выстроились в цепочку за предыдущей похоронной процессией. Постепенно пробка рассосалась — и, поднявшись по извилистой дорожке между мокрыми рододендронами, они остановились у маленькой церкви в викторианско-готическом стиле с дымовой трубой. Остальные соседи и родственники ожидали у входа и проследовали за Toy и его отцом внутрь. Toy с отцом остановились у переднего ряда скамей, все прочие столпились позади. Прямо перед ними возвышалась кафедра, а по правую сторону от нее на низком помосте стоял гроб. И помост, и гроб были накрыты тяжелой алой тканью. Все молчали, и Toy начал недоумевать, почему никто не садится. Та же мысль, очевидно, пришла в голову и отцу, поскольку он сел, — все последовали его примеру. Священник в черном облачении с двумя белыми полосками ткани, спускавшимися с воротника — знаками доктора богословия, взошел на кафедру, прочитал молитву и назвал гимн. Все снова встали, спели гимн и снова сели. Священник достал лист бумаги и произнес:
— Прежде чем мы продолжим службу, я, как меня попросили, прочитаю вам следующее: «В последние месяцы болезни Мэри Toy была прикована к постели. Я желал бы поблагодарить многих добрых друзей и соседей, по мере сил облегчивших ей это трудное время. Ей приносили фрукты и печенье, но гораздо более драгоценным подарком было их общество. Мне хотелось бы сказать от имени Мэри, как высоко ценила она эти знаки внимания, и выразить всем благодарность, которую сама она сегодня выразить не в состоянии».
На задних скамьях кто-то засопел и высморкался. Toy покосился на отца и шепнул: «Отлично». Служба продолжилась. При словах «Прах возвратится к праху» послышалось тяжелое приглушенное громыхание, и алая ткань начала оседать по мере того, как гроб под ней опускался вниз. На мгновение ткань вздулась от напора воздуха, потом провисла с сохранившимся на месте гроба прямоугольным углублением. Сердце Toy остро кольнуло чувство утраты, но его тут же вытеснило воспоминание о фокуснике, взмахом руки заставившего ячменную лепешку исчезнуть из-под носового платка.
По выходе из церкви собравшиеся расправили плечи и начали громко и весело переговариваться.
— Ну как, все прошло неплохо, правда?
— Прекрасная служба, прекрасная.
— Привет, привет! Давненько не виделись. Как поживаешь, Джим?
— Сносно. Прекрасная служба, согласен?
— Еще бы! Мне понравилось то, что прочитал священник.
— О добрых соседях славно было сказано.
— Как же, разве она их не заслужила? И сама была доброй соседкой.
— Кто это там маячит у ворот? Неужто старина Нейл Баннерман?
— Он самый. Нейл Баннерман и есть.
— Господи боже, да он совсем развалина. Сущая развалина. Подумать только, пережил Мэри Toy. Последний раз я видел его на похоронах ее отца лет десять тому назад.
— Точно, а… э-э… послушай, где-то тут вроде бы закуска выставлена?
— Знаешь, чай накрыт в «Гранд-отеле» на Чаринг-Кросс. Садись ко мне в машину.
Мужская половина родственников собралась в отдельном кабинете гостиницы на Сочихолл-стрит на плотный ужин с чаем, холодной ветчиной и тушеными овощами. Болтали о старых знакомых, о футболе и о тех временах, когда местные церкви имели собственные футбольные команды. Toy сидел молча. Случайно был упомянут Бернард Шоу, и Toy попросили рассказать какой-нибудь связанный с ним случай. Рассказ приняли на ура. Возвращался Toy с отцом в чьей-то машине. Дождь разошелся вовсю. Toy подумалось, как приятно было бы оказаться дома у камина в спальне и выпить чаю с матерью, но потом вспомнил, что этому теперь не бывать.
Мистер Toy пожелал развеять прах жены на склоне холма с видом на Лох-Ломонд: там они гуляли вдвоем до свадьбы. Солнечным и ветреным весенним утром семейство отправилось к Лох-Ломонд поездом. Toy держал продолговатую деревянную коробочку с прахом на коленях. Крышка ничем не была закреплена, и Toy раза два ее приподнимал, чтобы с любопытством взглянуть на мягкий серый порошок внутри, который ничем не отличался от сигаретного пепла.
— Осторожнее, Дункан, — предостерег его мистер Toy.
— Не волнуйся, раньше времени мы ее не рассыплем, — отозвался Toy и не без удивления заметил, как у отца вытянулось лицо.
Они взобрались на холм по каменной дорожке, утонувшей в зарослях кустарника и цветущих живых изгородей. Выше через зеленое поле пролегла проселочная дорога, дальше они пролезли через пролом в невысокой земляной ограде и выбрались на песчаную тропу посреди вересковой пустоши, где вокруг них слышались крики кроншнепов. У тропы лежал плоский камень с отверстием посередине: сюда, готовясь к сражению, клан Колкухуна водрузил свой стяг.
— Думаю, место вполне подходящее, — заметил мистер Toy.
Они присели отдохнуть, глядя вниз на озеро с зелеными островками. На севере отчетливо вырисовывалась неровная стена горных пиков: казалось, о них можно постучать костяшками пальцев. Выждав, пока удалится молодая пара, заглядевшаяся на пейзаж, они открыли коробочку и горстями раскидали прах по воздуху. Ветерок унес его на вересковую пустошь легким дымком.
Спустя две недели мистер Toy, сидя за своим рабочим столом в гостиной, подозвал к себе Toy:
— Послушай, Дункан. Вот, взгляни-ка сюда. Это счет за похороны матери. Цифра фантастическая, не правда ли? Все думают, будто кремация обходится намного дешевле похорон, но это не так. Расценки практически одинаковые.
— Да, сумма непомерная, — согласился Toy, взглянув на счет.
— Что ж, тратить на себя такую прорву денег я не намерен и потому заключаю договор на использование моего тела для научных целей. Ты подпишешь эту бумагу? Нужно подтвердить, что ты, как ближайший родственник, против этого не возражаешь.
Toy поставил свою подпись.
— Отлично. Согласно договору, ты должен известить о моей смерти медицинский факультет университета: они приедут и заберут меня в железном гробу. Если ты известишь их в течение суток, ты и Рут получите на двоих десять фунтов. Как видишь, это не только экономно, но и выгодно.
— Я потрачу деньги на выпивку за здоровье твоей памяти, — сказал Toy.
— Если в голове у тебя не пусто, потрать их иначе.
Примерно через год Toy обнаружил в ящике комода письмо, написанное рукой матери карандашом. Это был с трудом различимый черновик письма, которое она, по-видимому, так и не собралась отправить. Адресовано оно было в отдел писем дешевого женского журнала.
Мне очень понравились письма ваших читательниц о забавных ошибках, которые иногда делают дети. Интересно, напечатаете ли вы мою историю. Когда моему малышу было лет шесть или семь, мы однажды вышли погулять довольно поздно и смотрели в небо, на звезды. Вдруг Дункан спросил: «А где черпак?» Отец учил его различать созвездия, и он перепутал названия (надо было сказать «ковш»). Последнее время я неважно себя чувствую и вынуждена целые дни проводить в постели. Самое большое удовольствие мне доставляют такие вот воспоминания.
Toy помедлил, держа письмо в руке. Он вспомнил ту ночь. Это было возле хостела в Кинлохруа перед Рождеством. Они собирались всей семьей на концерт в главном здании, и вопрос этот задала Рут. У миссис Toy он всегда был любимчиком, и вопрос она невольно приписала ему. Toy положил письмо обратно в ящик. Печаль защемила болью какой-то дальний уголок его сознания: так щенок пытается привлечь внимание хозяина, ухватив зубами край его пальто.
Результаты выпускных экзаменов еще не были оглашены, но почти каждый знал, хорошо или плохо он их сдал, и в школе взволнованно рассуждали о максимальных жалованьях и минимальном уровне квалификации. Агенты по найму рассказывали, как сделать карьеру в бухгалтерском и банковском деле, на государственной гражданской службе. Юрист говорил о правоведении, инженер — об инженерном искусстве, майор — о военной службе. Шотландец из Канады толковал о преимуществах эмиграции. Ученики, сбившись кучками, спорили, что лучше: пройти в школе шестой год обучения и набрать побольше баллов — или же сразу поступать в университет, в коммерческие и технические колледжи. Мистер Toy обратился к сыну с вопросом:
— Итак, какие у тебя планы?
— Не знаю.
— Чем ты собираешься заняться?
— Да какая разница?
— Взгляни на вещи трезво, Дункан. Если ты не сможешь обеспечивать себя любимым делом, ты должен выбрать что-то родственное ему.
— Я хочу написать современную «Божественную комедию» с иллюстрациями в духе Уильяма Блейка.
— Похоже, можно бы попытаться стать коммерческим художником?
— Для этого мне нужно проучиться в художественной школе еще четыре года, но у тебя не будет на это средств.
Мистер Toy задумался.
— Когда я работал у Лэрда, изготовителя коробок, у меня завязались дружеские отношения с Арчи Таллохом, возглавлявшим художественный отдел. Тогда они принимали на работу шестнадцати-семнаддатилетних. Они рисовали ярлыки для упаковок и картонных ящиков, придумывали узоры для оберточной бумаги. Это, вероятно, не очень согласуется с твоим богемным складом, но важно начать. Если я черкну Арчи Таллоху, он, думаю, посмотрит твои наброски.
Освободившись от занятий после полудня, Toy направился в Бриджтон — в свежевычищенном пальто, держа под мышкой папку с рисунками. Фабрика располагалась возле реки, и Toy спустился к берегу по узким улочкам, где между жилыми домами и свалками ютилось множество мелких предприятий. Серое небо над крышами Кэткин-Брэс казалось плоским и темным: оно стеной замыкало город, хотя вдали, на горизонте, и различимы были силуэты деревьев. Ему вспомнились слова матери, сказанные ему, когда он был совсем маленьким. Эти деревья напоминали ей караван верблюдов, бредущий по пустыне. Потолок облачности, придавив город, исторг из себя туманную морось. Улицы заблестели, отразив бледное небо; проскользнувшая над улицей чайка, казалось, задевала крыльями облака. Город словно бы завис в сером пространстве; жильцы поднимали оконные рамы и выставляли на подоконники растения в горшках для поливки. При виде дождя на душе у Toy стало легче. Он почувствовал уверенность в себе и начал воображать, как будет часто проходить этой дорогой к заведению Лэрда. Даже разбогатев, он с такой пунктуальностью будет появляться на этих улицах, что окрестные жители станут проверять по нему часы. Он войдет в их жизнь неотъемлемой частью. Toy подошел к фабрике — огромному кирпичному кубу на скрещении двух улиц. Он поправил галстук, пригладил волосы, крепче прижал к себе папку и толкнул вращающуюся дверь из меди, стекла и резного красного дерева.
В пустом вестибюле виднелась дверь с надписью «СПРАВКИ» — Toy повернул ручку и вошел в клинообразную комнату с коммутатором: в углу, за конторкой из желтого полированного дерева, сидела немолодая дама, вопросительно на него взглянувшая.
— У меня есть договоренность, — робко проговорил Toy. — То есть меня ждут. Мистер Таллох меня ждет.
— Ваше имя, простите?
— Я — Дункан Toy.
Дама пощелкала кнопками:
— Мистер Таллох? Вас хочет видеть какой-то мистер Toy. Говорит, есть договоренность… Очень хорошо. — Она ловко переключила еще несколько кнопок. — Вы пришлете сюда младшую сотрудницу? Провести мистера Toy в комнату для посетителей?.. Очень хорошо… Не могли бы вы немного подождать, сэр?
— Да, конечно, — откликнулся Toy, пришибленный тем, что его назвали сэром.
Он подошел к низкому столику, на котором аккуратными стопками были разложены журналы. Не осмеливаясь нарушить их порядок, он довольствовался разглядыванием обложек:
РУКОВОДИТЕЛЬ. Журнал для современного бизнесмена.
СОВРЕМЕННЫЙ БИЗНЕС. Журнал для руководителя фирмы.
ЛИТЬЕ. Ежемесячный бюллетень сталелитейного объединения в Сандерхо.
АВТОМОБИЛЬ. Ежемесячный бюллетень автомобильной торговли.
Тонкие глянцевые обложки журналов напоминали обложки непристойных бульварных романов, изображены на них были главным образом люди в дорогих костюмах за письменными столами.
— Мистер Toy? — обратилась к нему вошедшая невысокая миловидная девушка. — Пройдите, пожалуйста, сюда!
Toy последовал за ней через пустой вестибюль, потом они поднялись по широким металлическим ступеням. Девушка спешила впереди него через коридоры из стекла и металла кремового цвета, улыбаясь с опущенной головой, словно посвящала вырез своего платья в какой-то щекотливый секрет; наконец они подошли к двери с надписью «ЗАЛ ОЖИДАНИЯ», где девушка оставила его одного. Внутри за круглым столом сидело четверо мужчин, один из которых говорил на среднеанглийском диалекте:
— Да, но мне непонятно вот что…
— Вы нас простите? — резко повернулся к Toy один из собеседников.
Toy, усевшись в удобном кресле, отозвался:
— Конечно-конечно. Пожалуйста, продолжайте. Я готов подождать.
— Тогда, может быть, подождете в коридоре? — Тот же самый человек вскочил с места и распахнул дверь.
Toy, чувствуя себя оскорбленным, устроился на диванчике у стены коридора. Ему подумалось, что в комнате заседают капиталисты, разрабатывающие какой-то заговор. На этом этаже предприятия служебные кабинки разделялись стеклянными перегородками, поддерживаемыми металлическими плитами. Поверхность стекла была волнистой, и сквозь нее различались только тени; неприветливость, холод и металлическая безликость окружения многократно усиливали шаги, стрекотание пишущих машинок, телефонные звонки и гул официальных переговоров. Двое высоких мужчин в очках на минуту задержались в углу:
— Я думаю, лучше бы проверить этого банковского кассира.
— Нет-нет. Ни малейшей необходимости.
— И однако, если цифры неточны…
— Ничего страшного. Даже если они превышают сто процентов, мне это годится.
В коридоре возник, как Toy догадался, мистер Таллох усталый человек с брюшком.
— Дункан Toy? — спросил он и уселся рядом. — Так-так… Времени у меня в обрез. Покажи-ка, что принес.
Toy внезапно ощутил прилив деловитости. Он раскрыл папку и с видом знатока пустился в пояснения:
— Это серия акварелей, изображающих деяния Господа. Потоп. Вавилонская башня. Разрушение стен Иерихона.
— Хм-м. Дальше!
— Пенелопа распускает пряжу. Цирцея. Сцилла и Харибда. Это наименее удачная: в то время на меня в равной степени влияли Блейк и Бердсли, а два разных стиля…
— Так. А это?
— Наскальный художник. Моисей на Синае. Греческая цивилизация. Римская империя. Нагорная проповедь. Вандалы. Город с кафедральным собором. Джон Нокс проповедует перед Марией Стюарт. Промышленный город. Это…
Мистер Таллох откинулся на спинку диванчика, a Toy, растянув рот в улыбке, стал засовывать рисунки обратно в наполовину опустевшую папку.
— …мы принимаем их с интервалом в пять лет, — говорил мистер Таллах, — так что, как видишь, места для тебя нет. Твои работы, впрочем, обещают многое. Да. Вероятно, что-нибудь в плане иллюстраций. Ты обращался к Маклеллану, издателю?
— Да, но…
— Ну, да-да, конечно, ха-ха, конечно, эта область бизнеса сейчас перенасыщена… А что сказали Блоккрафты, на Бат-стрит? Попробуй обратиться к ним. Спроси мистера Гранта и добавь, что тебя послал я… — Оба они поднялись с диванчика. — Кроме этого, как видишь, я сделать для тебя ничего не могу.
— Да, — сказал Toy. — Спасибо вам большое.
Он улыбнулся. Улыбка, наверное, вышла горькой? Горечь Toy чувствовал. Мистер Таллох проводил его до лестницы и, устало улыбнувшись, неожиданно крепко пожал руку:
— До свидания. Мне очень жаль.
Toy заторопился на скучную улицу, раздавленный и униженный. Его больно кольнуло воспоминание, что мистер Таллох ни разу не спросил про его отца.
Через неделю Toy с отцом посетили седоусого директора Уайтхиллской школы. Приветливо глядя на них из-за письменного стола, он сказал:
— Мистер Toy, у Дункана необычайно развито воображение. Несомненный талант. Но вещи он видит, к несчастью по-своему. Я говорю «к несчастью», — продолжал он с улыбкой, — поскольку из-за этого таким копушам-посредственностям, как мы с вами, труднее ему помогать. Вы согласны?
Мистер Toy рассмеялся:
— Разумеется, согласен. Но мы тем не менее должны постараться.
— Но мы тем не менее должны постараться. Думаю, для Дункана больше всего подойдет такое занятие, где особой ответственности не требуется, а свободного времени хоть отбавляй: тогда он сможет вволю развивать свои таланты. Я вижу его в должности библиотекаря. Он знает толк в книгах. Вполне представляю его библиотекарем в каком-нибудь маленьком городке в горах вроде Обана или Форт-Уильяма. Как вы на это смотрите, мистер Toy?
— На мой взгляд, мистер Макьюэн, идея весьма удачная. Но насколько она осуществима?
— Осуществима. Для поступления в библиотеку необходимо иметь два высших и два средних балла. Высшие баллы по изобразительному искусству и английскому, а также средний балл по истории Дункану гарантированы. Остается математика, результаты по которой еще не объявлены. Как по-вашему, он с ней справился?
— Как, Дункан? — повернулся к сыну мистер Toy.
Слушая уверенные веские голоса, всерьез обсуждавшие его будущее, Toy замер в оцепенении перед его неотвратимостью и не сразу заметил, что к нему обращаются.
— По математике я провалился.
— Почему ты в этом уверен?
— Нужны отличные оценки по всем задачам, а я написал в основном чепуху.
— С какой стати после четырех лет обучения ты, с твоими способностями, пишешь чепуху?
— Из-за лени, наверное.
Директор вскинул брови:
— Неужто? Тогда проблема состоит в том, будешь ли ты продолжать лениться, если твой отец согласится на дополнительный год твоего пребывания в школе?
— Другими словами, Дункан, — вмешался мистер Toy, — готов ли ты потрудиться ради получения хорошего балла по математике, если мистер Макьюэн позволит тебе остаться в школе еще на год?
По лицу Toy, пока он размышлял над ответом, расплылась улыбка: он старался ее спрятать, но безуспешно. Директор тоже улыбнулся и пояснил мистеру Toy:
— Он предвкушает, сколько всего прочитает и нарисует за все то время, пока над ним практически не будет никакого контроля. Ведь так, Дункан?
— И может быть, я смогу еще посещать вечерние занятия в художественной школе.
Директор хлопнул рукой по столешнице и перегнулся через нее.
— Да! — сказал он серьезным тоном. — Год свободы! Но его нужно купить. Цена не очень-то высока, но ты готов ее заплатить? Ты искренне обещаешь отцу учиться как следует и подтянуться по тригонометрии, геометрии и алгебре? Ты пообещаешь присутствовать на уроках математики не только телом, но и умом?
Toy, опустив голову, пробормотал:
— Да, сэр.
— Ну хорошо. Мистер Toy, думаю, на слово вашего сына вы можете положиться.
На следующий день Toy, пересекая холл, столкнулся с учительницей математики. Торжествующе глядя на него, она спросила:
— Что с тобой случилось, Toy?
Toy растерянно молчал. Учительница улыбнулась:
— Ты всем встречным и поперечным докладывал, что провалился по математике?
— Да, мисс.
— Так вот, официальные результаты объявлены. Ты сдал экзамен. Поздравляю.
Toy уставился на нее в ужасе.
В конце недели Toy вошел в беломраморный вестибюль Митчелловской библиотеки. Он часто ходил сюда посмотреть факсимильные издания пророческих книг Блейка, и, когда тучный библиотекарь провел его по лестнице наверх, мирная атмосфера учености и предупредительности вызвала у него чувство облегчения. Было бы неплохо работать в таком месте. Toy провели к двери в конце коридора с мраморным полом в клетку и низким белым сводом. Комната была устлана коврами, на мраморной каминной полке стояла ваза с цветами, на столике у окна — вторая. За письменным столом седой человечек читал какую-то бумагу.
— Мистер Toy? — невнятно осведомился он. — Прошу вас, задитезь. Зейчаз я вами займузь.
Toy неловко сел. У человека отсутствовала правая щека, и потому лицо было перекошено. Правый глаз сместился ниже левого, и, когда человек мигал, а это случалось часто, веко его не прикрывало. Человек отложил документ и сказал:
— Итак, вы зобираетезь стать библиотекарем.
Язык у человека шевелился с трудом, и брызги слюны то и дело вылетали прямо на стол. Toy завороженно следил за ними, кивая и согласно хмыкая в нужные моменты.
— …график работы будет непременно зоставлен. Вы будете работать два вечера в неделю до половины девятого, зато будете звободны по утрам. В другие дни вы должны будете позещать вечерние курзы.
— Курсы чего? — выдавил из себя Toy.
— Зчетоводства и каталогизации. Зуществует незколько зистем каталогизации, каждая из которых предзташтяет зобой огромную область. Ежегодно вам предстоит здавать эгзамен для зоответствующего повышения, и по прошезтвии пяти лет вы получите квалификационное звидетельзтво, удозтоверяюшее, что вы дозтойны занять должнозть зтаршего библиотекаря в любой точке Зоединенного Королевзтва.
— О, замечательно, — слабым голосом проговорил Toy.
— Разумеется, замечательно. Даже везьма. Боюзь. однако, вам придется еще шезть недель подождать. Принять вас на злужбу имеет право только главный библиотекарь, который зейчас находится в Зоединенных Штатах Америки. Но он вернетзя через шезть недель, и тогда вы, безузловно, зможете призтупить к работе.
Выйдя из здания, Toy почувствовал в себе перемену. На все тело навалилась тяжесть, пульс замедлился, воздух загустевал в легких. Мысли текли вяло, неповоротливо. Дома за чаем он рассказал отцу о разговоре. Мистер Toy вздохнул с облегчением:
— Слава Богу!
— Да. Да, слава Богу. Слава Богу. Вот именно: возблагодарим Господа.
— Дункан, в чем дело? Что случилось?
— Ничего. Ровным счетом ничего. Все устроилось как нельзя лучше — а как еще в этаком мире может все устроиться? Хвала Творцу неба и земли. Вседержителю. Да! Да! Да! Да! Да! Да!
— Хватит! Ты что, рехнулся? Если не в состоянии объяснить толком, лучше помолчи!
Дункан замолчал. Через минуту-другую мистер Toy просительным тоном произнес:
— Дункан, расскажи, что произошло!
— Я хотел стать художником. Разве это не безумие? Хотел создать произведение искусства, не спрашивай какое — я и сам не знаю; возможно, что-нибудь эпическое, со множеством реальных фактов и свободной фантазией — и представить это в образах, в странном болезненном свете, пусть это будет гигантская фреска, или книга с иллюстрациями, или даже фильм. Я не знал, что именно, но знал, с какой стороны к этому приступить. Я должен был читать стихи, слушать музыку, изучать философию, писать, рисовать, работать кистью. Я должен был узнать о вещах, о людях, как все устроено, каким образом движется, мне надо изучить человеческое тело, внешний вид, пропорции, позы в различных ситуациях. Короче, взобраться на Луну!
— Дункан, вспомни, что сказал директор! Через четыре года ты станешь главным библиотекарем в небольшом городке и тогда посвятишь себя искусству. Неужели настоящий художник не может подождать четыре года?
— Не уверен, что может. Уверен, что не ждал никто. У шотландцев забавные представления об искусстве. Они думают, что художником можно быть в свободное время, хотя никто не ожидает, будто на досуге можно работать мусорщиком, инженером, юристом или нейрохирургом. Библиотека в тихом захолустном городке? Звучит дьявольски заманчиво: чем не рай небесный, или тысяча фунтов в банке, или коттедж с розами у входа, или прочие воображаемые морковки, которыми двуногих ослов завлекают во всякие поганые мерзости?
Мистер Toy, упершись локтями о стол, сдавил голову руками. Помолчав, он заговорил:
— Дункан, чего ты от меня хочешь? Я хочу тебе помочь. Я твой отец, хотя ты разглагольствуешь так, будто я в ответе за общественное устройство. Будь я миллионером, я с радостью обеспечил бы тебе свободу, чтобы ты мог развить свои таланты, но я всего лишь клерк по начислению заработной платы, мне пятьдесят семь, и мой долг — сделать тебя самостоятельным. Назови мне альтернативу библиотеке — и я охотно тебе помогу.
По застывшему лицу Toy текли слезы.
— Не назову, — резко ответил он. — Альтернативы нет. Выбор один — подтолкнуть себя в пропасть.
— Перестань разыгрывать мелодраму.
— Я разыгрываю мелодраму? Я просто по возможности сухо излагаю свои мысли.
Ужин прошел в молчании. Наконец мистер Toy произнес:
— Дункан, иди сегодня в художественную школу. На вечерние занятия.
— Зачем?
— Работа в библиотеке у тебя начинается через шесть недель. Используй это время так, как тебе больше всего нравится.
— Понятно. Испробовать вкус этой жизни перед тем, как отказаться от нее навсегда. Нет, спасибо.
— Дункан, иди на вечерние занятия.
— Нет, спасибо.
Вечером Toy в коридоре художественной школы в числе других претендентов ждал своей очереди у дверей регистрационной конторы. Дождавшись вызова, он вошел в просторную комнату и направился к письменному столу в углу, боковым зрением отмечая картины и скульптуру по обеим сторонам. Человек за письменным столом вглядывался в него издали. На его массивном лице блестели очки, в углах широкого рта пряталась усмешка. Говорил он протяжно, с отчетливым выговором англичанина:
— Добрый вечер. Чем могу быть полезен?
Toy сел на стул и положил на стол заполненную анкету. Секретарь, просмотрев ее, спросил:
— Хочешь посещать занятия по рисунку с натуры, так? Toy, а сколько тебе лет?
— Семнадцать.
— Учишься в школе?
— Только что окончил.
— Боюсь, для этих занятий ты еще слишком молод. Ты должен убедить нас в том, что достаточно для этого подготовлен.
— Я принес с собой кое-какие работы.
Toy выложил на стол папку. Секретарь внимательно просмотрел все рисунки.
— Наклеенные на картон входят в серию?
— Это иллюстрации к докладу, который я когда-то делал. Секретарь отложил несколько рисунков в сторону и снова их просмотрел.
— Может, тебе стоит поступить к нам на дневное отделение?
— Мой отец не сможет за меня платить.
— Мы могли бы добиться гранта от муниципальных властей. Что ты вообще собираешься делать?
— Работать в библиотеке.
— Тебе это нравится?
— У меня нет выбора.
— Честно говоря, мне кажется, в библиотеке ты растратишь себя попусту. Рисунки у тебя удивительные. Совершенно удивительные. Я так понимаю, что ты предпочел бы заниматься в художественной школе полный день?
— Да.
— Твой адрес в анкете, конечно, указан… Какую школу ты посещал?
— Уайтхиллскую полную среднюю школу.
— У вас есть телефон?
— Нет.
— А на работе у отца?
— Есть. Гарнгаш девять-три-один-три.
— Ну что ж, Toy, еще увидимся. Эти рисунки, если можно, я оставлю у себя. Хочу показать их директору.
Toy прикрыл за собой дверь. Он вошел в здание подавленным и во время разговора с секретарем оставался вялым, почти безразличным. Теперь он с волнением разглядывал коридор. По обе стороны были выстроены в ряд гипсовые слепки ренессансной знати, обнаженные статуи богов и богинь. Дверь посреди них распахнулась, из нее выскочила толпа девушек, и Toy на мгновение оказался в водовороте юбок, причесок, аромата духов, болтовни, бедер в широких разноцветных брюках и сладостно-чуждых округлых грудок.
«…уголь уголь уголь только уголь…»
«Ты видела, как он поставил модель?..»
«Малыш Дейви — вот ужас так ужас…»
Toy сбежал вниз по лестнице и ринулся через вестибюль на улицу. Не в силах от возбуждения дожидаться трамвая, он отправился домой пешком через Сочихолл-стрит, соборную площадь и по берегу канала. Он воображал себя в школе искусств — художником, почитаемым всеми другими собратьями: знаменитым, обожаемым, желанным. Он шествовал мимо строя ослепительных красавиц, тотчас умолкавших при его появлении: они несмело взирали на него и украдкой перешептывались между собой, прикрывая рот ладошкой. Он делал вид, что никого не замечает, но если взгляд его случайно падал на какую-нибудь девушку, та заливалась краской или бледнела. Toy упивался мечтами о головокружительных приключениях, неизменно связанных тем или иным образом с искусством, но все они достигали высшей точки в сцене, венчавшей все его дневные фантазии. Toy представлялся залитый светом люстр просторный зал с мраморным полом; из дальнего конца зала огромная лестница уводила наверх, во тьму беззвездного неба. По обе стороны зала стояли все женщины, любившие его и любимые некогда им; все мужчины, которых любили эти женщины и за которых выходили замуж; все, кто блистал пороками, добродетелями, мудростью, славой и красотой, — все в великолепных одеяниях. И тогда он, Toy, одинокий, буднично одетый, выходил на середину зала и неспешно начинал подниматься по ступеням лестницы навстречу ожидавшей там чудовищной последней угрозе. Эта угроза нависла над всем человечеством, однако только он один способен был ей противостоять, хотя после этого столкновения ему и не суждено было возвратиться. Toy поднимался по ступеням, сопровождаемый трагическим крещендо, в котором гул органов, голоса соло и звучание оркестров сливались в горестной жалобе, вобравшей в себя наиболее впечатляющие эффекты Бетховена, Берлиоза, Вагнера и Пуччини.
Toy вернулся домой, когда уже стемнело.
— Почему задержался? — спросил мистер Toy.
— Шел пешком.
— Тебе разрешили посещать занятия по рисунку с натуры?
— Точно не знаю. Секретарь о многом меня расспрашивал. Он считает, что мне следует поступить на дневное отделение. Я ему сказал, что это невозможно. Он попросил твой рабочий телефон.
Toy говорил нарочито равнодушным голосом.
— Так-так, — отозвался мистер Toy.
Ужинали они молча.
На следующий день мистер Toy пришел домой раньше обычного, слегка запыхавшись. Усевшись напротив Toy у камина, он сказал:
— Он мне позвонил утром — я имею в виду, этот секретарь, Пил. Спрашивал, не смогу ли я к нему зайти поговорить. Я поделился с Джо Маквином, и Джо сказал: «Дункан, после обеда ты свободен». Вот я и пошел и повидался с этим Пилом. — Мистер Toy извлек из кармана трубку и кисет и принялся набивать трубку табаком. — Похоже, ты произвел на него впечатление. Говорит, твои работы необычайно хороши. Добавил, что начальство художественной школы крайне редко уговаривает кого-нибудь к ним поступить. За последние десять лет; это произошло лишь однажды. Сказал, что директор того же мнения: став библиотекарем, ты растратишь себя впустую — и что ты можешь рассчитывать на грант от муниципалитета в сумме ста пятидесяти фунтов в год. Я ответил: «Мистер Пил, в искусстве я ничего не понимаю. Работы сына оценить не в состоянии. Но могу поручиться за его искренность и вполне полагаюсь на ваше суждение специалиста относительно его способностей. Однако скажите мне одно: какие перед ним откроются перспективы после окончания вашего четырехлетнего курса?» Он помялся с ответом, потом сказал, что с твоим талантом есть хороший шанс получить должность преподавателя в художественной школе. «Учтите, мистер Toy, — продолжил он, — в любом другом месте мальчику везде будет не по себе. Пускай по истечении четырех лет он сам решит, что ему делать. Не подталкивайте его сейчас к будущему, которое он сразу возненавидит». Я ответил, что подумаю как следует и назавтра обо всем ему сообщу. Из художественной школы я отправился прямиком в Уайтхилл к твоему директору. И знаешь, что выяснилось? Оказывается, Пил уже переговорил с ним по телефону. И мистер Макьюэн сказал мне: «Мистер Toy, у этого человека гораздо больше оснований для того, чтобы решать будущее Дункана, чем у нас с вами». Поэтому я позвонил в художественную школу и сказал, что ты можешь к ним поступить.
— Спасибо, — сказал Toy и вышел из комнаты.
Через минуту мистер Toy заглянул к нему в переднюю спальню и увидел, что сын стоит у постели на коленях, зарывшись лицом в одеяло. Приглушенные рыдания судорожно сотрясали его спину.
— Что стряслось, Дункан? — встревожился мистер Toy. — Ты не хочешь посещать художественную школу? Не рад?
— Наоборот. Очень.
— Тогда чего разревелся?
Toy встал и обтер лицо носовым платком:
— Не знаю. Может, от облегчения.
Мистер Toy шутливо потыкал сына кулаком в подбородок:
— Выше нос! А если не станешь вторым Пикассо, смотри у меня — башку прошибу!
Жарким днем Toy и Коултер шли по лесной тропинке, пронизанной жилками корней и испещренной веснушками солнечного света. В зеленой гуще над их головами перекликались птицы. Коултер рассказывал о своей работе:
— В новинку поначалу было не так уж и плохо. По-другому, чем в школе, и потом, тебе платят, чувствуешь себя мужчиной: вскакиваешь в семь, натягиваешь шмотки и покуриваешь первую за день сигаретку, пока мать готовит тебе завтрак, потом припустишь к трамваю с пакетиком сэндвичей, сидишь в комбинезоне бок о бок с другими работягами, толпой входишь в ворота точно вовремя — и в машинный цех: «Привет! Привет, явился не запылился!» — «Опять, так его растак!» — и со всех сторон лязг, грохот, и чувство опасности…
— Опасности?
— Еще какой! Ты колотишь по какой-нибудь железяке, а народ вокруг тебя ни с того ни с сего начинает орать. В чем дело, кому они орут на этот раз? Крики все громче, и ты вдруг соображаешь: «Господи, уж не мне ли?» Оборачиваешься, глядь, а у тебя над макушкой со стрелы подъемного крана нависла десятитонная чугунная чушка.
— Ужас! А что, мер предосторожности разве не принимают?
— Полагается посреди цеха держать проход свободным, но у Макхаргза это не так-то просто. — Коултер хмыкнул. — На днях произошла жуткая вещь. Этот парень следил за тем, как крановщик опускает стальную балку: то есть он стоял внизу и показывал руками, куда ее направлять (в таком грохоте не докричишься) — ниже, ниже, чуточку левее, так, хорошо, теперь опускай. Самое забавное, что он, не спуская глаз с крановщика, совсем не заметил, что в последний момент направил балку прямиком себе на ногу. Завизжал как резаный — будто певичка сопрано, взявшая самую верхнюю ноту. Глядим на него — и не можем понять, что, собственно, случилось. Стоит, как и раньше, вместе с нами, только вот ногу у него придавило балкой. Он и упасть-то даже не мог!
Toy, поперхнувшись потрясенным смешком, сказал:
— Знаешь ли, это, конечно, очень забавно, однако…
— Ага. Но чувство счастья оттого, что ты — мужчина, держится в тебе, может, с неделю, а потом снова наступает понедельник — и тебе в голову вдруг ударяет мысль. По правде говоря, она зрела в тебе еще и в воскресенье, но по-настоящему она ударяет в голову в понедельник: мне надо идти туда-то и снова делать то-то, вставать тогда-то, сидеть в таком-то трамвае, в том же комбинезоне, посасывать окурок, точно в определенный час толпиться у ворот. «Привет, явился не запылился!» — «Опять, так его растак!» — и снова в машинный цех. Тебе становится ясно, что большую часть жизни ты проводишь там — ну, может, за исключением постели. Это похуже школы. К школе тебя принудили: ты был всего-навсего мальчишкой, относиться к ней всерьез не стоило, можно было денек и прогулять, если мамочка раздобрится и напишет записку. Но к машиностроению меня никто не принуждал — я сам его выбрал. И я теперь мужчина. Должен относиться к делу всерьез, должен тащить на себе воз. — Коултер помолчал. — Но учти, это чувство быстро проходит. Ты перестаешь думать. Жизнь превращается в привычку. Встаешь, одеваешься, завтракаешь, идешь на работу, делаешь то-то и то-то автоматически — и не думаешь ни о чем, кроме конверта с жалованьем по пятницам и субботней попойки. Живется легко, если ты робот. Потом что-то случается — и ты задумываешься снова. Помнишь визит королевской семьи на прошлой неделе?
— Помню.
— Так вот, позади завода проходит железнодорожная линия, королевский поезд должен был проехать по ней в три часа дня, и у всех рабочих было время, чтобы на него поглядеть. Показывается состав, а все мы — четыреста или пятьсот человек — выстроились в ряд в наших замасленных комбинезонах. Королева в первом вагоне — чертовски приветлива, изящно машет ручкой; посередине — множество всякого старичья вроде лордов-провостов с цепями на шеях, все нам машут как сумасшедшие, а в хвосте поезда — будто в вагоне осмотрщика путей — посиживает сам герцог в шапчонке яхтсмена. На столике у него бокал с чем-то, он тоже нам помахал, но как-то небрежно. А мы все стоим столбом и пялимся.
Toy засмеялся:
— И никто не помахал в ответ? Я бы точно помахал. Просто из вежливости.
— При полном составе профсоюза? Да тебя бы мигом вздернули. Ты вот смеешься, Дункан, а меня вид этого герцога оглоушил на добрых три недели. Я до сих пор еще не прочухался. С какой стати он прохлаждается в уютном вагоне за рюмкой, тогда как я… Фу! — Коултер с отвращением сплюнул. — Поневоле пойдешь грабить банк. Я крепко теперь об этом задумался. Будь у меня хоть ничтожный шанс, точно бы попытался. В футбольные лотереи я не верю.
— Ты пока что ученик, — сказал Toy. — He останешься же в машинном цехе на всю жизнь.
— Ну. Полгода в машинном цехе, полгода в чертежном бюро, два вечера в неделю в техническом колледже — и если сдам экзамены, то через три года сделаюсь дипломированным инженером-чертежником.
— Разве это так уж плохо?
— По-твоему, нет? А каково тебе было представлять себя библиотекарем?
Они перешли через ручей по дощатому мосту и оказались на ровной дерновой площадке с белым флагштоком посередине. В тени на опушке сидели влюбленные, там же расположились и компании на пикнике, вокруг сломя голову гонялись дети, играя с мячом. По другую сторону зеленого пространства на скамейках, любуясь небом, сидели две-три пожилые пары. Toy с Коултером заняли одну из скамеек. Они сидели на краю плато у вершины Кэткин-Брэс, под ногами у них каменистый утес нависал над другой площадкой, окаймленной деревьями, откуда доносился детский гомон. Дальше крутые, поросшие лесом террасы вели в долину, выложенную крышами домов, над которыми торчали заводские трубы. На востоке — между фермами, полями, надшахтными постройками и шлаковыми отвалами — виднелась извилистая лента Клайда, потом ее прятал Глазго, но дальнейший ее путь можно было проследить по цепочке скелетообразных подъемных кранов, протянутой к западу. За городом различался горный хребет Кэмпсай-Феллз, местами оголенный, местами зеленый от вереска, изрезанный потоками, и с этой высоты можно было увидеть и пики, похожие на ряд выщербленных зубов. Зрению все представлялось необычайно четким: во время двухнедельной ярмарки крупные литейные заводы прекращали производство, давая воздуху очиститься от дыма.
— Ты видишь Риддри? — спросил Toy. — Вон то красноватое пятно? Посмотри, вон там с одной стороны моя начальная школа, а с другой — Александра-парк. А где твой дом?
— Гарнгад расположен гораздо ниже, отсюда не увидишь. Я стараюсь разглядеть завод Макхаргза. Он должен быть возле вон тех подъемных кранов за Иброксом. Ага, вон там! Там! Крыша машинного цеха видна над жилыми зданиями.
— Я сумею, наверное, увидеть и художественную школу, она на вершине холма за Сочихолл-стрит: весь Глазго, похоже, построен на холмах. Почему мы их не замечаем, когда находимся в самом городе?
— Потому что все главные дороги их обходят. Главные дороги идут на восток и на запад, а все холмы — между ними.
На траве у подножия скалы между двумя кучками свитеров стояла рослая, крепко сложенная девочка лет четырнадцати в голубом платье, расставив ноги и положив руки на бедра. Она нетерпеливо понукала своих младших братьев, которые на небольшом расстоянии от нее готовились пнуть мяч к импровизированным воротам.
— Она просто чудо, — заглядевшись на девочку, восхищенно сказал Toy. — Мне бы хотелось ее нарисовать.
— Обнаженной?
— Как угодно.
— Для масляной живописи она не очень подходит. Это тебе не Кейт Колдуэлл.
— К черту Кейт Колдуэлл.
Они встали со скамейки и пошли дальше.
— Да, — угрюмо заметил Коултер. — Ты знаешь, чего хочешь, и попал туда, где тебе помогут этого добиться.
— Это случайность, — словно оправдываясь, отозвался Toy. — Если бы главный библиотекарь не отправился в Америку, а отец не настоял, чтобы я записался на вечерние занятия, и если бы секретарь не оказался англичанином, а мои работы ему бы не понравились…
— Ну да, это случайность, которая могла выпасть тебе. Но не мне. Никакая случайность, кроме атомной бомбы, не избавит меня от инженерства. У меня нет амбиций, Дункан. Я похож на персонажа из рассказа Хемингуэя: я не хочу ничем выделяться, я хочу только чувствовать, что мне хорошо. А то дело, которым я занят, можно вынести, только если вообще отключить чувства.
— Через четыре месяца ты переберешься в чертежное бюро — и займешься чем-нибудь более творческим.
— Творческим? Что творческого в конструировании корпусов машин? Я буду более благополучен, но только потому, что чистый костюм лучше грязной спецовки. Буду получать больше денег. Но чувствовать, что мне хорошо, я все равно не смогу.
— Прежде чем я начну зарабатывать деньги, пройдут годы.
— Возможно. Но ты будешь делать то, чего тебе хочется.
— Точно, — сказал Toy. — Я буду делать то, чего мне хочется. Наверное, — он обернулся и помахал в сторону города, — наверное, мало кто из здешних жителей счастливее меня.
Они снова вошли в лес и очутились на полянке с железным каркасом детских качелей. Toy разбежался, вспрыгнул на деревянное сиденье, ухватился за цепи по бокам и яростно принялся раскачиваться.
— Ага — ага-а — ага-а-а-а-а! — кричал он. — Я буду делать то, чего мне хочется. Разве не так?
Коултер, прислонившись к стволу дерева, следил за ним слегка ироническим взглядом.