Мы молоды и верим в рай, —
И гонимся и вслед и вдаль
За слабо брежжущим
виденьем.
Два часа на перелет из Москвы в Тбилиси, осмелимся заметить, — слишком мало. Разумеется, ничто не мешает выбрать сорокачасовой железнодорожный маршрут или еще более неторопливый способ передвижения, но это уж будет замедление сознательное, «искусственное».
При всем при этом выигрыш скорости — проигрыш радости; точнее, происходит утрата некоторых важных радостей, хорошо известных предкам.
Во-первых, тише едешь — дольше будешь, т. е. удлиняешь срок пребывания в «конечном пункте»: если на дорогу туда и обратно уходит суток восемь, то уж волей-неволей придется задержаться в Тбилиси или другом дальнем городе на месяцы (исключения лишь подтверждают правило). Придется настолько привыкнуть к новому месту, что после уж —
Тифлис горбатый снится…
И соответственно без достаточно долгой разлуки, без медленного возвращения в «исходную точку» никогда не произнести:
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез…
Вторая утраченная радость — уникальность: прошли те, сравнительно недавние времена, когда рассказы о Кавказе, Средней Азии, Сибири звучали как ныне — об Огненной Земле или океанских впадинах. «Быть может за хребтом Кавказа…» — мечтал Лермонтов. Строки были рассчитаны в основном на тех, кто никогда не был и не будет за хребтом Кавказа, ибо это — бог знает где! Нечто подобное применительно к сегодняшнему дню вызвало бы улыбку: два часа лету! Труднее отыскать того, кто за хребтом не бывал…
Дневники, путевые записки старинных путешественников ценятся высоко, их изучают, постоянно публикуют в научных и литературных сборниках. В наши же дни, кажется, наступает пора издать рассказы ученых и писателей о местах, где они не бывали. М. А. Цявловский размышлял в свое время над географией пушкинской мечты — Африка, Испания, Америка. Юрий Тынянов в романе «Смерть Вазир-Мухтара» мастерски представил Персию, Тегеран, которые никогда не видел, и блистательно описал Тифлис, впервые посетив Грузию уже после выхода книги.
Живых свидетелей сравнительно недавнего прошлого, естественно, все меньше, зато все больше семейных преданий, рассказов о всех временах.
Чабуа Амирэджиби несколькими штрихами нарисовал портрет одной почтенной дамы «из бывших», отнюдь не унывавшей в 1920–1930-х годах от уплотнения из 14 дореволюционных комнат в одну и только удивлявшейся (на грузинском и французском языках):
«Как это большевики, отменив классы, проглядели такой опасный класс, как соседи по квартире?..»
Ия Мухранели вспомнила деда, участвовавшего в англо-бурской войне и затем отбывавшего английский плен на острове Святой Елены (реванш Наполеона); оттуда дед переписывался с Черчиллем, позже возвратился в Петербург и тут же был выслан в Грузию за своевольное поведение на скачках…
Михаил Лохвицкий охотно развернул свой «интернационал»: десятки предков и близких родственников по черкесской, русской, грузинской, армянской, немецкой, польской, итальянской линии…
Итальянское начало было представлено прабабкой Луизой Вазоли, примадонной итальянской оперы в Тифлисе 1850-х годов, того самого театра, где, согласно впечатлению очевидца, «костюм европейских дам рядом с туземным, прелестным, живописным нарядом», где «спокойный взор персидского принца Бехмен-мирзы равнодушно скользил по женским лицам, по временам был прикован к сцене и как бы вслушивался в незнакомые и дивные напевы.
Сверкающие же глаза Хаджи-Мурата беспрерывно перебегали с одного женского лица на другое и при forte-fortissimo быстро обращались к сцене, но без выражения особенного впечатления; казалось, его занимала какая-то особая, тревожная мысль» [Кавказ, 1852, № 12].
Итальянские мотивы XIX столетия в преданиях одного семейства легко уступали место армянским: веселой, постоянно напевающей бабушке Марго, очень много лет назад родившейся в Карсе. Одно название этого города в турецкой Армении звучало для нас цитатой из пушкинского «Путешествия в Арзрум» и лермонтовского «Ашик-Кериба»! Там, в Карсе, бабушка точно помнила и готова была описать место, где 70 лет назад, спасаясь от турецкого геноцида, ее семья зарыла сокровища: «И если бы вы, друзья мои, захотели как следует взяться за дело…»
Подобные разговоры, встречи имели важное, но косвенное отношение к главной причине, приведшей автора в Грузию. Цель была отправиться наконец в тот Тбилиси, о котором мало знали или вообще не подозревали 99,9 процента тбилисцев.
За стенами читального зала Центрального государственного исторического архива Грузинской ССР жил миллионный город конца XX столетия, здесь же находился тот «многобалконный Тифлис», где постоянных обитателей числилось «девятнадцать тысяч двести сорок шесть душ мужеска пола, причем на каждую приходится круглым счетом по три четверти бутылки виноградного вина в день». Город, где, по мнению просвещенных иностранных путешественников, «здоровый климат, прекрасная вода; женщины же, обладая правильными и довольно резкими чертами, обезображивают себя тем, что покрывают свое лицо румянами и красят брови», Тифлис, куда почта, согласно официальной ведомости, «прибывает из столичного города Санкт-Петербурга в день 25-й, из французского города Парижа в день 50-й».
Архив, уцелевший в смерчах войн, революций, меняющихся режимов. Об одном генерал-губернаторе современники писали, что он «утонул в пучине тифлисской бумажной администрации». Не оттого ли в 1844 г. были «предложены к уничтожению» несколько десятков тысяч старых дел, но, к счастью, не нашлось времени и рук для такой работы.
Бумаги вскоре попали к опытным историкам Кавказа — Берже, Потто, Вейденбауму, братьям Эсадзе и др., — они же выпустили 12 томов «Актов» Кавказской археографической комиссии — фолиантов столь огромных, что в ряде библиотек их не выдают «по причине неподъемности», книг, где были напечатаны тысячи документов последнего тысячелетия, но более всего — из XIX столетия…
Исторический архив Грузии: поскольку же в Тифлисе находилось главное управление всем Закавказьем, то здесь не только Грузия — весь край «за хребтом Кавказа и столетий». Сотни тысяч архивных дел, разделенных по «фондам», ожидают благосклонного внимания потомка (точно так же как деловые, личные, секретные и откровенные листки и папки 1980-х годов предстанут перед очами наших праправнуков).
Фонд 11 — Дипломатическая канцелярия наместника Закавказья.
Фонд 16 — Канцелярия Тифлисского гражданского губернатора.
Фонд 26 — Тифлисское губернское правление.
Фонд 254 — Тифлисская казенная палата.
Фонд 1505 — бумаги историка Полиевктова.
Фонд 1706 — бумаги литераторов, историков братьев Бориса и Спиридона Эсадзе.
Один из самых важных и обширных — фонд 2: Канцелярия главноуправляющего в Грузии и Закавказским краем.
Фонды делятся на описи, описи — на сотни и тысячи дел, и всегда занятно наблюдать, как в скучноватые делопроизводственные номера и реестры вторгается буйная, нерегламентированная жизнь.
Фонд 16, опись 1, дело № 4835 — «О непозволительных предсказаниях персиянина Мустафы» (отсюда ясно, что и предсказания и будущее бывают позволительными или предосудительными).
№ 4796: «Дело о прекращении бродяжничества под предлогом путешествия в Иерусалим».
№ 3846: «О поступлении со священником Бахтурадзе по законам за обвенчание тушинца Шао Берикашвили на двух женах».
Еще дела, одно за другим: «Ведомости происшествий по Закавказскому краю» за отдельные месяцы. Каждое дело в среднем листов по 40–50, а внутри разделы: «Драки», «Самоубийства», «Неумышленная смерть», «Святотатство», «Скотский падеж», «Младенец, утопший в кувшине», «Брат, нечаянно выстреливший и попавший сестре пулей в щеку, где она находится и поныне»…
Дела о ссылке крепостных крестьян в Сибирь: грузинский гражданский губернатор князь Палавандов доказывает петербургскому начальству, что ввиду непросвещенности кавказских крестьян их не следовало бы ссылать в Сибирь и «лишь по мере успехов просвещения» они смогут в будущем дорасти до подобного наказания…
Случайные дела из океана минувшего: Кавказ пушкинский, лермонтовский. Кавказ грибоедовский, за которым в основном и пустился в дальний и быстрый путь автор этих строк.
«Существуют ненаписанные биографии мест. Места связаны с людьми. Эта связь крепкая, нерушимая» (Тынянов).
Нет у специалистов разногласия, что о Грибоедове мы знаем чрезвычайно мало: в 1826-м бумаги уничтожены перед арестом, в 1829-м растерзаны в Тегеране; позже сгорела драгоценная черновая тетрадь, оставшаяся у друзей…
Великий человек, чья дата рождения на сегодня точно неизвестна (считалось и в учебниках записано — 1795-й, но в последнее время находится все больше доводов в пользу 1790-го, и, конечно же, разница в пять лет важна для объяснения характера, поступков, см. [Мещеряков II]).
Особенна, таинственна внутренняя, личная жизнь Грибоедова. Была, например, несчастливая любовь, о которой он сам писал — «испортила мне полжизни», «черней угля выгорел», — но не ведаем, о ком речь… Наиболее известная грибоедовская примета — очки, за которыми на разных портретах — то лик холодный, надменный, иронический, то — веселый, растрепанный, беспомощный. В мемуарах друзей вдруг обнаруживаются сведения, что Грибоедов «был изрядно суеверен», что умел смешно и странно обижаться, что обладал «характером Мирабо», который был, как известно, «вулканом гремящим, львом рыкающим»…
Если все это сложить, то… ничего определенного не получается. Блок видел в Грибоедове «петербургского чиновника с лермонтовской желчью и злостью в душе, неласкового человека с лицом холодным и тонким, ядовитого насмешника и скептика» и при этом — «автора гениальнейшей русской драмы, не имевшего ни предшественников, ни последователей, равных себе» [Блок, т. 5, с. 168].
А вот мнение выдающегося ученого (вызвавшее, впрочем, недовольство многих коллег): «Судьба Грибоедова — сложная историческая проблема, почти не затронутая наукой и вряд ли разрешимая научными методами из-за отсутствия материалов» (Б. М. Эйхенбаум, см. [Тын. Восп., с. 80]).
Два других исследователя также высказали в свое время мнение насчет возможных находок. Адольф Петрович Берже, опубликовав в «Актах» Кавказской археографической комиссии и некоторых других изданиях все, что удалось найти об авторе «Горя от ума», объявил (в конце XIX столетия), что о Грибоедове в местных архивах не сохранилось никаких сведений. Совсем иначе думал Николай Кирьякович Пиксанов, в начале нашего века готовивший трехтомное «Полное собрание сочинений» Грибоедова, которое (к слову скажем) не утратило своего значения по сей день и уже 70 лет ожидает смены в виде нового, полного, академического Грибоедова… Приглашая участвовать в своем издании видного кавказоведа Евгения Густавовича Вейденбаума, Пиксанов писал ему (6 января 1910 г.): «Я глубоко убежден, что в общественных и фамильных архивах и книгохранилищах таится немало ценных документов о Грибоедове, равно как память старожилов хранит еще, вероятно, предания об авторе „Горя от ума“» [ИРГ, арх. Вейденбаума, № 706, л. 52].
Пиксанов, конечно, был прав. Хотя с 1910-го прошло более трех четвертей века и уж не найти старожилов, помнящих Грибоедова даже со слов отца или деда[6], но тот, кто работал в архивах, ясно представляет, сколько там нетронутого — ведь сотни тысяч листов вообще не видел никто (кроме, конечно, тех, кто на них когда-то писал, а также архивного работника, который, естественно, перелистал, может быть, даже прочитал, номер выставил, но вполне мог не вникнуть, не понять или не узнать того почерка, которым написаны великие сочинения).
За последние десятилетия в архиве Грузии вели «российский поиск» и многое находили такие опытные филологи и историки, как И. Л. Андроников, О. И. Попова, В. С. Шадури, С. В. Шостакович и некоторые другие. Однако человек всегда торопится (даже когда ему кажется, что он этого не делает). Времени всегда мало, бумаг всегда много.
Это соображение подогревало оптимизм автора, который, не торопясь, день за днем, заказывал архивные дела 1826-го, 27-го, 28-го, 29-го — последних грибоедовских лет на Кавказе. Конечно, без особой надежды, что так вот сразу отыщутся грибоедовские листки, автографы, что вдруг явятся неизвестные сцены «Горя от ума», утраченная трагедия «Грузинская ночь» или потаенное письмо кавказского друга… Не было подобной надежды, но не бывает и поисков без результата.
Грибоедовский Тифлис. Едва ли не в каждом архивном деле мелькают знакомые, сегодняшние имена — Вачнадзе, Мегвинетухуцеси, Амирэджиби, Меликовы, Джапаридзе, Хуциевы, представленные прапрадедами или однофамильцами… «Пленные персияне» по приказу генерал-губернатора Сипягина сооружают первые тифлисские тротуары.
Тифлисское дворянское собрание постановляет (1828 г., § 14) «никому не входить в Благородное собрание с тростью», а также (§ 8) «кадриль и мазурку не позволяется танцевать более четырех пар вместе». Угадывая за этими параграфами породившие их эпизоды — использование трости как оружия и европейские танцы на манер лезгинки, — одновременно вникаем в менее веселый текст и подтекст другого документа (из губернаторского рапорта 1829 г.): «Говоря вообще, господин может продать крестьян, заложить, подарить другому, одним словом, поступать с ними по произволу, отчего нельзя не заметить, что крестьяне сии не совсем расположены к своим владельцам» [ЦГИАГ, ф. 16, оп. 1, № 3877, л. 1 об.]. Впрочем, в солидном «Обозрении русских владений за Кавказом в статистическом, этнографическом, топографическом и финансовом отношении», напротив, утверждается, что «азиятец слишком блаженствует материально, чтобы ему заняться умственно; он слишком счастлив собою, чтобы заниматься другими».
Столь явное противоречие неплохо объяснял на страницах «Тифлисских ведомостей» некий аноним, в котором лишь немногие современники узнавали сосланного декабриста Александра Бестужева (Марлинского): «Мы жалуемся, что нет у нас порядочных сведений о народах Кавказа. Так кто же в том виноват, если не мы сами? Тридцать лет владеем всеми выходами из ущелий; тридцать лет опоясываем угорья стальной цепью штыков, и до сих пор офицеры наши вместо полезных или, по крайней мере, занимательных известий вывозили с Кавказа одни шашки, ноговицы да пояски под чернью. Самые искательные выучивались плясать лезгинку — но далее этого ни зерна. В России я встретился с одним заслуженным штаб-офицером, который на все мои расспросы о Грузии, в которой терся он лет двадцать, умел только отвечать, что там очень дешевы фазаны» [Тифл. вед., 1831, № 9–11, с. 65; Шадури I, с. 259–260].
Странствуя по грибоедовскому Кавказу, автор одним апрельским утром открыл поданное ему на стол очередное дело с шифром фонд 2, опись 1, единица хранения 1977: «О поручении надворному советнику Грибоедову пограничных сношений с Турцией и Персией». Дело было начато 4 апреля 1827 г., окончено в июле 1828-го и состояло из нескольких документов. На «листе использования» ни одной подписи, и, будь автор помоложе, он решил бы, что сделано открытие; однако в своем возрасте автор быстро сообразил, что дело это давно известно, опубликовано и что его не могли обойти старые кавказские архивные волки. Действительно, стоило открыть седьмой том «Актов» Кавказской археографической комиссии (благо огромные тома тут, в архиве, поблизости) — и сразу обнаружилось, что «грибоедовская бумага» напечатана задолго до того, как в Архиве завели «листы использования» (см. [АК, VII, № 4]).
И все-таки инстинкт подсказывал не торопиться с возвращением дела № 1977 обратно в архивное хранилище, все-таки перечитать его, не затворяя седьмого тома.
4 апреля 1827 г. генерал-адъютант Паскевич, только что, неделю назад, ставший главнокомандующим Отдельным Кавказским корпусом и главноуправляющим Грузии, приказывает «господину надворному советнику Грибоедову»: «Принять в ваше заведование все наши заграничные сношения с Турциею и Персиею, для чего имеете вытребовать из Канцелярии и Архива всю предшествующую по сим делам переписку и употребить переводчиков, какие вам по делам нужны будут».
Все ясно. Но вот другой документ из того же дела: 13 апреля 1827 г. генерал Паскевич пишет министру иностранных дел Нессельроде, которому Грибоедов подчиняется как дипломат:
«Милостивый государь Карл Васильевич! При вступлении моем в новую должность я нужным почел удержать при себе и употребить с пользою тех из чиновников, служивших при моем предместнике, на которых способности и деятельность можно положиться; в том числе и на иностранной коллегии надворного советника Грибоедова. С 1818 года он был секретарем при Персидской миссии, сюда назначен в 1822 году к главнокомандующему для политической переписки, по высочайшему указу, объявленному Вашим сиятельством. С некоторым успехом занимался восточными языками, освоился с здешним краем по долговременному в нем пребыванию, и я надеюсь иметь в нем усердного сотрудника по политической части. Прошу покорнейше Ваше сиятельство испросить высочайшего соизволения, чтобы впредь находиться ему при мне для заграничных сношений с турецкими пашами, с Персиею и с горскими народами…»
До этого места текст совпадает с тем, что напечатано в VII томе «Актов» (под № 501), но далее в архивном деле следует несколько строк, зачеркнутых и замененных другими. В «Актах» учтен только окончательный текст; меж тем зачеркивания маскируют мысль, вырвавшуюся «за рамки», но притом особенно хорошо обнаруживают авторские намерения.
«Я нашел, — пишет Паскевич, — что его [Грибоедова] здесь мало поощряли к ревностному продолжению службы, два раза он получил чин за отличие, когда уже выслужил срочные годы, других награждений ему никаких не было».
Тут автор письма, очевидно, нашел эти строчки назойливыми и заменил: «Все, что Вам угодно будет для него сделать, я вменю себе в личное одолжение. На первый раз представляя его благосклонному Вашему вниманию, прошу убедительнейше Ваше сиятельство назначить ему жалованье, которое бы обеспечивало его [далее написано и зачеркнуто „от домашних забот“] насчет издержек при нынешних военных обстоятельствах, находясь при мне для заведования моими письменными делами. Таковое жалование на днях упразднится по отбытии г. Мазаровича, подавшего прошение моему предшественнику об увольнении его отсюда.
С совершенным почтением и таковою же преданностью честь имею быть…»
Что сказать об этом известном, давно напечатанном послании (и непечатавшихся черновых строках)?
Документ явно касается трех лиц: автора (Паскевича), адресата (Нессельроде), а также надворного советника Грибоедова, которому дана самая лестная характеристика, причем с точным знанием всех его служебных обстоятельств; понятно, при изготовлении документа запрашивали самого Грибоедова… Легко, однако, убедиться, что в письме от 13 апреля 1827 г. подразумевается еще одна, четвертая, не названная по имени персона: тот, кого Паскевич называет «моим предместником», к кому Грибоедов был назначен «в 1822 г. для политической переписки» и кто его «мало поощрял». Это генерал Ермолов, управлявший Кавказом с 1816 по 1827 г., только что отставленный и еще даже не успевший выехать на север (он покинет Тифлис 3 мая 1827 г.).
Поразмыслив над этим, я обращаю внимание на легкий слог послания, быстрый, изящный способ изложения. Хорошо известно, что Иван Федорович Паскевич писал туго, без излишней грамотности, часто предпочитал французский язык, чтоб не видны были огрехи русского, и старался оформлять свои мысли с помощью опытных секретарей. По армии ходила острота Ермолова: «Паскевич пишет без запятых, но говорит с запятыми». Знаток кавказской старины Берже уверенно сообщал, что «Грибоедов и другие не только составляли приказы и реляции Паскевича, но даже писали частные его письма» [АК, VII, с. IV]; автор книги «Дипломатическая деятельность Грибоедова» точно или предположительно указывает на несколько деловых бумаг, писанных рукою автора «Горя от ума» от имени его начальника [Шостакович, с. 99, 113, 114, 121, 126].
Вспомнилась кстати сцена из романа «Смерть Вазир-Мухтара», где Ермолов говорит Грибоедову: «…у Пашкевича стиль не довольно натурален. Он ведь грамоте-то, Пашкевич, тихо знает. Говорят, милый-любезный Грибоедов, ты ему правишь стиль?» [Тынянов I, с. 22].
Гипотеза, что документ № 1977 писан рукою Грибоедова, явилась как бы сама собою. Требовалось только сверить руку, а для того рядом с «делом 1977» положить образцы грибоедовского почерка.
Задача как будто простая: лучшие снимки с рукописей представлены в дореволюционном трехтомном собрании Грибоедова под редакцией Пиксанова; в библиотеке Грузинского архива, однако, этого издания не нашлось… Тогда надо срочно сделать фотокопию с рукописи № 1977. «Очень жаль, — отвечают мне, — но сейчас нельзя сделать; тот, кто раньше делал, ушел, зарплата маленькая. Надо подождать несколько месяцев или годик». Нет, ожидать не станем: нужно срочно одолжить у кого-нибудь в городе хотя бы третий том пиксановского собрания, где сосредоточены грибоедовские письма и несколько их факсимильных воспроизведений. Звоню одному коллеге, другому: доброжелательные тбилисцы готовы весь город поставить на ноги; Грибоедов, конечно, имеется почти в каждом читающем доме («Как же, как же: муж нашей Нины Чавчавадзе, наш зять!»). Однако пиксановского собрания, как назло, нигде не находится — почти у всех однотомники под редакцией В. Н. Орлова, советское издание достаточно авторитетное, но только не по части «грибоедовского почерка»: редакторы, оформители явно не предвидели моих затруднений и руку автора «Горя от ума» воспроизводили мало, мелковато, не очень внятно… Нужен пиксановский Грибоедов. Он, конечно, имеется в нескольких солидных библиотеках, но там на руки не выдают, т. е. выдают «по абонементам», и надо отыскать друга с абонементом, а время не ждет.
Несколько километров, разделяющих грибоедовские тома в библиотеке и рукопись в архиве, внезапно становятся обширной, непреодолимой пропастью — и это в наш-то кибернетический век!
Горестно рассказываю о своих невзгодах почтенной сотруднице одной из крупных библиотек, спрашиваю совета, хочу писать заявление директору…
— Не надо заявления, так бери!
— Я верну в исправности, верну на днях!
— Конечно, а как же иначе?
Третий том (1917 г. издания) у меня в руках.
На другое утро в архиве производится сверка почерков. У Пиксанова — прекрасное факсимиле грибоедовское письма к Катенину (середина января 1825 г.), а также письма из тюрьмы царю Николаю I (февраль 1826 г.).
Нет никаких сомнений: два письма писаны абсолютно тою же рукою, что и занимающее нас послание Паскевича к Нессельроде. Несколько букв у Грибоедова особенно характерны: нетривиальны г, ж; б — с закругляющимся верхним завитком; д — с острым уходящим вниз концом. Никаких сомнений: письмо от 13 апреля 1827 г. писано рукою Грибоедова, а поскольку в нем есть зачеркивания, явные следы авторской правки, значит, составлялось оно не под диктовку, а самим писавшим: под готовым «письмом Паскевича» требовалась только генеральская подпись.
Текст письма, «давно известный» (не считая зачеркиваний), вдруг оказывается как бы новым.
Одно дело — если документ писан Паскевичем (пусть с помощью одного из секретарей, с учетом сведений, полученных от Грибоедова), другое — если его составлял сам автор «Горя от ума»: во-первых, отныне быть этому тексту в полном собрании его сочинений (пусть хотя бы в разделе Приложения); во-вторых, поэт пишет характеристику сам на себя. Дело житейское, хорошо известное и в XX столетии… Но ведь автохарактеристика — это нечто вроде автобиографии!
Перечтем письмо Паскевича, имея все это в виду: «…я нужным почел удержать при себе… чиновников… на которых… можно положиться… надеюсь иметь в нем усердного сотрудника по политической части».
Выходит, сам Грибоедов определяет свой статус, сам числит себя среди тех чиновников Ермолова, на которых может положиться новый начальник (очевидно, есть и другие, на которых положиться нельзя). Простая оценка знаний: «С некоторым успехом занимался восточными языками, освоился с здешним краем по долговременному пребыванию» — это опять же Грибоедов сам о себе; заметим, что писатель боится показаться хвастливым и поэтому отбрасывает напрашивающиеся хвалебные определения. Если бы (вообразим невозможное) письмо составлял сам Паскевич, он, наверное, написал бы: «С большим успехом занимался… прекрасно освоился с краем…»
Особенно любопытными становятся зачеркнутые строки: Грибоедов сначала решил прямо пожаловаться на прежнего шефа (не забудем, что бумага идет в Петербург, в правительство). Строка «его здесь мало поощряли» означает: «меня, Грибоедова, мало поощряли»; «два раза он получил чин за отличие, когда уже выслужил срочные годы, других награждений ему никаких не было», иначе говоря — «я, Грибоедов, получил коллежского асессора и надворного советника как положено, выслужив срок, хотя можно было бы выше оценить мною сделанное, дать новые чины пораньше». Сильные выражения «Паскевича» с просьбой поощрить Грибоедова («…я вменю себе в личное одолжение… прошу убедительнейше… назначить ему жалованье, которое бы обеспечивало его») свидетельствуют, что Грибоедов весной 1827 г. ясно понимает свое положение и заинтересованность генерала в его службе. Вполне возможно, что Паскевич сказал поэту нечто вроде: «Набросай бумагу посильнее моим именем». Заметим, однако, что фраза о жалованье, которое бы «обеспечивало от домашних забот», показалась Грибоедову уж слишком интимной: генерал Паскевич — близкий родственник, женатый на его двоюродной сестре; подчиненный, кажется, забылся, по-свойски напомнив кузену о домашних заботах, но быстро сообразил, что это все же не он, Грибоедов, пишет Паскевичу, а Паскевич — министру!
Наконец, последнее наблюдение: объявляя о своем желании получать жалованье прежнего поверенного в делах С. И. Мазаровича, подавшего в отставку вместе с Ермоловым (под началом Мазаровича Грибоедов прослужил в Персии с 1818 по 1822 г.), дипломат стремится улучшить свое действительно нелегкое финансовое положение, но одновременно приучает Петербург к тому, что фактически занимает место прежнего начальника…
Письмо от 13 апреля 1827 г., точнее черновой автограф его из грузинского архива, вдруг заводит нас в гущу отношений, сложнейших, часто непонятных, требующих серьезного исторического и нравственного изучения. Тут необходимо потолковать о многом и по порядку; нужно из тифлисской весны 1827 г. удалиться еще на восемь-девять лет в прошлое, разумеется никак не претендуя на подробное жизнеописание великого поэта — всего лишь некоторые, по нашему мнению существенные, заметки на Полях подобной биографии.
В конце августа 1818 г. губернский секретарь (т. е. мелкий чиновник 12-го класса) Александр Сергеевич Грибоедов впервые выехал из Петербурга на Кавказ. Сохранились сведения, что обсуждался другой далекий путь: за океан, в Соединенные Штаты, Филадельфию. Предпочтен Тегеран. Судьба.
От Петербурга до Тифлиса ехал около двух месяцев: сначала «радищевским путем» до Москвы (где задержался на неделю): 27 станций, 698 с четвертью верст.
От Москвы до «губернского города Воронежа» — еще 21 станция, 498 с четвертью верст.
Воронеж — Ставрополь: 35 станций, 861 верста.
Ставрополь — Екатериноградская: 11 станций, 250 с половиной верст.
Затем Кавказский хребет: 13 станций, 362 версты до Тифлиса.
Всего же от Невы до Куры — 107 станций и 2670 верст.
«Почтовый дорожник, или Описание всех почтовых дорог Российской империи», откуда взяты все эти сведения, не обременяет путешественника подробностями О состоянии пути; умалчивает, например, что последние 13 станций, может быть, стоят всех предыдущих; генерал М. С. Жуковский (который еще появится в нашем повествовании) сообщал жене, что ехал через горы «в плетенке из прутьев, как у нас хлеб или яйца возят, поставленной на салазки и, лучше сказать, на дне дощечки, как у крестьян иногда воду в кадках возят или дети с гор катаются. В таком экипаже, провожаемый, окруженный и ведомый двумястами грузин и осетин, из коих одни прокладывали через снега тропинку, другие везли, третьи поддерживали, чтобы экипаж мой не опрокинулся. Предшествовали мне три вола с вьюками моими на таких же салазках, и почта вьюками, на руках несомая… Я в гнезде как сатрап персидский и в медвежьей шубе. Я думал сперва, что с меня шутят, но сказали, что главнокомандующий раз так ехал» [ПД, ф. 513, № 15, л. 162. Письмо от 23 марта 1827 г.].
Другой генерал, еще более важный для нашего рассказа, однажды жаловался в середине февраля, что «по состоянию в России дорог прежде половины мая не могу поехать из Петербурга [на Кавказ], разве пожелать утонуть в грязи» [Ермолов. Письма, с. 5].
С 1818 по 1828 г. Грибоедов проделал этот путь семь раз: четыре маршрута с севера на юг, три — с юга на север. Вернулся бы из последнего, тегеранского — было бы восемь…
Семь дорог, около двадцати тысяч верст, да сверх того «дороги без станций» — из Тифлиса дальше на юг, до Тебриза и Тегерана. Всего же Грибоедов наездил по кавказским и закавказским путям «чистого времени» больше двух лет, путешествуя со средней скоростью 40–50 верст за сутки. Однажды напишет другу: «Объявляю тебе отъезд мой за тридцать земель, словно на мне отягчело пророчество: „И будет ти всякое место в передвижение“».
В другой раз веселее: «Верь мне, чудесно всю жизнь прокататься на четырех колесах; кровь волнуется, высокие мысли бродят и мчат далеко за обыкновенные пределы наших опытов […] Но остановки, отдыхи двухнедельные, двухмесячные для меня пагубны, завьюсь чужим вихрем».
Дорога — философская категория, похожая на жизнь, где есть начало, конец и цель (пусть призрачная):
В повозке так-то на пути
Необозримою равниной, сидя праздно,
Все что-то видно впереди,
Светло, синё, разнообразно;
И едешь час, и два, день целый. Вот резво
Домчались к отдыху: ночлег, куда ни взглянешь,
Все та же гладь и степь, и пусто, и мертво…
Медленные дороги XIX столетия, дороги Грибоедова, Пушкина, Толстого, по мере движения дарившие счастье:
Хвала тебе, седой Кавказ,
Онегин тронут первый раз…
Белинский: «С легкой руки Пушкина Кавказ сделался для русских заветною страною не только широкой, раздольной воли, но и неисчерпаемой поэзии, странной кипучей жизни и смелых мечтаний!»
Лермонтов: «…изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже… Я сделался ужасным бродягой, а право, я расположен к этому роду жизни».
Лев Толстой: «Край… в котором так странно соединяются две самые противоположные вещи: война и свобода».
И снова быстрые потомки с некоторой завистью наблюдают медленных предков.
Ю. Тынянов — В. Шкловскому (15 января 1939 г.): «Думаю о Грибоедове и других и под конец перестал понимать, как у них хватило времени всего наворотить? Не так уж долго жили, много ездили…»
21 октября 1818 г. Грибоедов впервые видит «губернский город Тифлис».
Денис Давыдов: «Тифлис для нас, ссылочных, столица. Старые вести ваши для нас новости, а новости уже бог знает что!» (см. [Щук. сб., вып. 9, с. 323]).
Даже в 1859 г. один из друзей Грибоедова жаловался, что у того в письмах и рукописях «разные сарбазы, сердари, седар-аземы, науруз, ньюкер, чобан, шашлык» [Русское слово, 1859, IV, с. 7].
Как видим, «чабан», «шашлык» в прошлом веке еще требовали научного комментария («Шашлык — превкусное кушанье, приготовляемое следующим образом…» и т. п.).
«…Никакой край мира не может быть столь нов для философа, для историка, для романтика. Когда европейцы с таким постоянством рвутся к истоку Нила, как не желать нам, вратарям Кавказа, взглянуть в эту колыбель человечества, в эту чашу, из коей пролилась красота на все племена Европы и Азии, в этот ледник, в котором сохранилась разбойническая эпоха древнего мира во всей ее свежести. Между тем — до сих пор, кажется, не удавалось ни одному дельному офицеру попасться в плен и вырваться из него для того, чтобы познакомить нас с горцами, как В. М. Головнин познакомил нас с японцами» [Тифл. вед. 1831, № 9–11, с. 65–68].
Снова цитируем грибоедовского приятеля Александра Бестужева, заметившего, что благодаря романам Вальтера Скотта русские люди о Шотландии знают больше, чем о Кавказе, где во многих местах «один Аллах директор путей сообщения».
Из Тифлиса — в Петербург, старым друзьям (27 января 1819 г.): «Сделайте одолжение, не забывайте странствующего Грибоедова, который завтра опять садится на лошадь, чтобы трястись за 1500 верст. Я здесь обжился, и смерть не хочется ехать, а нечего делать. Коли кого жаль в Тифлисе, так это Алексея Петровича. Бог знает, как этот человек умел всякого привязать к себе, и как умел…» [Гр., т. III, с. 135].
Командир отдельного Грузинского корпуса и главнокомандующий гражданской частью в Грузии и в губерниях Астраханской и Кавказской генерал от инфантерии Алексей Петрович Ермолов. Согласно льстивому обращению хивинского хана — «великодушный и великий повелитель стран между Каспийским и Черным морями».
Жизнь чудная его в потомство перейдет,
Делами славными она бессмертно дышит,
Захочет — о себе как Тацит он напишет
И лихо летопись свою переплетет —
в стихотворном приветствии Жуковского последние строки подразумевают и знаменитые подвиги Ермолова (участник почти всех войн конца XVIII — начала XIX в., герой 1812 г.), и его тацитовский слог (отлично писал по-русски, французски, латыни), и навыки в переплетном деле, которому обучался в молодости: ожидал, что вскоре придут в Россию якобинцы, и тогда все будут равны, придется собственными руками зарабатывать хлеб насущный…
Ермолов — «римлянин»: очень любит величать себя «проконсулом Кавказа». Однажды обращается к солдатам: «Страшными явились вы перед лицом неприятеля, и многие тысячи не противостояли вам, рассеялись и бегством снискали спасение. Область покорена, и новые подданные великого нашего государя благодарят за великодушную пощаду. Вижу, храбрые товарищи, что не вам могут подлежать горы неприступные, пути непроходимые. Скажу волю императора, и препятствие исчезает перед вами» [Ермолов. Письма, с. 51].
Стиль Цезаря. Римские мысли требуют суровой простоты. Генерал гордится, что один из дагестанских правителей, наблюдая его неприхотливость, «имел сомнение, чтобы я был настоящий начальник… Пришла ему мысль, что под именем своим прислал я другого генерала» [Ермолов, ч. II, с. 65].
Но вместе с тем он восточный владыка. При случае охотно напоминает, что происходит от знатного татарского мурзы Арслана.
В западном смысле — холост, но в разное время имел трех мусульманских жен, заключив с их родителями «кебин», т. е. точный договор о временном браке, подарках и тому подобном: обряд, недействительный по христианским законам, но вполне нормальный — по мусульманским. Ситуация лермонтовской «Бэлы», где в роли Ермолова выступает Печорин. Только конец генеральской истории куда более счастливый: жены, забрав дочерей, позже вернулись в родные горы, вышли замуж; трех же сыновей с двойными именами — Виктора (Бахтияра), Севера (Аллахаяра) и Клавдия (Омара) — Ермолов взял с собою, прекрасно воспитал, сделал хорошими офицерами [Берже, с. 523–528].
Ермолов — деспот: «Я действовал зверской рожей, огромной своей фигурою, которая производила ужасное действие, и широким горлом, так что они убеждались, что не может же человек так сильно кричать, не имея справедливых и основательных причин» [Ермолов. Материалы, с. 232].
«Я многих, по необходимости, придерживался азиятских обычаев и вижу, что проконсул Кавказа жестокость здешних нравов не может укротить мягкосердечием» [там же, с. 288–289].
О мятежных гурийцах: «Бунтующие селения были разорены и сожжены, сады и виноградники вырублены до корня, и через многие годы не придут изменники в первобытное состояние. Нищета крайняя будет их казнию» [Ермолов, ч. II, с. 112].
Генерал часто повторяет и, кажется, гордится тем, что в горах матери пугают детей его именем.
В России же его воспевают лучшие поэты — от Жуковского до Лермонтова, от Крылова до Рылеева.
Смирись, Кавказ, идет Ермолов…
И, испытанный трудами
Бури боевой,
Их ведет, грозя очами,
Генерал седой…
Пушкин — брату (24 сентября 1820 г.): «Кавказский край, знойная граница Азии, любопытен во всех отношениях. Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением».
На высших сценарных курсах молодой слушатель из Бурятии задает лектору (автору этих строк) каверзный вопрос: «Не правда ли, существуют очень значительные, можно сказать, великие люди и события, которые радостны для одних народов, но никогда не могут обрадовать других. Куликовская битва, например, — величайшее событие русской истории, но потомкам тех народов, что дрались на стороне Мамая, наверное, обидно?»
— Или генерал Ермолов, — подал голос один из слушателей-кавказцев, — конечно, герой двенадцатого года, любимец Пушкина, декабристов, но горские матери пугали детей его именем. Нет, тут найти общий язык невозможно!
Последовала, однако, попытка лектора спасти положение: было сказано, что о подобных деликатных вещах надо толковать с людьми, готовыми слушать и размышлять, а не просто опьяняться собственными эмоциями; что можно говорить со всеми обо всем, только говорить открыто, честно, без обмана…
Монгольское нашествие: в некоторых книгах защита справедливого русского дела сопровождается принижением противников, вплоть до изображения их «нелюдями» и т. п. В романе одного современного писателя, например, всячески подчеркивается, сколь противен был Ивану Калите запах «немытых тел» в Орде. Автор вправе был бы так писать, если бы уравновесил эти строки соответствующим злобным, односторонним восприятием российских людей ордынцами. Так, увы, было! От умалчивания, сокрытия древние призраки не рассеиваются… Уверенно настаиваем, можно и должно подходить к событиям и людям исторически — и тогда многосторонними, живыми предстанут и жертвы завоевателей, и сами завоеватели (вспомним романы В. Яна «Чингисхан» и «Батый»); тогда удастся понять, что победа, захват монголами чужих земель очень скоро обернется несчастьем и для захватчиков (последующий экономический, культурный упадок Орды — одно из доказательств!).
Можно и должно сегодня разговаривать исторически, если подобный, объективный подход умел отыскать даже Николай Михайлович Карамзин почти два века назад. Пламенный русский патриот, государственник, не очень задумывающийся, как его будут воспринимать потомки воинов Батыя и Мамая, Карамзин обладал инстинктом исторической, человеческой справедливости. Вот как он описывает начало 1240-х годов на Руси: «Состояние России было самое плачевное: казалось, что огненная река промчалась от ее восточных пределов до западных; что язва, землетрясение и все ужасы естественные вместе опустошили их, от берегов Оки до Сана. Летописцы наши, сетуя над развалинами отечества о гибели городов и большой части народа, прибавляют: „Батый как лютый зверь пожирал целые области, терзая когтями остатки. Храбрейшие князья Российские пали в битвах; другие скитались в землях чуждых; искали заступников между иноверными и не находили; славились прежде богатством и всего лишились… Живые завидовали спокойствию мертвых…“».
На этом месте большинство исследователей остановилось бы, поставило точку, но Карамзин не таков. Он продолжает: «Одним словом, Россия испытала тогда все бедствия, претерпенные Римскою империей от времен Феодосия Великого до седьмого века, когда северные дикие народы громили ее цветущие области. Варвары действуют по одним правилам и разнствуют между собою только в силе» [Карамзин, т. IV, с. 16].
Иначе говоря, история трагична и «кругообразна»; «северные дикие народы» (среди них и предки славян) когда-то несли горе, слезы в римские, византийские пределы; теперь, в XIII в., — кровь и слезы на Руси: это не утешение, не оправдание захватчиков, но печальная философская мудрость, особая объективность, сохраняющая человеческий взгляд на самую нечеловеческую ситуацию!
Что же касается Ермолова — и о нем можно, дóлжно поговорить с кавказцами! Царский генерал, яркая, талантливая личность… Но живет в ту эпоху, когда ревностная служба своему отечеству нередко оборачивается горестной гибелью для завоеванных. В каком-то смысле можно сказать, что, чем ярче его «российские добродетели», тем лучше он делает свое дело и, значит, тем тяжелее Кавказу.
Не в этом ли противоречии — один из источников той трагедии, которую суждено еще перенести генералу?
Ермолов — фигура и типическая, и ни на кого не похожая.
Разве что на Александра Сергеевича Грибоедова.
Один в очках, другой без очков, один годится чуть ли не в отцы другому, один — гениальный писатель, другой — профессиональный военный. И при этом по многим признакам — не просто подобны, но чуть ли не двойники, и в этом кроется, думаем, нечто важное.
Итак, сравнение двух героев. Сначала — то, что на поверхности.
Оба, разумеется, умны, великолепно образованны, начитанны; оба поклоняются поэзии, прекрасные стилисты (современному читателю почти неизвестны отменные образцы ермоловской прозы — его воспоминания, письма — «Журнал посольства в Персию в 1817 году» и др.).
Оба политики, дипломаты. Оба темпераментны, энергичны. Обоих любят женщины.
Оба знаменитые острословы.
Автор «Горя от ума» не скрыл этого своего свойства в комедии; Ермолов же, находясь в конфликте с жуликоватым епископом Феофилактом, замечает: «Я слышу руку вора, распоряжающуюся в моем кармане, но, схватив ее, я вижу, что она творит крестное знамение, и вынужден ее целовать» [Давыдов, с. 33].
Однажды царь спрашивает Ермолова об одном генерале: каков тот в сражениях?
— Застенчив, — отвечает Ермолов.
Продолжим, однако, сопоставление: оба, чиновник и главнокомандующий, оказались на Кавказе как будто не по своей воле.
Грибоедову пришлось покинуть Петербург, видимо, потому, что одолевали светские сплетни; притом доходили порицания и серьезных, благородных людей, осуждавших за неясную до конца роль в дуэли, где участвовали два приятеля Грибоедова, Шереметев и Завадовский; Шереметев был убит…
Ермолов же после блестящих военных успехов в 1812–1814 гг. однажды вдруг находит в газетах сообщение о своем назначении в Грузию. Это была интрига Аракчеева и Петра Волконского, министров, опасавшихся ермоловского влияния на царя Александра I.
Впрочем, ермоловское ворчание об отдаленном крае, азиатских далях постоянно маскирует радость свободного, отдельного от других, почти независимого от столичных дрязг существования…
Кавказские и персидские жалобы Грибоедова — примерно того же рода; разумеется, ему не хочется покидать Петербург — «не очень-то весело для человека, который ценит свою свободу». Другу Бегичеву поэт сообщает о назначении в Персию: «Как я ни отнекиваюсь, ничто не помогает; однако я третьего дня, по приглашенью нашего министра, был у него и объявил, что не решусь иначе (и то не наверно), как если мне дадут два чина, тотчас при назначении в Тейеран. Он поморщился, а я представлял ему со всевозможным французским красноречием, что жестоко бы было мне цветущие лета свои провести […] в добровольной ссылке, на долгое время отлучиться от друзей, от родных, отказаться от литературных успехов, которых я здесь вправе ожидать, от всякого общения с просвещенными людьми, с приятными женщинами, которым я сам могу быть приятен. Словом, невозможно мне собою пожертвовать без хотя несколько соразмерного возмездия… Всего забавнее, что я ему твердил о том, как сроду не имел ни малейших видов честолюбия, а между тем за два чина предлагал себя в полное его распоряжение» [Гр., т. III, с. 128–129].
Достаточно откровенное, но притом весьма противоречивое признание… Позже мы находим в грибоедовских письмах новые жалобы: «Что за жизнь! Да погибнет день, в который я облекся мундиром иностранной коллегии… Я рожден для другого поприща».
Но пишется и нечто совсем другое: «Восток, неисчерпаемый источник для освежения пиитического воображения, тем занимательнее для русских, что мы имели с древних времен сношения с жителями оного».
Вильгельм Кюхельбекер, хорошо знавший, любивший Грибоедова, помнил, что «он в Москве и Петербурге часто тосковал о кочевьях в горах кавказских и равнинах Ирана, где, посреди людей, более близких к природе, чуждых европейского жеманства, чувствовал себя счастливым» [Гр. Восп., с. 257–258].
Не следует к тому же забывать, что недовольного тона требовал стиль: только глупец или аракчеевец будет радоваться каждому чину или крестику, неудобно говорить о карьере, даже когда она идет!
Стиль. Поэтому верим и не верим Грибоедову, а также его начальнику, когда они сетуют.
Служить бы рад…
Кроме кавказской параллели в биографиях двух замечательных людей есть еще персидская, которая, думаем, для Грибоедова была очень и очень важна.
Первым серьезным делом Ермолова за Кавказским хребтом было путешествие к шаху во главе специальной миссии. История эта так нашумела, что и во время первого персидского вояжа Грибоедова (простым чиновником при русской миссии), и в следующий приезд (в качестве посла, вазир-мухтара) постоянно возникало, не могло не возникнуть сравнение — а как в подобных обстоятельствах действовал, говорил Ермолов?
Сходство исторических ситуаций усиливается тем, что все эти годы главные политические фигуры с персидской стороны почти не менялись: старый шах Фетх-Али, его наследник принц Аббас-Мирза, министры, губернаторы…
Знаменитый ермоловский «Журнал посольства в Персию в 1817 году» был напечатан полвека спустя, но до того много лет расходился в списках, вызывая восхищение современников. В том же году, когда Ермолов возвратился из Персии, а Грибоедов еще и не подозревал о своем будущем назначении, 12 августа 1817 г. А. Я. Булгаков писал из Петербурга в Москву брату, К. Я. Булгакову: «Я с большим удовольствием читаю писанный самим Ермоловым журнал его посольства в Персию. Умный, острый и твердый человек» [РА, 1900, № 3, с. 121]. Ермоловским дневником зачитывались как приключенческим романом, нам же нетрудно найти в нем «грибоедовские мотивы» (разумеется, нет никаких сомнений, что автор «Горя от ума» хорошо знал сочинение своего начальника[7]).
Прежде всего — дороги, закавказские и персидские дороги, знаменитые клопы в городе Миане, которые атакуют только иностранцев; затем образ скрытого противника — офицеры и агенты английской Ост-Индской компании. Много ермоловских страниц посвящено «жестоким примерам самовластья»: «Здесь с ужасом видим власть царей, преступающих пределы в отношении к подданным». Прощальные строки Ермолова, покидающего Персию, многое говорили мыслящему русскому: «Тебе, Персия, не дерзающая расторгнуть оковы поносительного рабства… прорицаю падение твое!» (см. [Ермолов, ч. II, разд. 2, с. 73]).
Грибоедов вторит: «Рабы, мой любезный! И поделом им! Смеют ли они осуждать верховного их обладателя? Кто их боится? У них и историки панегиристы. И эта лестница слепого рабства и слепой власти здесь беспрерывно восходит до бега, хана, беглер-бега и каймакама и таким образом выше и выше» [Гр., т. III, с. 51].
Ермолов перед встречей с шахом: «На всех прежде бывших послов надевали красные чулки и вводили их без туфель, я же вошел в сапогах, и приятно было за особенное угождение с моей стороны, что один из лакеев моих, за сто шагов не доходя палатки, стер пыль с моих сапог. Прочим послам поставлены кресла на каменном помосте, под наружным наметом палатки, для меня поставлены были внутри оной, против трона и на том же самом ковре… Смешны мне были все сии мелочи, но я должен был наблюдать их и желал отличного приема» [Ермолов, ч. II, разд. 2, с. 39].
Грибоедов 12 лет спустя: «Слава богу (не приписываю моему умению, но страху, который нагнали на всех успехи нашего оружия), я поставил себя здесь на такую ногу, что меня боятся и уважают. Дружбы ни с кем не имею, и не хочу ее, уважение к России и к ее требованиям, вот мне что нужно. Собственные Аббас-Мирзы подданные и окружающие ищут моего покровительства, воображая себе, что коли я ему что велю, он непременно должен сделать. Это хотя и не совсем так, потому что он, старый плут, многое обещает, а мало исполняет; но пускай думают более о моем влиянии, чем есть на деле» [Гр., т. III, с. 240].
Пушкин в своем «Путешествии в Арзрум» оставил знаменитую зарисовку восточного гарема; по всей видимости, он лукаво соперничал с Ермоловым, которому также пришлось познакомиться с этим учреждением: «Гарем сердаря обращен к стороне сада. Любопытство видеть русских, или редко допускавшаяся свобода смотреть в окна, привлекла к оным всех обитателей гарема, и мы увидели строй жен и наложниц различного образа и возраста. Близкое расстояние и пособие с обеих сторон зрительных трубок способствовало обозрению. Глаза наши мало встречали пригожих женщин: одну заметили мы прекрасную, но всегда скучную и задумчивую… Между прочим, привлеченный любопытством в лагерь наш, явился евнух сердаря, которому вверяется присмотр за гаремом. Он спрашивал многих, зачем смотрят они на женщин, и когда сказана ему была самая вразумительная истина, что смотрят для того, чтобы видеть, он удалился, но вскоре после закрылись окошки гарема…» [Ермолов, ч. II, разд. 2, с. 71].
Наконец, Ермолов прикидывал еще не использованные возможности своего влияния, когда намекал персиянам, что происходит (через своего пращура Арслана) от Чингисхана: «Нередко рассуждая с ними о превратностях судьбы, я удивлял их замечаниями, что в той самой стране, где владычествовали мои предки, где все покорствовало страшному их оружию, я нахожусь послом, утверждающим мир и дружбу… Неоспоримым доказательством происхождения моего служил бывший в числе чиновников посольства двоюродный брат мой полковник Ермолов, которому, к счастию моему, природа дала черные, подслеповатые глаза и, выдвинув вперед скуластые щеки, расширила лицо наподобие калмыцкого […] Один из вельможей спросил у меня, сохранил ли я родословную; решительный ответ, что она хранится у старшего из фамилии нашей, утвердил навсегда принадлежность мою Чингис-хану. Я однажды сказал, что могу отыскивать персидский престол, но заметил, что персияне не любят забавляться подобными шутками. В народе же, сколько легковерном и частыми переменами приобвыкшем к непостоянству, шутка сия может иметь важные следствия. В случае войны потомок Чингис-хана, сам начальствующий непобедимыми Российскими войсками, будет иметь великое на народ влияние» [там же, с. 66–67]. Двоюродный брат Ермолова Денис Давыдов еще за семь лет до того шутливо писал: «Блаженной памяти мой предок Чингисхан. Грабитель, озорник, с аршинными усами…»
В персидских рассуждениях генерала хорошо слышен мотив «мне бы дали власть…»; он, кажется, уверен, что знает точное слово, которому восточный народ поверит, подчинится; умеет артистически менять маски, убеждать, будто обладает пророческим даром.
Все это постоянно наблюдает Грибоедов. Он слышит и обдумывает ермоловскую формулу «железом и кровью создаются царства, подобно тому как в муках рождается человечество». Поэт спорит, возражает: «Я сказал в глаза Алексею Петровичу вот что: „Зная ваши правила, ваш образ мыслей, приходишь в недоумение, потому что не знаешь, как согласить их с вашими действиями; на деле вы совершенный деспот“. — „Испытай прежде сам прелесть власти, — отвечал мне Ермолов, — а потом и осуждай“» [Гр. Восп., с. 16].
Ну что ж, Грибоедов готов «испытать». У него много данных для успеха, прежде всего знание местных условий, в то время как в Петербурге, скажем, министр Нессельроде весьма смутно представляет закавказскую географию и этнографию; «нелепость, — замечает Грибоедов, — изучать свет в качестве простого зрителя. Тот, кто хочет только наблюдать, ничего не наблюдает. […] Наблюдать деятельность других можно не иначе, как участвуя лично в делах» [Гр., т. III, с. 86].
Одно из первых испытаний — вывод из Персии нескольких десятков русских дезертиров, желающих вернуться на родину. «Отправляемся, — записывает Грибоедов, — камнями в нас швыряют, трех человек зашибли. Песни: „Как за реченькой слободушка“, „В поле дороженька“. „Солдатская душечка, задушевный друг“. Воспоминания. Невольно слезы накатились на глаза… Разнообразные группы моего племени, я Авраам» [там же, с. 65].
Поэт-дипломат видит себя библейским героем; нет нужды, что Ермолов похвалил его за успешную операцию и представил к награде. Но в Петербурге решили, что это — не дело для дипломата: испытывался дар «лидерства», убеждения, пророчества. «Грибоедов, — замечает мемуарист, — имел удивительную, необыкновенную, почти невероятную способность привлекать к себе людей, заставлять их любить себя, именно „очаровывать“. Находясь под стражей, Грибоедов буквально загипнотизировал охрану: „Да если бы я велел им бежать с собой, так они бежали бы“» (Жандр) [Гр. Восп., с. 248]; декабрист Петр Бестужев искал, кажется, самых сильных слов для определения, что такое Грибоедов: «Один из тех людей, на кого бестрепетно указал бы я, ежели б из урны жребия народов какое-нибудь благодетельное существо выдернуло билет, не увенчанный короною для начертания необходимых преобразований» [Гр. Восп., с. 169].
И наконец, рассказ ближайшего грибоедовского друга С. Н. Бегичева: «Однажды сказал он мне, что ему давно входит в голову мысль явиться в Персию пророком и сделать там совершенное преобразование; я улыбнулся и отвечал: „Бред поэта, любезный друг“. — „Ты смеешься, — сказал он, — но ты не имеешь понятия о восприимчивости и пламенном воображении азиатцев. Магомет успел, отчего же я не успею?“ И тут заговорил он таким вдохновенным языком, что я начинал верить возможности осуществить эту мысль» [там же, с. 29].
Здесь, на Востоке, особое чувство времени; рядом, по соседству — разные века и тысячелетия, современные поэты и древние пророки. Во время приема у знатного перса Грибоедов полушутя, полусерьезно «перенесся за двести лет назад в нашу родину. Хозяин представился мне в виде добродушного московитянина, угощающего приезжих из немцев. […] Сам я Олеарий»[8].
Другу Павлу Александровичу Катенину в письме из Тебриза[9] (февраль 1820 г.) сообщается ироническая истина, что «из всего надо пользу получать, и ты из моего письма научись чему-нибудь. Вот тебе арабский стих:
Шаруль бело из кана ла садык.
N.B. Это свежий образчик учености; так как я еще не знаю ни слова по-арабски, то и вы не получите стиха в переводе» [Гр., т. III, с. 138, пер. уточнен Крачковский].
Последний абзац Грибоедов написал по-французски. Арабскими же строчками много лет спустя занялся первоклассный специалист.
«Автор „Горя от ума“ […] Всякая относящаяся к нему мелочь не может быть признана слишком ничтожной». Мы цитируем Игнатия Юлиановича Крачковского, одного из крупнейших арабистов мира, автора прекрасного автобиографического труда «Над арабскими рукописями» [Крачковский, т. I, с. 158].
Грибоедов шутит, поражая своего собеседника эффектной арабской скорописью: на бумаге очертания неведомых слов и лукавое отсутствие перевода.
В справке о себе самом (конец 1820 г.) поэт извещал начальство, что знает «славянский, русский, французский, английский, немецкий. В бытность мою в Персии я занялся персидским и арабским».
Понятно, «свежий образчик учености» («я еще не знаю ни слова по-арабски») требовал снисхождения — и почти век спустя «получил» его от добродушного Крачковского: академик заметил прежде всего, что арабский стих звучит не совсем «по-грибоедовски»: надо «шар-ру-л-бил-ади Маканун ла садика бихи».
Куда для нас важнее точный перевод: Грибоедов наверняка узнал его у своих наставников, хотя и не сообщил в письме — адресату же придется побегать, поискать специалиста, после чего трудно добытый смысл уж не забудется.
Арабский стих, который еще займет свое, довольно видное место в нашем повествовании… Пока же заметим, что Грибоедов не только лукаво скрывает перевод, но и не сообщает имени сочинителя, которого цитирует в подлиннике. Не сообщает, возможно, потому, что Катенину это имя ничего не скажет.
Или оттого еще, что, называя, Грибоедову придется объяснить, может быть, приоткрыть не совсем понятные для друзей, потаенные области души, где соседствуют древние пророки и «бред поэта»; где «Магомет успел, отчего же я не успею?».
Полное имя арабского автора, жившего с 915 по 965 г., Абу-ат-Тайиб Ахмед ибн аль-Хусейн ибн Mappa ибн Абд аль-Джаббар аль-Джафи аль-Кинди аль-Куфи. Осталось же на века в литературе, истории прозвище: аль-Мутанабби, что означает лжепророк — более чем грустное наименование великого поэта, впрочем доказывающее, что можно остаться на века в литературе и с таким странным прозвищем.
Аль-Мутанабби. К тысячелетию его смерти (по арабскому календарю) вышла огромная литература («мутанаббиана»).
Человек, о котором один из лучших поэтов Востока, Абу-ль Ала аль-Маарри, говорил, что, сколько ни пытался, не мог улучшить ни единого его слова: Маарри называл собрата не именем, не прозвищем, а просто аш-Ша’ир — Поэт (Булгаков, возможно, перевел бы — Мастер).
Итак, аль-Мутанабби, чьи песни русский путешественник А. М. Федоров записывал за лодочниками Ирака в начале XX столетия (не забыли их, верно, и сейчас).
Аль-Мутанабби, чьи изречения встречаются в «безграничном числе учебников, сборников, антологий» (Крачковский); чей стих попал, между прочим, и в повесть Леонида Леонова «Скутаревский»: «Пусть тебя не вводит в заблужденье улыбающийся рот».
Аль-Мутанабби, кто воспевал «белозубых красавиц со сладкой слюною и блестящим лицом» или вспоминал о негре, «у которого губы — в полтела»; кто мечтал о прошлом, «когда это время было еще юным», кто восклицал: «Одна только эпоха — рассказчик моих касыд; когда я слагаю стихи, певцом их становится время!»
«Ошибается тот, кто считает только Коран чудом, чтение тобою Корана такое же чудо».
Аль-Мутанабби, вечный странник, бродяга, невеселый мечтатель, неуживчивый сатирик. Мы не ведаем, многое ли знал о нем Грибоедов (вообще с Мутанабби Европа познакомилась лишь в XVIII в. благодаря трудам замечательного немецкого востоковеда Рейнеке); заметим только еще раз, что истинные таланты чувствуют друг друга каким-то особым, «сверхъестественным» чутьем.
Достаточно всего нескольких стихов, изречений, слов, биографических фактов — и уж как не бывало разделяющих веков и языков…
Родился «соавтор» Грибоедова в Куфе — нынешнем Ираке; сын водоноса, как видно осмеянный за пророчества, т. е., вероятно, за стихи (есть версия, что за изрядный атеизм); поэт, не стесняющийся «нелестного наименования».
Проснешься ль ты, осмеянный пророк…
В Куфе, затем в Сирии, в Египте, в Иране — по многочисленным мелким мусульманским эмиратам, султанатам… Дольше всего поэт продержался при дворе халебского эмира Сейфа ад-Дуля; оробевшие воины этого царства, согласно преданию, так воодушевились военным гимном, который сочинил Мутанабби, что разбили куда более сильное византийское войско. Но здесь, в Халебе, надежды на вечную дружбу эмира окончились знаменитыми на Востоке строками:
Один без друга во всех странах: когда велика
цель, тогда ведь мало помощников.
Друзья мои — печаль и слезы… Им нет утрат,
Именно здесь родился стих:
Шарру-л-бил-ади-маканун…
Худшая из стран — место, где нет друга.
Страны, страны — как и у российского поэта, который много ездит, недолго проживет и сложит голову на чужбине.
Мутанабби же, переехав из Халеба в Каир, еле спасся от египетского правителя, осыпая его похвалами, где лишь последний глупец не увидел бы насмешки…
Из Египта — в Багдад. Из Багдада — в Иран. Сходятся пути лжепророка и того поэта, кто девять веков спустя мечтает явиться пророком. Древний поэт, как и позднейший, рано замечает крадущуюся смерть:
«Смерть — это вор, который хватает без рук и мчится без ног».
«О дети нашего отца, мы ведь обитатели жилищ, над которыми постоянно каркает ворон разлуки».
«Как я могу наслаждаться вечерней или утренней зарей, если никогда не вернется тот ветерок…»
На обратном пути из Ирана аль-Мутанабби погиб: один из обиженных сатирическими уколами поэта нанял убийц. Наверное, далеко не все его труды к нам дошли — их ищут по всему Востоку.
Сходство же судеб с Грибоедовым — вовсе не мистика, а признак душевного сродства.
Вот каков Восток, каковы миражи трезвого XIX столетия…
Ермолов — Чингисхан; Грибоедов — Авраам, Магомет, Мутанабби.
Позже еще не раз вернемся к этим мечтам и видениям…
Пора, однако, окончить сравнение генерала Ермолова и чиновника Грибоедова. Последнее сопоставление — одно из самых важных: политические взгляды.
По духу времени и вкусу
Он ненавидел слово: раб…
Это из грибоедовского экспромта, сочиненного по поводу собственного ареста.
По духу времени и вкусу — как автор «Горя от ума», так и его начальник сильно заподозрены в вольных взглядах. Для Аракчеева, высшей бюрократии оба они, конечно, люди оппозиции. Денис Давыдов однажды сказал о себе то, что вполне относится и к Ермолову: «Я никогда не пользовался особым благоволением царственных особ, коим мой образ мыслей, хотя и монархический, не совсем нравился» [Давыдов, с. 8].
Как можно вызвать неблаговоление монарха монархическим образом мыслей?
Очевидно, не признавая права самодержца становиться деспотом, т. е. нарушать собственные законы, вторгаясь в личные, семейные дела подданных.
Пушкин именно это имел в виду, когда писал: «Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности невозможно; каторга не в пример лучше».
Имея дело с таким человеком, как Ермолов, очень легко, односторонне подобрав факты, воскликнуть: «Слуга царю, отец солдатам!» И можно опять же «направленным отбором» получить Ермолова-декабриста. Вот примеры.
Ермолов против газетных публикаций об испанской революции (1820 г.): «Нет выгоды набить пустяками молодые головы» [Ермолов. Письма, с. 24].
Чуть позже (в откровенных посланиях к другу Закревскому) генерал пишет об освобождении крепостных: «Мысль о свободе крестьян, смею сказать, невпопад. Если она и по моде, то сообразить нужно, приличествуют ли обстоятельства и время. Подозрительно было бы суждение мое, если б я был человек богатый, но я, хотя и ничего не теряю в таком случае, далек однако ж, чтобы согласиться с подобным намереньем, и собою не умножил бы общества мудрых освободителей» [там же, с. 34].
Здесь Ермолов почти что крепостник. К тому же не жалует заговорщиков: «Мне не нравится и самый способ секретного общества, ибо я имею глупость не верить, чтобы дела добрые требовали тайны» [там же, с. 35].
Но вот совсем другой Ермолов: в тех же дружеских письмах он неизменно именует Аракчеева Змеем (так же как Петра Волконского, начальника Главного штаба, — Петроханом); не раз вспоминает, что еще в молодости, при Павле, несколько лет пробыл в тюрьме и ссылке.
В чине полковника Ермолов столь дерзко держался с высшими, что они, говорят, мечтали, чтобы его скорее сделали генералом, и тогда уж не стыдно будет выносить дерзости; позже на него постоянно доносят за «снисходительное обращение с молодежью». Огарев заметит, что на Кавказе именно со времени Ермолова «не исчезал приют русского свободомыслия» [ПЗ, VI, с. 346].
Зато Николай I за два дня до вступления на престол напишет генералу Дибичу: «Вы… не оставьте меня уведомить обо всем, что вокруг вас происходить будет, особливо у Ермолова… Я, виноват, ему менее всех верю» [Шильдер, т. I, с. 251].
Кюхельбекер на закате жизни, в сибирской ссылке найдет стихотворный образ своего поколения:
Лицейские, ермоловцы, поэты…
Другой же декабрист, Цебриков, на Ермолова в обиде: «Он мог играть ролю Валленштейна, если бы в нем было поболее патриотизма, если б он при обстановке своей того времени и какого-то трепетного ожидания от него людей ему преданных и вообще всех благородномыслящих не ограничивался каким-то непонятным равнодушием, увлекшим его в бездейственность, в какую-то апатию. […] Ермолов мог предупредить арестование стольких лиц и потом смерть пяти мучеников, мог бы дать России конституцию, взять с Кавказа дивизию пехоты, две батареи артиллерии и две тысячи казаков, пойдя прямо на Петербург. […] Это было бы торжественное шествие здравого ума, истинного добра и будущего благополучия России! При русском сметливом уме солдаты и крестьяне тотчас бы сметили, что это война чисто была бы за них; а равенство перед законом и сильного и слабого, начальника и подчиненного, чиновника и крестьянина тотчас связало бы дело, за татарско-немецким деспотизмом остановленное неподнятым… Но Ермолов, еще раз повторяю, имев настольную книгу Тацита и Комментариев на Цезаря, ничего в них не вычитал, был всегда только интриганом и никогда не был патриотом…» [ИС, кн. 2, с. 241, 244–245].
Недоволен Николай I. Недовольны и декабристы. Во время допросов одни революционеры поведали о своих надеждах на генерала; Бестужев-Рюмин же говорил, что южане опасались принимать в общество Грибоедова, «дабы в оном не сделал он партии для Ермолова, в коем общество наше доверенности не имело».
Опасались в случае победы Ермолова-диктатора. Передавали фразу генерала о заговорщиках: «Без нас не обойдутся!» [Пушк. Восп., т. II, с. 172].
О Грибоедове также различные суждения: будто бы он сказал, что «сто прапорщиков хотят изменить весь государственный быт России». И убежденность некоторых декабристов (или им сочувствующих): «Грибоедов наш»; «он знал все»…
С Грибоедовым, а также с Пушкиным, Денисом Давыдовым, Вяземским и многими другими свободными людьми, вероятно, происходило то, о чем полвека спустя напишет царю один революционер: «Ваше Величество, если Вы встретите на улице человека с умным и открытым лицом, знайте — это Ваш враг».
Горе от ума.
Грибоедов был, конечно, близок к декабристам, много ближе, чем Ермолов. Грибоедов написал комедию, где декабристы узнавали самих себя и противников; он, несомненно, мечтал о благих переменах в России.
За последние десятилетия благодаря трудам М. В. Нечкиной, В. С. Шадури и других исследователей было открыто, изучено очень многое, сближавшее Грибоедова с декабристами.
О тайных обществах знали все; впрочем (как заметил Пушкин), «кто же кроме полиции и правительства не знал [о заговоре]?»
Если бы у истории было всего два цвета — красный и черный, если бы в 1820-х годах действовал лозунг «Кто не с нами, тот против нас», тогда и Пушкин, и Грибоедов, и даже Крылов, Давыдов, Ермолов, конечно же, декабристы. Но тут выясняется, что необходимо четко определить понятия, что двухцветной истории не бывает. Между Пестелем и Аракчеевым огромное число оттенков; есть граница, за которой краска решительно меняется. Но если речь идет о декабристах в собственном смысле, о революционерах, заговорщиках, то это люди, желающие уничтожить самодержавие и крепостное право силою оружия, восстания…
Рядом же те, кто не верит, не очень верит или не всегда верит в спасительную формулу бунта, восстания: люди отнюдь не худшие, прогрессисты, «лицейские, ермоловцы, поэты». Без них, вторых, нет тех, первых, это правда. Но опасно не различать. Этим неразличением постоянно грешат многие даже крупные специалисты: так хочется, чтобы всякий хороший человек 1820-х годов был декабристом, стоит ли копаться в тонкостях, усложнять?
Стоит! Ермолов, Грибоедов… Отнюдь не настаиваем, что их политические взгляды одинаковы; но их стиль, дух, остроумие, даже внешний вид таковы, что и власть и революционеры находят обоих не совсем теми или вовсе не теми, кем они являются.
От Грибоедова, автора «Горя от ума», ждут новых декабристских поступков. Если деспотизм «всегда столь ненавистен всем благомыслящим людям», значит, он ненавистен и Грибоедову. И от него кое-кто ждет прямого участия в бунте, «торжественного шествия здравого ума, источника добра и будущего благополучия России».
Еще были разговоры, будто товарищи старались спасти Грибоедова, гениального писателя, и поэтому берегли от слишком активного участия в заговоре (как Пушкина).
Тут полезно прислушаться к мнению декабриста Завалишина: «Для современников молодости Грибоедова и Пушкина они были совсем иные люди, чем для следующих поколений, которые смотрят на них сквозь призму последующих разъяснений из произведений и действий и еще чаще судят на основании позднейшей уже их деятельности» [Гр. Восп., с. 140–141].
Все сложно, очень сложно, многоцветно…
Заканчивая, наконец, длинное сравнение удивительного генерала и еще более необыкновенного чиновника, еще раз повторим: похожи, иногда очень похожи — умом, талантом, хитростью, знанием, самоощущением; сближены Кавказом, Персией, декабристскими ожиданиями.
Похожи — и внимательно приглядываются друг к другу. «Кажется, что он меня полюбил», — пишет Грибоедов, но прибавляет: «Впрочем, в этих тризвездных особах нетрудно ошибиться» [Гр., т. III, с. 35]. Осведомленный чиновник докладывает Дибичу и Николаю I: «Более всех Ермолов любит Грибоедова за его необыкновенный ум, фанатическую честность, разнообразность знаний и любезность в обращении»; но следует важное добавление: «Сам Грибоедов признавался мне, что Сардарь-Ермулу, как азиатцы называют Ермолова, упрям, как камень, что ему невозможно вложить какую-нибудь идею. Он хочет, чтобы все происходило от него и чтобы окружающие его повиновались ему безусловно» [Гр. Восп., с. 288].
Однако при всех оговорках — отношения хорошие. С глазу на глаз генерал и чиновник переходят на «ты». Грибоедов не устает извещать друзей о Ермолове: «Что это за славный человек! Мало того, что умен, нынче все умны, но совершенно по-русски, на все годен, не на одни великие дела, не на одни мелочи, заметь это. Притом тьма красноречия, а не нынешнее отрывчатое, несвязное, наполеоновское риторство; его слова хоть сейчас положить на бумагу. Любит много говорить; однако позволяет говорить и другим…» [Гр., т. III, с. 35–36].
В другой раз Грибоедов оценит шефа лаконичнее: «Один из умнейших людей в России» [Гр. Восп., с. 153].
Наконец, последнее по времени суждение поэта о генерале, уже после перемены царствования в начале ермоловской опалы: «При Алексее Петровиче у меня много досуга было, и если я немного наслужил, так вдоволь начитался» [Гр., т. III, с. 198].
Много досуга — иначе говоря, Ермолов не пользовался грибоедовскими дарованиями. Один из осведомленных кавказцев замечает, что «у Ермолова Грибоедов составлял только роскошную обстановку его штаба» [Гр. Восп., с. 157].
Сам же Ермолов, кажется, имел обыкновение сопоставлять Грибоедова с другим поэтом-чиновником — Державиным. Великого стихотворца XVIII в. генерал знал лично и утверждал: «Державину нельзя верить […] он был фантазер и неспособен к делам». О Грибоедове же говаривал, что он, «как Державин, не был способен ни на какое великое дело» [Ермолов. Материалы, с. 393, 423].
Неприязненные слова, впрочем сказанные Ермоловым позднейшим, уже в опале, отставке. Труднее услышать, понять, как они ладили до ухода генерала на север.
Из документа, с которого начался наш рассказ, видно, что Грибоедов жалуется: Ермолов «не сильно поощрял… не очень использовал…»
Но, кажется, до поры до времени Грибоедов не слишком обижался. Мало того, Ермолов ведь хотел его наградить за вывод дезертиров из Персии, но Петербург не захотел.
Мы знаем также, что Грибоедов несколько лет наблюдает, учится, все сильнее увлекается возможностями, которые открываются для умного государственного человека на краю империи:
«Какой наш старик чудесный […] как он занимателен, сколько свежих мыслей, глубокого познания людей всякого разбора, остроты рассыпаются полными горстями, ругатель безжалостный, но патриот, высокая душа, замыслы и способности точно государственные, истинно русская, мудрая голова. […] Это не помешает мне когда-нибудь с ним рассориться, но уважения моего он ни в каком случае утратить не может» [Гр., т. III, с. 183].
Фигура «кавказского Ермолова» может быть сопоставлена с позднейшими прогрессивными сибирскими администраторами — Муравьевым-Амурским, Корсаковым. На окраине, где до царя далеко, разрешено многое, чего не простили бы в столицах или центральных губерниях. Пограничным генерал-губернаторам даются особые привилегии, разрешается привлекать к службе ссыльных, производить смелые эксперименты…
Грибоедов присматривается: Ермолов — образец далеко не идеальный; он не сделал многого, что, пожалуй, совершил бы другой правитель, владеющий и его опытом, и своим собственным.
Снова вспомним строки Бегичева: «Однажды [Грибоедов] сказал мне, что ему давно входит в голову мысль явиться… пророком».
При таком взгляде на самого себя нелегко быть «роскошной обстановкой штаба»; можно «когда-нибудь рассориться…»
И совсем было бы худо, если б досуги оставались ничем не заняты.
Согласно довольно достоверному рассказу Булгарина, одним жарким азиатским днем Грибоедов в саду видит во сне весь план будущей комедии (см. [Булгарин, т. VII, с. 248]).
Гоголь вглядывается в русскую жизнь из Рима, Грибоедов — из другого экзотического края, помогающего понять отечество максимальною на него непохожестью.
«Горе от ума», начатое в Персии и Тифлисе и завершенное в России: обратим внимание на широчайшую известность пьесы с самого начала, с первых месяцев и дней.
О тиражах речь не идет — «Горе от ума» не было разрешено, лишь часть появилась в булгаринском альманахе «Талия» в начале 1825 г. (единственные сцены, которые автор увидел напечатанными при жизни).
Не тиражи — списки! Сознавая крайнюю приближенность всяких расчетов, все же можем по числу сохранившихся копий судить о многом. В десятках, сотнях списков ходили по стране пушкинские стихи — «Вольность», «Кинжал», «К Чаадаеву»; распространялись декабристские, рылеевские строки и строфы. Однако хождение двух бесцензурных сочинений было, так сказать, вне конкуренции — лермонтовское стихотворение «Смерть поэта», грибоедовское «Горе от ума».
Герцен знал, что говорил: «„Горе от ума“ наделало более шума в Москве, нежели все книги, написанные по-русски; после „Горя от ума“ не было ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное впечатление» [Герцен, т. IX, с. 139].
Булгарин сообщал (пусть преувеличивая): «Один из наших знакомых, проехав Россию несколько раз вдоль и поперек с тех пор, как сия комедия пошла по рукам в рукописи, уверял нас, что в России находится более сорока тысяч списков сего единственного произведения» [Сев. пчела, 1831, № 31]. Любопытно, что в печать постоянно просачивалась строчка-другая запрещенной комедии. Через два года после гибели Грибоедова один любитель, вырезая из газет и журналов цитаты и сверяя их с имевшимся под руками списком «Горя от ума», удостоверился, что не хватает только 128 стихов, чтобы составить полный печатный экземпляр комедии [Мещеряков I, с. 180].
В чем же секрет такого сверхуспеха, которого и сам автор не ожидал?
Талантливость, гениальность, удивительное, тончайшее соответствие тогдашним потребностям лучших, активнейших читателей. Позже, много позже критики заметят, что не только общественный порыв Чацкого, но и болтовня Репетилова могут быть поняты как авторский взгляд на декабризм…
В 1824-м, 1825-м и в последующие годы не было никаких сомнений: «Образ Чацкого, меланхолический, ушедший в свою иронию, трепещущий от негодования и полный мечтательных идеалов, появляется в последний момент царствования Александра I, накануне восстания на Исаакиевской площади, — это — декабрист…» [Герцен, т. XVIII, с. 180].
Гениально, пророчески угадана и форма, в которой общество более всего склонно принять передовые идеи, — поэзия (об этом особый разговор в III части книги).
Лучшая русская комедия… Судя по некоторым достоверным рассказам, Грибоедов сначала собирался написать нечто другое и даже находил, что «первое начертание было гораздо великолепнее и высшего значения, чем теперь». По всей видимости, сначала Чацкий был более героичен, таинствен — «вроде байроновского Каина, Манфреда или Чайльд-Гарольда» [Пиксанов, с. 280]. Однако замысел романтической трагедии как бы сам собою перешел в комедию, сатиру. Мы можем сколько угодно сегодня восклицать, что, дескать, слава богу, талант не дал Грибоедову возможности «испортить», байронизировать великую пьесу. Но кто знает, чего желал в глубине души достигнуть мастер? Во всяком случае, определенная его неудовлетворенность уже написанной комедией требовала новых попыток воплощения положительного идеала. Мечта о высоком, могучем герое-титане.
К тому же, купаясь в волнах настоящей славы, автор комедии уже как бы попадал в плен к своему творению. Дружба с младшим родственником — декабристом Александром Одоевским, можно сказать, возвышена и укреплена «Горем от ума». Декабристы устраивают на квартире Одоевского своеобразный цех по переписке комедии под общую диктовку, так что одновременно создаются десятки копий.
Сближение с Булгариным в немалой степени определяется ловкостью первого издателя «Горя от ума»; с Катениным же, не понявшим пьесы и ворчливо, зависитливо к ней придравшимся, — с ним при всех стараниях уж не может быть той прежней близости, когда из Персии писались теплые письма с арабскими строчками…
Самому Грибоедову после «Горя от ума» приходилось либо сочинять не хуже, либо не сочинять вообще…
Век спустя американский писатель, наверное никогда не читавший Грибоедова, сочинил важные строки, относящиеся и к автору «Горя от ума»: «Развратить большого писателя невозможно, потому что большой писатель всегда останется самим собою. Даже если бы он хотел запродаться, он все равно не смог бы, а, наверное, многие большие писатели и правда этого хотели, по крайней мере, им так казалось. Но большой писатель может застрять на месте… и при этом может утратить главное свое умение» [Вулф, с. 549–551].
Мы не имеем права сказать, что Грибоедов «застрял», «утратил умение», но он должен был идти вверх с огромной, уже достигнутой высоты…
Напомним, что краткое отступление о великой комедии возникло в нашем повествовании в связи с грибоедовскими «досугами» на Кавказе: Ермолов не хочет использовать служебные дарования чиновника — ну что ж, чиновнику приходится написать гениальную комедию! Поэзия вместо политики: так ли все просто?
Поиски героя-титана, серьезные и шутливые рассуждения о пророческом даре — не наводит ли все это на мысль, что и ермоловское управление, и персидское устройство, и дела Тайного общества — все эти «низменные» политические предметы не столь далеки от высокого поэтического идеала, как может казаться…
«Горе от ума» — это ведь поговорка. В словаре Даля: «Горе от ума, от ума строптивого, самовластного».
По соседству у Даля же еще немало фраз и словечек — прямо о Чацком и Грибоедове:
Глупцу счастье, умному несчастье.
Ум с сердцем не в ладу.
Счастье ума прибавляет, несчастье последний
отымает.
Ум с умом сходилися, дураками расходилися.
Ум разуму не указ.
С ума спятил, да на разум набрел.
От ума сходят с ума, а без ума не сойдешь с
ума.
Грибоедов — Александру Бестужеву (Северный Кавказ, станица Екатериноградская):
«Кавказская степь ни откудова, от Тамани до Каспийского моря, не представляется так величественно, как здесь; не свожу глаз с нее; при ясной, солнечной погоде туда, за снежные вершины, в глубь этих ущелий погружаюсь воображением и не выхожу из забвения, покудова облака или мрак вечерний не скроют совершенно чудесного, единственного вида; тогда только возвращаюсь домой к друзьям и скоморохам» [Гр., т. III, с. 182].
Несколько дней спустя — Степану Бегичеву:
«Пускаюсь в Чечню, Алексей Петрович не хотел, но я сам ему навязался. Теперь это меня несколько занимает, борьба горной и лесной свободы с барабанным просвещеньем, действие конгревов; будем вешать и прощать и плюем на историю. Насчет Алексея Петровича объявляю тебе, что он умнее и своеобычнее, чем когда-либо. Удовольствие быть с ним покупаю смертельною скукою во время виста, уйти некуда, все стеснены в одной комнате; но потом за ужином и после до глубокой ночи разговорчив, оригинален и необыкновенно приятен. Нынче, с тех пор как мы вместе, я еще более дивлюсь его сложению телесному и нравственному. Беспрестанно сидит и не знает почечуя, окружен глупцами и не глупеет» [там же, с. 185–186].
Письмо Бегичеву помечено датой — 7 декабря 1825 г. Цифры обладают художественной выразительностью: 1825-й; правда, еще не 14 декабря, но уже 7-е!
Из приведенных строк можно сделать несколько существенных выводов:
Что известие о смерти Александра I (19 ноября 1825 г.) до Кавказа еще не дошло.
Что восхищение Грибоедова Ермоловым не только не ослабело — возросло.
Что Ермолов охотно разделяет досуги с острым Грибоедовым, не очень в нем нуждаясь («не хотел, но я сам навязался»); известно, что в станице Червленной «Горе от ума» читалось вслух Ермолову и его сотрудникам Вельяминову, Мазаровичу [Ермолов Алдр., с. 101]; однако мы не ведаем, как принял тогда генерал сочинение «надворного советника». Лишь много позже кое-что узнаем от Пушкина, но о том разговор в свое время…
Можно не сомневаться, что горная, лесная свобода и барабанное просвещенье — одна из постоянных тем «за ужином и после глубокой ночи». Очевидно, Грибоедов в те часы иронически и всерьез трактовал ситуацию: дикая вольность, насильственное просвещение («конгревы» — военные ракеты английского изобретения); разумеется, возникали исторические параллели: древний Рим и покоренные народы, Петр Великий и свой собственный народ… Кажется, среди этих разговоров были сочинены «Хищники на Чегеме», где Грибоедов ведет речь как бы языком горной и лесной свободы; и это в высшей степени интересное столкновение в одном лице чиновника, обязанного с той свободой бороться, и поэта, вражьей вольностью опьяненного:
Окопайтесь рвами, рвами,
Отразите смерть и плен —
Блеском ружей, тверже стен!
Как ни крепки вы стенами,
Мы над вами, мы над вами,
Будто быстрые орлы
Над челом крутой скалы.
Наши — камни, наши — кручи!
Русь! Зачем воюешь ты?
Вековые высоты
Досягнешь ли?…
Исторические разговоры Грибоедова и Ермолова, двух замечательных и похожих людей, которые не знают, что недолго им разговаривать.
Оба находят, что «плюют на историю», т. е. на сложившиеся, тысячелетние обычаи, нравы; меж тем «плевать» опасно — и пусть не теперь, но поскорее нужны какие-то иные меры для просвещения, умиротворения горца. Чуть позже Грибоедов добавит: «Действовать страхом и щедротами можно только до времени; одно строжайшее правосудие мирит покоренные народы с знаменами победителей» [Гр., т. III, с. 186].
Для начала — правосудие; очевидно, подразумеваются и какие-то иные связи, духовные, экономические, но в будущем, в будущем… Пока же — «имя Ермолова еще ужасает; дай бог, чтобы это очарование не разрушилось».
В Собрании писем Грибоедова следующий за письмом Бегичеву документ писан на 11 дней позже: послание от 18 декабря 1825 г. близким петербургским друзьям — Андрею Жандру и Варваре Миклашевич — все из той же Екатериноградской станицы: «Смерть государя причиною, что мы здесь запраздновали и ни с места… Коли поход в Чечню не состоится, то я долее не выдержу; как ни люблю Алексея Петровича, но по совести сказать, на что я ему надобен?»
В письме приветы «нашему Александру Одоевскому» и предвкушения грядущей встречи; Одоевский же успел 14 декабря выйти на Сенатскую площадь, восклицая «Ах, как славно мы умрем!»
За день до написания письма, 17 декабря, Одоевского уже доставили в Алексеевский равелин…
В бестелеграфном мире одновременность как бы не существует, и Грибоедов продолжает: «Какое у вас движение в Петербурге!! А здесь… Подождем, Варвара Семеновна, понуждайте нашего ленивца, чтобы не отставал от Одоевского, я перед вами на колена становлюсь. Пишите к дальнему другу и родственнику вашего избранья. Сто раз благодаря вас, что нянчите Вильгельма, чур не заглядываться, тот час треснетесь головою об пол» [Гр., т. III, с. 188].
Высокий рост Вильгельма Кюхельбекера (так что опасно «заглядываться») как раз в эти дни включен в его особые приметы: беглеца разыскивают и скоро догонят в Варшаве…
О том, как отразилось на судьбе Грибоедова и Ермолова восстание на Сенатской площади, существует большая литература. Наиболее подробный анализ событий представлен в известной монографии «Грибоедов и декабристы» (см. [Нечкина, гл. XVII]).
27 декабря, Петербург — приказ об аресте Грибоедова.
22 января 1826 г. в крепость Грозную, где находились Грибоедов и Ермолов, примчался фельдъегерь Уклонский с предписанием «немедленно взять под арест чиновника Грибоедова со всеми принадлежащими ему бумагами, употребив осторожность, чтобы он не имел времени к истреблению их, и прислать как оные, так и его самого под благонадежным присмотром в Петербург».
Между этими событиями произошло еще одно, немаловажное для нашего рассказа и, кажется, ускользнувшее от внимания следователей.
Грибоедов, доставленный в столицу, как известно, не был посажен в крепость, но содержался на гауптвахте Главного штаба вместе с несколькими другими арестантами, чья вина также была «неочевидной» (после соответствующих уточнений их отправляли либо в каземат, либо на волю). Одним из них был И. П. Липранди, в Кишиневе близкий к декабристам и Пушкину, а позже рьяно служивший властям, «прославившийся» разоблачением петрашевцев и другими подобными акциями (см. [Эйдельман, гл. I]).
Согласно утверждению самого Липранди, сделанному в 1869 г., он вел регулярный дневник с 6 мая 1808 г. [там же, с. 18]; ценность этого документа (местонахождение которого, к сожалению, неизвестно) хорошо видна по тем извлечениям из него, которые на склоне лет Липранди публиковал в разных изданиях. Таковы важнейшие его дневниковые записи о Пушкине [РА, 1866], заметки о некоторых эпизодах войны 1812 г. и других событиях (см. [Тартаковский, с. 80–86])[10].
Тенденциозное стремление мемуариста задним числом, с позднейших охранительных позиций, затушевать собственное вольнодумное прошлое сталкивается в этих текстах со скрупулезной точностью автора дневника, и легко понять, какое значение придают специалисты отысканию новых его фрагментов.
Среди бумаг известного историка Н. Ф. Дубровина, опубликовавшего в свое время капитальное шеститомное исследование «История войн и владычества русских на Кавказе», имеются копии важных документов, которые полностью или частично не были обнародованы в основном по причинам «щекотливости», цензурной невозможности многих подробностей. Среди этих текстов находится небольшой фрагмент под заглавием «Действительная причина отставки Ермолова» со ссылкой «Из дневника И. П. Липранди, который обязательно дозволил прочесть его» [ААН, ф. 100, оп. 1, № 350, л. 12–13].
Легко убедиться, что эти дневниковые записи делались спустя определенное, может быть, даже значительное время после описываемых событий. В самом деле, не вел же Липранди дневника на гауптвахте, к тому же он опирается и на слухи, не всегда достоверные. Хотя сопроводительная помета удостоверяет, что Липранди «дозволил прочесть» Дубровину или его сотрудникам свой дневник, однако не исключено, что он им представил уже определенным образом обработанный фрагмент, как это было, между прочим, при передаче для «Русского архива» дневниковых текстов о Пушкине; заметим, что и в «пушкинских» записях, и в «ермоловских» первое лицо рассказчика заменяется третьим (фразы типа: «Оба эти лица сидели в крепости с Липранди»).
Особый интерес представляет первая половина дневникового фрагмента, завершаемая ссылкой на важнейших свидетелей, в том числе Грибоедова: фельдъегерь Дмитриев прибывает на Кавказ, чтобы сообщить Ермолову об отречении Константина и восшествии Николая; он застает командующего в окружении сотрудников, в сюртуке, раскладывающим пасьянс. Ермолов сначала не понимает, в чем смысл новости — ведь совсем недавно присягали новому императору. Дмитриев сообщает о второй присяге: «Ермолов посмотрел на него вопросительно. Взяв привезенные бумаги, передал их бывшему при нем обер-аудитору.
— Читай, — сказал он ему, а сам продолжал раскладывать пасьянс.
Когда аудитор дочитал до того места, где в манифесте было сказано, что новый император будет во всем следовать Александру Благословенному, то Ермолов сострил:
— Одолжил, нечего сказать, — проговорил он.
Зная Ермолова и его отношение к императору Александру, нетрудно видеть в этом простую остроту, но она была растолкована впоследствии иначе, тем более что присяги от Ермолова долго не получали. Все удивлялись тому, что Константину присяга была прислана так скоро, Николаю до сих пор нет. Призвали Дмитриева, стали расспрашивать, где Ермолов, что он делает, как принял это известие и проч. Дмитриев рассказал, как было дело. Это было передано императору — и вот начало неудовольствий. Полагали, что Ермолов участвует в заговоре 14 декабря, что он окружен неблагонамеренными лицами и проч. Тотчас же послали арестовать правителя его канцелярии Грибоедова и адъютанта Воейкова. Оба эти лица сидели в крепости с И. П. Липранди, которому и рассказали, как было дело» [там же, л. 12 об.].
Грибоедов и адъютант Ермолова Н. П. Воейков разделяли заключение с Липранди на главной гауптвахте начиная с 11 февраля 1826 г. (см. [ВД, т. VIII]). Липранди был выпущен на свободу 19 февраля, Воейков — 20 февраля, Грибоедов много позже; восемь-девять дней они были товарищами по несчастью.
Можно сказать, что Липранди передает в своих записях устные воспоминания двух весьма осведомленных и заинтересованных лиц о событиях, случившихся в штабе Ермолова, когда туда пришло известие о воцарении Николая. Разумеется, ни Липранди, ни его собеседники не знали всей политической подоплеки взаимоотношений нового царя и Ермолова; можно допустить, что на оценку Липранди уже повлияли вскоре последовавшие события, в частности отставка генерала. Однако обычная точность его памяти позволяет с доверием отнестись к важным подробностям — острая реплика Ермолова, его поведение, облик, нарочито не соответствующие «важности момента» (сюртук, пасьянс). Можно допустить, что Грибоедов и Воейков тогда же заметили и, вероятно, не скрыли от своего командующего, что презрительное «одолжил, нечего сказать» не останется без последствий. Согласно Липранди, оба арестованных «ермоловца» объясняли, между прочим, собственный арест неблаговолением Николая I к их генералу, усугубленным репликой Ермолова. Опасная фраза — признак ермоловской самостоятельности, вольности, определенной оппозиционности; умнейший генерал вступает, таким образом, в конфликт с новой властью и должен ожидать возмездия. Оно вскоре является в виде нового фельдъегеря, арестующего верных Ермолову людей, и в этом контексте приобретают дополнительный смысл те меры, которые генерал принял для облегчения участи Грибоедова: поэту дано время для сожжения опасных бумаг; очевидно, сгорели письма друзей — декабристов.
Позже заспорили: действительно ли Ермолов предупредил Грибоедова?
Предупредил, предупредил… Несколько мемуаристов согласно на том настаивают (см. [Гр. Восп., с. 115–125]); меж тем фельдъегерь Уклонский, несомненно, доложил в Петербурге, что Ермолов несколько часов не давал ему «приступить к делу», очевидно, предостерег арестуемого, и этот доклад будет расценен так же, как недавний отчет фельдъегеря Дмитриева о фразе «одолжил, нечего сказать…».
Можно, конечно, задаться вопросом: что нашли бы власти, если бы захватили все бумаги Грибоедова?[11] Как знать.
С большой долей вероятия Грибоедов сжег, например, письма Рылеева, Бестужева, Одоевского; надо учитывать, что в те дни в истерическом страхе хватали всех подозреваемых, а затем «сгоряча» осуждали довольно умеренных свободолюбцев. К тому же Грибоедов — «человек Ермолова», а генерал специально, с тем же фельдъегерем, который увозил арестованного, послал на имя начальника Главного штаба отменную характеристику: «Господин Грибоедов во время служения его в миссии нашей при персидском дворе и потом при мне как в нравственности своей, так и в правилах не был замечен развратным и имеет многие хорошие весьма качества» [Гр. Восп., с. 377]. Ермолов откровенен, смел, дерзок, хотя, может быть, уже допускает, что подобный документ способен ухудшить положение Грибоедова: новый царь Николай I генералу, «виноват, менее всех верит» и поэтому охотно перетолкует в определенном смысле любую улику против автора «Горя от ума». Точно так же, как очень старались и сумели осудить Лунина в немалой степени потому, что он был близок к великому князю Константину, царь же хотел ущемить самолюбие старшего брата…
23 января 1826 г. Грибоедова увозят знакомым путем с Кавказа на север. Никогда не ездил так скоро, как с фельдъегерем Уклонским, — 11 февраля уже на петербургской гауптвахте.
15 февраля арестованный пишет царю: «По неосновательному подозрению, силою величайшей несправедливости, я был вырван от друзей, от начальника мною любимого […] через три тысячи верст в самую суровую стужу притащен сюда на перекладных… Государь! Я не знаю за собою никакой вины. В проезд мой из Кавказа сюда я тщательно скрывал мое имя, чтобы слух о печальной моей участи не достиг до моей матери, которая могла бы от того ума лишиться. Но ежели продлится мое заточение, то, конечно, и от нее не укроется. Ваше императорское величество сами питаете благоговейнейшее чувство к вашей августейшей родительнице… Благоволите даровать мне свободу, которой лишиться с моим поведением никогда не заслуживал, или послать меня пред Тайный Комитет лицом к лицу с моими обвинителями, чтобы я мог обличить их во лжи и клевете» [Гр., т. III, с. 189].
Царю так свободно не пишут, это — в «ермоловском духе», и важные чиновники не решились доставить послание адресату. Действительно, матушка подозреваемого сравнивается с императрицей-матерью, верховная власть, оказывается, может творить «величайшую несправедливость», Ермолов, сам подозреваемый, назван «любимым начальником»…
Меж тем следователи ищут декабристский заговор на Кавказе, подозревают «проконсула» как раз в том, чего ожидал от него декабрист Цебриков («мог бы дать России конституцию, пойдя прямо на Петербург»). Хотя 25 февраля Следственная комиссия доложила, что им не о чем больше спрашивать Грибоедова, его не выпускают до 4 июня.
4 июня 1826 г. Освобождение «с очистительным аттестатом». Помогло ходатайство нового чрезвычайно влиятельного человека, генерала Ивана Федоровича Паскевича: он родственник Грибоедова (женат на его двоюродной сестре); когда же Николай I в отрочестве и юности проходил военную службу, Паскевич был «отец-командир».
8 июня. Грибоедову пожалован чин надворного советника (соответствует подполковнику); два месяца он переводит дух.
13 июля. Пятерых декабристов казнят, в их числе близкого грибоедовского друга Рылеева; среди осужденных в каторгу, ссылку, на Кавказ — ближайшие друзья: Одоевский, Александр Бестужев, Кюхельбекер, десятки добрых знакомых.
Конец июля. Новый царь прибывает в Москву на коронацию. Грибоедов — там же, в отчем доме; многими замечено и тут же истолковано в дурном смысле отсутствие на торжествах Ермолова.
Меж тем генерал писал приятелю о поездке в Москву: «Чувствую, что для меня не менее как для самих дел по службе, было бы сие необходимо. Желал бы я, чтобы мне позволено было приехать, когда то смогу без упущения должности. Не беспокойся за меня, не верь нелепым слухам; верь одному, что за меня никогда не покраснеешь» [PC, 1872, № 11, с. 528].
Приехать Ермолову нельзя: 16 июля большая персидская армия внезапно перешла границу, рассчитывая на успех; ведь, по мнению Тегерана, вспыхнула борьба за власть между великими князьями (шах-заде) Николаем и Константином (см. [Фадеев, с. 202–208; Ибрагимбейли, с. 165–174]).
Вначале Аббас-Мирза добивается успеха, его войска углубляются в Грузию и Азербайджан. Быстро (слишком быстро!) распространяется слух, что Ермолов «проспал» вторжение, действует нерешительно; Паскевича как личного представителя Николая срочно отправляют в Тифлис.
Важные подробности этой интриги сам Паскевич поведал более чем через 20 лет нескольким доверенным лицам, в том числе историку А. П. Заблоцкому-Десятовскому, который и записал этот безусловно тенденциозный, но притом весьма любопытный рассказ; текст позже был использован Н. Ф. Дубровиным в его работах о кавказских войнах (см. [Дубровин, т. VI, с. 652–661, 705–706, 709]). Полная писарская копия документа, сохранившаяся в архиве Дубровина [ААН, ф. 100, оп. 1, № 347], озаглавлена: «Рассказ генерал-фельдмаршала князя Варшавского графа Паскевича-Эриванского (17 декабря 1847 г. при Туркуле, Реаде и Заблоцком)».
Воспоминания Паскевича при всем его стремлении представить себя и Николая I максимально выгодно, а Ермолова и Дибича невыгодно сообщают любопытные подробности о напряженной политической борьбе в первые месяцы николаевского правления. «В августе месяце 1826 г., — рассказывает Паскевич, — в Москве получаю вечером записку генерал-адъютанта барона Дибича, что государь император желает меня видеть завтрашний день, и что он, Дибич, просит, если мне угодно, быть предварительно у него. Не зная, о чем идет дело, отправляюсь к Дибичу, который говорит мне: „Государь император получил от главнокомандующего Кавказским корпусом генерала Ермолова донесение, что персияне вторглись в наши закавказские провинции, заняли Ленкорань и идут далее, имея до 60 000 войск регулярных и 60 000 иррегулярных и около 80 заряженных орудий, что у него нет достаточных сил противопоставить им и что он не ручается за сохранение края, если ему не пришлют в подкрепление двух пехотных и одной кавалерийской дивизии. Государь желает, чтобы Вы ехали на Кавказ командовать войсками, ибо сила персиян должна быть преувеличена. Его величество после такого донесения не верит Ермолову“. При этом Дибич присовокупил, что и покойный император Александр Павлович был недоволен и хотел отозвать его и назначить на его место Рудзевича, ибо поступки Ермолова самоуправны, и в то же время войска распущены, в дурном состоянии, дисциплина потеряна, воровство необыкновенное, люди за несколько лет не удовлетворены и во всем нуждаются, материальная часть в запущении и проч.; что, наконец, он действительно не может там оставаться. Я отвечал: „Как я поеду на Кавказ, когда Ермолов там? Что я буду делать и в чем могу помочь дурному положению дел, когда там нет сил? Да я же болен и не выдержу тамошнего климата, который мне известен“. Дибич на это мне сказал: „Государь этого желает и надеется, что Вы не откажетесь; впрочем, завтра Вы сами будете у государя“.
На другой день являюсь государю. Мы были вдвоем. „Я знаю, — говорит мне Его величество, — что ты не хочешь ехать на Кавказ, — мне Дибич все рассказал. Но я тебя прошу, сделай для меня это“.
Когда я повторил перед Его величеством те же причины, о которых сказал Дибичу, и добавил к тому, что я буду в подчинении у Ермолова, а потому никакого распоряжения сделать и отвечать за исполнение не могу, тогда государь начал так говорить: „Неужели я так несчастлив, что, когда только коронуюсь, и персияне — чего никогда не бывало — берут уже у меня провинции? Неужели Россия не имеет уже людей, могущих сохранить ее достоинство? Брат Александр Павлович любил тебя и говорил о тебе, тень его между нами; именем его прошу тебя, поезжай для России, видишь ли ты — около меня 40 генералов, и назови мне хоть одного, которому я мог бы доверить такое важное поручение, на кого бы я мог вполне положиться. Ты говоришь о затруднениях от Ермолова: я ему посылаю указы, чтобы он ничего без совещания с тобою не предпринимал, никаких распоряжений военных и по гражданской части не делал, а тебе даю особый указ о смене его в случае умышленного противодействия или неисполнения моих указов о совместном с тобою действии“. Указ этот Его величество тут же собственноручно написал и мне отдал, так что и Дибич о нем не знал. Таким убеждениям государя не мог я противиться и принял предложение.
Дибич, как казалось, радовался, что Ермолову показано недоверие, и при этом случае еще много говорил мне о его действиях, разумеется дурных.
Со мною в Москве не было даже адъютанта. Знавший прежде, когда я командовал 2-ю гренадерскою дивизией, старшего адъютанта той дивизии, который тогда был в Главном штабе Его императорского величества, подполковника Викинского, я выпросил его себе в дежурные штаб-офицеры и тотчас же отправился в Тифлис, а вслед за мною и Викинский, это был один человек мой.
Указы о моем назначении в помощь Ермолову отправлены к нему в одно время со мною, и он получил их только за день до моего прибытия в Тифлис. Я приехал бы в одно время с получением им указов, но при проезде в горах был задержан завалами снегов» [ААН, ф. 100, оп. 1, № 347, л. 1–3 об.; опубл. с сокращ.: Дубровин, т. VI, с. 652–653].
Продолжение рассказа Паскевича (которое будет в дальнейшем цитироваться) сосредоточивается, между прочим, на том, что, во-первых, царский документ против Ермолова его преемник не использовал, а во-вторых, что Дибич во всех этих ситуациях искал своих выгод.
В каждом из этих суждений есть и правда и преувеличение. Дубровин сомневался в существовании рескрипта, ибо его не удалось отыскать ни в одном архиве, Паскевич же «при своем характере не задумался воспользоваться полномочием, ему данным, при первом столкновении с Ермоловым» [Дубровин, т. VI, с. 723]. Полагаем, однако, что особый указ существовал: вряд ли Паскевич рискнул бы выдумать что-либо подобное в 1847 г., при жизни Николая; Дубровин также недооценивает страх, который испытывал Паскевич перед Ермоловым и его сторонниками, страх бесчестия, общественного осуждения. Рассказ Паскевича важен и как существенное свидетельство борьбы группировок вокруг трона в 1826 г., неуверенности Николая, еще не прибравшего к рукам все сферы управления, неопределенности, шаткости, неясности военного и политического курса…
Такова была обстановка во время грибоедовского возвращения на Кавказ в августе 1826 г.
Момент важнейший: снова чиновник-писатель поговаривает об отставке, о нежелании ехать, о матушке, требующей от сына служебных удач для поправления семейных финансов… Однако идет война, приказ получен.
Грибоедов едет вместе с генерал-майором Денисом Давыдовым (назначенным в кавказскую службу к кузену Ермолову). Понятно, судьба и положение заподозренного главнокомандующего занимает обоих собеседников, и мы уверенно утверждаем, что они думали или по крайней мере говорили сходно; тремя годами раньше Давыдов именно Ермолову писал о Грибоедове: «Мало людей более мне по сердцу, как этот урод ума, чувства, познаний и дарования! […] Истинно могу сказать, что еще не довольно насладился его беседою» [Гр. Восп., с. 382]. Об отношении же самого Давыдова к главнокомандующему можно судить по строкам письма: «Вы мой брат и благодетель — я вам преданнейший, любящий и уважающий вас человек 30 лет сряду, следственно, нет дела, нет мысли, нет чувства, которое бы совесть моя позволила мне скрыть от вас» [Щук. сб., вып. 9, с. 326].
В ту же пору движутся на Кавказ первые ссыльные декабристы — одни в тех же чинах, что и до наказания, другие — разжалованные: всех — на войну, под надзор (об этом подробнее в заключительном разделе книги).
Новых солдат и офицеров принимает старый главнокомандующий, который и сам-то под надзором и на подозрении… Принимает и вскоре докладывает Николаю I, что бывшие офицеры, лишенные чинов, дворянства, орденов, «в каждом действии были впереди, не уступая ни одному из солдат ни в трудах, ни в опасностях. Не вырывается у них ни одной жалобы на их состояние […] Ничего не дерзаю я испрашивать для них; но столько же, как и я, знают они, что небесконечен гнев великого государя» [ЦГАДА, ф. 1289, оп. 1, № 801, л. 61.
Нужно ли доказывать, что отменный стилист Ермолов в последнюю фразу очень многое вложил и его самого касающееся…
3 сентября 1826 г. Грибоедов и Денис Давыдов вместе прибывают в Тифлис и представляются командующему.
3 сентября. В этот день ближайший соратник Ермолова генерал Мадатов рассеял авангард персов в Шамхорском сражении (см. [Ибрагимбейли, с. 187–189]), на другой день был возвращен самый крупный из потерянных городов — Гянджа; Аббас-Мирза сосредоточил силы для генерального сражения.
Оно состоялось через 10 дней у той же Гянджи (Елизаветполь, ныне Кировабад). Сошлись восемь тысяч русских и 35 тысяч персов. Ермолов находился в Тифлисе. С войском — Паскевич. Всем было ясно, что он в недалеком будущем заменит прежнего главнокомандующего, но пока что должен показать себя в деле. Паскевич полон страха: вероятность поражения велика, царь может не простить. Однако начальник штаба генерал Вельяминов, старый ермоловец, настаивает, что единственное спасение — атаковать. Паскевич благоразумно соглашается, и солдаты не подвели. Аббас-Мирза попытался замкнуть противника в кольцо, но русские смело пробили брешь в его расположении, персы рассеяны и бегут…
Вельяминов — Петру Николаевичу Ермолову (двоюродному брату генерала): «Без сомнения, все будет приписано теперь Паскевичу, но ты можешь уверен быть, что если дела восстановлены, то, конечно, не оттого, что он сюда прислан, а несмотря на приезд его» [PC, 1898, № 1, с. 186].
Позже выскажется посетивший Кавказ генерал Дибич, недоброжелательно настроенный к Ермолову, но завидовавший возвышению Паскевича: «После того порядка, в каком после Ермолова находился край, и того екатерининского и суворовского духа, которым Паскевич застал одушевленное войско, было легко пожинать лавры» [АК, т. VII, предисл., с. IX; Ермолов. Материалы, с. 337].
Паскевич, впрочем, не скрыл выдающейся роли Вельяминова в Гянджинском сражении, но уж, конечно, постарался напомнить, что прежде, у Ермолова, дела шли неважно, а теперь, после прибытия Паскевича, — отменно. Царь поздравляет «отца-командира» с победой — «первой в мое царствование».
9 декабря 1826 г. Грибоедов из Тифлиса пишет, вероятно с оказией, Бегичеву. Ровно год и два дня назад, 7 декабря 1825 г., ему же, как помним, было писано из Екатериноградской — об уме и своеобычности Алексея Петровича, о схватке «горной и лесной свободы с барабанным просвещеньем».
Всего год — и снова автор на Кавказе, адресат в Москве. Но год, стоящий десятилетий.
9 декабря 1826 г.: «Милый друг мой! Плохое мое житье здесь. На войну не попал: потому что и Алексей Петрович туда не попал. А теперь другого рода война. Два старших генерала ссорятся, с подчиненных перья летят…» [Гр., т. III, с. 195].
Снова обратимся к рассказу Паскевича от 17 декабря 1847 г.: «По приезде в Тифлис я тотчас явился генералу Ермолову. Он сказал мне, что весьма рад моему назначению и прибытию.
На другой день приходит ко мне полицейский чиновник сказать, что генерал Ермолов тот день никого не принимает, а на третий день тот же чиновник объявил мне, что главнокомандующий принимает во столько-то часов. Прихожу к нему в назначенный час. Меня пригласили в большую комнату — кабинет его, — посредине которой стоял большой стол в виде стойки. На одной стороне сидел генерал Ермолов в сюртуке, без эполет, в линейной казачьей шапке, напротив его генерал и другие лица, которые обыкновенно собирались к нему для разговоров и суждений. Прихожу я — второе лицо по нем. Он говорит: „А, здравствуйте, Иван Федорович“, но никто не уступает мне места и нет даже для меня стула. Полагая, что это делается с умыслом для моего унижения, я взял в отдалении стул, принес его сам, поставил против Ермолова и сел. Смотрю на посетителей: одни в сюртуках без шпаг, другие без эполет, и наконец, один молодой человек в венгерке; все вновь входящие приветствуются одинаково со мною: „А, здравствуйте, Иван Кузьмич, как вы поживаете? Здравствуйте, Петр Иванович“ и т. д., и все потом садятся, так что прапорщик не уступает места генералу. Приходит генерал Вельяминов, командующий войсками за Кавказом, ему нет стула, и никто ему места не дает. И он от стыда сам принес стул и сел возле меня. Я спрашиваю его: „Кто это Иван Кузьмич? — Это поручик такой-то. — А этот в венгерке? — Прапорщик такой-то“.
Для меня это показалось очень странно» [ААН, ф. 100, оп. 1, № 347, л. 3 об. — 4; Дубровин, т. VI, с. 705–706].
Любопытно, что Паскевич, обличая Ермолова, невольно рисует образ привлекательного, оригинального «генерала-демократа»: ермоловский сюртук столь же важный атрибут этой сцены, как и в рассказе Липранди о фельдъегере, извещающем «генерала в сюртуке» о новом императоре…
Вслед за тем Паскевич подробно распространился перед своими слушателями, как Ермолов «забыл» отдать приказ о нем по Отдельному Кавказскому корпусу, как приказ был наконец отдан без ссылки на «высочайшую волю», как между командующим и начальником штаба начались споры «по всем вопросам» — о движении войск, продовольствии, транспорте и т. п.: «Имея в руках собственноручный государя императора приказ о смене Ермолова, я предполагал уже объявить его, но, рассуждая, что, будучи совершенно новым человеком в крае и занимаясь поражением неприятеля, для меня было бы весьма трудным управлять краем, я оставил это до окончания летней кампании. […] В ноябре послал я адъютанта моего графа Оппермана в Петербург с донесением императору в собственные руки о всех распоряжениях и действиях генерала Ермолова, клонившихся явно к тому, чтобы война против персиян была неуспешна, а равно и о беспорядках, найденных мною при осмотре войск. В донесении этом я говорил также, что мне с генералом Ермоловым быть вместе нельзя.
Полномочия сменить Ермолова я не желал привести в исполнение без нового высочайшего повеления, которого, однако, прямо не испрашивал, а барону Дибичу не было это полномочие известно. Распечатав как начальник Главного штаба Его величества донесение мое и прочитав его, он до того вышел из себя, что в присутствии моего адъютанта бросил оное на пол и топтал ногами» [ААН, ф. 100, оп. 1, № 347, л. 7–8].
Паскевич посылает жалобу за жалобой: доказывает ошибки Ермолова, во-первых, не предусмотревшего войны, во-вторых, после вторжения персов не предпринявшего решительных действий, в-третьих, «озлобил все народы так, что они все перешли на сторону персиян. Я полагаю, что для водворения доверенности в сих народах надо его переменить, хотя [бы] он имел все достоинства, ибо из сего всеобщего возмущения доказательность, как велико к нему негодование жителей» [ЦГИА, ф. 1018, оп. 3, № 250].
Грибоедовым выбор как будто еще не сделан: Денису Давыдову и адъютанту Ермолова Шимановскому автор «Горя» вот что говорит о Паскевиче (строки записаны Давыдовым, мемуаристом в этом случае, безусловно, пристрастным, но вообще довольно точным): «Как вы хотите, чтоб этот дурак, которого я коротко знаю, торжествовал бы над одним из умнейших и благонамереннейших людей в России; верьте, что наш его проведет, и Паскевич, приехавший еще впопыхах, уедет отсюда со срамом» [Гр. Восп., с. 153].
Смута продолжается. Паскевич составляет очередной донос, особенно резкий в черновом варианте (окончательный текст несколько смягчен): «Я всего должен опасаться, ибо имею дело с самым злым и хитрым человеком. Если рассказам верить, то он [Ермолов] не остановится итить на все, чтобы от своего неприятеля избавиться». Далее шли строки, которые Паскевич все же не решился перебелить: «Дело хотя скрытое, но я уверен, что если война возгорелась, то мы одолжены генералу Ермолову; из письма и прокламации Аббас-мирзы это видно. Это все здесь утверждают, ибо он всячески поддерживал недружелюбие…» Паскевич просит отставки: «Государь император… найдет другого, который угодит Ермолову, но я не могу» [ЦГИА, ф. 1018, оп. 2, № 432; ср. PC, 1872, № 6, с. 42].
В Тифлис будто бы для разбора конфликта между двумя полководцами, а на самом деле для удаления Ермолова отправляется начальник Главного штаба Дибич[12].
6 марта 1827 г. он от царского имени объявляет Ермолову строгий выговор, но еще за три дня до того, 3 марта, главнокомандующий пишет царю письмо, исполненное достоинства и латинской выразительности: «Не имев счастия заслужить доверенность Вашего Императорского величества, должен я чувствовать, сколько может беспокоить Ваше величество мысль, что при теперешних обстоятельствах дела здешнего края поручены человеку, не имеющему ни довольно способностей, ни деятельности, ни доброй воли. Сей недостаток доверенности […] поставляет и меня в положение чрезвычайно затруднительное. Не могу я иметь нужной в военных делах решительности, хотя бы природа и не совсем отказала мне в оной. […]
В сем положении, не видя возможности быть полезным для службы, не смею, однако же, просить об увольнении меня от командования Кавказским корпусом, ибо в теперешних обстоятельствах может это быть приписано желанию уклониться от трудностей войны, которых я совсем не почитаю непреодолимыми; но, устраняя все виды личных выгод, всеподданнейше осмеливаюсь представить Вашему Императорскому Величеству меру сию как согласную с пользою общею, которая всегда была главною целию всех моих действий» [Ермолов, ч. II, прил. 2, с. 244–245].
12 марта царь, еще не получивший письма Ермолова, посылает в Тифлис рескрипт о смене главнокомандующего. Фельдъегерь, видно, мчался без единой остановки на ночлег и прибыл в столицу Грузии на 16-й день пути, 28 марта. Дибич тотчас известил Ермолова об его отставке и на другой день послал фельдъегеря с рапортом обратно. Начальник Главного штаба, между прочим, докладывал, что Ермолов «принял высочайшее решение с величайшею покорностью и без малейшего ропота и изъявления неудовольствия» [PC, 1872, № 9, с. 267].
Странная формула. Очевидно, предполагалось, что Ермолов будет сопротивляться; ясно, что о подобном варианте толковали царь с Дибичем, припоминая слухи о «декабристских настроениях» начальника Кавказского корпуса.
Наше повествование после длительного отступления в прошлое возвращается к весне 1827 г., тому времени, о котором отыскались документы в грузинском архиве.
В мае 1827 г. Ермолов навсегда покидает Грузию, где около 11 лет находилась его резиденция. Новый главнокомандующий Паскевич не дал уезжающему даже сопроводительного конвоя, необходимого для преодоления перевалов (впрочем, верные офицеры снарядили провожатых, никого не спрашивая). Дибич просил Ермолова обойтись без прощания с войском. С дороги Ермолов напишет одному из доверенных своих людей, чиновнику Н. И. Похвисневу: «Скоро надеюсь я быть у старика моего отца, и случится может, что увижу Вас в Москве, куда стекаются подобные мне люди праздные» [Щук. сб., вып. 9, с. 297].
Вскоре опальному выразит сочувствие другой генерал, тоже отставленный Николаем, но совершенно по иным мотивам. Это был… Аракчеев, написавший Ермолову: «Весьма желал бы с Вами видеться, но в обстоятельствах, в коих мы с Вами находимся, это невозможно» [Давыдов, с. 37].
«Николай вместо благодарности заплатил ему [Ермолову] неблагодарностью, сменил его бездарным Паскевичем… Паскевич во всю свою жизнь был самый подлейший раб Николая» [ИС, кн. 2, с. 241].
Снова цитируем декабриста Николая Цебрикова — человека, вообще сердившегося на Ермолова, который «не восстал». Мнение, интересное своим широким хождением: талантливый, своеобычный Ермолов; бездарный Паскевич.
Век спустя Ю. Н. Тынянов представит Ивана Федоровича Паскевича читателям своего романа: «Он был вовсе не бездарен как военный человек. В нем была та личная наблюдательность, та военная память, которая нужна полководцу… Он был и неглуп по-своему — он понимал, как люди смотрят на него, и знал императора лучше, чем сам император. И он знал, что такое деньги, умел их употреблять с выгодой.
И вот все знали о нем: он выскочка, бездарен и дурак. Дураком его трактовали ближайшие люди уже через день по отъезде от него.
…Никто не принимал его всерьез. Только у купцов висели его портреты, купцы его любили за то, что он был на портрете кудрявый, толстый и моложавый.
Есть люди, достигающие высоких степеней или имеющие их, которых называют за глаза Ванькой. Так, великого князя Михаила звали „рыжим Мишкой“, когда ему было сорок лет. Ведь при всей великой ненависти Паскевич ни за что не мог бы назвать Ермолова, всенародно униженного, Алешкой. А его походя так звали, и он знал об этом. И сколько бы побед он ни одерживал, он знал, что скажут: „Какая удача! Что за удачливый человек!“
А у Ермолова не было ни одной победы, и он был великий полководец.
И Паскевич знал еще больше: знал, что они правы» [Тынянов I, с. 237–238][13].
Когда же очень уж льстили, называли «гением», то Паскевич, согласно рассказу Давыдова, отвечал: «Що гений, то не гений, а що везé, то везé» [Давыдов, с. 501].
Обвинения, предъявленные Ермолову, — не подготовился к войне и разъярил местных жителей — нельзя, однако, просто откинуть по той причине, что их выдвигают «дурные люди» — Паскевич и Николай.
К тому же мы еще не выслушали Грибоедова.
В том самом, уже цитированном письме Бегичеву от 9 декабря 1826 г. находим: «С Алексеем Петровичем у меня род прохлаждения прежней дружбы. Денис Васильевич этого не знает: я не намерен вообще давать это замечать, и ты держи про себя. Но старик наш человек прошедшего века. Несмотря на все превосходство, данное ему от природы, подвержен страстям, соперник ему глаза колет, а отделаться от него он не может и не умеет. Упустил случай выставить себя с выгодной стороны в глазах соотечественников, слишком уважал неприятеля, который этого не стоил» [Гр., т. III, с. 68].
Из-за чего же «прохлаждение»?
Ведь совсем недавно писалось: «начальник мною любимый», «оригинален и необыкновенно приятен».
Очевидно, от подчиненных требуют выбора: за кого они из двух генералов, как оценивают события? Прохлаждение с Ермоловым означало потепление с Паскевичем; и вот уж Грибоедов замечает, что прежний начальник «слишком уважал неприятеля».
Позднейшие историки признавали и признают (ссылаясь на разные суждения современников), что Ермолов действительно медлил, проявлял нерешительность, узнав о вторжении персов. Почти не вызывает сомнений, что С. И. Мазарович, русский поверенный в Персии (начальник Грибоедова во время его первой службы в той стране), не предупредил вовремя Тифлис о готовящемся нападении Аббас-Мирзы (сводку данных см. [Попова, с. 78–79]).
Итак, Ермолов попал впросак?
«Причину его апатии, объясняет крупный кавказовед Вейденбаум, надо искать в другом месте: он чувствовал себя на подозрении» [ИРГ, арх. Вейденбаума, «Ермолов»; см. также: Кавтарадзе, с. 95]. Ему было труднее удерживать фронт против Николая, Дибича, Паскевича, нежели против армии шаха. Если бы война случилась при Александре I, благоволившем к Ермолову, то, с огромной долей вероятия, после нескольких недель отступления и несогласованности командующий собрал бы разъединенные силы и опрокинул неприятеля. Временный неуспех Ермолова отнюдь не был фатальным: Аббас-Мирза вторгся в июле, а в сентябре уже была победа при Гяндже; боевые качества, ермоловская выучка русских солдат сыграли первостепенную роль во всех последующих войнах за Кавказом.
Не фатально для войны, но фатально для военачальника…
Второе обвинение — чрезмерная жестокость. Тема деликатная… В ответных рапортах Ермолов признавал случаи наказаний, казней, но требовал сопоставить число его жертв с расправами предыдущих наместников.
В цитированном письме Грибоедова к Бегичеву об этой «вине» Ермолова — ни слова (прежде, как помним, признавалось: «будем вешать и прощать»). Жестокость, страх горцев, пугавших детей именем «Сардарь-Ермулу», — все это было, но историки решительно не находят в 1826–1827 гг. массового народного движения против русских, будто бы вызванного персидским вторжением. Некоторые ханы, муллы (в Ширване, Шеки, Гяндже) поднялись навстречу персам, однако население их в общем не поддержало (см. [Ибрагимбейли, гл. II; Шостакович, с. 134]). Любопытно, что Дибич (присланный, как уже говорилось, для дискредитации Ермолова, но старавшийся быть объективным «в своих видах») 23 февраля 1827 г. в секретном докладе Николаю I сообщал: «Строгое обхождение генерала Ермолова со здешними грузинами и армянами, и в особенности с дворянством, восстановленным против него, тоже как в мусульманских провинциях прогнание ханов и строгость против беков; но вопрос, не имеет ли сие выгодного влияния на состояние нижнего работающего класса, различно разрешается лицами здешними».
Дибич писал о «прежней строгости его (о жестокостях до времени не мог еще получить ни одного доказательного примера)» [PC, 1872, № 7, с. 49–50].
Не имея, таким образом, никакого твердого мнения насчет особой жестокости Ермолова, начальник Главного штаба, однако, хорошо понимает, что царю нужно во что бы то ни стало представить зверем знаменитого генерала. Поэтому через десять дней после того, как Дибич признавался Николаю, что жестокость главнокомандующего еще не доказана, он же извещал Ермолова: «Его императорское величество с искренним прискорбием, усмотрев из отношения Вашего основательность слухов, дошедших до сведения Его величества, высочайше повелеть мне соизволил объявить Вашему высокопревосходительству, что меры к удержанию здешних народов в повиновении, самовольно Вами избранные и в противность объявленной Вам высочайшей воли, совершенно не достигли своей цели, чему служит явным доказательством внезапное оных возмущение при первом вторжении персиян в пределы наши; за каковое злоупотребление власти высочайше и повелено мне объявить Вашему высокопревосходительству именем Его императорского величества строгий выговор» [ЦГИАГ, ф. 2, оп. 1, № 1992].
Сегодня, с дистанции 160 лет, мы можем утверждать, что «строгость, жестокость» Ермолова были немалыми, но не превышавшими «обычного минимума», который, увы, соответствовал той эпохе и тем обстоятельствам.
Версия же об особой, исключительной жестокости этого полководца основывалась, по-видимому, на двух источниках, совершенно противоположных.
Во-первых, исходила от самого Ермолова: он слишком живо рассказывал и писал о своих делах, не скрывая в отличие от других командующих темных, кровавых черт завоевания. Сам называл себя «проконсулом Кавказа», прозвище возвращается к нему с обвинительным оттенком.
Во-вторых (и это, по-видимому, самое главное), представить Ермолова максимально свирепым входило в планы Николая I и Паскевича: таким способом легче было дискредитировать отставленного популярного деятеля и повысить акции нового командующего. Дибич не успел еще собрать никаких определенных статистических данных на этот счет, а из Петербурга прислали уже готовое, неоспоримое мнение.
Нужно ли доказывать, что гуманность, мягкость, доброта отнюдь не были отличительными свойствами николаевской политики? Недруга же (тем более пользующегося репутацией либерала, прогрессиста) желали представить особенно кровавым.
Еще и еще раз хотим быть правильно понятыми: не оправдываем, не идеализируем Ермолова, но хорошо знаем, сколько крови пролилось, например, во время кавказских войн, начавшихся через восемь лет после отставки генерала и продлившихся четверть века. Не оправдываем, а пытаемся исторически объяснить ситуацию: просто Ермолову царь не доверял как человеку иного склада, не декабристу, но с известной «левой репутацией». Еще раз вспомним Д. Давыдова — «никогда не пользовался особым благоволением царственных особ, коим мой образ мыслей, хотя и монархический, не совсем нравился». Как декабристы считали Ермолова своим, так и студенческий кружок Сунгурова в 1831-м заочно записал в единомышленники отставленного генерала; много лет спустя поляки спрашивали Герцена о «заговоре Ермолова» против царя…
Мы расстаемся с генералом до того дня, когда его посетит Пушкин. Это будет в мае 1829-го. Пока же, весной 1827-го, Ермолов сдает дела своему врагу и уезжает.
Как вести себя ермоловцам? Паскевичу без этих людей не обойтись, но каждый их шаг, каждое слово «за» или «против» Алексея Петровича им зачтется…
Князь Суворов, внук полководца, на офицерском обеде у Паскевича произносит тост за Ермолова.
H. Н. Муравьев: «Солдаты, узнав о смене любимого ими начальника, роптали. Гвардейские офицеры стали толпами ездить к [отъезжавшему] Ермолову и тем показывали ему преданность свою».
Эти гвардейцы оказались на Кавказе в наказание за косвенное участие или сочувствие «14-му декабря»! «Полагали, что оно дойдет до государя и что гвардейские офицеры сии… пострадают от благородного порыва, подвигнувшего их к сему поступку» [РА, 1889, № 9, с. 76–77].
Мы привели свидетельства близких к Ермолову людей; разумеется, они горою стоят за своего…
С другой стороны, бедные армейские офицеры, целиком зависевшие от службы, уповали на новое начальство. Кроме того, H. Н. Муравьев был недоволен грузинским обществом, которое «сразу передалось Паскевичу», — отзвук прежней распри между Ермоловым и грузинской знатью, пытавшейся отстаивать свои аристократические вольности.
Что же Паскевич?
Окончим чтение грибоедовского письма к Бегичеву (от 9 декабря 1826 г.), где «два старших генерала» ссорятся, с подчиненных же перья летят: «Кто нас уважает, певцов истинно вдохновенных, в том краю, где достоинство ценится в прямом содержании к числу орденов и крепостных рабов? Все-таки Шереметев у нас затмил бы Омира (т. е. Гомера. — Н. Э.), скот, но вельможа и крез. Мученье быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов. Холод до костей проникает, равнодушие к людям с дарованием; но всех равнодушнее наш сардар; я думаю даже, что он их ненавидит. Посмотрим, что будет. Если ты будешь иметь случай достать что-нибудь новое, пришли мне в рукописи. Не знаешь ли что-нибудь о судьбе Андромахи[14]. Напиши мне. Я в ней так же ошибся, как и в Алексее Петровиче» [Гр., т. III, с. 196].
Итак, Грибоедов в Ермолове ошибся: речь идет о дарованиях, к которым равнодушен сардар (восточное прозвище генерала). Сказано как будто в ответ на ермоловское сравнение Грибоедова с Державиным (оба «непригодны к делам»).
Ермолов не использовал, не предлагал истинного дела, возможно, уже в ту пору посмеивался над талантом не только государственным, но также и литературным (два года спустя пожалуется Пушкину, что у него от чтения Грибоедова «скулы болят»).
«Двойники» не выдерживают взаимного отражения — один в другом. Их разделяет деятельность, жажда деятельности…
Ермолов при всех его благодеяниях — препятствие на пути грибоедовского честолюбия. Теперь же Грибоедов готов примкнуть к партии Паскевича, препятствующей честолюбию Ермолова. Той партии, где Грибоедову уготовано поприще, деятельность. (Этот мотив неоднократно рассматривался в недавних работах С. А. Фомичева и А. А. Лебедева.)
Многие ермоловцы, как уже сказано, остались служить при Паскевиче, да у них и выхода не было: идет война, в отставку не увольняют. Иные вскоре блестяще отличатся: адъютанты, друзья и помощники опального Ермолова — Муравьев, Граббе, Воейков, Шимановский… Они проделают несколько кампаний, получат чины и ордена от нового «сардаря», но не отрекутся от прежнего: Ермолову постоянно пишут, при случае навещают, останутся близкими; у генерала на них обиды нет! Денис Давыдов, кузен, навсегда останется и другом Ермолова, хотя в 1827 г. писал: «Я готов был все забыть и все простить, если бы только дали мне хотя какую-либо команду. Право, я служил бы лихо, несмотря что начальник другой…» [Давыдов. Соч., т. I, с. 163].
Обида у Ермолова, кажется, только на одного человека. Может быть, потому, что он не похож на других. Или похож на него… К нам доносятся воспоминания, оценки того, что произошло между Ермоловым и Грибоедовым, и большая часть этих суждений огорчает.
Старый приятель Грибоедова Никита Всеволожский пишет брату 15 июня 1827 г. о Паскевиче: «Представь себе, что son factotum est[15] Грибоедов, что он скажет, то и свято… Подробно все знаю от Дениса Васильевича» [Шостакович, с. 120].
H. Н. Муравьев вспоминает, как Паскевич собирал компрометирующие Ермолова сведения: «Не подвержено почти сомнению и то, что Грибоедов в сем случае принял на себя обязанности, не согласные с тем, чего от него ожидали его знакомые» [Гр. Восп., с. 57].
Сильнее всех возмущен Денис Давыдов, который приписывает Грибоедову по отношению к Ермолову роль «раба-спутника до первого затмения»: «В Грибоедове, которого мы до того времени любили как острого, благородного и талантливого товарища, совершилась неимоверная перемена. Заглушив в своем сердце чувство признательности к своему благодетелю Ермолову, он, казалось, дал в Петербурге обет содействовать правительству к отысканию средств для обвинения сего достойного мужа, навлекшего на себя ненависть нового государя. Не довольствуясь сочинением приказов и частных писем для Паскевича (в чем я имею самые неопровержимые доказательства), он слишком коротко сблизился с Ванькой-Каином, т. е. Каргановым, который сочинял самые подлые доносы на Ермолова. Паскевич, в глазах которого Грибоедов обнаруживал много столь недостохвального усердия, ходатайствовал о нем у государя».
Мемуарист объясняет «неимоверную перемену» влиянием «беса честолюбия», будто бы вселившегося в Грибоедова. Более того, Денис Давыдов сообщает, что Грибоедов в Москве позже сказал С. Н. Бегичеву: «Я вечный злодей Ермолову». Давыдов уточняет, что эти слова слышал «от зятя моего Дмитрия Никитича Бегичева», брата ближайшего грибоедовского друга [Гр. Восп., с. 153–154].
Что же сотворено «злодейского»?
Вчерашние приятели единодушно отвечают: Грибоедов писал за безграмотного Паскевича…
Вот «точка обиды»! Отныне всякое слово, вышедшее из канцелярии Паскевича, будет приписано Грибоедову, и порою несправедливо (так, Давыдов решительно ошибался, сообщая о сближении Грибоедова с авантюристом Каргановым; они терпеть друг друга не могли).
Как известно, Грибоедов пытался объясниться с Ермоловым, посетил его год спустя в Москве; и после очень сожалел о своем визите: «Этого я себе простить не могу. Что мог подумать Ермолов? Точно я похвастать хотел… а я, ей-богу, заехал к нему по старой памяти» (рассказ Грибоедова актеру П. А. Каратыгину [PC, 1874, № 6, с. 294]).
Опираясь на эти сведения, Тынянов в своем романе воссоздает встречу Ермолова с Грибоедовым в Москве:
«Он ведь грамоте-то, Пашкевич, тихо знает. Говорят, милый-любезный Грибоедов, ты ему правишь стиль?
Лобовая атака. Грибоедов выпрямился.
— Алексей Петрович, — сказал он медленно, — не уважая людей, негодуя на их притворство и суетность, черт ли мне в их мнении? И все-таки, если вы мне скажете, кто говорит, я, хоть дурачеств не уважаю, буду с тем драться» [Тынянов I, с. 22].
Наш круг совсем замкнулся. Документ из грузинского архива действительно написан для Паскевича рукою Грибоедова через две недели после отставки Ермолова, но еще за две недели до его отъезда из Тифлиса: «Я нашел, что его здесь мало поощряли к ревностному продолжению службы…»
Друг же Грибоедова П. А. Вяземский написал из Петербурга: «О Ермолове, разумеется, говорят не иначе, как с жалостью, а самые смелые с каким-то удивлением. Впрочем, кажется, он в самом деле в соображениях и планах своих был не прав. У провидения свои расчеты: торжество посредственности и уничижение ума входят иногда в итог его действий. Кланяемся и молчим…» [Гр. Восп., с. 90].
Мы не хотим оправданий и обвинений: речь идет о выдающихся людях в сложнейших обстоятельствах.
Мысль о том, что гениальному автору «Горя от ума» все дозволено и все прощается, не кажется заслуживающей внимания. Как и мысль, что ничего не прощается и никаких снисхождений… Да, в истории с Ермоловым Грибоедов несет нравственные потери и сам это понимает. Но через эти потери, он уверен, лежит путь к искуплению, к тому добру, которое растворит совершаемый грех…
Как не вспомнить тут Пушкина: «Толпа […] в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении: он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок — не так, как вы — иначе» [П., XIII, с. 244].
Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни…
За архивными окнами расцветала весна 1985 г., на архивном столе — все еще бумаги прапрадедов.
«Отыскивается часовой мастер Швейцер, бежавший из Тегерана и похитивший у шаха несколько пар часов».
«Дело о восхождении академика Паррота в сопровождении диакона Хачатура Абовяна на гору Арарат» — завистники распускают слух, будто это обман и что вершина, «на высоте 15 158 футов над уровнем моря находящаяся», не достигнута. Паррот дает «честное слово ученого» — «кому же охота лично в этом удостовериться, тому советую самому взойти на вершину, на левом краю которой поставили мы малый крест, который тщетно желал бы он увидеть снизу».
«Дело о запрещении чиновникам государственных учреждений почерка с уклоном справа налево, как трудночитаемого».
«Дело о архимандрите Досифее из рода Пуркиладзе, который был ранен, предводительствуя разбойниками».
В списке прибывших на войну молодых офицеров значится Лев Сергеевич Пушкин — «сделал весь Персидский поход… с одной кожаной подушкой, кутаясь в какую-то старую пеструю шаль, с которой никогда не расставался. Так любил кахетинское вино, что возил на седле почтенных размеров баклажку; признавался, что никогда не пробовал супу, чаю и кофе…» [ИРГ, арх. Вейденбаума].
После сражения при Гяндже армия Аббас-Мирзы отброшена за Аракс. Русские наступают, 8 июля 1827 г. взят Эчмиадзин, 26 — Нахичевань, 1 октября — Эривань (Паскевич вскоре станет графом Эриванским); 14 октября взят Тебриз — Персия просит мира.
Фонд 2, опись 1, № 1977 — все то же дело, где обнаружился почерк Грибоедова «от имени Паскевича»; дело, без сомнения, «участвовало» в персидском походе и по дороге пополнялось бумагами. Вот черновой лист, помеченный 24 мая 1827 г., Джелал-оглу, его сиятельству графу Нессельроде. «Милостивый государь граф Карл Васильевич! Почтеннейшее отношение Вашего сиятельства за № 598 от 3 мая текущего года, в ответ на представление мое о прибавке жалования на время продолжения войны служащим при мне надворному советнику Грибоедову и 9-го класса Шаумбургу, я имел честь получить. Ценя в полной мере лестное внимание Ваше к сим чиновникам по моему о них представлению, я распорядился, согласно с высочайшею волею государя императора, чтобы добавочное жалование производилось им из экстраординарной суммы, в моем ведении состоящей. С совершенным почтением… честь имею пребыть» (далее предполагается подпись Паскевича).
Все ясно; министр иностранных дел благосклонно отнесся к просьбе нового главнокомандующего, Грибоедов и другой чиновник «ободрены», Паскевич благодарит прямо с театра военных действий, из Джелал-оглу, между Тифлисом и Эриванью.
Вслед за тем листом — новый документ, тогда же и оттуда же: Нессельроде извещается «о прибытии сюда господина действительного статского советника Обрескова, назначенного будущим негоциатором при открытии переговоров о мире с персидским двором. Репутация, которую сей чиновник приобрел себе в министерстве иностранных дед, лестный о нем отзыв Вашего сиятельства при первом нашем знакомстве внушили во мне совершенную к нему доверенность. Я не сомневаюсь, что он приведет дела к окончанию со славою для себя и с пользою для государства.
Чрез г. Обрескова я имел счастие получить Его императорского величества рескрипт касательно будущего заключения мира. Он же передал мне проекты договоров с Персиею, мирного и торгового, с дополнительным их пояснением. Принимая их в руководство будущих наших соглашений с персидскими полномоченными, я не упущу уведомить Ваше сиятельство, коль скоро обстоятельства, не всегда предвидимые, и местные соображения потребуют некоторых отмен против наставлений, мне данных, хотя ревностно желаю исполнить их в самом точном смысле.
Я предписал кому следует о производстве высочайше определенного жалования г. Обрескову по 200 червонцев на месяц и назначенным при нем коллежским асессорам Киселеву и Амбургеру по 40 червонцев на месяц из экстраординарной в моем распоряжении суммы, начиная с 4 августа текущего года, на которое число они были удовлетворены жалованием в С. Петербурге. С совершенным почтением и преданностью…» (снова — место для подписи Паскевича, поставленной, конечно, не на черновом, а на беловом тексте).
Оба документа от 24 мая из Джелал-оглу не были в свое время включены в «Акты Кавказской археографической комиссии»: по-видимому, составители решили, что перед ними не слишком важная бюрократическая переписка о штатах, жалованье и т. п. И они были бы правы, старые кавказоведы, если бы не одно обстоятельство, о котором читатель, верно, уж догадался: и благодарность министру за дополнительное жалованье Грибоедову, и следующий документ, без всякого сомнения, писаны рукою Александра Сергеевича Грибоедова [ЦГИАГ, ф. 2, оп. 1, № 1977, л. 4–5].
Что Грибоедов часто писал за Паскевича, уже говорилось. Снова повторим, что быть всем этим документам когда-нибудь в полном собрании грибоедовских сочинений или в приложениях к ним.
Размышляя же над двумя «нашими» текстами, конечно, заметим некоторые обороты, литературно продуманные, умение Грибоедова неожиданно возвысить тон сухого официального документа (Обресков «приведет дела к окончанию со славою для себя и с пользою для государства»). Вместе с тем вежливой иронией звучат смелые строки относительно столичных проектов («принимая их в руководство», «коль скоро обстоятельства… потребуют некоторых отмен против наставлений, мне данных»): нам, мол, здесь, на Кавказе, много виднее, чем вам, в Петербурге! Теперь, зная, кто сочинял эти строки, мы ощущаем, что я генерала Паскевича — это скорее я надворного советника Грибоедова, второе я, ибо кому же, как не Грибоедову, определять влияние «непредвидимых обстоятельств и местных соображений»…
Но это еще не все, что может рассказать грибоедовский черновик. Мирные переговоры с персами как будто ведет высокий чиновник, действительный статский советник Обресков; при нем еще два чиновника — но только не Грибоедов, который состоит при Паскевиче. Действительно, именно Обресков будет главной после Паскевича дипломатической персоной на переговорах и получит после заключения мира высшие награды, чин тайного советника; столь важные особы часто похищают славу своих подчиненных, которые обеспечили всю операцию.
Однако здесь будет все иначе…
Принц Аббас-Мирза настоял на подписании Туркманчайского мирного договора не 9 февраля 1828 г., а 10-го — так советовали его астрологи, определившие более благоприятный день. Кажется, особенно хорошо складывалась в ту зиму звездная карта для Грибоедова. Он действительно был главной фигурой в Туркманчае (Обресков скучал, торопился к невесте)[16]. Грибоедов отверг хитрые попытки англичан принять участие в переговорах (интриги Ост-Индской компании); именно он выдвинул идею уплаты Ираном половины контрибуции до окончательного подписания договора; его рукою писан документ «На память» (опубликованный С. В. Шостаковичем), где находим интереснейшие строки о народных движениях, бунтах, которых боялись обе стороны: Грибоедов советует «угрожать им бунтом за бунт, который они у нас возбудили. […] Довольно того, что мы не прибегнем к возмутительным средствам и по заключению мира скажем им, что это верное орудие мы имели в руках наших, но против их не обратили» [Шостакович, с. 145].
Эти строки и сегодня страшно читать. Бунт, который «они возбудили», — это те сравнительно небольшие вспышки, которые царь был склонен объяснить жестокостью Ермолова; другой же бунт произойдет через год, в смертный час для Грибоедова…
Но впереди целый год. Паскевич отправляет мирный трактат в столицу, и хотя привезший благую весть Грибоедов получит меньше червонцев, чем Обресков (не говоря о самом Паскевиче), но зато — максимум славы и признания. Четыре года назад он триумфально въезжал в столицы со своей комедией, теперь — с Туркманчайским миром. Что договор его рук дело, не отрицал никто; Грибоедова, чиновника не очень важного (на три ранга ниже Обрескова), в столице не обошли; причина понятна и единственна — Паскевич…
Грибоедов из Петербурга докладывает генералу: «Государю угодно меня пожаловать 4 тысячи червонцами, Анною с бриллиантами и чином статского советника. — А Вы!!! — Граф Ериванский и с миллионом. Конечно, Вы честь принесли началу нынешнего царствования. Но воля ваша, награда необыкновенная. Это отзывается Рымникским и тем временем, когда всякий русский подвиг умели выставить в настоящем блеске. Нынче нет Державина лиры, но дух Екатерины царит над столицею Севера […] Голова кругом идет, я сделался важен, Ваше сиятельство вдали, а я обращаюсь в атмосфере всяких великолепий» [Дела и дни, кн. II, с. 62–63].
1827–1828 гг., Закавказье, Тифлис, Джелал-оглу, Туркманчай — не худшие грибоедовские месяцы; позже Лермонтов задумает, но не успеет написать роман «Из кавказской жизни, с Тифлисом при Ермолове, его диктатурой и кровавым усмирением Кавказа, персидской войной и катастрофой, среди которой погиб Грибоедов в Тегеране» (рассказ М. П. Глебова в передаче П. К. Мартьянова [Лерм. Восп., с. 443]).
«Не ожидай от меня стихов, — пишет Грибоедов Булгарину, — горцы, персияне, турки, дела управления, огромная переписка нынешнего моего начальника поглощают все мое внимание» [Гр., т. III, с. 199].
Кажется, сбылась мечта о настоящей деятельности: Грибоедов, еще не достигнув по гражданской линии генеральского чина, влияет на судьбы войны, Кавказа, может быть, России; его слово уже весит много — в Тифлисе помогает открыть газету, коммерческий банк, «рабочий дом»; своим авторитетом облегчает, чем может, положение осужденных декабристов: кроме ходатайства за попавших на Кавказ Добринского, Шереметева, Оржицкого, Петра и Павла Бестужевых, Грибоедов способствует переводу сюда из якутской ссылки другого товарища былых лет — Александра Бестужева; особенно горячо просит за отправленного в Сибирь ближайшего человека — Александра Одоевского. Вероятно, были и другие прошения, о которых мы пока не знаем…
И все это только начало. Уже угадываются контуры новых значительных начинаний и проектов.
16 апреля 1827 г. Грибоедов из Тифлиса просит Булгарина: «Пришли мне, пожалуйста, статистическое описание, самое подробнейшее, сделанное по лучшей, новейшей системе, какого-нибудь округа южной Франции, или Германии, или Италии (а именно Тосканской области, коли есть, как края, наиболее возделанного и благоустроенного) на каком хочешь языке и адресуй в канцелярию Главноуправляющего на мое имя. Очень меня обяжешь. Я бы извлек из этого таблицу не столь многосложную, но по крайней мере порядочную, которую бы разослал нашим окружным начальникам, с кадрами[17], которые им надлежит наполнить. А то с этим невежественным чиновным народом век ничего не узнаешь, и сами они ничего знать не будут» [Гр., т. III, с. 198].
Заказываются европейские образцы для неблагоустроенной Азии.
Российская история XVIII–XIX вв. знает немало случаев влияния (чаще дурного) на монарха людей формально незначительных, влияния прямого или через посредника. Например, в 1850–1860-х годах некая Мина Ивановна Буркова, дама корыстная и мерзкая, попала в возлюбленные министра двора графа Адлерберга, а через своего протеже, можно сказать, управляла царем Александром II. В ту пору Герцен справедливо заметил, что «там, где нет гласности, там, где нет прав, а есть только царская милость, там не общественное мнение дает тон, а козни передней и интриги алькова. Там какая-нибудь Мина Ивановна перевесит негодование и стон целого города, хотя бы этот город назывался Москвой» [Герцен, т. XIII, с. 89].
Возможность отрицательного влияния как будто доказывает вероятность (и необходимость!) влияния благотворного. Извечная мечта мудрецов, поэтов — положительно влиять на царей, на ход политических событий; мечта, которой был совсем не чужд Пушкин, пытаясь внушить Николаю, по его собственным словам, «хоть каплю добра».
Мечта, о которой чаще всего пишут как о невозможной, несбыточной, в грибоедовском случае вдруг представляется возможной, осуществимой.
Влияние подчиненного на Паскевича несомненно, тот не может обойтись без опытнейшего дипломата, советчика; но притом генерал близок к царю, и если так, то благотворная роль поэта-чиновника как будто неизмеримо возрастает. Бездарность Паскевича еще более усиливает шансы Грибоедова.
В 1828 г. поэт-дипломат, конечно, не сомневается, что помогает правому делу, российским успехам на Кавказе. Вспомним, что и многие декабристы признавали миссию России на Кавказе объективно прогрессивной, важной по своим историческим последствиям. «В надежде славы и добра» — пушкинская строка из «Стансов», сочиненных как раз в ту пору, хорошо выражала надежды не одного Пушкина. Надеялись многие мыслящие люди, ожидали реформ, перемен, радовались, что новый царь, по словам Пушкина, Россию «оживил войной, надеждами, трудами…»
Неоднократно уже обсуждалось в научной и художественной литературе, но надо еще раз повторить, что в 1826–1830 гг. многие иллюзии не были изжиты; более того, ряд государственных лиц (отчасти и сам Николай) в эту пору серьезно размышляли об ослаблении и постепенной отмене крепостного права, о реформе суда, чиновничества, армии, городского управления. Не один Грибоедов из числа почти 600 занесенных в «Алфавит членам бывших злоумышленных тайных обществ и лицам, прикосновенным к делу» оказывается вскоре на государственной службе — жажда деятельности, желание принести пользу, славу, добро, вера в то, что это возможно…
Сейчас, в конце XX в., о Грибоедове споры острейшие. Не вдаваясь пока в подробности, заметим, что полемика идет, в сущности, об одном: как совмещались автор гениальной русской комедии и государственный человек, чьи успехи удостоверяют Николай, Паскевич и другие лица, имеющие весьма определенную историческую репутацию.
А. А. Лебедев в книге «Грибоедов. Факты и гипотезы», вышедшей в 1980 г., утверждает (вслед за С. А. Фомичевым):
«Очевидно, действительно для пользы дела Грибоедов, как видно, был готов пожертвовать и своей „нравственностью“.
Вернее, пожалуй, было бы сказать, что во имя дела Грибоедов готов был поступиться своим нравственным престижем в глазах окружающих. Для этого требовалось мужество, которое Ю. Тынянов понять оказался не в состоянии. […]
Нужны были поистине феноменальные качества души для того, чтобы на следующий день после трагедии на Сенатской, когда перед твоими глазами еще качаются пять повешенных, оставаясь другом безжалостно репрессированных прекрасных людей, отринуть от себя все напрашивающиеся подозрения и проклятья и протянуть руку сотрудничества своим врагам и врагам самых дорогих тебе людей. И при этом знать, что ты почти наверняка не скоро будешь понят. Очень не скоро» [Лебедев; с. 273, 275].
Лебедев настаивает на том, что Грибоедов ставил на себе «обдуманный, взвешенный эксперимент», открывавший прогрессивному русскому обществу возможность «компромисса с властью», поскольку в ту пору других путей активного служения на политическом поприще просто не было.
Иначе говоря, читателям представлена картина героического самопожертвования в виде карьеры, чего-де не могли понять другие (очевидно, составляющие большинство, иначе не было бы уникального эксперимента), другие, которые твердо убеждены, что сотрудничать с самодержавием стыдно…
Гипотеза острая, любопытная. И совершенно неверная.
Любопытно, как, порицая автора «Вазир-Мухтара», Лебедев сходится с ним в одном очень важном пункте: в том, что вообще-то странно, необычно, «нетипично» для мыслителя, художника, человека чести, каким был Грибоедов, занимать такие посты, исполнять такую службу при таких правителях. Констатируя необычность, необыкновенность ситуации, Тынянов «не одобряет» своего героя, а Лебедев «одобряет». По Тынянову выходит, что не дело для Грибоедова — идти после 14 декабря на службу: от своих удалился, к чужим не прибился, оказался в пустоте, одиночестве — погиб…
По Лебедеву, Грибоедов тоже не может рассчитывать на понимание — как общества, так и правительства, но идет на все это сознательно, подвижнически…
Отмеченное сходство Лебедева и Тынянова — результат постигшей этих авторов «оптической иллюзии»! позднейшие понятия (когда прогрессивная интеллигенция решительно разойдется с верховной властью) переносятся на более ранние времена, когда еще было не так или не совсем так…
Читая публицистический труд Лебедева и роман Тынянова, можно подумать, чего доброго, что никогда прежде, до Грибоедова, крупные российские литераторы не занимали высоких постов, не получали больших чинов.
То, что А. Лебедев представляет как уникальный эксперимент, на самом деле было традицией очень давней, традицией отцов и дедов. «Героизм» Грибоедова не был героизмом, так же как не был он и ренегатством. Это прежде всего повторение пройденного, это «XVIII век», конечно, в новых условиях (но условия ведь всегда новые). В 1827–1828 гг., «в надежде славы и добра», даже таким гигантам, как Пушкин и Грибоедов, было еще нелегко, почти невозможно понять, что началась совсем новая эпоха, что законы 1700–1825 гг. уже почти недействительны.
Получая чины и должности в конце 1820-х, Грибоедов, повторяем, в высшей степени традиционен: недаром в момент триумфа вспоминал времена Екатерины, Суворова, Державина! Начиная с Петра Великого, просвещение (важная часть которого — «изящная словесность») было государственной политикой, и поэтому более удивительным представлялся поэт без службы, нежели в чине и должности. Можно составить «табель о рангах» российской литературы, расположив крупных мастеров, разумеется, не по их литературному дарованию, а просто по чинам, — то, о чем Пушкин (вернее, Иван Петрович Белкин) писал в «Станционном смотрителе»:
«В самом деле, что было бы с нами, если бы вместо общеудобного правила: чин чина почитай ввелось в употребление другое, например: ум ума почитай? Какие возникли бы споры! И слуги с кого бы начинали кушанье подавать?»
Выше всех — действительный тайный советник, министр Гаврила Романович Державин; тот же класс и министерскую должность имел Иван Иванович Дмитриев; Василий Андреевич Жуковский, обучавший наследника, вышел в отставку тайным советником, этот чин соответствовал военному званию генерал-лейтенанта, которое Денис Давыдов получил примерно в то время, когда «возвысился» Грибоедов. Спустившись чуть ниже, видим действительного статского советника (т. е. генерала) Карамзина, статского советника, вице-губернатора Салтыкова-Щедрина… Российская практика показала, что можно было служить по дипломатической части в середине XVIII в. (А. Кантемир — посол в Лондоне и Париже), занимать крупную должность на таможне (Радищев), являться государственным историографом и притом, по словам Пушкина, совершать «подвиг честного человека».
Разумеется, мы далеки от того, чтобы представить некую идиллию; крупные мастера вступали в разнообразные конфликты с властью даже тогда, когда в общем были с нею заодно: Державин, немало льстивший Екатерине II, одновременно имел репутацию грубого, неуживчивого человека, Карамзин говорил царям такое, на что и декабристы не решались; друзья считали Жуковского «представителем грамотности при дворе безграмотном». Среди друзей был, между прочим, Петр Андреевич Вяземский — и при Александре I, и долгое время при Николае I он числит себя в оппозиции, но… получает чины, становится камергером и не видит в том никакого «нравственного подвига», «эксперимента». Узнав, что Грибоедов в 1828 г. едет в Тегеран, Вяземский, «декабрист без декабря», пишет, что «не прочь ехать бы и с ним, но теперь мне и проситься нельзя» [Гр. Восп., с. 91].
Число подобных примеров можно сильно увеличить. Они подтверждают, что, продвигаясь по службе, Грибоедов вел себя как почти все русские литераторы в течение предшествовавшего столетия.
XVIII век и начало XIX-го почти не знали людей «лишних» — мыслящее меньшинство (выражаясь позднейшим языком — интеллигенция) находило, что можно и должно одновременно служить самому себе, отечеству и государству. Исключения лишь подтверждали правило: Радищев, попав со своей довольно значительной должности в крепость и ссылку, в конце жизни ведь снова пытался осуществить свои идеалы на государственной службе. Это худо кончилось, но попытка была… Даже декабристы в течение многих лет соединяли подпольную деятельность с легальной, находя благодетельную карьеру полезной, оздоровляющей. Казнь пятерых, ссылка сотен заговорщиков создавали новую моральную ситуацию, при которой служить становится неудобно. Но притом далеко не сразу «лучшими людьми» была найдена альтернатива — действовала инерция, традиция нескольких поколений, убеждение, что лучше всего можно послужить отечеству именно службою.
С декабристов начинается перелом эпохи. Начинается, но не кончается…
О Грибоедове Пушкин заметит: «Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям…» Подробнее пушкинский отзыв будет разобран позже, пока же задумаемся, о каком честолюбии толкует автор «Путешествия в Арзрум» — литературном, служебном? Судя по тексту, они неразделимы. Дарование автора «Горя от ума» огромно, — значит, и честолюбие тоже. Известный советский литературовед писал, что «по всему складу своего волевого характера, по общественному темпераменту Грибоедов не мог уйти в „свой мир“, оставаться в стороне от жизни, от живого дела. Им владела необоримая жажда реальной, практической деятельности» [Орлов, с. 165].
Но можно ли сотворить в государственной, политической сфере нечто сопоставимое по размаху, значению с великой комедией? Явиться пророком, Авраамом, Магометом, перевернуть мир?..
Комедия и дела государственные соединены Пушкиным, конечно, не случайно: для Грибоедова они переплетаются и в начале 1820-х, когда он наблюдает Ермолова, Кавказ; и в 1827-м — в Джелал-оглу; и в 1828-м — в Туркманчае.
Потомки, крепкие «задним умом», постоянно удивляются деятелям, которые считали себя полновластными, всемогущими и не знали (а мы знаем), что вскоре их отставят или убьют. Все планы были невозможны, а им казалось, что возможны…
Уже Огарев несколько лет спустя мерил Грибоедова своей логикой, а не грибоедовской (пожалуй, здесь можно отыскать начало «тыняновского взгляда»): «Грибоедов… высказал в „Горе от ума“ все, что у него было на сердце, а дальше он ничего не мог развить в себе самом именно потому, что он примкнул к правительству, этому гробу русских талантов и русской доблести» [Огарев, т. II, с. 479].
Много позже пойдут шутки о «Чацком», который остепенится, станет важным генералом; раздадутся голоса, что если б Грибоедов знал, каково будет царствование Николая, то он, возможно, пошел бы «дорогой Лермонтова» (не потому ли, между прочим, Лермонтов хотел писать о Кавказе Ермолова, Грибоедова?). Если бы знал…
Повторим, что в 1829 г. в лучшем культурнейшем кругу Москвы и Петербурга, в кругу Пушкина, Вяземского и их друзей, царило почти полное единодушие, все радовались дипломатическим, государственным успехам Грибоедова: вчера — в крепости, сегодня — полномочный министр; тайными агентами были зафиксированы разговоры в обществе о «возвращении времен Петра и Екатерины». Это понятно: при тех царях талантливые люди, в том числе и литераторы, служили — и весьма успешно.
Разве что близкий к декабристам Катенин ворчливо высказал неудовольствие грибоедовской карьерой: «Он лезет в гору ужасно… Бог расточает блага тем, которые дали обет быть ему верными» (текст после отточия написан по-французски) [Катенин, с. 121–122].
Дали обет… В биографии, пожалуй, каждого благородного, мыслящего человека, согласившегося служить после 14 декабря, можно отыскать один или несколько эпизодов, когда его «испытывают на лояльность», требуют того, что Генрих Бёлль в одном из романов назвал «причастием буйвола».
Булгарин был на большом подозрении, дружил с Рылеевым, пробивал в печать «Горе от ума»; испугавшись после 1825 г., стал доказывать преданность властям, подал несколько «благонамеренных записок», но царь и Бенкендорф не торопились, присматривались; и только когда Фаддей представил секретный донос на Погодина, Вяземского и Пушкина[18], его полюбили, буквально через несколько дней (в октябре 1826 г.) поощрили, дали чин, взяли на службу — причастие буйвола…
Другой вчерашний вольнодумец, отставной полковник Дубельт, также просится на службу, и ему сразу предлагают должность в тайной полиции — Третьем отделении. Полковник должность берет, становится генералом, начальником знаменитого учреждения (впрочем, постоянно пытаясь уговорить себя и ближних, что сделал это с целью «благородного служения»).
Булгарин, Дубельт — примеры сравнительно простые… Но вот более сложный случай — карьера умного и благородного генерала Николая Раевского-младшего. Как и Грибоедов, этот близкий к декабристскому миру человек желает послужить отечеству. Он также отправляется на войну, где ему позволяют действовать по-своему, но притом внимательно следят более всего за сношениями с разжалованными мятежниками. Много лет он удачно воюет, отдает кавказским кампаниям усердие, талант, здоровье, но при первом же удобном случае генерала выкидывают в отставку, и ему ничего не остается, как умереть на 42-м году жизни… Однако даже такую трудную, гибельную карьеру, даже ее разрешили Раевскому только после определенных его слов и поступков: пришлось предъявить власти явные доказательства лояльности. В 1828–1829 гг. Раевского несколько раз представляли к высоким орденам и чинам за несомненные боевые удачи — и каждый раз «высочайшего соизволения не воспоследовало». Только когда Раевский написал просительное, в сущности униженное письмо Бенкендорфу, награды были даны (переписка о награждении Раевского [ЦГВИА, ф. 482, № 64].
Пушкина испытывают несколько раз: во время первой беседы с Николаем I, затем — приказом составить секретную записку «О народном воспитании». Поэта освободили из ссылки, но полного доверия нет; позже (в 1829 г.) ему также предлагают службу в Третьем отделении (Пушкин поблагодарил и отказался); еще позднее — испытание камер-юнкерством, придворной службой.
Причастия буйвола требовали, но так и не получили…
Уверенно можем говорить также и о нескольких попытках «причастить» Ермолова. Всезнающий московский почт-директор Александр Булгаков восклицал в письме к брату: «Только в городе и разговору, что об Ермолове… Всякий спрашивает, что с Ермоловым будет? Как не попал ни в Совет, ни в другие назначения, как не смягчено удаление его и пр.? Может быть, и было ему предложено, но по нраву своему все отказал, предпочитая отставку» [РА, 1901, № 9, с. 27].
Если б у Николая вышло, унизившийся, прирученный генерал мог бы снова получить войско, управление…
Не вышло.
Что же касается Грибоедова, то его разрыв с Ермоловым, обида старого генерала, сближение с Паскевичем для царя и Бенкендорфа — признаки настоящей лояльности, причастие… Скоро, очень скоро им пришлось бы убедиться, что перед ними отнюдь не Булгарин или Дубельт; вскоре, конечно, потребовали бы новых «причастных оборотов» — и не получили бы!
Но как мало времени впереди…
Пока же автор «Горя от ума» сам себе инструкции пишет — и сам выполняет. Незаменим.
Центральный государственный архив Грузинской ССР, фонд 2, дело № 2211, напечатано в VII томе «Актов…» под № 607. Сразу скажем, на этот раз почерк Грибоедова абсолютно исключается — рука писарская…
Паскевич — тифлисскому военному губернатору генералу Сипягину; секретно:
«Вашему превосходительству небезызвестно, что статский советник Грибоедов назначен министром при тегеранском дворе, и я имею сведения, что он в непродолжительном времени приедет в Тифлис. Зная, сколь большое влияние наружные оказательства имеют на здешний народ, и в особенности на персиян, я прошу Вас при приезде г. Грибоедова оказать ему все почести, настоящему назначению его приличные, тем более что молва о них, конечно, дойдет и до сведения министерства персидского; поелику же есть высочайшая воля, чтобы г. Грибоедов прежде его отъезда виделся со мною, то я прошу Ваше превосходительство для проезда его до места моего пребывания приказать снабдить его самым безопасным конвоем и во время пути оказывать ему возможные пособия. 6 июня 1828 года».
Ровно год прошел после той переписки из Джелал-оглу, которая определила новую судьбу Грибоедова.
За этот год был заключен мир, по которому Эриванское и Нахичеванское ханства, т. е. значительная часть Армении, отошли к России. Персия обязалась уплатить 10 куруров (каждый курур — два миллиона рублей серебром).
За этот год Грибоедов шестой раз съездил с Кавказа на Север — 2670 верст, 107 станций, — его награждали, Петропавловская крепость 101 раз салютовала успешному окончанию войны, Грибоедова назначают полномочным министром в Персию, причем из надворного советника (VII класс) сразу делают статским (V класс).
Мало того, посол сам пишет себе инструкцию от имени министра иностранных дел, ибо некому подобную инструкцию написать (лишь позже начальник Азиатского департамента Родофиникин сделает к ней некоторые добавления). Инструкция предусматривала множество вопросов, показывала тончайшие, глубокие познания автора и, между прочим, предупреждала (это важно для нашего повествования) против Ост-Индской компании. Цель этой могучей ассоциации — «повсеместно давать чувствовать восточным державам присутствие силы и казны ее».
Человек, принимающий важнейшую должность и пишущий сам себе инструкцию уже не от имени Паскевича, как бывало прежде, но от министра, государя, — в этом ощущается нечто «самодержавное»…
В Петербурге поэт задумал и другие дела в том же духе, прежде всего Закавказскую компанию, но о ней речь впереди.
При отъезде же из столицы старому коллеге, а ныне подчиненному чиновнику Амбургеру написано следующее: «Император Николай обладает энергией, какой не имели его предшественники, и приятно быть министром государя, который умеет заставить уважать достоинство своих посланников. Кстати, устройте так, мой друг, чтобы всюду меня принимали наиболее приличествующим мне образом. Мой чин невелик, но моему месту соответствует ранг тайного советника, фактически превосходительства. И потому по сю сторону Кавказа везде меня принимать, как мне подобает: полицейские власти, исправники, окружные начальники, и на каждой станции чтобы выставлялся для меня многочисленный кавалерийский эскорт. У меня есть почетный караул, наравне с Сипягиным; так было и в лагере Паскевича; так как здесь всяк равен, то мне пишут не иначе, как министру, и нет у меня начальства, кроме императора и вице-канцлера… Вы знаете, что на Востоке внешность делает все» [Гр., т. III, с. 357].
Отсюда видно, что план встречи полномочного министра, едущего в Персию, Грибоедов откровенно продиктовал из Петербурга (возможно, отправил «инструктивное письмо» не только Амбургеру, но и Паскевичу, чтоб встретили получше).
Ермоловские уроки: «Я многих, по необходимости, придерживался азиятских обычаев…»
Уроки ермоловские, власть почти ермоловская («почетный караул, наравне с Сипягиным», а Сипягин — тифлисский военный генерал-губернатор).
Статский советник, посланник, еще не приехал, только выехал в седьмой раз, а уже пошла писать тифлисская губерния… Паскевич приказал военному генерал-губернатору, тот — гражданскому губернатору, гражданский — исправникам, приставам «встретить г. Министра приличным образом и сопровождать его при безопасном конвое чрез горы… Уездным исправникам встречать его на границе своего уезда и сопровождать до границы другого… В Тифлисе полицеймейстер города должен встретить его у заставы и сопровождать к намеченной ему в доме господина главнокомандующего Грузией квартире».
Подобные приказы разосланы по всем направлениям, даже на Каспийское побережье, «ежели господин статский советник Грибоедов из Санктпетербурга отправится в Астрахань, а оттуда морем в Баку…»; но вот управляющий горскими народами майор Чиляев (между прочим, добрый приятель декабристов, Грибоедова, Пушкина) извещает, что «2-го числа сего июля прибыл в Дарьял г. статский советник Грибоедов, высочайше назначенный министром при Тегеранском дворе», и все должностные лица от хребта до Тифлиса приступают к выполнению приказа о торжественной встрече (см. [ЦГИАГ, ф. 2, оп. 1, № 3783]. Дело — на 16 листах — «об оказании статскому советнику Грибоедову приличных почестей»).
Автор великой пьесы сам себе пишет «мизансцены»-инструкции и устраивает церемониал. В чине статского выполняет функции тайного, а скоро, верно, и станет тайным, обгонит Карамзина, Жуковского, а там недалеко до Державина.
Но близкие люди, согласно и независимо друг от друга, вспоминали потом, что Грибоедов имел дурные предчувствия. Пушкин запомнил его печальным: «Вы еще не знаете этих людей: вы увидите, что дело дойдет до ножей». Другим собеседникам полномочный министр жаловался, что его отправляют в «политическую ссылку». В одном из последних писем, уже из Персии, писал близкому другу П. Н. Ахвердовой: «Нет, я не гожусь для службы! Мое назначение вышло неудачным. Я не уверен, что выпутаюсь изо всех дел, которые на мне лежат; многие другие исполнили бы их в сто тысяч раз лучше» ([Гр., т. III, о. 231], подл. на франц. яз.).
Поговаривали и о том, будто Грибоедова угнетало его «творческое бесплодие», что, если бы в словесности дела шли в ту пору столь же удачно, как в политике, все сложилось бы иначе.
«И вот перед ним встала совесть, и он начал разговаривать со своей совестью, как с человеком. […]
— Не нужно было тягаться с Нессельродом, торговаться с Аббасом-Мирзой, это не твое дело. […]
— Но ведь у меня в словесности большой неуспех, — сказал неохотно Грибоедов, — все-таки Восток…» [Тынянов I, с. 388].
Одна пьеса, гениальная. Литература знает авторов одного сочинения, вернее — одного великого сочинения, которое неизмеримо возвышается над остальными, тоже талантливыми…
Сервантес написал много, но он автор «Дон-Кихота» (впрочем, можно говорить о двух книгах, ибо между первым и вторым томом «Дон-Кихота» прошло десять лет). Франсуа Рабле — автор «Гаргантюа и Пантагрюэля». Шарль де Костер — «Легенды об Уленшпигеле», Грибоедов — «Горя от ума».
Жизнь многих творцов одной книги резко разделяется на период до и после шедевра. Сервантес всего на несколько месяцев пережил своего «Дон-Кихота»; Грибоедов, завершив комедию на 29-м или 34-м году жизни (в зависимости от того, когда родился, в 1795 или 1790 г.), не прожил после того и пяти лет.
«Писать… я хочу писать», «предаться любимым моим занятиям» — желание 1828 г. Близкие люди знали, что он пишет. Сохранились отрывки из большой поэмы «Грузинская ночь» и краткое изложение ее содержания (сделанное Булгариным): «Один грузинский князь за выкуп любимого коня отдал другому князю отрока, раба своего. Это было делом обыкновенным, и потому князь не думал о следствиях. Вдруг является мать отрока, бывшая кормилица князя, няня дочери его; упрекает его в бесчеловечном поступке, припоминает службу свою… и угрожает ему мщением ада. Князь сперва гневается, потом обещает выкупить сына кормилицы и, наконец, по княжескому обычаю, забывает обещание. Но мать помнит, что у нее оторвано от сердца детище, и, как азиятка, умышляет жестокую месть. Она идет в лес, призывает Дели (Али), злых духов Грузии, и составляет адский союз на пагубу рода своего господина. Появляется русский офицер в доме, таинственное существо по чувствам и образу мыслей. Кормилица заставляет Дели (Али) вселить любовь к офицеру в питомице своей, дочери князя. Она уходит с любовником из родительского дома. Князь жаждет мести, ищет любовников и видит их на вершине горы св. Давида. Он берет ружье, прицеливается в офицера, но Дели (Али) несет пулю в сердце его дочери. Еще не свершилось мщение озлобленной кормилицы! Она требует ружья, чтобы поразить князя, — и убивает своего сына. Бесчеловечный князь наказан небом за презрение чувств родительских и познает цену потери детища. Злобная кормилица наказана за то, что благородное чувство осквернила местью. Они гибнут в отчаянии» [Гр., т. I, с. 303].
Тынянов («Смерть Вазир-Мухтара»):
«Тут заставили его читать. Листков он с собой не взял, чтоб было свободнее, и так, между прочим.
Трагедия его называлась „Грузинская ночь“. Он рассказал вкратце, в чем дело, и прочел несколько отрывков. […]
Странное дело, Пушкин его стеснял. Читая, он чувствовал, что при Пушкине он написал бы, может быть, иначе.
Он стал холоден.
Духи зла в трагедии его самого немного смутили. Может быть, духов не нужно?
— Но нет их! Нет! И что мне в чудесах
И в заклинаниях напрасных!
Нет друга на земле и в небесах,
Ни в боге помощи, ни в аде для несчастных!
Он знал, что стихи превосходны. […]
Пушкин помолчал. Он соображал, взвешивал. Потом кивнул:
— Это просто, почти библия. Завидую вам. Какой стих: „Нет друга на земле и в небесах“» [Тынянов I, с. 134–135].
Тынянов с его безукоризненным слухом «заставил» Грибоедова, а затем и Пушкина процитировать лучшие строки из сохранившихся («на слуху» и пушкинские стихи, сочиненные два года спустя: «Нет правды на земле, но правды нет и выше…»).
M. H. Макаров вспоминал свой разговор с Грибоедовым, уезжавшим в Персию: «Друг! — сказал я ему, — еще бы „Горе от ума“! — Душа моя темница, — отвечал он, — и я написал трагедию из вашей рязанской истории» [Гр. Восп., с. 375]. В другой раз автор «Горя от ума» скажет: «Я не напишу более комедии; веселость моя исчезла, а без веселости нет хорошей комедии» [там же, с. 86]. Даже Бегичеву Грибоедов не стал читать «Грузинскую ночь». «Я теперь еще к ней страстен, — говорил он, — и дал себе слово не читать ее пять лет, а тогда, сделавшись равнодушнее, прочту, как чужое сочинение, и если буду доволен, то отдам в печать» [там же, с. 31].
«Грузинская ночь», трагедия «Федор Рязанский» и некоторые другие начатые или завершенные сочинения, по всей видимости, погибли в Тегеране вместе с автором (слабая надежда: может, остались в архиве какого-нибудь приятеля и неожиданно еще оживут).
«Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям… Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан…»
Пушкин, вспоминая о Грибоедове, все время сопоставляет линию «художественную» и «государственную».
Прежней жизни погибшего поэта (Москва, злополучная дуэль, первая Персия, Кавказ, Ермолов, «досуги») соответствует «Горе от ума».
«Грузинская ночь» — новая жизнь (арест, освобождение, снова Кавказ и Персия, растущая слава, авторская и политическая).
Смешно и невозможно серьезные художественные замыслы целиком выводить из биографических изгибов. Но не менее смешно и еще более невозможно совершенно отделять их от авторской личности. Поэтому осторожно, не настаивая, сделаем несколько неуверенных шагов и признаемся, что видим в «Грузинской ночи» сложное отражение новых жизненных планов и мечтаний: Кавказ, столкновение старой и новой жизни, кровь, рабство, преодоление…
«Лет пять» Грибоедов не намерен перечитывать трагедию: за эти пять лет огромные житейские, политические планы будут реализованы или не осуществятся. Он не очень хочет ехать в разоренную Персию, имеет дурные предчувствия; но другого способа приблизиться к решению важнейших дел, проектов, другого пути, способа влиять на судьбы империи он не видит.
«Грузинской ночью» Грибоедов как бы заглядывает в собственное будущее.
Одновременно пишет себе государственную инструкцию, распоряжается, как встречать полномочного министра: «Наружные оказательства, которые имеют большое влияние на здешний народ, и в особенности на персиян»…
Последняя дорога, все те же 107 станций, те же 2670 верст. Письма с пути: «Мухи, пыль и жар, одурь берет на этой проклятой дороге, по которой я в 20-й раз проезжаю без удовольствия, без желаний; потому что против воли» [Гр., т. III, с. 211].
Его торопят из Петербурга, и он сердится: «Я думал, что уже довольно бестрепетно подвизаюсь по делам службы. Чрез бешеные кавказские балки переправлялся по канату, а теперь поспешаю в чумную область. […] Но ради бога, не натягивайте струн моей природной пылкости и усердия, чтобы не лопнули» [там же, с. 216–217].
Грибоедов приезжает в Тифлис, его встречают «как следует»; он едет к Паскевичу, возвращается, внезапно женится на Нине Чавчавадзе…
За каждым его шагом наблюдают друзья, враги, а также прежние друзья, ермоловцы; они регулярно извещают обо всем самого генерала, живущего в Орле, в опале, и Ермолов, конечно, не смолчит, узнав о свадьбе Грибоедова: «Супруг дипломат и в восторгах любви не пойдет прямой дорогой. По крайней мере, доселе не этот был любимый путь» [РА, 1906, № 9, с. 58–59].
Комментировать не станем, отношения понятны…
7 сентября 1828 г. Грибоедов и его соавтор, молодой тифлисский гражданский губернатор Петр Завилейский, передают на усмотрение Паскевича проект.
9 сентября Грибоедов и сопровождающие его лица покидают столицу Грузии и отправляются в Персию. Ответа от Паскевича не дождался. Зато четыре дня спустя, 13 сентября, Завилейский получает из Петербурга неожиданный документ, относящийся, между прочим, и к его соавтору: напоминание управляющего Третьим отделением М. Я. фон-Фока, «чтобы на основании высочайших узаконений новые пиесы не были представлены прежде одобрения Третьего отделения […] и для лучшего порядка в ходе дел присылать еженедельно в оное отделение объявления о представляемых во вверенной вам губернии театральных пиесах» [ЦГИАГ, ф. 16, оп. 1, № 3832].
В прошлом году на Кавказе, в Эривани, впервые была осуществлена любительская постановка «Горя от ума», теперь — нельзя. «Быть может за хребтом Кавказа…» — воскликнет Лермонтов. Не может!
Бумаги тифлисского архива провожают Грибоедова в далекий, почетный, смертный путь.
26 августа 1828 г. тифлисский военный генерал-губернатор гражданскому губернатору: «По случаю отъезда в Персию полномочного министра при персидском дворе г. статского советника Грибоедова поручаю Вашему превосходительству распорядиться о предписании всем окружным начальникам и главным приставам по тракту через Джелал-оглу к армянской области, дабы каждый из них делал приличные званию г. Грибоедова встречи, оказывая ему во время следования пособия…» Приставам указано, «чтобы не было какой-либо в фураже недостачи», ибо Грибоедов и его свита едут на 110 лошадях. В ответных рапортах имя посла мелькает в сочетании со все более дальними географическими названиями: Гумры, Бамбак, Эривань…
«Господина статского советника Грибоедова я на границе вместе со старшими селений встретил и проводил […], и он, г. Грибоедов, чрез вверенную мне дистанцию проехал и остался во всем доволен» [ЦГИАГ, ф. 2, оп. 1, № 3783].
Образ человека, поэта, посла постепенно покидает грузинский архив, растворяется в осенних далях 1828-го. Чтобы вернуться сюда летом следующего, 1829-го.
«Два вола, впряженные в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. „Откуда вы?“ — спросил я их. „Из Тегерана“. — „Что вы везете?“ — „Грибоеда“» («Путешествие в Арзрум»).
Он возвращается в Тифлис, где быть его могиле, где долго жить его вдове, где множатся списки его гениальной комедии, где в канцелярии командующего и главнокомандующего напрасно дожидается своего автора удивительный проект.
Прошло 62 года. В стране другая эпоха, без крепостного права. Фабрики, железные дороги, приближающаяся революция. Скоро отпразднуют грибоедовское столетие: его комедия настолько вошла в репертуар, литературу, живую речь, словно существовала всегда: свойство великих сочинений — будто они в природе вещей, как законы Ньютона или драгоценные металлы, надо только отыскать и вывести наружу то, что уже есть…
Слава! В замечательной грибоедовской коллекции Н. К. Пиксанова сохранилось свыше 150 различных изданий «Горя от ума»; есть экземпляры на веленевой, слоновой, японской бумаге; есть издания бесцензурные, заграничные; десятки переводов — на английский, немецкий, французский, польский, чешский, грузинский, украинский, армянский; турецкий текст сопровождается выходными данными: «Константинополь, 1300 год от бегства Магомета», т. е. 1883-й по нашему летосчислению (см. [Пиксанов, с. 266–269]).
За 60 послегрибоедовских лет биография, личность автора «Горя от ума» изучаются постоянно; публикуются письма, воспоминания.
Кое-что прояснилось — иное, наоборот, затемнилось. К концу XIX столетия образ Грибоедова был куда более расплывчатым, таинственным, нежели любого крупного русского писателя; загадочность казалась не случайной, как будто завещанной самим мастером.
Было ясно, например, что литературная и государственная деятельность были не просто двумя «профессиями», но взаимосвязанными, трудноразделимыми. Без этой связи не получалось биографии. Для биографии не хватало фактов.
Между 1830-ми и 1890-ми годами в печати несколько раз мелькают сведения об огромных государственных планах Грибоедова («старика Грибоедова», как писал Некрасов); в 1831 г., через два года после гибели поэта, «Тифлисские ведомости» в нескольких номерах сообщали о его предсмертном проекте Российской Закавказской компании — торгово-промышленном объединении по освоению закавказских богатств.
Пройдет, однако, более полувека, пока эти материалы попадут в поле зрения исследователей и будут включены в двухтомное «Полное собрание сочинений Грибоедова», вышедшее в 1889 г. под редакцией И. А. Шляпкина. Впрочем, публикация (т. I, с. 135–153) не сопровождалась каким-либо комментарием и никак не отразилась в приложенной к изданию «Хронологической канве для изучения биографии А. С. Грибоедова».
Меж тем примерно тогда же, начиная с 1886 г., «Русский архив» печатал записки уже не раз упоминавшегося нами Николая Николаевича Муравьева (графа Муравьева-Карского), который хорошо знал Грибоедова на Кавказе. Основываясь на своем дневнике, Муравьев описывал грибоедовский «проект о преобразовании всей Грузии, коей правление и все отрасли промышленности должны были принадлежать компании наподобие Восточной Индии. Сам главнокомандующий и войска должны были быть подчинены велениям комитета от сей компании, в коем Грибоедов сам себя назначал диктатором, а главнокомандующего — членом; вместе с сим представил он себе право объявлять соседственным народам войну, строить крепости, двигать войска и все дипломатические сношения с соседними державами. Все сие было изложено красноречивым и пламенным пером, и, как говорят, писцом под диктовку Грибоедова был Завилейский, которого он мог легко завлечь и в коем он имел пылкого разгласителя и ходатая к склонению умов в его пользу» [Гр. Восп., с. 66].
Возможно, эти строки стимулировали новых публикаторов.
Именно текст, изложенный «красноречивым и пламенным пером», опубликовал в 1891 г. журнал «Русский вестник».
Сентябрьский номер открывался главным, т. е. наиболее эффектным, материалом [PB, 1891, № 9, с. 3–17]. А. П. Мальшинский представлял читателям «Неизданную записку А. С. Грибоедова». Текст и комментарии заняли 15 журнальных страниц, интереснейший документ был подписан двумя именами: «статский советник Грибоедов, статский советник Завилейский».
Подлинник же «Записки об учреждении Российской Закавказской компании», именно тот, что публиковал Мальшинский, сохранился среди бумаг Паскевича [ЦГИА, ф., 1018, оп. 3, с. 165][19].
Это было, собственно говоря, вступление к проекту, где кратко, ярко излагалась суть. Такие вступления обычно писались для начальства, для тех персон, которым недосуг или слишком трудно разбираться в частностях, подробностях разных сложных документов (кстати, как раз в те годы, когда впервые публиковалось вступление к грибоедовскому проекту (1880–1890-е), специальный чиновник популяризировал таким образом сложные государственные сюжеты для Александра III; царь не любил вникать в чересчур профессиональные бумаги, и когда-нибудь исследователи, конечно, учтут этот особый род научно-популярной литературы).
Грибоедов писал прежде всего для Паскевича. Вначале живо и сильно обрисованы недостатки и пороки кавказского управления: «При внимательном рассмотрении Закавказского края каждый удостоверится, что там природа все приготовила для человека; но люди доселе не пользовались природою. Настоящее правительство поддержано токмо самим собою…»
Авторы проекта предлагают способ быстрого и эффективного спасения без особых государственных затрат: они, конечно, знают, что скупой министр финансов Егор Францевич Канкрин любит доход, сходящийся с расходом, и не станет бросать денег на ветер.
По мнению Грибоедова и Завилейского, правительству следует разрешить большую Закавказскую компанию, компания получит значительные привилегии, для начала ей будет отдано 120 тысяч десятин земли, на которых она будет возделывать ценные «тропические продукты» — фрукты, лекарственные растения и пр. Этими товарами компания станет торговать в России и других странах, для чего ей потребуется специальный порт на Черном море; кроме того, она будет важным посредником между Россией и рынками Востока, постоянно усиливая свое влияние в Иране и других краях.
Откуда, однако, взять рабочую силу на плантациях и других предприятиях компании? Местных жителей — армян, грузин, азербайджанцев — не так уж много после персидских и турецких нашествий, да они вряд ли оставят свои земельные участки и наймутся на предприятия…
Есть, однако, способ «чисто российский»: в центральных губерниях, особенно нечерноземных, крепостной труд дешев, помещики не получают большого дохода от своих мужиков. Поэтому можно легко скупить несколько десятков тысяч крестьян и затем переселить их за Кавказ. Мужикам будет объявлено, что они и их дети больше не считаются крепостными, но в течение 50 лет не могут покинуть плантации компании (и, значит, по сути, остаются крепостными, вроде тех, которые были некогда приписаны к уральским заводам).
Итак, огромная компания получит земли, товары, рабочую силу, торговые пути, но, чтобы оградить ее от конкуренции, а прибыль была надежна и окупала расходы, Грибоедов просит особую привилегию — фактическую монополию: исключительное право торговли тропическими товарами, запрет местным жителям, а также иностранным и русским купцам, не связанным с компанией, конкурировать с нею на закавказском рынке…
Кроме того, здесь, на краю империи, привилегированной компании виднее, нежели господам из Петербурга, чтó нужно делать, какие меры применять для ограждения своих интересов. Поэтому новому учреждению нужна сильная дирекция с большими правами, вплоть до права объявлять войну и заключать мир. Разумеется, если дело дойдет до самых крайних мер, то компания рассчитывает на солдат и пушки правительства; но тем не менее самодержавное государство должно поделиться властью с гигантским объединением и в результате быстро окупит свои огромные затраты по освоению столь дальнего края; в петербургскую же казну потекут миллионы, ибо компания, конечно, будет отчислять туда немалый процент своих прибылей.
Грибоедов и Завилейский не скрывают примеров, которыми руководствуются. Во-первых, давно существует Российско-Американская компания, имеющая особые права на освоение дальневосточных богатств (по мнению авторитетного специалиста, Грибоедов, может быть, потому согласился взять И. С. Мальцова первым секретарем своей миссии, что миллионеры Мальцовы давно были связаны с этой компанией, см. [Шостакович, с. 163]).
Вторым примером была английская Ост-Индская компания (а также подобные ей голландская, французская). Начиная с 1600 г. королева Елизавета, а затем другие правители Англии передавали компании нынешние и завтрашние колонии на Востоке. Иначе говоря, правительство, его армия и флот завоевывают Индию, а уж дело акционеров и правления Ост-Индской компании — освоить захваченные земли, организовать управление, выбить прибыли, достаточные для процветания компании и финансирования новых завоеваний. Лондонское Сити быстро оценило предоставленные шансы; к грибоедовскому времени Ост-Индская компания процветала уже третье столетие и успела выкачать миллиарды из завоеванной Индии и полузависимых азиатских царств. К. Маркс, специально занимавшийся историей этой огромной фирмы, цитировал в статье «Ост-Индская компания, ее история и результаты ее деятельности» постоянные заявления государства и частных конкурентов компании, что «ни один британский подданный не может обладать верховной властью над какой-либо территорией независимо от короны»; однако «каждый раз, когда истекал срок ее монополии, она могла возобновлять свою хартию, лишь предоставляя правительству новые займы и преподнося ему новые подарки». Впрочем, «монополисты в Индии были первыми проповедниками принципа свободы торговли в Англии». Дивиденды компании в конце XVIII в. достигали 12 с половиной процентов, в казну ежегодно отчислялись сотни тысяч фунтов стерлингов [Маркс, с. 152–153, 156].
Российский министр иностранных дел Нессельроде знал и по отчетам Грибоедова, и по многим другим каналам, что «английский посол в Тегеране является собственно представителем Ост-Индской компании». Эта компания ежегодно платила персидскому двору 800 тысяч рублей серебром, английский поверенный в делах Г. Уиллок, немало способствовавший возникновению в 1826 г. русско-иранской войны, стал позже одним из директоров компании (см. [Шостакович, с. 55, 90, 253; Гр. Восп., с. 356]).
Когда Грибоедова убьют, Паскевич доложит в Петербург именно об интригах Ост-Индской компании [АК, т. VII, с. 691].
Предлагая против своего сильнейшего противника нечто сходное по типу — Российскую Закавказскую компанию, Грибоедов как бы пытается остановить свою судьбу.
Авторы проекта, надо думать, считали, что Николай I ухватится за их идею. В самом деле, Закавказье — богатая страна, казна же не получает оттуда прибыли, тратит миллионы на управление и содержание большой армии. В Петербурге даже раздавались голоса: нужны ли России новые владения, не слишком ли обременительны? Грибоедов и Завилейский доказывали, что нет другого способа получить выгоду от присоединенных территорий, как создать там компанию. Они рассчитывали также на самолюбие Николая I, ведь его страна будет тогда действовать в Азии, применяя эффективное средство, проверенное европейской, английской историей.
Ближе к столицам, в центре страны, царь, конечно, никогда не даст какому-либо торгово-промышленному объединению столь много власти. Однако на многонедельной дистанции законы притяжения и отталкивания иные; именно дальность Тихого океана была доводом в пользу Российско-Американской компании…
Если Закавказскую компанию разрешат, то поэт и политик надеется на немалую ее автономию, самостоятельность. Перед глазами подчиненных пример генерала Ермолова, чьи права, инициатива и независимость были в несколько раз больше, чем у обычных российских губернаторов. Новый царь Николай не пожелал самостоятельного Ермолова, но многое простит Паскевичу и его людям.
Правительству все это слишком выгодно; Паскевича же компания одарит миллионами (Грибоедов доказывал, что разных тропических колониальных товаров компании ежегодно «легко можно будет производить и обработать на первый только случай […] по крайней мере [на] 29 миллионов [рублей]»).
Для себя Грибоедов видит огромные перспективы: он незаменим, сам себе пишет инструкции — значит, в компании будет играть роль первейшую, независимо от того, станет ли формальным директором или фактическим. Почетным шефом, главным директором быть, конечно, Паскевичу, но вице-директором, реальным правителем дел — Грибоедову. Точно так же как при заключении Туркманчайского мира, где он был формально третьим; вспомним грибоедовское письмо к Амбургеру: «Мой чин невелик, но моему месту соответствует ранг тайного советника».
Итак, бурная деятельность, возможность принести пользу, благо, наконец, относительная независимость, поэзия дерзкого дела…
Мальшинский, публикуя в 1891 г. вступление к проекту, этим, однако, не ограничился. Перед читателями конца XIX столетия разворачивался непростой сюжет: 13 июля 1828 г. Грибоедов и Завилейский ставят свои подписи под вступлением к проекту; 7 сентября — дата под самим проектом, после чего документ идет к Паскевичу, человеку, понимающему, сколь нужен ему Грибоедов и еще не успевшему «приревновать» (как это случалось со многими военными, которых Паскевич возненавидел за отнятую у него славу). Грибоедов умен, хитер, всячески «выставляет вперед» генерала, при случае не гнушается и лестью…
Итак, после 7 сентября проект у Паскевича, который находится в армянских горах, действуя против турок. Один из авторов будет дожидаться ответа в Иране, другой — в Тифлисе.
Проект у Паскевича, и, как назло, это именно тот случай, когда генерал не может посоветоваться с Грибоедовым.
Мальшинский знает, что было дальше, и сообщает читателям.
Главнокомандующий отдает проект на рецензию кому-то из своих надежных экспертов. Эксперт оказывается знатоком экономики и государственных дел, человеком ловким и настырным. На страницах «Русского вестника» впервые печатались выдержки из рецензии, автор которой возражал Грибоедову и Завилейскому с немалым мастерством.
Против критической части грибоедовского вступления рецензент почти не спорит: да, в Грузии и Армении разорение, неустройство, действительно, нужны серьезные меры. Только однажды следует резкий выпад: авторы проекта, апеллируя к просвещенным чувствам читателей, замечают, что «нужда и недостатки суть состояние, в коих редко преуспевают добродетели». Рецензент сделал не лишенное резона возражение, что прославленные народы древности — греки, римляне — были в нужде более добродетельны, нежели в богатстве; что грузинский народ, например, «не имеет тех нужд и недостатков, кои можно бы считать препятствием к добродетели».
Разумеется, Грибоедов хорошо знаком с положительными чертами закавказского народного быта, он выбирает себе жену-грузинку и, конечно, не считает этот народ отгороженным от просвещения и добродетели: оппонент намекает, что авторы проекта представляют положение Закавказья уж слишком плохим, чтобы убедить начальство в спасительной роли будущей компании.
Попутно заметим, что противник тут больно поддел Грибоедова и Завилейского: Паскевич ведь постоянно обвиняет Ермолова в унижении местных народов, в то время как он, новый командующий, дескать, отдает им должное (распространение подобного мнения было особенно важно для обеспечения спокойного тыла во время войны с Персией и Турцией).
Главные же удары критик наносит по отдельным разделам самого проекта.
Кроме опубликованных фрагментов этой рецензии [PB, 1891, IX, с. 3–17] сохранилась и рукопись замечаний; сначала рецензент карандашом вынес на поля грибоедовской «Записки» латинские литеры (и сверх того некоторые пометы), а затем составил отдельный документ — беловую рукопись с многочисленными поправками, где по каждому пункту высказываются соображения и возражения [ЦГИА, ф. 1018, оп. 3, № 234][20].
Идет серьезный, жесткий спор.
Грибоедов и Завилейский: «Компания, дерзающая на новые предприятия в Закавказской провинции, где не сделано еще никакого начала трудолюбием и деятельностью, должна быть снабжена привилегиями исключительными, подобно Ост-Индской или Северо-Американской…»
Рецензент: «Неужели же Грузия и прочие закавказские провинции суть то, что для Англии Ост-Индия или для России дикие острова северо-американские… Грузия имеет довольную степень образованности. Нельзя сказать, что не сделано никакого начала трудолюбием и деятельностью: есть земледелие, виноделие, садовничество, ремесло, торговля, есть правление и науки. Достигнув до той степени, в какой теперь находятся, нет сумнения, что достигнут и далее»; в неопубликованной части рукописи рецензент вопрошает: «Нарушение прав народных не более ли отдаляет дух народный от преданности к России? […] Неужели привилегии частные святее привилегии целого народа и коренных постановлений государственных?» [ЦГИА, ф. 1018, оп. 3, № 234, л. 22 об., 24].
Грибоедов и Завилейский просят монопольных, исключительных прав для компании, критик возражает, что тем самым будет задавлена местная инициатива, придут в упадок уже имеющиеся ремесленные и торговые заведения: пусть компания свободно с ними конкурирует, но никого не ограничивает административными мерами.
Авторы проекта просят для компании 120 тысяч десятин: это земли, отнятые у ханов и беков, враждебных России, а также многочисленные брошенные участки; их, по мнению авторов, хватит для нескольких десятков тысяч русских Переселенцев.
Рецензент: плантации тропических растений находятся всегда «в самых знойных, нездоровых местах», откуда жители летом спасаются в прохладные горы. Для непривычных русских мужиков это — верная гибель.
На всякий почти пункт проекта у критика есть возражение. Прочитав, что компания будет наподобие Ост-Индской, он пишет, что образец нехорош, ибо англичане закабалили Индию и вызывали острую ненависть народа. Грибоедов и Завилейский приводят Соединенные Штаты Америки как пример прогрессивного промышленного развития, в ответ пишется, что на американских плантациях трудятся рабы-негры, а кроме того, что американская экономическая система породила и определенный тип государства, т. е. республику — верный способ напугать Паскевича и других сторонников самодержавия.
В рукописных замечаниях на проект (сверх напечатанных в «Русском вестнике») рецензент объясняет свою позицию: «Не с тем, однако, говорю сие, чтобы не заводить в закавказских провинциях то, что натура заводить позволяет; но заводить без пожертвований чрезвычайных коренными заведениями, правами и порядками общими государственными» [ЦГИА, ф. 1018, оп. 3, № 234, л. 19].
И наконец, последний контрудар. Грибоедов просит для компании права вести войну, заключать мир, самостоятельно торговать с заграницей. Рецензент восклицает: «Государство в государстве!»
Довод для Паскевича, вероятно, сильнее других — его власть после создания компании явно уменьшится…
Кто же этот сильный, ядовитый оппонент Грибоедова и Завилейского? Мальшинский сообщал, что заметки на полях грибоедовской записки делал сам Паскевич, основным же рецензентом был полковник Иван Григорьевич Бурцов. Исследователи некоторое время не вникали в ситуацию, о чем Юрий Тынянов иронически писал Виктору Шкловскому (1927 г.): «У Пиксанова материалы в руках, вот он пишет фразу: „какой-то полковник Бурцов забраковал проект Грибоедова на Кавказе, потому что проект требовал рабов“. А „какой-то“ Бурцов — основатель Союза Благоденствия, важнейший декабрист, и я на этом строю главу».
Речь шла о главе пятой, главке 17, романа «Смерть Вазир-Мухтара», где арестованный, а затем помилованный Кавказом Бурцов осенью 1828 г. возражает арестованному и пожалованному Кавказом Грибоедову…
Однако, прежде чем углубиться в эти любопытные материи, задумаемся: откуда вдруг попала в московский журнал секретная переписка о грибоедовском проекте? Где были эти документы в течение 60 лет?
Понятно где: в личном архиве Паскевича, огромном собрании бумаг (тысячи единиц хранения), которое, как уже отмечалось, находится сегодня в Ленинграде, в Центральном государственном историческом архиве СССР.
Грибоедов, уезжая, оставил генералу свой проект; генерал заказал и получил на него рецензию. Некоторое время все эти бумаги находились в Тифлисе, в канцелярии главнокомандующего. Затем Паскевич был отозван, отправился в Польшу, Венгрию и часть наиболее важных бумаг, конечно, захватил с собою.
Правда, оставалось не совсем ясным, какие же распоряжения дал главнокомандующий по поводу небывалого плана Грибоедова — Завилейского.
Что проект не осуществился — это известно, но как все произошло, каков был механизм запрета? Сразу ли поддался тугодумный генерал на доводы рецензента или повременил?
Паскевич прожил долго, пережил Грибоедова почти на 30 лет. После смерти остался аккуратно собранный архив: генерал-фельдмаршал князь Варшавский граф Эриванский заботился о славе, суде историческом.
После кончины фельдмаршала историк А. П. Щербатов взялся за увековечивание, результатом чего явились семь томов «Генерал-фельдмаршал князь Паскевич-Эриванский». Туда вошло множество документов: военные операции, вопросы управления, приказы, перемещения, частные письма. Грибоедовский проект был, очевидно, сочтен не столь важным, чтобы стать частью наследия Паскевича.
Кое-чем из неопубликованного Щербатов, однако, поделился с Мальшинским.
Мальшинский был человеком определенным. Способный журналист, он сблизился с тайной полицией и охотно брал на себя некоторые ее политические задании. Издавна самые черные российские властители искали своих публицистов, защитников, тех, кто сможет оборонить против «левых щелкоперов», выставить в самом выгодном свете самые сомнительные предприятия. Изредка удавалось отыскать бойкое перо, но, как правило, не того ранга, который был бы желателен (прекрасным примером подобного рода поисков являются хлопоты вокруг Глумова, героя пьесы Островского «На всякого мудреца довольно простоты», — тот был готов и на либеральные пассажи, и на самые реакционные, в зависимости от того, что выгоднее, и не сомневался, что даже после разоблачения еще будет нужен, еще позовут!).
Мальшинский в начале 1880-х годов по заданию полиции написал обширный «Обзор социально-революционного движения в России». Сблизившись с Щербатовым, он помогал тому в составлении биографии Паскевича и воспользовался связями биографа, чтобы проникнуть ко двору. Вместе со Щербатовым Мальшинский вошел в «Священную дружину» — полулегальную монархическую организацию, которая ставила своей целью секретную защиту престола против наступающей революции, защиту разными методами — и публикацией соответствующих статей, документов, и разведыванием революционных сил, и даже фиктивной деятельностью в подпольных организациях.
Для Мальшинского обнародование грибоедовских материалов — один из эпизодов, разумеется далеко не главный среди его разнообразных занятий; но все же и тут, на страницах «Русского вестника», он преследует совершенно определенную, любезную сердцу цель — развенчать враждебный авторитет. Мальшинский хочет показать примерно следующее: вот вы, враги престола, либералы, революционеры, насмешники, считаете Грибоедова своим, до сих пор полагаете, что главное горе в России «от ума», — так смотрите же, каков ваш кумир: жестокий колонизатор, сторонник превращения российских мужиков в негритянских рабов, даже Паскевич более гуманен и очевидно внемлет совету декабриста Бурцова — «унять прожектеров»; попутно выясняется, сколь неважными были отношения у Грибоедова и декабристов…
Мальшинский, однако, был не той фигурой, которая могла бы существенно повлиять на «общественную репутацию» Грибоедова. Более того, в течение почти 40 лет публикация «Русского вестника» не получала никакой оценки. Она как бы существовала сама по себе на полях грибоедовской биографии. В большой вступительной статье Н. К. Пиксанова, которая в 1911 г. открывала его замечательный грибоедовский трехтомник, о проекте Закавказской компании ни слова (автор, правда, предупреждает, что не включает в Полное собрание деловые бумаги Грибоедова, так как они публиковались Шляпкиным в 1889 г.); лишь в хронологической канве со ссылкой на Е. Г. Вейденбаума сообщается, что Грибоедов и Завилейский 17 июля 1828 г. подписали Вступление к проекту (см. [Гр., т. III, с. 3731).
Важнейшие наблюдения и гипотезы явились уже в другую историческую эпоху, когда проект был рассмотрен в связи с другими важными, противоречивыми явлениями конца 1820-х годов.
Но власть… Но судьба…
Но обновление.
Наше повествование удаляется от грибоедовского времени, чтобы после к нему вернуться.
Первая книжка ленинградской «Звезды» за 1927 г.: малый формат, незнакомый сегодняшним читателям журнала, зато немало авторов, чьи имена уже принадлежат истории, преданию:
Николай Тихонов — «Финиш в Бухаре»,
Николай Клюев — «Деревня»,
Осип Мандельштам —
Я буду мотаться по табору улицы темной
За ноткой черемухи в черной рессорной карете…
После открывавших журнал неопубликованных писем В. И. Ленина А. М. Горькому, на странице седьмой, начинался роман «Смерть Вазир-Мухтара», роман о Грибоедове, который затем с перерывами публикуется до конца года, до номера 12.
Первый отрывок «Вазир-Мухтара» завершался на 33-й странице первого номера «Звезды». Перед словами «Продолжение следует» было: «Запечатанный пятью аккуратными печатями, рядом с Туркманчайским — чужим — миром лежал его проект».
Проект Российской Закавказской компании — действующее, живое лицо романа. Первое его появление — еще раньше, в известной сцене Грибоедова с Чаадаевым:
«— У нас тоже есть мысль, — сказал вдруг Грибоедов, — корысть, вот общая мысль. Другой нет и быть не может, кажется. Корысть заохотит всех более познавать и самих действовать. Я в Париже не бывал, нижé в Англии, а на Востоке был. Страсть к корысти, потом к улучшению бытия своего, потом к познанию. Я хотел вам даже рассказать об одном своем проекте.
Чаадаев пролил кофе на халат.
— Да, да, да, — сказал он недоверчиво и жадно поглядывая на Грибоедова, — помнится, я читал об этом.
— О чем читали? — остолбенел Грибоедов».
Во второй главе проект представляется Нессельроде:
«Грибоедов вынул свой проект. Синий сверток ударил в глаза дипломатов.
Атака началась. Дипломаты притихли. Сверток внушал им уважение».
Чуть позже Грибоедов у директора Азиатского департамента: «Родофиникин жал Грибоедову руки с чувством. Лицо у него было доброе.
— Я проект ваш, Александр Сергеевич, читал не токмо с удовольствием, а прямо с удивлением… Это очень ново…»
Тынянов точно и основательно знает дело: Грибоедов собирается в последний маршрут, в Петербурге ищет поддержки, одобрения, старается доказать, что им, во дворце, без проекта не обойтись.
Впрочем, персона одного министра, очень важная для истории проекта, в романе так и не появляется — это граф Канкрин, министр финансов, но о нем позже…
Тынянов не торопится с выводами, оценками научными и художественными. Он пишет роман, но притом как бы извиняется за такую вольность перед Шкловским: «Я совсем не собираюсь становиться романистом. Я, как ты знаешь, против монументального стиля во всем. Я смотрю на свои романы как на опыты научной фантазии, и только» («Вопросы литературы». 1984, № 12, с. 200, публ. О. Панченко).
Читатель первых страниц, первых глав может лишь догадываться, куда его поведет логика выдающегося ученого-писателя.
Между тем появление в романе Закавказской компании связано с общей очень сложной тыняновской концепцией. Присмотримся.
Важные намеки обнаруживаются в эпиграфах. Всего их 20. Тынянов авторскою волею выставляет эпиграф иногда (не часто) перед началом главы, но иные большие разделы остаются без эпиграфа, зато ими награждаются совсем маленькие главки, «параграфы».
Есть эпиграфы из Саади, из самого Грибоедова, из песен кавказских, солдатских, скопческих; есть строчки неожиданные, часто будто и не связанные с последующим текстом… Несколько эпиграфов из «Слова о полку Игореве». Конец XII и начало XIX столетия — далекие миры, но их сближает настроение: эпос, гибель, авторская печаль…
Первый из 20 эпиграфов — самый длинный — тот, что открывает роман:
Взгляни на лик холодный сей,
Взгляни: в нем жизни нет;
Но как на нем былых страстей
Еще заметен след!
Так ярый ток, оледенев,
Над бездною висит,
Утратив прежний грозный рев,
Храня движенья вид.
Знаменитые стихи «Надпись», сочиненные в 1824 или 1825 г.; о них спорят: обращены ли они «к портрету Грибоедова»? Споры эти хорошо известны Тынянову — одному из лучших знатоков русской литературы, но под эпиграфом не помещено ни названия стихотворения, ни пояснения: «Надпись (к портрету Грибоедова)» или что-либо вроде этого; читатель волен и не знать, что есть такая версия…
Однако поторопимся признаться, что не этот эпиграф в центре нашего внимания.
После стихов Баратынского следует знаменитое введение к роману:
«На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой».
Затем несколько страниц — про эпоху, начавшуюся «сразу, тут же на площади»; о людях двадцатых годов, избежавших эшафота и каторги, но вынужденных поскорее выбрать между гибелью и покорностью.
«Еще ничего не решено» — этими словами оканчивается введение.
С новой же страницы («Звезда». 1927, № 1, с. 9) начиналась первая глава романа, первая строка которой — как эхо: «Еще ничего не было решено».
Но между двумя строчками-близнецами врезается новый эпиграф к первой главе — строка по-арабски! Воображаем, сколь неожиданной и для типографии хлопотной была первая и, может быть, последняя в истории «Звезды» вставка арабских букв. Вслед же за восточной вязью следовали транскрипции и перевод!
Шаруль бело из кана ла садык.
Величайшее несчастье, когда нет истинного друга.
Стих арабского поэта Иль-Мутанаббия (915–965).
Цитата, выше уже приводившаяся в связи с интересом Грибоедова к вождям, пророкам…
Во всех шести изданиях романа, вышедших при жизни Тынянова (а он скончался от мучительной болезни в 1943 г. в возрасте 49 лет), во всех прижизненных изданиях и, конечно, во всех посмертных эпиграф повторен без всяких изменений.
Эпиграф первой главы — еще один знак, ключ ко всему роману. В самом деле, автор «Горя от ума» ведь нарочито перебивал русские строчки письма звучанием далекого языка: так впервые возникает в «Смерти Вазир-Мухтара» образ Востока, где развернутся главные события романа.
Но кому же Грибоедов адресует слова арабской мудрости, стихи славного «лжепророка» аль-Мутанабби, о великом несчастье без истинного друга? Булгарину!
Тынянов знает, какие ассоциации вызовет у его читателей это имя, и, конечно же, очень рассчитывает на отрицательно-презрительную пушкинскую реакцию:
Коль ты к Смирдину войдешь,
Ничего там не найдешь,
Ничего ты там не купишь,
Лишь Сенковского толкнешь
Иль в Булгарина наступишь.
И если такому дурному человеку, подпевале тайной полиции (впрочем, даже ею презираемому), если ему сам Грибоедов пишет об истинной дружбе, очевидно, их связывают теплые, вполне приятельские отношения… Естественно, дальше возникает вопрос: что же может соединять столь противоположных людей?
И что за жизнь такая, если Грибоедов может, должен такие доверительные строки адресовать «Видоку Фиглярину»?
Но автор «Вазир-Мухтара» как раз и отыскивает ответ на этот и другие вопросы…
Читатель озадачен столкновением понятий: «Грибоедов — истинный друг — Булгарин». Эпиграф бросает тень на всех, в том числе и на главного героя, и на его проект…
Читатель озадачен — роман начался…
Мы же пока задержимся «на месте происшествия», у гремящего эпиграфа первой главы, и пройдем по каждому этажу этого удивляющего сооружения. Этажей — четыре: 1) арабская цитата — оригинальный текст и транскрипция, сделанная Грибоедовым, 2) перевод изречения на русский язык, 3) имя арабского автора, 4) автор и адресат того письма, в которое включен восточный стих.
Уже говорилось выше, что академик Крачковский поправил ошибки, сделанные Грибоедовым при копировании стихов аль-Мутанабби. Но верен ли перевод?
В первых изданиях грибоедовского письма (о них еще скажем, там свои загадки!) появился знакомый нам «тыняновский» перевод: «Величайшее несчастье, когда нет истинного друга».
Это толкование в течение 60 лет повторяли в разных собраниях грибоедовских сочинений и писем, пока на него не обратил внимания все тот же Крачковский. В специальной статье «Арабская цитата в письме Грибоедова», опубликованной в 1921 г., ученый вносит уточнение, хоть и не меняющее общего смысла, но сгущающее, заостряющее его.
Вместо «величайшее несчастье…» надо:
Худшая из стран — место, где нет друга [Крачковский, т. I, с. 159].
Знал ли Грибоедов, как перевести? Разумеется! Знал ли Тынянов поправку Крачковского? Без сомнения! Она была напечатана в «Известиях отделения русского языка и словесности Академии наук», в том издании, за которым Юрий Николаевич следил постоянно, где печатались важные статьи и документы как раз по его специальности. Что Тынянов знал, видно и по упоминанию в эпиграфе имени арабского автора — Иль-Мутанаббия (точнее, аль-Мутанабби). Между тем как раз Крачковский в той же статье 1921 г. сообщил, кем сочинена «грибоедовская цитата» (до того в России ее считали просто «одним изречением»).
Тынянов, сам первоклассный переводчик, знал поправку Крачковского («худшая из стран…»), но отчего-то ее не принял и во всех изданиях «Вазир-Мухтара» сохранил старую, менее темпераментную трактовку: «Величайшее несчастье, когда нет истинного друга».
Дело скорее всего в адресате грибоедовского письма, которое цитировалось уже в нашей работе, — Булгарин…
Нет, не Фаддей Булгарин, а Павел Катенин.
Февральское, 1820 г., письмо из Тебриза с арабской строкой писано ведь не Булгарину, но совсем другому литератору (о чем уже говорилось в I главе)! С Булгариным Грибоедов не был даже в ту пору знаком: впервые встретились летом 1824-го в Петербурге.
Но почему же Тынянов во всех изданиях «Вазир-Мухтара» прямо указывает: «Грибоедов. Письмо к Булгарину»?
Смешно даже предполагать, будто первоклассный ученый Юрий Тынянов, много и специально занимавшийся наследием Грибоедова, мог забыть, что известны шесть грибоедовских писем к Павлу Катенину (в том числе четвертое по времени, с «арабской цитатой»), что в пятом послании, от 17 октября 1824 г. (когда Грибоедов уже вернулся, а Катенина за вольные слова и поступки выслали из Петербурга в Костромскую губернию), легко отыскать «эхо» тех арабских строк об истинном друге, которые нас так занимают:
«Мы поменялись ролями. Бывало, получу от тебя несколько строк, и куда Восток денется, не помню, где, с кем, в Табризе воображаю себя вдруг между прежними друзьями, опомнюсь, вздохну глубоко и предаю себя в волю божию, но я был добровольным изгнанником, а ты!» [Гр., т. III, с. 162].
Тынянов, наконец, занимался и судьбою Катенина, его наследия (см. [Шубин]); еще Крачковский мечтал все-таки взглянуть на рукописный текст «арабского послания», однако катенинский архив, грибоедовские подлинники — все утрачено[21].
Итак, Тынянов хорошо знал, кому адресовано грибоедовское письмо с арабским стихом — Катенину. Но не Булгарину, как уверенно утверждается в «Смерти Вазир-Мухтара».
Хотя булгаринские бумаги исчезли еще более безнадежно, чем катенинские[22], письма Грибоедова к Булгарину не пропали; тут уж неутомимый Фаддей Венедиктович позаботился: он начал их печатать сразу же после тегеранской трагедии. Письма как бы документально удостоверяли булгаринское участие в делах великого человека.
В полном собрании сочинений и писем Грибоедова, таким образом, оказалось 22 письма к Булгарину и одно отдельно, к его жене Елене Ивановне.
Кроме переписки Грибоедова с Булгариным остались и воспоминания Фаддея Венедиктовича о «незабвенном Александре Сергеевиче» — тут немало материала, заставляющего многих читателей, специалистов уже второй век размышлять: «Как же мог Грибоедов!»
Последующие издатели, комментаторы, мемуаристы старались, иногда с излишним рвением, избавить Грибоедова от булгаринский тени. Даже Греч, многолетний союзник Булгарина, издававший вместе с ним «Северную пчелу», заметил: «Не знаю, осталась ли бы эта дружба в своей силе, если бы Грибоедов вздумал издавать журнал и тем самым угрожать „Пчеле“, т. е. увеличению числа ее подписчиков» [Гр. Восп., с. 395–396].
И все же в подобных деликатных вопросах особенно важно помнить о хронологии: в конце 1820-х у Грибоедова были ведь отношения с тогдашним Булгариным!
Отправляясь в последнее странствие, Грибоедов шлет с пути разные поручения Булгарину: «Терпи и одолжай меня, это не первая твоя дружеская услуга тому, кто тебя ценить умеет» [Гр., т. III, с. 210].
И как девиз, а может быть «эпиграф», этих отношений — странное и страшное сближение; полная рукопись «Горя от ума» оставлена в столице с надписью: «Горе мое поручаю Булгарину. Верный друг Грибоедов» [Гр. Восп., с. 398].
Сколько возможных толкований этой фразы?
Кажется, четыре:
«Горе от ума» поручено для пробивания сквозь цензуру.
Грибоедовское «Горе» пусть останется у Булгарина, а тот, кто горя лишился, естественно, обязан быть счастливым.
«Горе» поручается тому, кто плох, кто горя заслуживает.
«Горе» поручается только верному, истинному другу: «Величайшее несчастье, когда нет истинного друга»… Булгарин воспользовался шутливой надписью «Горе мое поручаю…» как денежной доверенностью и имел по этому поводу тяжбу с матерью, сестрой и женой Грибоедова [Гр. Восп., с. 398].
Отсечь Булгарина от грибоедовской биографии, наверное, столь же трудно, как доказывать особенную, исключительную близость Фаддея Венедиктовича с Грибоедовым. Трудно найти верную точку зрения — исторический, художественный материал сопротивляется, но именно в такой «упрямой» стихии Тынянов искал особенно охотно. Сила противодействия порождает могучую силу действия. Неясное, смутное «Грибоедов — Булгарин» вдруг может явиться ключом к очень важным понятиям и обстоятельствам: о том, например, чего же хотел великий Грибоедов в последний год жизни, к чему стремился, чем дышал, отчего в конце концов погиб.
Главный ход тыняновского романа смел, ошеломителен.
Грибоедов, уже написавший «Горе от ума» и более почти ничего не пишущий.
Грибоедов — не перед 14 декабря, в кругу друзей, единомышленников, но после, когда многих друзей казнили, сослали, а он уцелел.
Грибоедов — не гонимый, как Ермолов, но получающий ордена, чины, должности — и с этим, а может быть, от этого погибающий…
Горький, как известно, писал автору «Вазир-Мухтара»: «Грибоедов замечателен, хотя я не ожидал встретить его таким. Но вы показали его так убедительно, что, должно быть, он таким и был. А если и не был — теперь будет» (письмо от 24 марта 1929 г. [ЛН, т. 70, с. 458]).
Роман о великом писателе, волею судеб оказавшемся в пустоте, где «недостает воздуха»: свои, вчерашние «на очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать»; и пусть Грибоедов иронизировал над «сотней прапорщиков», что хотят переменить Россию, но ведь эти самые прапорщики — лучшие его читатели, для них прежде всего писана комедия; чудом не оказался он в их числе…
Их нет — а жизнь продолжается; Грибоедову всего за тридцать, есть силы, знания, желание пользу принести, дело делать. И вот он пытается действовать на царской службе…
Автор «Вазир-Мухтара» художественно доказывает, что для тех, кто осудил и выслал декабристов, Грибоедов все равно не свой.
На тифлисском параде тыняновский Грибоедов с террасы для почетных гостей видит офицера: «…капитан Майборода, предатель, доносчик, который погубил Пестеля, своего благодетеля, который их на виселицу…»
Ему становится дурно, да и генерал-губернатор Сипягин недоволен тем, что доносчика определили в гвардию.
«— А в армии можно? — спросил с любопытством Грибоедов.
— В армии можно. Куда ж его деть? — уверенно ответил генерал.
Грибоедов, улыбаясь, положил свою руку на красную и растрескавшуюся генеральскую.
— В армии можно, — повторил озадаченный генерал.
— И в гвардии можно. Теперь… теперь, генерал, можно и в гвардии. И полковником. И… — Он хотел сказать: генералом…
Но тут Сипягина перекосило несколько. Он пожевал пухлым ртом.
— Зачем же, однако, так на наше время смотреть. На наше время, когда военная рука опять победоносна, знаете ли, Александр Сергеевич, так неуместно смотреть» [Тынянов I, с. 201–202].
Но в этот же день кое-кто из солдат проходившего на параде полка узнал Грибоедова: разжалованные декабристы, бывший гвардии подпоручик Нил Кожевников и бывший полковник Александр Берстель…
«— …А кто с террасы на нас смотрел? В позлащенном мундире?
— А кто? — спросил Берстель. — Чиновники.
— Нет-с, не чиновники только. Там наш учитель стоял. Идол наш. Наш Самсон-богатырь. Я до сей поры один листочек из комедии его храню. Уцелел. А теперь я сей листок порву и на цигарки раскурю. Грибоедов Александр Сергеевич на нас с террасы взирал…
— Я так сужу, Нил Петрович, — отвечал, не открывая глаз, Берстель, — что, не зная господина Грибоедова близко, я о нем по справедливости и судить не могу» [Тынянов I, с. 212–213].
«Величайшее несчастье, когда нет истинного друга» — именно этот перевод Тынянову нужнее, чем более правильное «Худшая из стран — место, где нет друга».
Мутанабби мог выбирать, скитаясь по мусульманскому миру из страны в страну, у Грибоедова одна страна — и если там нет истинного друга, то это уж величайшее несчастье.
Но в той пустоте носятся обломки прошедшего, случайные люди, оказывающие случайные услуги; соломинка, за которую хватается утопающий и все равно тонет.
«Нас мало, и тех нету». Вот откуда Булгарин.
Величайшее несчастье — когда нет истинного друга; и не меньшее несчастье, если в друзьях Булгарин.
«Самый грустный человек 20-х годов был Грибоедов» (из письма Тынянова Горькому 21 февраля 1926 г.).
«Должно быть, он таким и был. А если и не был — теперь будет…»
Разумеется, можно увидеть Грибоедова другим, третьим, четвертым. Право любого автора на серьезную версию неоспоримо.
Художественная версия Тынянова: одиночество Грибоедова, начинающаяся измена самому себе. Для того чтобы добыть истину, понять героя, героев, поступки, проекты, автор «Вазир-Мухтара» бешено сталкивает противоположные полюса, заставляет Грибоедова писать об истинной дружбе Булгарину.
В то время как Грибоедов писал о том Катенину[23].
Длинное отступление насчет тыняновского эпиграфа сделано с целью — определить научно-художественный взгляд видного ученого-писателя на сложнейшие, противоречивые обстоятельства биографии Грибоедова; слишком трудные проблемы, слишком мало фактов. Вспомним еще раз замечание Эйхенбаума: «Судьба Грибоедова — сложная историческая проблема, вряд ли разрешимая научными методами».
Тынянов пробует — и научными, и художественными…
Между прочим заметим, что писатель-ученый легко мог бы и придумать эпиграф, перефразировать какое-нибудь грибоедовское письмо, действительно обращенное к Фаддею… Однако Тынянову нужны были именно двойственность, некоторый обман. (Автор признателен С. Б. Рассадину за интересные соображения на эту тему.) Зачем же? Да затем, что эта двойственность — в основе романа. Ведь и самый первый эпиграф — «Взгляни на лик холодный сей…» — искусный, полускрытый мираж: стихи о Грибоедове, но, возможно, не о нем. Стихи Баратынского как бы повернуты одной гранью к большинству читателей, но несколько иначе — для узкого круга посвященных знатоков.
И в «арабском эпиграфе» тоже двойственность, туман, «обман»: у огромного числа читателей-неспециалистов, естественно, нет никаких сомнений — текст взят из письма к Булгарину; немногим же знатокам автор лукаво подмигивает и заставляет задуматься о безграничных возможностях художественного вымысла.
Двойственность, неясность — в позиции, действиях, самоопределении Грибоедова («ничего не решено…»), двойственность проектов, жизненного смысла…
История «булгаринского эпиграфа» резко обнажает концепцию тыняновского романа, помогает понять и одну из самых напряженных сцен, где решается судьба важнейшего персонажа «Смерти Вазир-Мухтара».
Грибоедов и проект едут к Паскевичу, генерал отдает приказание Бурцову — отрецензировать документ. Сцена между полковником-декабристом и Грибоедовым, одна из лучших в романе, основана на материалах, некогда помещенных Мальшинским в «Русском вестнике», но представляет совсем иную, сложнейшую идею.
Бурцов в романе говорит Грибоедову: «Я буду всемерно проект ваш губить…
…вы крестьян российских сюда бы нагнали, как скот, как негров, как преступников. На нездоровые места, из которых жители бегут в горы от жаров. Где ваши растения колониальные произрастают. Кош-шениль ваша. В скот, в рабов, в преступников мужиков русских обратить хотите. Не позволю! Отвратительно! Стыдитесь! Тысячами — в яму! С детьми! С женщинами! И это вы „Горе от ума“ создали!
Он кричал, бил воздух маленьким белым кулаком, брызгал слюною, вскочил с кресел».
Грибоедов, выслушав критику Бурцова, объясняет, что в случае победы декабристов мужики не вышли бы из кабалы — разве что названия бы переменились:
«И сказали бы вы бедному мужику российскому: младшие братья… временно, только временно неугодно ли вам на барщине поработать? И Кондратий Федорович это назвал бы не крепостным уже состоянием, но добровольною обязанностью крестьянского сословия. И, верно, гимн бы написал».
Вот тут-то Бурцов захочет стреляться, а Грибоедов скажет: «Нету… Не буду драться с вами. Все равно. Считайте меня трусом».
Потом спросит: «А что вы скажете Паскевичу?»
«— Я ему скажу, что он, как занятый военными делами, не сможет заведовать и что власть его ограничится.
— Это умно, — похвалил Грибоедов» [Тынянов I, с. 256–258].
После этого диалога проект, столько раз появлявшийся в романе, замирает: еще одно творение отторгается от своего создателя.
«Безобразное одиночество тогда самым жалостным и проклятым образом, как живое существо, влезло в него» [Тынянов I, с. 316].
Роман, увидевший свет в 1927 г., вызывал и вызывает яростные споры «за» и «против». Сразу видно, что это один из самых живых советских романов!
Без сверхзадачи задача не решалась: Тынянов писал о Грибоедове и, разумеется, о себе. О разочаровании во многих надеждах и иллюзиях 1920-х годов; о трудном времени, наступающем для настоящей литературы; о гибельных попытках сопротивляться и еще более гибельных — признать «все действительное разумным», раствориться в компромиссе (см. [Белинков, а также Чудакова, с. 103–132]).
Те же, кто в разные годы и десятилетия с этим спорили, также толковали о Грибоедове. И о себе. Своих жизненных установках.
Прислушаемся к «противникам».
«Спор Грибоедова с Бурцовым […] является кульминацией романа. Если бы Грибоедов был „угадан“ писателем верно, такая принципиальная ошибка была бы невозможна, по крайней мере она не была бы в романе подчеркнута композиционно» [Фомичев, с. 25].
«К спору Грибоедова с Бурцовым Тынянов стягивает едва ли не все смысловые нити повествования, и этим спором, по сути дела, разрешается коллизия, положенная Ю. Тыняновым в основу его романа. С этой точки зрения ошибка творческой (и социально-исторической) интуиции романиста не только разительна, но в известном смысле просто катастрофична…» [Лебедев, с. 272].
Порассуждаем не торопясь.
Грибоедов и проект. Из романа Тынянова выходит, что автор «Горя от ума», оставшись на воле, оказывается в положении безвыходном, гибнет среди противоречий неразрешимых: участи декабристов избежал, пытается поднести властям новые, свежие идеи, а власти не берут, не интересуются. «Величайшее несчастье, когда нет истинного друга»…
В чем же «катастрофическая ошибка»?
150-летие Грибоедова встречалось совсем иначе, чем 100-летие. Публиковались разнообразные, содержательные труды М. В. Нечкиной, В. Н. Орлова, О. И. Поповой, В. С. Шадури. При всем обширном спектре проблем можно все же сказать, что в ту пору «большинством научных голосов» автор «Горя от ума» явно возвращался к Тайному обществу. Факты, реальные или мнимые, доказывавшие близость Грибоедова и декабристов, считались более существенными, чем признаки противоречий, несовпадений. Комментатор позднейшего издания книги Н. К. Пиксанова «Творческая история „Горя от ума“» (1971 г.), оценивая полемику конца 1940-х — начала 1950-х годов вокруг личности и творчества Грибоедова, заметил, что «книга Нечкиной [„А. С. Грибоедов и декабристы“], будучи обстоятельным и серьезным исследованием, насыщенным фактами, обнаруживает все-таки очевидную заданность и является характерным примером распространенного в те годы априоризма и стремления „улучшать“ историю. Пиксанов именовал такое поветрие „обратным вульгарным социологизмом“, созданием „крашеных классиков“, которые все вдруг представлялись революционными и народными» [Пиксанов, Гришунин, с. 377].
Тем не менее 35–40 лет назад, когда простая, ясная, притягательная концепция Нечкиной набирала силу, казалось, что только один факт мешает, осложняет картину полного единства Грибоедова с деятелями тайных обществ: конфликт автора «Горя от ума» с Бурцовым из-за проекта. В книге «А. С. Грибоедов и декабристы» прямо написано, что это единственный эпизод, свидетельствующий о сколько-нибудь серьезных противоречиях [Нечкина, с. 525].
Но в 1951 г. и это препятствие опрокинуто. Исследовательница восточной политики России О. П. Маркова сделала важное открытие, которое было опубликовано в научном сборнике «Исторический архив».
В Отделе письменных источников Государственного Исторического музея среди бумаг Г. В. Розена (главнокомандующего на Кавказе в 1831–1837 гг.) была найдена еще одна рукопись той самой рецензии на проект Грибоедова, которая традиционно считалась бурцовской. Текст несколько отличался от того, что опубликовал Мальшинский в конце XIX столетия, однако огромные текстуальные совпадения снимали всякое сомнение: подлинник со следами авторской правки! И при всем при этом в найденном тексте упоминался… полковник Бурцов и какая-то его критика проекта!
Судя по тому, как рецензент толкует о Бурцове, ясно, что автором найденного документа декабрист никак быть не мог.
О. П. Маркова по почерку и некоторым другим приметам установила, кто был оппонентом Грибоедова и Завилейского.
Им оказался генерал Михаил Степанович Жуковский, начальник интендантской службы при Паскевиче (см. [Маркова, с. 324–390]).
Таким образом, мы теперь располагаем двумя близкими редакциями отрицательной рецензии на грибоедовский проект.
Первая (о которой уже говорилось выше) — в архиве Паскевича [ЦГИА, ф. 1018, оп. 3, № 234], на нее опирался в своей публикации А. П. Мальшинский. Вторая — среди бумаг преемника Паскевича на Кавказе (Исторический музей; публикация Марковой).
Вопрос о происхождении двух редакций и подробное их сопоставление — дело специального научного, текстологического исследования. Мы же ограничимся только несколькими наблюдениями.
1. Текст «для Паскевича» носит более черновой характер, нежели рукопись в архиве Розена: в нем много зачеркиваний, вставок, выносок и т. п. Очевидно, при копировании рукопись еще раз отделывалась.
2. За некоторыми исключениями, рецензия для Паскевича содержала более резкие, отрицательные формулировки, нежели позднейшая ее редакция (они уже приводились в предыдущей главе), общий же смысл двух рукописей одинаков.
Полагаем, что вторая редакция специально делалась для генерала Розена уже после смерти Грибоедова — в начале 1830-х годов (иначе более отшлифованный беловик тоже попал бы в архив Паскевича).
3. Мальшинский считал, что замечания на рукописи Грибоедова сделаны самим Паскевичем, а также рецензентом (Бурцовым). Это неверно: Паскевич в столь сложные материи не углублялся, поручая труд доверенным лицам.
Обе редакции — труд генерала Жуковского[24].
Что за человек?
Скудные отзывы современников в общем неблагоприятны; самый лестный, кажется, такой: «Жуковский человек старый, наметанный в бумажных делах, но новый в крае, ничего не постигал в тогдашней суматохе» [ИРГ, арх. Вейденбаума. Картотека].
О Жуковском известно, что он из дворян Полтавской губернии, служил еще в 1790-х годах у Румянцева и Суворова, участвовал едва ли не во всех походах первой трети XIX в., долгое время находился под судом «за оказанное корыстолюбие», имение же было взято в счет недостачи; дела были бы совсем плохи, но выручил Паскевич: он пригласил возглавить интендантское дело (вместо изгнанных «ермоловских хозяйственников»), возил Жуковского за собою в персидские и турецкие походы, а потом забрал в Польшу. «Счета интендантов Грузии, — сообщает мемуарист, — были в ужасном положении. Жуковский стал вмешиваться и в дела, расстраивая Паскевича всякими наговорами. В 1829 г. уже почти перестал заниматься по интендантской части, употреблялся для доносов и тайных следствий, ездил к Паскевичу для откровенных бесед» [там же].
Тем не менее снабжение русской армии, углублявшейся в пределы Персии и Турции, было относительно сносным (не то что позже, в Крымскую войну), и это официально считалось большой заслугой Жуковского. Во всяком случае, после окончания войны он получает Владимира 2-й степени, Анну 1-й степени и огромные денежные пожалования (см. [РА, 1894, № 1, с. 36–37]).
Даже такой верный ермоловец, как Денис Давыдов, признавал: «Но что в Паскевиче заслуживало величайшей похвалы — это примерная заботливость о снабжении армии провиантом. Этим редким и неоцененным качеством, вынуждавшим его часто терять много драгоценного времени, он превзошел многих полководцев, под начальством которых я когда-либо служил в течение моего военного поприща» [Давыдов, с. 505].
Автор настоящей работы в поисках других следов полемики «Жуковский — Грибоедов» старался познакомиться с немногими сохранившимися бумагами генерала. В Пушкинском доме в Ленинграде отложилось несколько десятков писем Жуковского к жене с Кавказа. Генерал-интендант постоянно напоминает о своей материальной зависимости от службы, повторяет, что «должен был спешить к должности» [ПД, ф. 513, № 15, л. 168]; он регулярно посылает домой трофеи, в частности персидские шали, порою довольно оживленно излагает впечатления.
17 июня 1827 г. из Эчмиадзина: «Вот, мой милый друг сердечный, где я теперь — у подошвы горы Арарат, славной Ноевым пристанищем. Но гора сия, среди зноя, какой мы на равнине терпим, покрыта снегом, и потому остаток ковчега Ноева невидим. Кажется, эти места слишком согрешили, в них нет теперь той прелести, какою история восхищает нас» [там же, л. 171]. 15 декабря того же года из Тебриза: «Мы живем в харемах серальских; где заключены были красавицы наследника шаха, теперь дежурства да канцелярия. Я живу в жилище главного евнуха, который был стражем над стражами сералей… Вот как превратны судьбы человеческие в мире» [там же, л. 196].
После окончания персидской кампании Жуковский восхищен «миром блистательным, какого и не ожидали… Кроме новых земель — 10 куруров, 20 миллионов серебром; половина уже в наших руках, в моем интендантстве» [там же, л. 213].
Как видим, генерал в общем занят теми же делами, что и Грибоедов; они рядом в одних местах — дипломат «выбивает» куруры, интендант их приходует. Однажды на жалобы и упреки супруги Жуковский отвечает словами, заставляющими вспомнить, что перед нами рецензент грибоедовского проекта: «Ты пишешь, мой друг, что мы пользуемся здесь азиатскою роскошью. Эта роскошь в повестях только привлекательна, а здесь, в натуре, весьма незавидна. Когда повести писаны, тогда европейской утонченной роскоши еще не было. Теперь азиатская роскошь — скотская, непривлекательная для европейца с понятиями высшими. […]
У нас хотя мох растет и зеленеет, а здесь все сгорает от зноя, где не орошено водою из каналов, тут-то работа; но народ рабочий, издревле не учившийся работать. Когда[-то] Европа была во тьме невежества, теперь Европа далеко опередила. Здесь дешевые пряности — гвоздика, корица, мушкатный орех — все идет прямо из Индии. Шали почти в той же цене, что и в России» (8 марта 1828 года, Тебриз [там же, л. 217–218]).
Автор писем, как видим, «человек простой», служака, неглупый, дельный. Но главное, что взволновало исследователей еще в 1950-х годах, — никакой он не декабрист!
Скорее уж наоборот — правая рука Паскевича (в письмах не устает восхвалять генерала); к тому же молва, что «крепко на руку нечист…».
Как только выяснилось, что оппонентом Грибоедова был вовсе не полковник Бурцов, а генерал Жуковский, зазвучали, во-первых, ехидные нотки в адрес Тынянова, который вложил в уста декабриста слова, произнесенные человеком совсем иного склада. Во-вторых, в разных работах по-разному, но в общем сложилась концепция простая и как будто убедительная: Грибоедов пытался осуществить проект, который развил бы производительные силы Закавказья; проект буржуазный (иногда пишут — «буржуазно-демократический» [Лебедев, с. 269]). Подобный замысел имел, следовательно, прогрессивный характер, и не случайно его остановили реакционные силы: генерал-крепостник, человек старого закала, использовал свое влияние на другого генерала-крепостника, Паскевича; последний же проводил линию царя-крепостника Николая.
О. П. Маркова, доказавшая, что рецензентом проекта был М. С. Жуковский, не обошла, впрочем, одну острую, щекотливую проблему (хотя и ей было найдено определенное историческое оправдание): «Пункт проекта о покупке крестьян и обязательстве их работать на плантациях в течение 50 лет несомненно противоречит прогрессивному характеру проекта. Однако необходимость заставляла считаться с отсутствием свободных рабочих рук в Закавказье и с крепостнической действительностью внутри России» [Маркова, с. 331].
Любопытная получилась ситуация! В течение более полувека исследователи порою противоположных воззрений (Мальшинский, Тынянов, Нечкина, многие другие) не оспаривали саму возможность того, что «отрицательную рецензию» на проект мог написать декабрист. Критика монополии, защита свободной конкуренции, упреки за превращение российских крестьян в «плантационных негров», замечания насчет недооценки закавказских народов — все это казалось признаком своеобразного передового воззрения, все это мог сказать декабрист…
Но вот открылось, что рецензент совсем не декабрист. И тот же самый текст уж кажется кое-кому консервативным, реакционным; отныне особое внимание обращается, например, на реплику генерала, имеющую характер полудоноса, что-де Грибоедов хочет сделать из Закавказья Соединенные Штаты, т. е. республику.
Трудная профессия у историков.
Известно немало случаев, когда в том или ином документе не менялось ничего — только имя автора! — и текст вдруг представлялся иным.
Слов нет, если под обычным стихотворением подписано Пушкин (пусть гениальности особой не видно, но мало ли чего гений не набрасывал), мы, конечно, тут же поместим эти стихи среди других, безусловно пушкинских, гениальных; и соседние строки бросят на обнаруженный текст свой отсвет; и стихи покажутся нам во много раз прекраснее, чем совершенно те же строки, но подписанные, скажем, именем Соболевского (мы подразумеваем реальные случаи переадресовки). Или другой эпизод: в журнале «Современник» в тот период, когда его вели Чернышевский, Добролюбов и Некрасов, была помещена любопытная рецензия на исследования историка Устрялова (того самого, кто по приказу Николая I пытался стереть заслуги Ермолова — подробнее см. гл. 5). На этот раз оценивался труд Устрялова о Петре Великом, где впервые публиковались интереснейшие, весьма впечатляющие материалы об аресте и казни царевича Алексея Петровича. Долгое время по ряду признаков автором рецензии считали Добролюбова, и об этой работе писали как о ярком образце революционно-демократической публицистики… Позже обнаружилось, что автор — профессор Пекарский, тоже фигура во многих отношениях замечательная, но всего лишь либерал-прогрессист, не революционер: текст рецензии сразу показался бледным, умеренным. Прошло, однако, еще немного времени, и автор данной работы отыскал в архиве признаки редакционной обработки, которой Добролюбов подверг текст Пекарского. Значит, революционер-демократ все же имел отношение к делу!
И опять станем по-иному читать тот же самый текст… До нового открытия?
Случай с Бурцовым и Жуковским в том же роде.
О. И. Попова (1964 г.): «В противоположность Бурцову, заядлый реакционер М. С. Жуковский сделал все, чтобы погубить проект Грибоедова, представляя его статьи (нужно отдать ему справедливость, с большой находчивостью и мастерством, обладая, видимо, незаурядным умом и образованием) в превратном, искаженном свете» [Попова, с. 119].
С. А. Фомичев (1980 г): «Проект Российской Закавказской компании, явившийся итогом его [Грибоедова] изучения Востока, сложился в мыслях человека той эпохи, когда, по выражению Пестеля, „дух преобразования заставлял умы клокотать“» [Гр. Восп., с. 12].
А. Лебедев (1980 г.): «Конечно, проект Грибоедова существенно отличался от декабристских прожектов преобразования России. Но объективно не противостоял этим прожектам» [Лебедев, с. 271].
Может быть, не стоит торопиться?
Жуковского знаем мало, но даже недоброжелатели признают: умный генерал… Ум же движется противоречиями, постоянно стремясь вырваться за узкие рамки сословия, класса (недаром от ума — горе). Известно немало случаев, когда революционерам, прогрессистам приходилось серьезно задумываться над тонкими, ехидными, пусть и пристрастными наблюдениями противников. Случалось, что критика слева той или иной системы внешне сильно совпадала с «правой критикой»: цели совершенно противоположные, но слова произносятся весьма сходные; так, Карамзин в записке «О древней и новой России» обличал российское управление с консервативных позиций, но с «якобинским темпераментом», в результате записка оставалась в течение многих десятилетий столь же цензурно запретной, как и документы декабристов, как великая комедия Грибоедова.
Совсем недавно критику верноподданного генерала Жуковского принимали за текст декабриста Бурцова…
Меж тем и Бурцов ведь критиковал проект Грибоедова — Завилейского. Паскевич, действительно, и ему посылал полученный документ на «вторую рецензию»; вернее, Жуковский, прежде чем написать собственный отзыв, предложил высказаться Бурцову: «Бурцов по рассмотрении дал мнение нерешительное, ужасался только предприятию столь огромному, от которого опасался последствий для Компании неблагоприятных, по несоответственности способов предприятию и самой натуре вещей» [Маркова, с. 389].
Настала пора поговорить о полковнике Иване Григорьевиче Бурцове, уже давно появившемся в нашем повествовании, но предположительно, зыбко, «под чужим именем».
Бурцов, декабрист, видный член тайных обществ с самого их основания (между прочим, принял в тайный союз Пущина и некоторых других известных заговорщиков).
Позже Бурцов разошелся с Пестелем и другими наиболее решительными декабристами, исповедуя сравнительно умеренные средства борьбы, но в 1826 г. все же был взят под арест и отправлен в крепость: за «давние грехи»; за то, что не донес…
Поскольку вина Бурцова все же была меньше, чем у других, а способные офицеры необходимы, ему в конце концов сохраняют дворянство, чин и в 1827-м отправляют прямо на Кавказ «с учреждением строгого секретного надзора».
Против персов и турок Бурцов действовал столь блестяще, что Паскевич, ревнуя и завидуя, не мог умолчать о его заслугах и докладывал царю: «Полковник Бурцов был употреблен в самых важных местах и исполнял все поручения с отличным рвением, распорядительностью и примерной храбростью» [ИРГ, арх. Вейденбаума]. Вскоре его наградили Георгием IV степени, дали чин генерал-майора. «Я подозреваю, — вспоминал декабрист Басаргин, — что [Бурцова] тяготила мысль об участи товарищей, из коих многие были его друзьями и им приняты в Общество. Эта мысль заставляла его, вероятно, бросаться в опасности с намерением погибнуть или отличиться так, чтобы иметь право на особенное внимание государя, и тогда просить о сосланных товарищах своих» [Басаргин, с. 66].
Бурцов был известен в армии не только военными способностями, но и как эрудит, статистик, экономист. Сохранились бумаги и проекты по некоторым проблемам закавказского устройства, которые он разрабатывал для главнокомандующего. И, конечно, не случайно Паскевич предложил именно Бурцову и Жуковскому оценить грибоедовский проект: оба разбираются в предмете…
Бурцов написал свое мнение осенью 1828 г., за несколько месяцев до гибели Грибоедова. И своей собственной.
19 июля 1829 г. в сражении с турками 35-летний генерал был смертельно ранен. Похоронен он в соборе города Гори.
В пушкинском «Путешествии в Арзрум» находим: «Получено было печальное известие, что генерал Бурцов был убит под Байбуртом. Жаль было храброго Бурцова…»
Более тридцати лет назад отзыв Бурцова на грибоедовский проект («Мнение об учреждении Российской Закавказской компании») был обнаружен среди бумаг Паскевича [ЦГИА, ф. 1018, оп. 3, № 233]. Текст был атрибутирован, изучен А. Иоселиани, И. К. Ениколоповым, В. Б. Макаровым и другими исследователями (см. [Ениколопов, с. 128–129; Макаров, с. 59–61; Попова, с. 118–119] и др.).
Первые комментаторы бурцовской рецензии в духе господствовавших в 1950-х годах воззрений стремились всячески «завысить» прогрибоедовские, декабристские мотивы текста; возражения же Грибоедову толковались как конспиративная осторожность (см. [Ениколопов, с. V–VI]). Позднейший исследователь, однако, справедливо констатирует «отрицательное отношение» Бурцова к проекту Грибоедова — Завилейского, но, к сожалению, не уточняет, в чем же суть возражений; ограничивается довольно общими формулировками, что «критика несет на себе печать декабристской идеологии» (см. [Макаров, с. 60–61]).
Меж тем спор, в котором участвуют великий писатель, видный декабрист и неглупый генерал, достаточно интересен и важен, чтобы снова обратиться к бурцовскому тексту.
«Бесспорно, — пишет Бурцов, — что закавказские страны, щедро одаренные природою […] представят обширные выгоды для России, если явятся люди, способные раскрыть сии дары, и если они приложат к тому достаточные капиталы.
Компания, устроенная на обдуманных правилах и составленная из одних русских акционеров, принесет великую пользу государству: она не допустит в сем краю применения капиталов чужеземных и тем всю прибыль, ожидаемую от возрастания капиталов, сюда внесенных, обратив в недра нашего отечества, послужит и обогащению оного. Эту мысль почитаю я самою важнейшею и, так сказать, основною для составления компании и для всех ее действий…»
Прервем цитирование. Бурцов, очевидно, принимает точку зрения Грибоедова и его соавтора Завилейского; идея компании одобрена… Но затем полковник осторожно начинает против некоторых вещей возражать; неторопливо, основательно разбирая возможности развития разных отраслей, он просит не забывать о «препятствии климата неодолимом и губительном», а также «довольствоваться сколько возможно в краю необходимыми людьми и способами с применением только неизвестных здесь искусств, учреждать заводы простые и служащие к первой отделке грубых веществ, но отнюдь не вдаваться в многосложные мануфактуры, доколе просвещение не озарит сей страны яркими лучами и стечение способных людей не сделается весьма приметным».
Бурцов, очевидно, не одобряет идеи доставки крепостных работников из России: советует «довольствоваться» минимальным.
Когда же речь заходит о монополии, которую просят для компании Грибоедов и Завилейский, декабрист отвечает: «Относительно испрашиваемой компанией общей привилегии на все отрасли промышленности я нахожу, что оная, сковывая на полвека все успехи ума и деятельности здешних необразованных народов, могла бы им показаться весьма обременительною, и переход от главных правителей компании к частным лицам, не всегда благонамеренным, мог бы соделаться поводом к неправильному стеснению; почему и полагаю удобнейшим оставить внутренней торговле и промышленности всю настоящую полную свободу, но в то же время оградить права и выгоды компании пределом торга внешнего, под коим разумею я и торг с Россиею».
Из рассуждений Бурцова, несколько тяжеловесных по слогу, хорошо видно, что полковник против монополии: закавказские народы были бы ею недовольны, тяготились ограничениями собственной торговли и предпринимательства. Рецензент предлагает Грибоедову и Завилейскому сузить размах, учредить компанию не столь уж всемогущую…
В общем, Бурцов куда более мягок и сдержан по отношению к Грибоедову, нежели тот, «тыняновский» Бурцов, который в «Смерти Вазир-Мухтара» произносит слова генерала Жуковского. Но все же в одном из самых главных вопросов Жуковский и Бурцов согласны: пусть будет в Закавказье свобода ремесел и торговли; компания с правами Ост-Индской, «государство в государстве», отвергнута.
…Кто б терзаться ею стал?
Сегодня, в конце XX столетия, размышляя над грандиозными грибоедовскими планами, мы стремимся понять: была ли историческая правота за Грибоедовым и Завилейским, или их оппоненты имели свой резон? Зная мнение Бурцова, а не одного Жуковского, конечно, не станем ограничиваться «ярлыками»: раз декабрист критикует, значит, он прав — и наоборот.
Мы уже знаем мнение защитников великого Грибоедова: если бы вышло по его разумению, то буржуазное или буржуазно-демократическое развитие России сильно продвинулось бы вперед. Признаемся, однако, что столь же легко обосновать и другое мнение: десятки тысяч мужиков, насильно переведенных из России «в тропики», — хорошо ли?
Строй Кавказа и Закавказья — отсталый, феодальный, кое-где даже первобытный; не лучше ли с точки зрения общеисторической оставить коренных жителей в покое, дать им возможность развиваться путем естественной конкуренции, постепенной эволюции? Монополия, исключительная привилегия — отнюдь не большая радость для прогресса. Такой путь к новому, внешне более прямолинейный, вероятно, искривил бы развитие грузинской, армянской, азербайджанской экономики.
Обратимся к аналогиям с Ост-Индской компанией. М. В. Нечкина настаивала, что сравнивать нельзя, так как «в самом проекте Грибоедова нет никаких ссылок на Ост-Индскую компанию», а кроме того, «Ост-Индская торговая компания не ставила пред собою никаких производственных задач: она грабила готовое и монопольно торговала» [Нечкина, с. 519]. Оба эти соображения можно оспорить.
В грибоедовских материалах (судя по выпискам Жуковского из недошедшего основного текста проекта) ссылки на Ост-Индскую компанию были (см. [Маркова, с. 357–359]).
Английские торговые монополисты, естественно, связывали свою деятельность с поощрением или разрешением определенных форм индийского производства, иначе не было бы того «готового», что они грабили. Различие между торговой и торгово-промышленной монополией здесь не следует преувеличивать. Меж тем исследовавший деятельность Ост-Индской компании Карл Маркс сосредоточил огонь своей критики именно на монополии: «Эра мнимой свободы была в действительности эрой монополий […] лондонские, ливерпульские и бристольские купцы прилагали все усилия к тому, чтобы сломить торговую монополию Компании…» [Маркс, с. 151, 157]. Для европейской, в частности английской, экономики старинные (из эпохи первоначального накопления) монополии были уже анахронизмом, тормозом свободной конкуренции. Эта форма эксплуатации была в то же время особенно мучительна для колоний: «…бедствия, причиненные Индостану британцами, по существу, иного рода и неизмеримо более глубоки, чем все бедствия, испытанные Индостаном раньше. Я не говорю здесь о европейском деспотизме, взращенном Ост-Индской компанией на почве азиатского деспотизма, что дает в результате сочетание более чудовищное, чем священные чудовища […] в храме Сальсетты» [там же, с. 131].
Каков же исторический итог, объективный результат деятельности подобных компаний?
Мы уже не раз цитировали современных авторов, говорящих о прогрессе, поступательном буржуазном развитии.
С этим нельзя не согласиться, но этого мало, этого явно недостаточно! Вот как подытоживается 250-летняя история Ост-Индской компании в статье «Британское владычество в Индии»: «Вопрос заключается в том, может ли человечество выполнить свое назначение без коренной революции в социальных условиях Азии. Если нет, то Англия, несмотря на все свои преступления, была бессознательным орудием истории, вызывая эту революцию. Но в таком случае, как бы ни было прискорбно для наших личных чувств зрелище разрушения древнего мира с точки зрения истории, мы имеем право воскликнуть вместе с Гете:
Sollte diese Qual uns quälen
Da sie unsre Lust vermehrt,
Hat nicht Myriaden Seelen
Timur’s Herrschaft aufgezehrt?
Если мука — ключ отрады,
Кто б терзаться ею стал?
Разве жизней мириады
Тамерлан не растоптал?»
Как видим, говоря о прогрессивной исторической роли хищных, жестоких капиталистических объединений, Маркс, во-первых, допускает для отставшей Азии возможность других, альтернативных, менее кровавых исторических путей (кроме пути «коренной революции в социальных условиях»); во-вторых, всячески подчеркивает трагичность процесса, которому отнюдь не отпускаются нравственные индульгенции. Естественно, возникает мысль, каково поведение мыслящего человека XIX в. по отношению к такому прогрессу: активно участвовать в «ломке Азии» только потому, что это исторически неизбежно, или искать другой, оптимальный путь, не тот, каким пойдут прогрессивные эксплуататоры?
Через несколько лет после гибели Грибоедова о кавказских делах рассуждал один из самых «закоренелых» противников самодержавия, ссыльный декабрист Лунин: «Каждый шаг на север принуждал нас входить в сношения с державами европейскими. Каждый шаг на юг вынуждает входить в сношения с нами. В смысле политическом взятие Ахалциха важнее взятия Парижа. Если дела Кавказа немощны, несмотря на огромные средства, употребляемые правительством, это происходит от неспособности людей, последовательно назначаемых вождями войск и правителями края. Один покоритель Эривани по своим военным талантам отделен от группы этой старой школы. Но он явился мгновенно в главе армии, а в этой земле надо не только покорять, но и организовывать. Система же, принятая для достижения последней цели, кажется, недостаточна, ибо не удалась на равнинах запада, как и в горах юга» [Лунин, с. 15].
Как видим, декабрист находит исторически прогрессивным продвижение России за Кавказ; издалека идеализирует Паскевича, однако зорко замечает то же, что видел Грибоедов вблизи: необходимость коренной перестройки управления, «организации»… Из всего этого Лунин, однако, не делал никаких выводов о полезности своего личного участия в кавказских походах и высмеивал друзей, просивших перевода с Сибири на Кавказ…
Объективная прогрессивность и субъективное участие — сферы, отнюдь не обязательно совпадающие…
К тому же возникала тяжкая тема: надвигающиеся перемены и взгляд на них «отставших народов».
Каково было мнение закавказских жителей о Закавказской компании?
Оно почти не слышно, и тем более интересно обратиться к отзыву друга и родственника Грибоедова, видного писателя и мыслителя Александра Герсевановича Чавчавадзе. Он, конечно, хорошо знал идеи своего зятя, когда (через несколько лет после его гибели) составил «Краткий исторический очерк Грузии и ее положение с 1801 по 1831 год»; более того, некоторые разделы очерка, как справедливо заметил В. С. Шадури, кажутся почти заимствованными из грибоедовского проекта (см. [Шадури I, с. 511–512]). «Закавказье, — читаем мы в работе Чавчавадзе, — заключает в себе весьма мало неудобных мест, большая часть… земли способна на произведение самых тропических растений, но в соразмерности ее плодородного пространства весьма ощутителен недостаток рук» [КС, т. 23, с. 24].
Однако при всем при этом Чавчавадзе спорит с Грибоедовым (впрочем, не называя покойного зятя по имени). Он против переселения крестьян из России; уверен, что рабочую силу для будущей промышленности можно найти среди коренного населения, тем более что «тропические произведения […] не иначе родятся, как в самых жарких странах, пагубных для северных жителей» [там же].
Другое возражение Чавчавадзе — против монополий, особых привилегий: «Этот край […] при деятельности, возбужденной соревнованием, в самое короткое время заменит России лучшие индийские и американские колонии и щедро вознаградит попечения своего благодетеля» [там же, с. 2].
Итак, разные осведомленные современники сомневаются: соответствует ли грибоедовская компания наиболее естественному ходу вещей? Органична ли для России стадия старинных, «первоначальных» монополий?
Историки очень опасаются разговоров на тему, «что было бы, если бы…». Думаем, однако, что уж чрезмерно пугаться не стоит. То, что не сбылось, но было задумано, тоже важно, тоже история (вспоминается Александр Грин, который писал, что «несбывшееся зовет нас, и мы оглядываемся, стараясь понять, откуда прилетел зов»). Из сложной суммы исторических сил выходит историческая равнодействующая: факт, поступок, событие… Но жизнь отнюдь не сводится только к сумме, средней цифре — она кипит и в каждом слагаемом (иначе не было бы на свете ни детей, ни стариков, а только «среднестатистический возраст»).
Впрочем, не очень опасаясь разговора, «что было бы, если бы…», согласимся: прежде хорошо бы узнать, что было!
Последние рабочие дни в Центральном историческом архиве Грузии.
Уже скопированы и сданы листки, обозначившие «раскаленный треугольник»: Грибоедов — Ермолов — Паскевич…
Уже поняты и списаны инструкции о торжественной встрече и проводах чрезвычайного и полномочного министра в Персии статского советника Грибоедова.
Уже угаданы «архивные пустоты», где находились некогда грибоедовский проект и два отзыва на него; бумаги, ушедшие вместе с большим начальником и окончившие свои странствия в Петербурге.
17 июля 1828 г. Грибоедов и Завилейский, как уже говорилось, ставят свои подписи под проектом. 7 сентября проект послан Паскевичу «на заключение».
Однако сам Грибоедов, по-видимому, настроен довольно оптимистически: два месяца спустя, 30 октября 1828 г., в Тебризе вот что записывает (явно со слов «шефа») второй секретарь Российской миссии в Персии Карл Федорович Аделунг, милый человек, которому в Тегеране суждено разделить судьбу посла: «Грибоедов и Завилейский […] передали императору план Закавказской экономической и торговой компании, которая, вероятно, будет основана, так как и Паскевич написал об этом императору; если это произойдет — Грибоедов пошлет меня в будущем году в Кашмир, чтобы там закупить шерсть и пригнать овец…» [Гр. Восп., с. 190].
Ровно через три месяца, 30 января 1829 г., Грибоедов растерзан в Тегеране.
Среди погибших бумаг наверняка была одна из копий проекта Российской Закавказской компании.
Разбор персидских дел, трагической тегеранской интриги не входит в наши планы.
Тифлис, Кавказ, Россия больше не увидят живого Грибоедова.
Чуть позже «Тифлисские ведомости» поместят несколько строк о могиле Грибоедова, над которой еще не успел подняться памятник: «Тут лежит Грибоедов, — думал я, — и камень этот безгласен… И я в таком же восхищении от последней завещательной мысли Грибоедова быть похоронену у Святого Давида, как от гениальной прелести, беспрестанно встречаемой в бессмертном его творении „Горе от ума“» [Тифл. вед., 1831, № 9–11, с. 81].
Грибоедова не было — проект же, как ни странно, еще жил.
Через три с половиной месяца после тегеранского убийства Паскевич подписывает важный документ «О бедственном положении грузинского народа». Главная мысль этой бумаги в том, что из-за двух войн ему, Паскевичу, было недосуг заняться гражданской частью, а там — «злоупотребления, разнообразные формы правления, слабый надзор, страдания народа, недостаток правосудия». Сверх того, генерал жалуется на отсутствие надежного статистического описания Закавказья, из-за чего империя не получает там «экономических выгод».
Паскевич сам просит, чтобы из Петербурга во «вверенный ему край» прислали настоящих, суровых ревизоров (в докладе после того были написаны, но все же при переписке зачеркнуты уж слишком откровенные фразы о беспорядках и злоупотреблениях, «которые были допущены даже во время моего управления сим краем и могли бы дойти до сведения Вашего Величества»).
Генерал напуган. Так и кажется, что многое здесь заимствовано из вступительного, критического раздела недавно представленного проекта Закавказской компании. Любопытно, что главнокомандующий винит во всех неустройствах тифлисского генерал-губернатора Сипягина, но хвалит распорядительность гражданского губернатора Завилейского, из чего возникают серьезные подозрения, что соавтор Грибоедова был вдохновителем записки «О бедственном положении грузинского народа» и заменил Грибоедова на посту «сочинителя» (см. [АК, т. VII, с. 18–20]; черн. текст [ЦГИАГ, ф. 2, оп. 1, № 2275]). Действительно, в эту пору и сам Петр Демьянович Завилейский пишет разные бумаги «от себя» — тоже близко к тексту недавнего проекта. Он обращается чаще всего к министру финансов, и из переписки легко усмотреть, что этот сравнительно молодой чиновник — «человек Канкрина», надеющийся на поддержку могучего финансового ведомства. Иногда кажется, что соавтор, оставшийся в живых, вообще стремится «дублировать» Грибоедова; между прочим, просит руки Нины Александровны Грибоедовой, но успеха не имеет… (см. [Гр. Восп., с. 75]).
Вчитываясь в копии тех писем, что Завилейский посылает в Петербург, видим, что он рассуждает на старую тему, очень занимающую министра финансов: как окупить хотя бы часть расходов по управлению Закавказья и содержанию там войск? Сверх того, Завилейский постоянно толкует о необходимости расширения российской торговли в новых провинциях, о рынках сбыта на Востоке и пр.
Закавказская компания вроде бы не упоминается, но явно подразумевается.
«Проект сей, уничтожающий почти совершенно власть Паскевича, не мог ему нравиться, и он впоследствии времени не был взят во внимание никем. Когда же Грибоедов, женившись, уехал в Персию, то Завилейский, полагая себя как бы поверенным Грибоедова, сильно вступался за оный и уверял даже, что он находился на рассмотрении у министра финансов в Петербурге. Таким образом, он мне однажды прочитал довольно длинное вступление к сему проекту. Оно было начертано Грибоедовым и было чрезвычайно завлекательно как по слогу, так и по многоразличию новых мыслей, в оном изложенных; но по внимательном рассмотрении вся несообразность огромного предположения сего остановилась ясною, и никто не остановился бы на сем любопытном, но неудобосостоятельном предположении, от коего Завилейский приходил в восторг. Я же готов думать, что Грибоедов, получив назначение министра в Персии, значительные выгоды и почести, сделался равнодушнее к своему проекту и, обратясь к новому предмету, стал бы о прошедшем говорить с улыбкою, как о величественном сне, им виденном…» [Гр. Восп., с. 67].
Николай Николаевич Муравьев цитируется в нашей работе неоднократно; его точные мемуары основаны на дневниковых записях. Муравьев Грибоедова недолюбливал, и тем интереснее его лестные слова насчет мыслей и слога грибоедовского проекта; образ же «величественного сна», который поэт видел, воображая будущее компании, неожиданно окажется довольно точным.
Но тут, полагаем, пора предупредить читателя, что на этих и следующих страницах неоднократно возникнут скучноватые, сухие, политэкономические материи; кажется, однако, нет другого способа, как с их помощью выйти к сюжетам в высшей степени поэтическим, к «величественному сну»…
М. К. Рожкова в 1949 г. опубликовала содержательную книгу «Экономическая политика царского правительства на Среднем Востоке во второй четверти XIX века и русская буржуазия». В этой работе содержится много очень нужных для нашего разговора фактов; между прочим, публикуется письмо Завилейского Канкрину, отправленное в мае 1830 г. (Рожкова нашла его в Ленинграде в фонде министерства финансов). Грузинский губернатор напоминал министру, что еще два года назад он и покойный Грибоедов предлагали создать компанию «чтобы закавказские провинции России соделались складочным местом сухопутной торговли Европы с Азией»; Завилейский сообщал, что он «не отказался от намерения привести в исполнение хотя некоторую часть мыслей, распространяя мало-помалу жизнь и деятельность за Кавказом» [Рожкова, с. 95].
Написано дипломатически, с опасением отпугнуть министра огромностью грибоедовских замыслов, но и «не отказываясь от намерений».
Таким образом, Паскевич держит проект на столе, один из соавторов Грибоедова занимает важный губернаторский пост.
За чем же дело стало?
Грибоедова нет — проект еще живет.
«Тифлисские ведомости» — интереснейшая газета, выходившая три года (1828–1831) под редакцией Павла Степановича Санковского (позже его дочь-сироту воспитает Нина Александровна Грибоедова). В ту пору провинциальные газеты были нечасты: пройдет несколько лет, пока правительство не издаст приказ завести их в каждой губернии и тем нагонит панику на местные власти, ибо грамотных литераторов решительно нет, так что срочно пришлось обратиться… к политическим ссыльным (поэтому, например, первым редактором «Владимирских губернских ведомостей» был не кто иной, как высланный в тот город Александр Иванович Герцен).
«Тифлисские ведомости», впрочем, выходили без приказа, по «инициативе снизу», оттого, вероятно, и выходили недолго…
Газета со статистическим обозрением и описанием путешествий; раздел «Изящная словесность» представляли и повести А. Б. (Александра Бестужева), и статьи за подписью «Благодарный армянин».
Один из самых значительных материалов, занявший целый номер с продолжением (о чем уже мельком говорилось выше), — это торжественное объявление об открытии Закавказской торговой компании [Тифл. вед., 1831, № 12–14, с. 105–112].
Множество романтических слов и оборотов свидетельствовало о том, как пришельцы с севера смотрели в ту пору на Закавказье: «Роскошная природа края», «тропическая Индия», «благословенное изобилие вина, шелка, сарачинского пшена [т. е. риса], краски, лекарств».
Вывод ясен: «необходимо могущественное соединение талантов, познаний, капиталов и деятельности».
Затем идет текст, обходящий некоторые рифы и, конечно, отредактированный Завилейским: «Сначала лица, преимущественно занимающиеся сим делом, понимая все трудности своего предприятия, соображая возможности неудач в одном отношении, но могущие быть вознагражденными в другом, и руководимые пламенным желанием всеобщего, столь угодного правительству улучшения в закавказской торговле и промышленности, назначили было обширный круг деятельности сей, вновь предполагавшейся компании, и потому желали испросить ей название Российско-Закавказской компании».
Далее излагается старый проект Грибоедова, впрочем без упоминания о 120 тысячах десятин и доставке рабочей силы из России: «Проект сей компании (составленный статским советником А. С. Грибоедовым и статским советником П. Д. Завилейским) вместе с уставом был представлен на благоусмотрение его сиятельству г. главноуправляющему здешним краем […] Просвещенное и глубокое критическое обозрение сего проекта и дальновидная осторожность, возбужденная обширностью сего дела и толикою его новостью, имели влияние на приостановление немедленного учреждения сей обширной компании. Очевидною сделалась необходимость подробно рассмотреть проект по частям, особенно касательно обстоятельств его исполнения, и тогда убедились, что самая верная и беспрепятственно скорая его сторона есть собственно торговля».
Из этих витиеватых, длинных периодов можно понять, что Паскевич после рецензий Жуковского и Бурцова не дал компании права монопольно производить — только торговать…
Торговать есть чем, и выгода как будто гарантируется. Ведь русским купцам совсем непросто сбывать мануфактуру и другие товары на рынках Закавказья и Среднего Востока: ну что же, компания возьмет на себя посредничество! Обратно же в Россию она поможет доставлять шелк, вино, хлопок, красители и пр.
Если дело пойдет, рассуждала газета, тогда, вероятно, можно будет приступить и к созданию «компании с первым видом», т. е. той старой, грибоедовской! Подобную возможность Завилейский, видно, уже согласовал с Петербургом.
В одном же из следующих номеров «Тифлисских ведомостей» (№ 18–20, март 1831 г.) публиковался фрагмент грибоедовского вступления к проекту: редакция надеялась «доставить двоякое удовольствие читающей публике: во-первых, видеть изложенными оригинальным, смелым и правильным образом предметы, имеющие всю цену новости; во-вторых, читая творения, в коем участвовал человек, заслуживший бессмертную память в нашем отечестве, — А. С. Грибоедов».
В общем, весной 1831 г. новая компания, ближайшая родственница старой, с должным пафосом и торжественностью представляется на суд общества. Дело объявлено солидное: центр компании в Тифлисе, конторы в Москве, Владикавказе, Астрахани, Баку.
Тут же газеты приводят список первых акционеров — и какой!
«Закавказская торговая компания гордится, считая между своими акционерами его сиятельство генерал-фельдмаршала графа Паскевича Эриванского и многих значительных особ, в Закавказском крае находящихся». Перечень «значительных особ» представлял читателям, можно сказать, всю верхушку российского управления и местного общества; среди подписавшихся находим генерал-майора Чавчавадзе и генерал-майора Жуковского (главного рецензента); в списке князья Орбелиани, Эристовы, Багратионы, Палавандовы, «статская советница Грибоедова» и многие, многие другие.
Собрание учредителей избрало попечителем полковника Кошкарева, а старшим попечителем, конечно же, статского советника Завилейского.
Мало того, газета объявляла, что правительство, т. е. сам царь и министр Канкрин, выразило желание приобрести десять акций по тысяче рублей каждая. В самом начале было раскуплено акций на 171 тысячу рублей, но общее собрание в Тифлисе сочло минимальной суммой, с которой стоит начинать, 300 тысяч рублей. Когда они будут собраны, компания начнет действовать. Остается совсем немного…
В газете о дальнейшей судьбе компании ни слова, тем более что вскоре «Тифлисские ведомости» прекращаются. Продолжение истории — в «архивных дебрях»…
Биография грибоедовского детища отыскалась в большом деле «Об учреждении в г. Тифлисе акционерной компании под названием „Закавказское торговое дело“» [ЦГИАГ, ф. 2, оп. 1, № 2510].
Удивительная история, развития которой не мог знать Грибоедов; однако, когда мы дойдем до развязки, она бросит обратный отсвет на некоторые важнейшие обстоятельства его биографии.
Толстое дело, переполненное организационными и бухгалтерскими подробностями. Понятно, Завилейский очень активен, довольно часто пишет Канкрину и для начала старается убедить благосклонного министра, как хорошо было бы получить правительственное распоряжение, «чтобы в течение шести или десяти лет другой подобной компании за Кавказом основано бы не было» (отголосок прежнего, грибоедовского замысла об исключительных правах). Министр, однако, находит, что «было бы неудобно стеснять такою привилегиею других подобных торговых спекуляций» [там же, л. 12–13].
Как видим, Канкрин, так же как старые рецензенты, возражает против монополий. Забегая вперед, скажем, что зря волновался Завилейский: ни через шесть, ни через десять лет никто не покусится на что-либо подобное.
И все же какова судьба эффектно провозглашенного начинания?
Перелистываем лист за листом; идут 1830-е годы, от Грибоедова все дальше (хотя как забыть, что именно в это время разрастается его посмертная слава; в 1833-м — первое, хоть и с купюрами, полное издание «Горя от ума»).
Завилейский хлопочет… Вообще этот человек заслуживает отдельного изучения. Разумеется, Грибоедов брал его в соавторы в немалой степени из-за губернаторской должности, которую тот занимал в Грузии; из-за связей с министром финансов. Однако, по-видимому, не только в этом дело: позже к нам доходят отрывочные сведения о его свободомыслии, о попытках некоторого ограничения крепостнического произвола в Закавказье; наконец, о связях с грузинскими заговорщиками, собравшимися восстать в 1832 г. (см. [Шадури II, с. 91–95]).
Несколько лет назад И. Л. Андроников опубликовал интересную работу «Тетрадь Василия Завилейского», где речь идет о племяннике закавказского чиновника, близком к вольнолюбивым кругам. Там упоминается и Завилейский-дядя, с 1832 г. переехавший из Тифлиса в Петербург. В грузинском архиве попадается много грозных бумаг, требующих к ответу Завилейского за разные его «прегрешения» во время губернаторства (см. [ЦГИАГ, ф. 2, оп. 1, № 4296]): дело явно пахло политической неблагонадежностью, и таким лицам при Николае I грозит немалая опасность. Однако все обошлось… Через несколько лет Завилейский снова служит — уже в Петербурге, в канцелярии министра финансов.
Человек Канкрина!
Итак, Завилейский вскоре уехал на Север — в Москву и Петербург, где находятся наиболее сильные российские фабриканты, заинтересованные в восточной торговле. Теперь у него как будто больше шансов с ними договориться, распространить достаточное для процветания компании количество акций…
Однако годы идут, а о компании ни слуху ни духу.
Правительство меж тем заинтересовалось: где же десять акций, за которые отдано десять тысяч рублей казенных денег?
Сменивший Завилейского тифлисский губернатор Палавандов отвечал (26 июля 1832 г.): «Насчет учреждения здесь Закавказской компании никаких сведений о том не имеется» [ЦГИАГ, ф. 2, № 2510, л. 27].
Затем еще два года казенной переписки.
В 1834-м Палавандов намекает: «По мнению моему, Закавказская компания образоваться и существовать […] без начального пособия российских купцов и фабрикантов одними способами акционеров и здешних чиновников и торговцев решительно не может». Он поясняет, что местные армянские купцы «не склонны к взаимной доверенности», московские фабриканты молчат, грузинское же дворянство «слишком скудно капиталами и решительно не имеет никакой склонности к торговым оборотам» [там же, л. 42–43].
В общем, никто не дал ни копейки сверх 171 тысячи, собранных сразу; и ту сумму пришлось со временем раздать обратно…
В конце 1830-х — начале 1840-х было сделано еще несколько попыток создать «торговое депо», компанию для движения товаров через Кавказский хребет (см. [ИРГ, арх. Вейденбаума, № 86]).
И ничего не вышло!
Московские фабриканты (а ведь именно на них была вся надежда учредителей) не желали рисковать ради сомнительных, по их понятиям, закавказских предприятий; послать новую партию товаров с верным приказчиком, по старинке поискать новых покупателей у берегов Черного и Каспийского морей — это еще куда ни шло. Товар — это не капитал; капитал должен быть в безопасности, а Кавказ далеко, там жара, война, мало ли что может приключиться…
Может быть, иные из замоскворецких богачей еще не очень далеко ушли от тех описанных Грибоедовым сельских жителей, которые «читают только декларацию о турецкой войне и ругают наповал персиян, полагая, что персияне и турки одно и то же» [Гр., т. III, с. 211].
Ни рубля.
Грибоедов и Завилейский воображали, что все произойдет примерно так, как в Англии XVII–XVIII вв.: власть и лорды сговариваются с воротилами — пушки наши, деньги ваши, джентльмены бьют с лордами по рукам, дают деньги и получают Индию…
Ни рубля.
Однако мы угадываем естественные возражения; Грибоедов предлагал создать могущественную компанию, маленькое государство с землею, рабочей силою, портом. Как знать, если бы правительство утвердило именно тот проект, тогда не пришлось бы жаловаться на инертность, незаинтересованность русских и кавказских богачей…
Увы, и это неверно.
Во-первых, настороженное недоверие московских купцов было столь сильным, что никакие новые льготы их бы не прельстили: хотя бы несколько сот тысяч рублей вложили в торжественно провозглашенное, высшей властью поддержанное торговое депо 1831 г., но ведь не дали ничего! И это само по себе почти доказательство — что не вложили бы и рубля в компанию, предлагавшуюся в 1828-м!
Однако кроме этого предположения есть и другие, достаточно надежные доводы.
Дело в том, что, не разрешая грибоедовской компании привилегии, монополию и пр., правительство пробует «само распорядиться».
«Пустопорожние земли, которых у нас бездна», — записывает Грибоедов незадолго до смерти [PC, 1874, № 12, с. 748]. В Петербурге это учитывали, и комитет, составленный из высоких чиновников министерского ранга, еще в 1827 г. огорошивает Паскевича эффектной идеей: переселить в Закавказье, к персидской границе, «восемьдесят тысяч малороссийских казаков» (см. [АК, т. VII, с. 319, 322], большое «Дело о поселении 80 000 казаков на границе с Персией» в [ЦГИАГ, ф. 2, оп. 1, № 2036]).
Выгоды представлялись несомненными.
Во-первых, на границах с враждебной державой появится крепкий заслон.
Во-вторых, уменьшатся расходы на армию: казаки сами себя земледелием прокормят.
В-третьих, усилится российское влияние «на азиатцев».
В-четвертых, «повысится благосостояние бедных малороссийских крестьян».
В-пятых, Украина «освободится от излишка населения» (подразумевается, конечно, беспокойное казачество, еще не забывшее о вольностях Запорожской Сечи).
Царю проект нравится, Паскевичу предлагается поскорее прислать свои соображения.
Генерал сослался на трудности военного времени и просил подождать, а затем прислал ответ, возможно написанный тем же генералом Жуковским. Петербургским министрам объяснили, что для 80 тысяч казаков потребуется не менее двух миллионов десятин удобных земель. Меж тем такого количества нет — «разве будут переведены природные жители, что, однако же, сопряжено с большими затруднениями»; угодия же, которые можно бы предоставить казакам, «подвержены такому зною и так пагубны для здоровья, что даже природные жители, избегая болезней и смертности, на сие время удаляются в горы и там имеют летние кочевья свои» [ЦГИАГ, ф. 2, № 2036].
Петербург тем не менее не желал отказываться от заманчивого плана, настаивал, и в 1828 г. были разосланы специальные офицеры для отыскания пустующих полей.
Грибоедов, конечно, об этом слыхал: может быть, именно потому и предлагал в своем проекте перевести русских крепостных на земли компании, что знал о сходных идеях правительства и тем более рассчитывал на успех!
Но вот войны с Персией и Турцией победоносно завершены, а вопрос все еще не решен. Любопытно, что чиновник, посланный к турецкой границе, где ожидали найти пустующие земли, дважды не смог проехать в тот край из-за снежных завалов, эпидемий — а в третий раз… подал в отставку! [там же, л. 52 и сл.].
В ту же пору один из самых влиятельных сановников, граф Петр Александрович Толстой, 26 ноября 1829 г. замечает Паскевичу, что «с окончанием ныне войны государь император ожидает от Вашего сиятельства помянутого донесения» [там же, л. 53].
Спорить не приходилось, нужно выполнять. Однако и на этот раз у генерал-фельдмаршала и его советников нашелся сильный козырь против столичных прожектеров, не считавших избыток зноя и недостаток земель достаточно веским аргументом.
Дело в том, что с присоединением армянских территорий туда началось довольно значительное переселение армянского населения из Персии; в свое время этому важному, спасительному делу немало помогли опыт и знания Грибоедова. «Число сих переселенцев, — отвечал Паскевич Петербургу, — предполагается так велико, что я в необходимости нахожусь уделять под их водворение земли из тех, которые назначены для малороссийских военных казаков; ибо помянутые христианские выходцы преимущественно предпочитают всем прочим странам Грузию и сопредельные ей провинции, сколько по опыту их жизни, столько и по климату, сходному с климатом их родины. Отказать им в переселении в наши пределы, когда они прибегают под покровительство России, будет, по моему мнению, несогласно с милосердием и справедливостью Его Императорского Величества, ибо сии несчастные должны подвергнуться сильному гонению магометан, во власти коих они останутся; с поселением же их в других губерниях, в местах, им не свойственных, будет их участи крайнее расстройство; и тогда при предстоящих им бедствиях нельзя ожидать от них пользы» [там же, л. 59].
Выходило, что там, в столице, царь и советники предлагают проекты жестокие, вредные, от которых сильно ухудшилась бы судьба и 80 тысяч казаков, и местных жителей: усилилась бы рознь между народами; здесь же, в Тифлисе, Паскевич, конечно, не питает особых чувств к переселенцам и думает не о гуманности, но о пользе, целесообразности с точки зрения имперской. Однако должно признать, что Паскевич с помощью толковых секретарей и советников в данном случае рассудил верно и, как любят говорить историки, «объективно прогрессивно…»
Судьбы народов, как видим, идут «путями неисповедимыми», и носителями блага иногда становятся люди, которых мы никогда не заподозрим в благих намерениях; так и вспоминается пушкинская фраза (относящаяся, впрочем, к другой ситуации): «Добро делалось ненарочно».
Еще и еще по грузинским архивам наблюдаем попытки переселения российских крестьян (а также землевладельцев) за Кавказ; попытки, понятно, нас особо интересующие «по грибоедовской линии».
Один из проектов был предложен не кем иным, как нашим постоянным знакомцем Петром Демьяновичем Завилейским. Незадолго до своего окончательного отъезда из Грузии гражданский губернатор предложил продать русским чиновникам закавказские земли, прежде принадлежавшие ханам, бекам и другим феодалам, которые не поладили с Россией и бежали в Персию, Турцию.
Опять же выгода представлялась очевидной, а мы в строках Завилейского легко угадываем грибоедовские мотивы (черновик «Записки о раздаче земель чиновникам в данном крае», составленный Завилейским для Паскевича 3 октября 1830 г., см. [ЦГИАГ, ф. 16, оп. 1, № 4095]):
«С основанием владычества Российского в странах Закавказья […] представляется весьма важный вопрос: каким образом сию отдельную часть, населенную народом с другими понятиями, с другими нравами, с отличным языком соединить с Россиею теснее; слить, так сказать, в одно тело. Ибо, рассматривая политическое состояние наших здешних владений, нельзя не остановиться на том, что сила оружия приобрела оные — и та же сила удерживает их в повиновении… Однако содержание большого числа войск влечет за собой чрезвычайные расходы […] Такое владычество ненадежно». Далее Завилейский перечисляет характерные черты здешней отсталости: «Жители или крестьяне не имеют понятия о выгоде промышленности, о настоящей системе сельского хозяйства, об источниках, из коих могло бы родиться их богатство; сие равно относится и к тем, кому имения давались во владение. Нигде нет ни одного хорошего общеполезного заведения; во многих местах земля не только не обогащает жителей, но отказывает в необходимом…»
Эхо, явственное эхо недавних грибоедовских рассуждений!
Гражданский губернатор полагает, что все переменится, если сделать приехавших из России чиновников местными землевладельцами: «Правительство будет иметь всегдашнюю верную для себя опору; владетели будут как бы посредниками между жителями и правительством; взаимные и притом необходимые связи одних с другими по управлению имениями и, наконец, родство через браки укрепят общую политическую связь.
Отличные чиновники охотно будут получать места в Грузии, ибо будут иметь в виду не только чины… Здесь образуется собственное российское дворянство, для которого край здешний также будет отечеством; оно, заботясь о состоянии своих имений по собственным выгодам, будет содействовать во всем правительству.
Российское дворянство, более образованное, введет скорее и лучше устройство по всем частям сельского хозяйства, которого богатейший край сей ожидает, образует полезные заведения, даст надлежащее направление всем родам промышленности».
Завилейский считает, что возможны разные отношения между русскими помещиками и закавказскими крестьянами: либо считать их крепостными, как в России, либо взять за основу «мусульманское право», когда крестьяне платят помещику, но вольны переходить к другому владельцу. Определенный опыт, полученный во время хлопот вокруг Закавказской компании, заметен и в завершающих строках чернового проекта: «Раздачи земель пустопорожних никогда не принесут таковой пользы, ибо на устройство оных потребны вначале верные капиталы, и получающие их, по недостатку в здешнем крае средств и народа, не могут сими землями пользоваться с выгодами» [ЦГИАГ, ф. 16, оп. 1, № 4095, л. 2–5].
Вот какие проекты вскипали и остывали в канцелярии Паскевича. И снова — не вышло.
Правительство было бы радо принять подобный план, но опять же сложно будет регулировать отношения с местной знатью; возможны новые войны, нужна осторожность. К тому же русские дворяне будут владеть, по проекту Завилейского, одновременно и грузинскими крепостными, и русскими; но помещик ведь легко может своих тамбовских или тульских мужичков перевезти в новые имения, за Кавказ. Меж тем Петербург вскоре категорически запретит перевод крепостных-русских в Грузию, Армению, Азербайджан; Николай I находит, что тем самым будет унижена «господствующая нация»: внутри России можно иметь русских рабов, но на окраине — неловко…
Ситуация, нами разбираемая, весьма поучительна. Кажется, самодержавие всесильно: по мановению императорской руки 80 тысяч казаков должны перейти в совершенно незнакомый край, начать жить, «как приказано» — изобильно, с пользой для империи.
«Прикажут — акушером буду!» — восклицал в патриотическом порыве сверхлояльный литератор Нестор Кукольник.
Однако тут-то обнаруживается, что вековые сложившиеся отношения и структуры не подвластны даже самой деспотической власти. То, что неорганично, «несродно», просто выталкивается, не принимается.
Поэтому невозможно создать Ост-Индскую компанию в российских, кавказских условиях 1820–1830-х.
Невозможно приказать благоденствие в 1840-х.
Позже царская администрация не раз убедится, сколь трудно или просто невозможно внедрить «понятия XIX века» в древний феодально-патриархальный быт; так, однажды властям пришло в голову заменить в Грузии традиционных выборных сельских старост присланными полицейскими чиновниками. Однако вскоре открылось, что новые, современные, крепко апробированные в Москве и Петербурге полицейские принципы на Кавказе «не срабатывают»: крестьяне привыкли слушаться выборного старосту и не понимают, зачем нужен пристав со стороны, зачастую и языка местного не знающий… Самодержавие не могло допустить, чтобы полицейский механизм отказал, и пришлось вернуться к старинному способу — выборным старостам; неблагодарным же поселянам, никак не желавшим сменить свою патриархальность, было объявлено: «…уезды по дикости нравов и низкой степени гражданственности жителей, не приготовившиеся еще принять общих начал гражданского управления, переименовать в округа и вверить управление особым военным штаб-офицерам» [ЦГИА, ф. 1018, оп. 3, № 235, л. 27]. Иначе говоря, на горцев махнули рукой; наверху будут военные власти, на местах — патриархальные.
«Отторжение» — как при пересадке чуждых органов.
Правивший после Паскевича генерал-губернатор Розен возражал даже против статистического описания Кавказа (дескать, европейскими методами нельзя суммировать местные обстоятельства: тут он, конечно, ошибался). Возражая, Розен, между прочим, бросил фразу: «К описанию сему можно бы приступить не ранее, как спустя лет тридцать […], что было бы весьма полезно, если бы осуществился проект Грибоедова и Завилейского об учреждении в Закавказье компании. […] Тогда были бы здесь Северо-Американские штаты, были бы свои негры, в особенности если бы правительство отдало им 120 тысяч десятин земли, как они предлагали» [Кол. политика, с. 245].
Розен, кажется, предлагает нарочитый парадокс, пугая собеседников: если бы осуществился грибоедовский проект, тогда Закавказье было бы столь перевернуто, что походило бы на рабовладельческие штаты, и только в этом случае уж, пожалуй, можно было бы кое-что переписать и сосчитать…
Суждения Розена, между прочим, вызвали недоумение И. Калиновского, чиновника министерства финансов (бывшего начальника Грузинской казенной экспедиции), который 16 марта 1833 г. докладывал члену Совета министерства И. М. Ореусу о «странном» скепсисе главнокомандующего: «Неоднократные расспросы Розена о том, где находится теперь проект компании, составленный Грибоедовым и Завилейским, и потом слова его, что описание края было бы полезно тогда, когда проект сей приведен был в действие, доказывает ясно, что в мнении его должно быть основание, по которому находит он отношение между сими двумя делами» [там же, с. 246].
Не с этими ли суждениями Розена связано его стремление раздобыть текст грибоедовского проекта и появление на свет «второй редакции» замечаний М. С. Жуковского, опубликованной О. П. Марковой?
Лев Толстой очень любил рассуждать о бессилии «всемогущего» государства перевернуть сложившийся естественный порядок (пример — Павел I, которого убили за такую попытку), так же как о напрасных надеждах утопистов облагодетельствовать человечество вопреки его воле.
«Нельзя освободить людей внешне более, чем они свободны изнутри» (фраза Герцена, неоднократно цитированная Л. Н. Толстым).
Размышляя о судьбе торговой компании 1831 г. и ее непроданных акциях, наблюдая, сколь невозможно даже для всесильной власти переселить из России за Кавказ десятки тысяч людей, размышляя над всем этим, убеждаемся непреложно:
Грибоедов и Завилейский предлагали в 1828 г. утопию совершенно неосуществимую, во-первых, при тогдашнем уровне российского капитализма; во-вторых, при тогдашнем положении в Закавказье.
Возможно, Грибоедов сам уже чувствовал, что его идеи чем грандиознее, тем невозможнее: «Я не уверен, что выпутаюсь из всех дел, которые на мне лежат; многие другие исполнили бы их сто тысяч раз лучше» [Гр., т. III, с. 231, подл. на франц. яз.].
Он знал жизнь России дворянской, знал Россию народную, понимал Кавказ… Однако меньше всего представлял Россию купеческую, буржуазную. Ее еще не успел открыть Александр Николаевич Островский. Вспомним, что в литературе, истории часто толкуют про две Москвы — Грибоедова, Островского…
«Москву Островского» Грибоедов не знал.
Не мог все-таки вообразить автор «Горя от ума», что ни один московский купец не дрогнет, узнав про столь выгодную, казалось бы, Закавказскую компанию.
Буржуазия, буржуазность, третье сословие — все это было довольно чуждо высокой российской словесности XVIII — первой половины XIX в. Купец, торговец, предприниматель, инженер, другие типы, представляющие все разнообразие буржуазного мира, — в русской литературе их пока что едва замечают. (Автор благодарен В. П. Смилге за ряд важных соображений на эту тему.) Инженер Германн в «Пиковой даме» Пушкина, «приобретатель» Чичиков в «Мертвых душах», много позднее — Штольц в «Обломове»… К подобным людям великие мастера относятся весьма и весьма настороженно, даже если смутно ощущают, что за ними будущее. Пушкин при его гениальной исторической интуиции меньше всего, к примеру, ценит в любезном прадеде Абраме Петровиче Ганнибале его инженерные познания, успехи в должности генерал-инженера России; инженер — это нечто чуждое, инородное, «плебейское»…
Относительная небуржуазность, наверное, одна из самых приметных особенностей российской жизни. Особенность и притягательная (широчайший размах, нелюбовь к «немецкому скопидомству», презрение к лишениям), особенность и тягостная (социально-экономическая отсталость, неумение и нежелание считать, разумно сводить концы с концами, вынужденные героические усилия вместо спокойной рациональной работы).
Небуржуазность — когда верхи и народ резко противостоят друг другу и между ними почти нет «смягчающей рессоры» третьего сословия.
С небуржуазностью во многом связана особая «прозрачность» российского воздуха, когда жизнь низов отчетливо видна лучшим людям из высшего сословия, — и отсюда возможность, необходимость появления зоркой, глубокой литературы.
И отсюда же — от слишком ясного воздуха, сбивающего перспективу, — возможность необыкновенных утопий, которые при всех отличиях не будут принимать во внимание реальный уровень развития, неразвитость буржуазных отношений.
Через полвека после Грибоедова народники преувеличат российскую небуржуазность и замыслят вообще проскочить мимо капитализма.
За полвека до народников Грибоедов, наоборот, попытался проектом феодально-капиталистической монополии с привлечением российских купеческих капиталов эту буржуазность использовать, явно переоценивая ее зрелость.
Пройдет несколько десятилетий, прежде чем окрепший российский буржуа вкупе с местным и иностранным капиталом двинется за Кавказский хребет: «Экономическое завоевание Кавказа […] совершилось гораздо позднее политического» [Ленин, с. 520].
Грибоедов не знал, не представлял некоторые важные грани российской жизни, за что подвергся 70 лет спустя критике острой, несправедливой, но притом талантливо улавливающей некоторую истину (которая, впрочем, тут же утапливается в пристрастии).
Приведем эти критические строки по исследованию современных литературоведов, изучавших отклики 1900-х годов на жизнь и творчество Грибоедова:
«В статье, написанной по поводу представления „Горя от ума“ в Кисловодском театре, Розанов, с обычным для него лукаво-ироническим пафосом и парадоксальным ходом мысли, противопоставлял грибоедовскую идею „ума“ идее почвы, „земли“, „полной жизни“ […] Комедия движется на паркете, — полагает Розанов, и ее беспримерно изящный словесный сгиб есть именно словесная кадриль, с чудным волшебством проходимая по навощенному полу, и которая оборвется, не нужна, невозможна, как только вы уберете это условие паркета под нею. Розанову, влюбленному в органическую жизнь, прочные устои и традиции, которые уже стали ломаться в начале века под напором общественных потрясений, комедия Грибоедова представлялась в конечном счете неглубоким, ограниченным в своем значении произведением — „обучающим“, а не „просвещающим“, — сводилась лишь к безукоризненным „узорам пера“. Непонимание глубинных основ жизни, „общества в его историческом сложении“ сыграло, по мнению Розанова, трагическую роль и в судьбе самого Грибоедова: гибель писателя он объяснял тем, что Грибоедов „продолжал мыслить и действовать в Тегеране, как бы в Петербурге“, не считался с обычаями и нормами восточного бытового уклада и тем навлек на себя дикую расправу» [Долгополов, Лавров, с. 121].
В литературе встречаются фразы о «грибоедовской утопии» и в том смысле, что писатель-дипломат недооценивал косность самодержавия, вероятное противодействие Паскевича и Николая.
Думаем, что как раз своих начальников Грибоедов хорошо понимал; конечно, рисковал, предлагая слишком уж могучее «государство в государстве», но ведь правил же целым краем «проконсул» Ермолов — империя не проигрывала…
Грибоедов вообразил утопию — огромную, хорошо продуманную, интересную, совершенно неосуществимую. «Высокие мысли бродят и мчат далеко за обыкновенные пределы пошлых опытов».
Очень просто на исходе XX столетия, после полутора веков грибоедовского триумфа, оправдать, найти еще доводы за автора проекта и против его критиков, недоброжелателей.
Можно также и упрекнуть автора «Горя от ума», еще и еще раз порассуждать, что, если бы проект компании был принят, полились бы пот, слезы и кровь десятков тысяч мужиков российских, грузин, армян, азербайджанцев.
Однако стоит ли о том толковать, если проект вообще не мог быть осуществлен?
Те, кто «позже» Грибоедова на несколько поколений, должны помнить об избытке своего исторического возраста.
Мы пытаемся вмешаться в давние споры о Грибоедове, с чем-то соглашаясь, что-то отвергая.
В научной и художественной литературе встречается несколько «моделей» необыкновенной биографии Александра Сергеевича Грибоедова (каждая из них имеет вариации, порою довольно важные, и мы понимаем, что представляем основные точки зрения довольно упрощенно).
1. Грибоедов-декабрист: до самого конца на Кавказе и в Персии действовал в декабристском духе.
2. Грибоедов-жертва, едва ли не самоубийца: от своих отлепился, к чужим не пристал; после «Горя от ума» не удается создать чего-либо столь же значительного, смысл бытия постепенно теряется.
3. Грибоедов-экспериментатор: сам на себе смело ставит опасный опыт — вступает в компромисс с самодержавием, «во имя дела… готов поступиться своим нравственным престижем в глазах окружающих».
О сходстве и различии Грибоедова с декабристами говорилось в этой работе не раз; теперь надо понять Грибоедова — «жертву» или «экспериментатора».
Как читатель легко мог заметить, автор данной работы не всегда соглашается с Тыняновым: в романе «Смерть Вазир-Мухтара» Грибоедов опережает время, в 1828–1829 гг. живет как бы по мерке 1830–1840-х, когда размежевание интеллигенции и власти уже определилось довольно ясно. Можно сказать, что Тынянов знает ответ задачи, которую Грибоедову не довелось решить («Блажен, кто праздник жизни рано оставил…»). Тынянов знает, чувствует, что, если бы Грибоедов не погиб в Тегеране, ему в следующие годы и десятилетия пришлось бы очень нелегко. Опять рискованное что было бы… Но по аналогии с многими другими судьбами можем вообразить вероятную биографию поэта, если б он уцелел в Персии.
Либо — служба (посол, губернатор или что-нибудь в этом роде; никакой самостоятельной роли на Кавказе, конечно бы, не дали); служба, которую не хуже бы исполнили обыкновенные, не столь гениальные николаевские чиновники (как это, например, видно по воспоминаниям и переписке преемника Грибоедова в Тегеране графа И. О. Симонича).
Либо — постепенная опала, ермоловская судьба. Лишний человек… «Правительство против них […] Народ не с ними, или, по крайней мере, он совершенно чужой; если он и недоволен, то совсем не тем, чем они недовольны […] Почва пропадала под ногами; поневоле в таком недоумении приходилось в самом деле идти на службу или сложить руки и сделаться лишними, праздными» [Герцен, т. XIV, с. 320].
Выручить Грибоедова в будущем могло бы только творчество, новое «Горе от ума», однако здесь мы от гипотез воздержимся. Повторим только, что Тынянов «сгустил» те облака, которые уже были, клубились возле Грибоедова, но еще не настолько проявились, чтобы погубить. Не было еще той осознанной внутренней трагедии поэта, какая обрисована в романе; Грибоедов на самом деле погиб как бы в ее прологе, первом действии (гармонию, сохраненную им до последнего часа, тонко почувствовал Пушкин, рассуждая о том на страницах «Путешествия в Арзрум»).
Тынянов угадал, преувеличивая, на что имел художественное право как автор романа, и поэтому он все же много ближе к истине, чем его оппоненты.
А. Лебедев сконструировал фантастическую модель, забывая известное научное правило, что путем достаточно сложного построения можно доказать что угодно, а потому следует сначала испытать более простые гипотезы. Идея «компромисса-эксперимента» — гипотеза искусственная, сложная и отрицаемая более простыми объяснениями. К тому же она не имеет исторической основы. Если «формула Тынянова» — это некоторый обгон времени, но обгон, вводящий в роман то, что действительно уже было, существовало при Грибоедове и только выявилось сильнее, резче после него, то Лебедев не в романе, а в сочинении куда более строгого жанра наделяет своего героя чертами, совершенно выпадающими из реальной истории. Какое значение имеет эксперимент («компромисс с властью»), если он не в «природе вещей»; если он не только после Грибоедова не повторится, но даже никем не будет замечен в общественной жизни последующих десятилетий? Самые умеренные по своим политическим воззрениям писатели 1830–1890-х годов (мы говорим о таких крупных мастерах, как Тютчев, Фет, поздний Достоевский) никогда не мыслили себя в состоянии того компромисса с самодержавием, какой приписан Грибоедову в книге Лебедева (служба — это еще не идея; компромисс же — идея, признание).
Так для кого же экспериментировал Грибоедов? Или разговор о нем вообще никак не связан с реальным бытием писателя и является простой аллегорией? Но даже и в этом случае «ответ не сходится». Трудно, а по совести говоря, невозможно вообразить такую историческую ситуацию, где подвиг поэта, мыслителя заключается в компромиссе с «властью роковой». Либо общество более или менее находится в согласии с правительством — и тогда действует с ним заодно, по убеждению; либо разлад, противостояние, борьба — тогда и настоящий мастер в разладе с властью (даже если он субъективно заблуждается на свой счет). Наконец, существуют переходные периоды, когда одни идеи отмирают, другие еще не определились: общество выжидает, ищет ответа у лучших своих представителей — куда идти, к чему стремиться? Тот, кто в этих обстоятельствах идет на компромисс (в том духе, как «заподозрен» Грибоедов), ничего не предлагает современникам, которые на компромисс пойти уже не могут.
Еще раз скажем, что, по-нашему, субъективная трагедия Грибоедова была не столь сильна, как представил Тынянов в своем романе и как (совсем иначе) обрисовал Лебедев. Другое дело, что существовала объективная, нам, потомкам, наверное, более заметная трагедия грибоедовской жизни — роковая необходимость такому человеку, гению, творить и действовать в николаевское время…
Между роковыми обстоятельствами и тем, что чувствовал, осознавал сам Грибоедов, — дистанция, и немалая. Поверхностный наблюдатель может даже предположить, что горе здесь не от ума, что неловко столь замечательному мыслителю не видеть того, что, казалось бы, столь заметно.
Иллюзии. Грибоедовские иллюзии.
Он писал: «Мы молоды и верим в рай». Вероятно, крупный мастер вообще не может творить, не имея иллюзий, не веруя, хоть немного, в близкий рай; может быть, оттого и молоды, что верят в рай. Пушкин писал о гении «обыкновенно простодушном»…
Это — инстинкт, защита от «тьмы низких истин»; это — один из важных способов не отравить себя ненавистью, чистым отрицанием, поддержать огонь положительных мечтаний. «Иллюзии порой оказываются формой своеобразной консервации идеалов» — глубокая мысль, сформулированная в 1960-х годах [Лебедев. Чаадаев, с. 138].
В стихах же о вере в рай Грибоедов рассказал и о том, что станет, если иллюзий не станет, «виденье исчезнет»:
Постой! и нет его! угасло! —
Обмануты, утомлены.
И что ж с тех пор? — Мы мудры стали,
Ногой отмерили пять стоп,
Соорудили темный гроб
И в нем живых себя заклали.
Премудрость! вот урок ее:
Чужих законов несть ярмо,
Свободу схоронить в могилу
И веру в собственную силу,
В отвагу, дружбу, честь, любовь!!!
Автор сдает последние архивные дела и нехотя прощается со старым Тифлисом, с числящимися по тифлисской губернии шестью городами и двумя местечками, с деревнями и селами числом 1540 и восемью немецкими колониями…
Прощайте, случайные отпечатки минувшего.
Копия полицейского наставления из Петербурга, чтобы «добрые, не опасаясь подлой клеветы, спали в объятиях покоя, а бездельники, соскуча трепетать, обращались на путь чести».
Дело о дозволении в Грузии кулачных боев.
«Доклад об абхазском народе, который, один из самых упорных, по сию пору сохраняет дикую независимость и склонен к сухопутным и морским разбоям…»
«Рапорт о гражданских местах, кои находятся, не исключая Тифлиса, в жалостном состоянии, как по наружности, так и в сущности… Расстройство же дел достигло такой степени, что в целом Закавказском крае нет ни одной гражданской тюрьмы».
«Дело о сооружении памятника покойному статскому советнику Грибоедову на горе св. Давида».
«Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но зачем пережила тебя любовь моя?»
Воображаем рядом строки с могилы Абеляра: «Он один мог знать, кем он был».
Через «цветущие пустыни» (выражение Пушкина), над дорогами Грибоедова, где некогда было 107 станций, мы бездумно, быстро, наверное, слишком быстро переносимся из одного конца страны в другой.
Чтобы тут же снова отправиться в путь вслед за другим бессмертным путешественником.