Часть III Одоевский

Глава 7 Где он, где друг?

Едва расцветший век…

Грибоедов

Летом 1837 г. по сибирскому тракту — с востока на запад, «из Азии в Европу» — двигалась под охраною партия из семи декабристов. Путь же их лежал в «другую Азию», на Кавказ (Александр Сергеевич Пушкин, бывало, надписывал конверт: «Его благородию Льву Сергеевичу Пушкину в Азию», и письмо находило младшего брата, служившего в Кавказском корпусе).

Ехал тем летом на запад и юг Николай Лорер, бывший член Южного общества, арестованный 29-летним майором, а теперь определенный в 41-летние рядовые.

Ехал Михаил Нарышкин, несколько младший член Южного общества, арестованный 28-летним рядовой-полковник (друзья, оставшиеся в Сибири, поздравляли с «омоложением» и предсказывали превращение в «юнкера», а там, глядишь, и в «недоросля»).

Переводятся на Кавказ также 36-летний Михаил Назимов (бывший гвардии штабс-капитан), Черкасов, Розен, прежде поручики. Жена Нарышкина, жена и дети Розена в ту же пору вернутся в родные края и уж там будут дожидаться своих солдат. Никто не проводит и не ждет Владимира Лихарева: в другой жизни блестящий 22-летний подпоручик имел жену, в Сибири узнал о рождении сына; теперь же 34-летний солдат давно знает, что жена вышла за другого. Пройдет еще несколько лет, и в известном сражении у речки Валерик горская пуля поразит Лихарева во время жаркого спора с Лермонтовым о Канте и Гегеле. В вещах убитого нашли портрет бывшей жены, «рисованный Изабе в Париже» [Лорер, с. 266–267].

Наконец, седьмой солдат. Александр Иванович Одоевский, бывший конногвардейский корнет, бывший князь — Рюрикович (впрочем, лишившись титула, Рюриковичем быть не перестает!).

35-летний кузен Грибоедова, автор декабристского «Ответа» Пушкину, герой будущих стихов Лермонтова. Человек необыкновенный.


Поэт

Поэт — со всеми неровностями, взлетами и спадами, с характером, столь трудно определяемым, что специалисты, которые свою задачу видят именно в том, чтобы определять, много спорят и — огорчаются.

«Случайный декабрист», «христианский идеалист», — писали до революции академики Пыпип, Котляревский, Сакулин. «Порочная методология», — обличали прежних академиков некоторые современные исследователи, уверенные, что старой школой «явно преувеличиваются созерцательность жизненной позиции Одоевского, религиозные элементы его миропонимания».

Творчество и еще более личность этого человека очень важны для нашего рассказа и требуют экскурсов в прошлое, из 1837 года в 1820-е…

Как сейчас увидим, Александра Одоевского будут постоянно сопровождать легенды — иногда имеющие реальную основу, порою фантастические. Не всякая личность их стимулирует, «притягивает», но Одоевский, вероятно, был для того создан. Почти все необыкновенные, «одоевские» истории относятся к событиям начиная с 14 декабря 1825-го. Лишь одна, впрочем для нас интереснейшая, связана с более ранними датами.

Речь идет о необыкновенных чувствах Александра Грибоедова к своему дальнему родственнику (Одоевский был двоюродным братом — по материнской линии — Е. А. Грибоедовой, жены Паскевича и кузины Грибоедова по отцовской линии) к тезке, которого он совсем не знал в детстве, юности (Одоевский младше то ли на семь, то ли на 12 лет): познакомились в 1823-м, общались несколько месяцев, весной 1825-го навсегда расстались. Как мало и как много!

В грибоедовских письмах находим:

10 июня 1825 г. (другому дальнему родственнику, Владимиру Одоевскому, кузену Александра Одоевского): «Брат Александр мой питомец», «дитя, мною выбранное, — l’enfant de monchoix».

9 сентября 1825 г. (Бегичеву): «Александр Одоевский будет в Москве; поручаю его твоему дружескому расположению, как самого себя. Помнишь ли ты меня, каков я был до отъезда в Персию, таков он совершенно. Плюс множество прекрасных качеств, которых я никогда не имел» [Гр., т. III, с. 179].

Через три дня, 12 сентября, тому же Бегичеву: «Представь себе, что со мною повторилась та ипохондрия, которая выгнала меня из Грузии, но теперь в такой усиленной степени, как еще никогда не бывало. Одоевскому я не пишу об этом; он меня страстно любит, и пуще моего будет несчастлив, коли узнает» [там же, с. 181].

Три года спустя Грибоедов обращается к «другу и брату» Одоевскому, давно уже попавшему в Сибирь: «Ты верно теперь тот же мой кроткий, умный и прекрасный Александр, каким был в Стрельно и в Коломне в доме Погодина. Помнишь, мой друг, во время наводнения, как ты плыл и тонул, чтобы добраться до меня и меня спасти» [там же, с. 208].

Грибоедов открывает список замечательных людей, зачарованных Александром Одоевским. Не столько стихотворцем (они, хоть и ценили в нем поэтический дар, да сами лучше умели), сколько личностью…

Грибоедов первый — запомним это.


«Кроткий, умный, прекрасный» Одоевский — «совершенно таков», как Грибоедов перед 1818 г. (дата вынужденного отъезда в Персию), — плюс множество качеств, которых Грибоедов «никогда не имел».

Милый идеал Грибоедова: как бы получше рассмотреть, познакомиться? Бумаг, достоверных рассказов, особенно о времени до восстания и ареста, чрезвычайно мало — и тем ценнее уцелевшие «крохи».

Владимир Федорович Одоевский, родственник обоих — и Грибоедова, и «несчастного Александра», — в будущем известный писатель, издатель, философ, музыкант, сказочник: сохранившиеся и опубликованные письма «брата Александра» к «брату Владимиру» за 1821–1825 г.г. — любопытнейшие исторические и еще в большей степени человеческие документы.

Старинные послания позволяют среди веселой болтовни по пустякам разглядеть симпатичнейшие черты грибоедовского любимца.

Переписка начинается с лета 1821 г., когда 18-летний юнкер Александр со своим Конногвардейским полком странствует по Белоруссии и Смоленщине; царь в ту пору вывел гвардию «проветриться», чтобы таким образом вытравить укоренившееся вольнодумство.

Владимир Одоевский (он на несколько месяцев моложе), как видно, похвалил стихи Александра; в ответ «друг и брат» получает шутливое письмо (от 31 августа 1821 г.), автор которого «не может решиться писать что-нибудь недостойного великого, знаменитого, славного, единственного, чрезвычайного, сверхъестественного моего пиитического таланта! Я гений — и пишу единственно для потомства, для славы — ты по тому самому редко и получаешь письма от меня! Ты еще так молод, ты еще так мало упражнялся в словесности» [Одоевский, Кубасов, с. 256].

2 октября 1821 г. из городишка Велиж: «Я весел — по совсем другой причине, нежели мой Жан-Жак [Руссо] бывал веселым. Он радовался свободе, а я — неволе. […] Я люблю побеждать себя, люблю покоряться, ибо знаю, что испытания ожидают меня в жизни сей, испытания, которые вечно будут требовать еще большего напряжения моего духа, нежели все, что ни случалось со мной до сих пор.

Ах! — я забыл в эту минуту, что я лишен маменьки и что я еще наслаждаюсь жизнью — конечно, уже это одно испытание доказывает некоторую твердость или расслабление моего воображения, которое не в силах представить мне всего моего злосчастия. Я слаб, слабее, нежели слабый младенец, и потому кажусь твердым. Я перенес все — от слабости» [там же, с. 258].

Знал ли Александр Одоевский, еще не декабрист, не заговорщик, мальчик, недавно потерявший маменьку, какие испытания сам себе пророчит? Знал ли действительно силу своей слабости?

Кажется, знать не мог, случайно и полушутя угадывал… Впрочем, кто их, поэтов, милых юношей, разберет?

Кстати, в следующем письме (15 октября) Александр уж извиняется за «вздор», «сумасшествие» предыдущего послания и отправляет кузену стихи (которые мы позже припомним, когда черед дойдет до тяжелых испытаний):

За мотыльком бежит дитя вослед,

А я душой парю за призраком волшебным,

Но вдруг существенность жезлом враждебным

Разрушила мечты — и я уж не поэт

[там же, с. 260].

Затем «Александр, Саша» повидался с очень любимым (как видно из писем) отцом и, вернувшись в полк, делится с «Володей, Вольдемаром» своей тоскою (письмо от 3 февраля 1822 г.): «Человек в радости, в счастьи любит отличаться, но в горе охотно сравнивает себя с другими. Тогда сотоварищество ему приятно».

Но вот в переписке двух юношей возникает новая тема: Владимир влюбился и посвящает кузена в тайну. 3 марта 1822 г. (из Суража) тот отвечает в своем духе: «В мои лета (то есть будучи годом старее осьмнадцатилетнего ветреного Володи) обдумываешь все, что ни делаешь: понимаешь ли? Я сии слова не сказал папеньке о твоей Дульцинее». В следующих письмах продолжаются добродушные насмешки над Владимиром, который худеет из-за любви: «Вольно тебе быть умом и сердцем в желтом доме».

3 июня 1822 г. — послание из Великих Лук, куда Александр перебрался после долгого житья в Белоруссии: «Другой воздух! Другая жизнь в моих жилах! Я в отечестве! Я в России! Лица русские. […] Русские девушки нас не избегают, как балованные униатки. Я отягощен полнотою жизни! Я пламенею восторгом!»

С января 1823 г. гвардейский корнет Одоевский уже в Петербурге и сообщает брату в Москву столичные новости.

23 января 1823 г.: «Служба… Редко-редко бывает перо в руках у меня: тяжелый палаш заменяет его, и с тех пор, как я в Петербурге, едва ли обидел я одно гусиное крыло — и то ради папеньки и ради тебя, мерзавец»; побывав на заседании Российской академии, Александр восхищен тем, как Карамзин читал главы о Годунове: «Изображение, может быть, красноречивейшее во всей нашей словесности. Потом Гнедич прокричал экзаметры Жуковского и свинцовые александрийские стихи Воейкова; Шаховской пропел две сцены из своей комедии Аристофана…»

Владимир Одоевский сообщает Александру в столицу о своем увлечении немецкой философией; в ответ, 2 марта 1823 г., следует признание, что мудрые рассуждения плохо понятны «едва просвещенному корнету лейб-гвардии Конного полка»; точнее — корнет «не видел ни зги, но приятно было, ничего не понимая, смотреть на буквы, начертанные пером твоим. […] Впрочем (из того, что я понял) я заметил, что ты не только философ на словах, но и на самом деле; ибо первое правило человеческой премудрости — быть счастливым, довольствуясь малым».

Смысл шутки в признании Владимира, что он доволен одними лишь словами Шеллинга, даже не постигая их смысла…

Между тем в эту пору уж появляется из Персии Грибоедов и сходится с Владимиром, а особенно с Александром Одоевскими.

«Кротким, умным, прекрасным» рисуют Сашу и его письма этой поры к кузену; 23 декабря 1823 г. он оплакивает смерть сослуживца: «Грустно иметь друзей!! […] Радость — мгновенна, но горесть возбуждает одно воспоминание за другим: я невольно вспоминаю все, что я потерял в этой жизни — я вспоминаю ту, которая была для меня матерью, наставником, другом, божеством моим. Я лишился ее, когда сердце уже могло вполне чувствовать ее потерю. […] Будь меня счастливее!»

Опять пророчество, высокое умение грустить. В ту пору мужскою добродетелью считалось не только воздержание от слез, но и способность плакать (иначе подозревали «черствое сердце»). Молодые люди вроде Одоевского, с одной стороны, созревали рано, к 20 годам были офицерами, деятелями, знали языки, имели более или менее богатое прошлое; с другой стороны — тяга к сентиментальности, умение сказать или написать «ах!»; культ не только силы, по и «слабости»…

Последние письма брата к брату серьезнее: приближаются роковые события; Владимир Одоевский вместе с Кюхельбекером затевает альманах «Мнемозина», и Александр распространяет «билеты» (т. е. подписку), а также грозится «прислать десяток од, столько же посланий, пять или шесть элегий и начало двух поэм» (письмо от 24 января 1824 г.). Здесь мы с трудом сегодня отделяем шутку от правды: действительно, Александр Одоевский сочинял немало, но почти все вскоре пропало… Может быть, под грибоедовским воздействием он все чаще и глубже задумывается; советует кузену не «журналиться» (т. е. не увлекаться полемикой с другими журналами), а 10 октября 1824 г. с известной обидою реагирует на поучения Владимира, который, кажется, упрекнул брата за недостаточную серьезность:

«Ты попал в болото и лежишь под целым роем немилосердно квакающих лягушек. Эй, брат! приучишься квакать»; Александр призывает к самостоятельному мышлению, самоуглублению (и очень хочется в следующих строках угадать «грибоедовское начало»): «Истинно возвышенная душа, то есть творческая, сама себя удовлетворяющая, а потому всегда независимая, даруется свыше благословением. Такая душа превращает и чужое в личное свое достояние: ибо архетип всего прекрасного лежит в ее глубине. Внешняя сила становится для нас одною только случайною причиною. Она везде берет свою собственность. Возвышенный ум за нею следует, но как завоеватель! Для него нужны труды высокие и поприще благородное! Иначе все, что он ни присвоит, будет казаться пристройкою лачужек к великолепному храму. В сей вышней сфере нельзя брать взаем; и никогда почти невозможно постигать размышлением то, что постигается чувством. […] Ты еще ничего не достиг, ты едва ли еще на пути. […] Житейская потеря унесла с собою лучшую часть моих чувств и мыслей. Шагаю себе, может быть, лягу, и сам не знаю как; и вместе с тем в некоторые мгновения наслаждаюсь истинно возвышенною жизнью, всегда независимою и которая кипит во мне, как полная чаша Оденова меду. Она не льется через край ни для тебя, ни для света; ты еще ни капли не отведывал. Чем же ты меня так перещеголял? Внутренним бытием? Ты моего не знаешь. Печатным бытием? Я его презираю. Ты перещеголял меня самолюбием, верь. Кто дал тебе право без исповеди ругать меня?»

Документ этот очень «в духе века»: немного смутный, восхваляющий чувства перед разумом, и в то же время серьезный, достойный; замечательна мысль, что если внешняя сила ведет за собою настоящего, возвышенного человека, то он следует за нею «как завоеватель»!

Пути братьев как будто расходятся. Один приближается к Сенатской площади, другой пойдет иначе. Грибоедов, наверное, был прав, когда убеждал Владимира Одоевского (через несколько месяцев после только что цитированного сердитого письма Александра): «Он же тебя более по мне знает, из моих описаний, вы слишком были молоды, когда вместе живали или виделись, и не могли составить себе решительного мнения друг о друге» [Гр., т. III, с. 175].


Из двух Одоевских Грибоедов явно предпочитает Александра, кажется совершенно не представляя мягкого, мечтательного юношу завтрашним мятежником…

Сохранился поразительный черновик письма Грибоедова уже к Одоевскому-каторжнику (1828 г.): «Я оставил тебя прежде твоей экзальтации в 1825 г. […] Кто тебя завлек в эту гибель!! [Зачеркнуто: „В этот сумасбродный заговор! кто тебя погубил!!“] Ты был хотя моложе, но основательнее прочих. Не тебе бы к ним примешаться, а им у тебя ума и доброты сердца позаимствовать. Судьба иначе определила, довольно об этом» [Гр., т. III, с. 208, 348].

Многое в этих строках, вероятно, объясняется царской почтовой цензурой, распечатывающей все письма к осужденному; но все же здесь наверняка и доля истинных грибоедовских чувств.

Не нужно искать в этих строках измену, отречение от старых друзей: Грибоедов уверен, что каждый должен идти своим путем; что удел, на который сознательно, неумолимо обрекли себя Рылеев, Пестель, Бестужев, неестествен для такой натуры, как Александр Одоевский. В часы отчаяния за погибающего друга Грибоедов, кажется, забывает, недооценивает совершенно особое, нерасторжимое сродство декабризма и поэзии; и об этом нужно сказать хоть немного, прежде чем наше повествование продолжится в Сибири и на Кавказе.


Декабризм-поэзия

После того как декабристы были приговорены, их следственным делам надлежало отправиться в секретный архив; но перед тем изо всех документов было приказано изъять «возмутительные стихотворения». Там же, где это было невозможно (на обороте листа со стихами помещались важные показания), поэтические строчки густо вымараны, и только в наши дни их удалось прочесть с помощью специальных технических средств.

Стихи уничтожались, чтобы даже чиновники, допущенные к секретному делопроизводству, при случае не скопировали, не выучили наизусть, не распространили легко запоминающиеся строки, призывавшие к борьбе с самовластием и крепостничеством.

В «Донесении Следственной комиссии», официальном документе, изданном после окончания процесса 1825–1826 гг., существенно искажались цели и принципы декабристского движения, но все же довольно точно указывались главные события десятилетней истории тайных обществ: образование декабристских союзов, важнейшие совещания, программные документы, ход восстания в Петербурге и на юге. При этом, однако, всячески обходилась другая хронологическая цепочка, очень важная для истории первого революционного движения в России.

Эту хронику можно приблизительно представить следующим образом:

1817 г. — пушкинская ода «Вольность».

1818 г. — пушкинский ноэль («Ура! В Россию скачет…»), эпиграмма на Карамзина («В его истории изящность, простота…»), послание «К Чаадаеву» («Любви, надежды, тихой славы…»).

1819 г. — пушкинская «Деревня», эпиграмма на Аракчеева («В столице он капрал…»), эпиграмма на Стурдзу («Холоп венчанного солдата…»).

Около 1820 г. — «Отечество наше страдает…» Катенина.

1820 г. — «К временщику» Рылеева, пушкинская эпиграмма на Аракчеева («Всей России притеснитель…»).

1821 г. — «Кинжал» Пушкина.

1822 г. — «Послание цензору» Пушкина, «К друзьям», «Певец в темнице» Раевского.

1822–1824 гг. — агитационные песни Рылеева и А. Бестужева.

1825 г. — «Гражданин» Рылеева, элегии Языкова («Свободы гордой вдохновенье!..» и «Еще молчит гроза народа…»).

«Горе от ума» Грибоедова.

1824–1825 гг. — «Подблюдные песни» А. Бестужева.

1825 г. — «Вакхическая песнь» Пушкина, «Исповедь Наливайки» Рылеева, «На смерть Чернова» Кюхельбекера.

1826 г. — пушкинский «Пророк», последние стихи Рылеева («Тюрьма мне в честь, не в укоризну…»), «Не вы ль убранство наших дней…» Языкова.

В начале 1827 г. — пушкинское «Во глубине сибирских руд…»

Через год — «Наш ответ» Одоевского.

Эта летопись представляет события декабристской истории, сопоставимые с конституционными проектами, революционными катехизисами, боевыми планами, уставами (впрочем, именно устав тайного Союза благоденствия советовал заговорщикам распространять мнение, «что сила и прелесть творений не состоит в созвучии слов, ни в высокопарности мыслей, ни в непонятности изложения, но в живости писаний, в приличии выражений, а более всего в непритворном изложении чувств высоких и к добру увлекающих; что описание предмета или изложение чувства, не возбуждающего, но ослабляющего высокие помышления, как бы оно прелестно ни было, всегда недостойно дара поэзии» [Оксман. Декабристы, с. 98].

Всего, по подсчетам М. К. Азадовского, литературным творчеством занимались более ста декабристов [ЛН, т. 59, кн. I, с. 776–777].

При всем общественном значении прогрессивной поэзии последующих десятилетий никогда, ни на одном этапе российского освободительного движения стихотворения, оды, баллады, поэмы, сатиры, эпиграммы не играли такой исключительной роли, как в декабристское время. Декабристской молодежи постоянно «не хватало» своих стихов, и их регулярно заимствовали у поэтов других направлений; многие сочинения авторов, никогда не числивших себя по тайному обществу, — от Гнедича до Жуковского — объективно, порою даже против воли сочинителей, служили делу вольности.

Плотное стиховое обрамление заговора, естественно, было не раз оценено современниками. Еще в 1816 г. декабрист М. С. Лунин (согласно воспоминаниям И. Оже) утверждал, что «стихи — большие мошенники; проза гораздо лучше выражает все идеи, которые составляют поэзию жизни. […] В рифмованные строчки хотят заковать мысль в угоду придуманным правилам и в ущерб смыслу. […] Наполеон побеждал и писал прозой; мы же, к несчастью, любим стихи. […] Стихи годятся как забава для народа, находящегося в младенчестве. У нас, русских, поэт играет еще большую роль: нам нужны образы, картины; Франция уже не довольствуется созерцанием, она рассуждает» [РА, 1877, № 3, с. 521].

Лунин верно отмечает, что революционные события во Франции куда более, чем в России, были связаны с прозой, художественной публицистикой Вольтера, Руссо, Дидро. Притом, однако, декабрист, возражавший против стиховой «забавы», сам был сильно привержен русской, французской, польской поэзии (и вдобавок выше прозы ставил музыку); среди декабристов, сочинявших стихи, — Николай Тургенев, который притом рассуждает (в 1819 г.) о неудовлетворительности русской литературы, так как «поэзия и вообще изящная литература не может наполнить души нашей, открытой для впечатлений важных, решительных». Еще несколько лет спустя сходные строки выходят из-под пушкинского пера: «…просвещение века требует пищи для размышления, умы не могут довольствоваться одними играми гармонии и воображения, но ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись; метафизического языка у нас вовсе не существует. Проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты для изъяснения понятий самых обыкновенных…» [П., т. XI, с. 34].

Пушкин, «сетующий» на слишком большую роль поэзии в России, — случай знаменательный! Важно при этом, что названа и одна из главных причин подобного явления: в XVIII — начале XIX в. российское просвещение, национальное самосознание, бурно развивающаяся общественная мысль легче и быстрее находили способ оптимального самовыражения в поэзии. После петровских реформ именно в сфере стиха происходили главнейшие литературные события: Тредиаковский, Кантемир, Ломоносов, Сумароков, Державин, Крылов, молодые поэты конца XVIII — начала XIX столетия, и в их числе Жуковский, Батюшков, наконец, Пушкин, создали и, можно сказать, освоили русский поэтический язык, приноровленный к новым понятиям и потребностям. Другие литературные жанры, мучительно ломая застарелые рамки, также добились немалого (достаточно вспомнить драматургию Фонвизина, прозу Радищева!), однако «революция в прозе» требовала больше времени, перелом шел медленно и определился только в 1790–1820-х годах «Письмами русского путешественника», «Историей государства Российского» и другими сочинениями Карамзина. Позже, перечисляя то, что «наша словесность с гордостию может выставить перед Европою», Пушкин назвал несколько произведений поэтических, из прозы же только «Историю» Карамзина.

Таким образом, в декабристскую эпоху молодые офицеры, вступавшие в тайные общества, а также сочувствующий им круг, «предпочитали» поэзию точно так же, как в середине и второй половине XIX в., при всем политическом значении тогдашней поэзии, особенно Некрасова, в формировании общественного сознания первенствовали проза и публицистика (Белинский, Герцен, Чернышевский, Писарев, Тургенев, Гончаров, Щедрин, Толстой, Достоевский).

Поэтические склонности и поступки декабристской молодежи стимулировало ожидание «вольности святой», которое поэт сравнит с любовным порывом; стремление к подвигу, самоотречению постоянно создавало поэтическую атмосферу, поэтический мир в самом широком смысле. Поэзия как форма литературы — стихи Рылеева, Кюхельбекера, Одоевского, Катенина и других декабристов-стихотворцев — была одним из замечательных проявлений новой нравственности, восторженных, героических, жертвенных мотивов, характерных для всего движения. («Все они красавцы, все они таланты, все они поэты», — определит декабристское поколение Б. Ш. Окуджава.)

В трудах советских филологов глубоко и доказательно проанализированы связь романтической литературы и романтического поведения, естественный и постоянный переход поэзии в жизнь, жизни в поэзию (см. [Лотман. Пушкин]).

И в чеканных, взволнованных формулах декабристских программ, и в словах, произнесенных на Сенатской площади, и в эмоциональных ответах на следствии порою трудно разделить прозу, публицистику, разговор — и поэзию (хотя участники событий, авторы удивительных слов и строк, очевидно, не размышляли об их жанровой принадлежности). То было «высокое витийство», то были деятели — «витийством резким знамениты…»

Рылеев перед восстанием, все больше понимая его плохую подготовленность, произносит возвышенное: «А все-таки надо…»

Пестель в своих показаниях говорит едва ли не ритмической прозой: «…имеет каждый век свою отличительную черту. Нынешний ознаменовывается революционными мыслями. От одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России […] То же самое зрелище представляет и вся Америка. Дух преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать» [ВД, т. IV, с. 1051.

Поэтичны даже сами названия декабристских объединений и обществ: Священная артель, Союз спасения, Союз благоденствия, Общество соединенных славян…

Подобно тому как декабристская проза легко «поэтизируется», некоторые особенно яркие стихотворные строки легко отделялись от больших стихотворений, становясь самостоятельными формулами, афоризмами:

О Дельвиг, Дельвиг! Что награда

И дел высоких и стихов?

Лицейские, ермоловцы, поэты,

Товарищи! Вас подлинно ли нет?

Рылеев умер как злодей!

О, вспомяни о нем, Россия…

Декабристы мечтали, действовали, даже погибали, не расставаясь, органически срастаясь с поэзией.


«Ах, как славно…»

«Я увидел его [Одоевского] действия, будучи в Сенате, откуда хотя и не слышно было разговоров, но видно было, как он декламировал» (показания декабриста Горожанского).

13 и 14 декабря 1825 г. Одоевский декламировал, восклицал — и это восклицание сделалось знаменитым, попало в официальные документы, одних восхитив, других возмутив, третьих растрогав.

«Мы умрем! Ах, как славно мы умрем!» — кричал конногвардейский корнет, и, действительно ведь, «славно умерли». Не себе одному, многим пророчил юный князь: сам как раз остался в живых, но роковые слова уж вымолвил, самому себе — «мене, текел, фарес».

Пророчество поэта!

Отныне жизнь Одоевского — это вереница поступков, фраз легендарных, необычных, странных…

На площади Одоевский — «безумный заговорщик» (слова Николая I), на следствии же — падет духом. В журнале заседания Следственного комитета 16 февраля 1826 г. записано: «Допрашивали:

3) Князя Одоевского, который просил позволение предстать пред Комитетом для сделания важного открытия. Ничего нового не показал, а назвал несколько более лиц, нежели в первых допросах, но все уже известные, кроме конной гвардии офицера Лужина, которого в виду еще не имели. Оказывает величайшее раскаяние, столь сильно на него подействовавшее, что он кажется поврежден в уме. Положили: показание сие взять к сведению, а о Лужине прежде выправиться, ибо на одно слово Одоевского положиться нельзя» [ВД, т. XVI, с. 104]. Лужин «уцелел», сделал карьеру.

Придя в себя, заключенный начинает сочинять: «Из гроба пел я воскресенье…»

Но мысль моя — едва живая —

Течет, в себе не отражая

Великих мира перемен;

Все прежний мир она объемлет

И за оградой душных стен —

Востока узница — не внемлет

Восторгам западных племен.

Перестукивание заключенных по системе, изобретенной Михаилом Бестужевым (алфавит делится на несколько групп, каждая буква имеет в группе определенный номер), — эта система не могла быть применена к Одоевскому: поэт, образованный, просвещенный, — и не знает русского алфавита! Но, может, оттого легче и находил неожиданные слова и сочетания, от — как бы сказать — недостаточной грамотности? Нет, скорее от нерастраченного удивления перед родным языком.

1 февраля 1827 г. Одоевского отправляют с Нарышкиным и двумя Беляевыми из Петербурга в Сибирь. Больше Невы он никогда не увидит.

Легенда: проезжая возле дома Кочубея, освещенного, бального, вчерашний князь, гвардеец будто бы сочинил стихи «Бал»:

…Весь огромный зал

Был полон остовов… Четами

Сплетясь, толпясь, друг друга мча,

Обнявшись желтыми костями,

Кружася, по полу стуча,

Они зал быстро облетали.

Лиц прелесть, станов красота —

С костей их — все покровы спали.

Одно осталось: их уста,

Как прежде, все еще смеялись;

Но одинаков был у всех

Широких уст безгласный смех.

Глаза мои в толпе терялись,

Я никого не видел в ней:

Все были сходны, все смешались…

Плясало сборище костей.


Сибирь

Когда некоторые декабристы говорили, что Пушкин прожил бы дольше, если бы попал в 1825-м в тюрьму, а потом в Сибирь, Иван Пущин, как никто знавший друга-поэта, возражал: «Положительно, сибирская жизнь, та, на которую впоследствии мы были обречены в течение тридцати лет, если б и не вовсе иссушила его могучий талант, то далеко не дала бы ему возможности достичь того развития, которое, к несчастью, и в другой сфере жизни несвоевременно было прервано» [Пущин, с. 87].

Грибоедов лучше всех понимал «своего Сашу» — и оттого больше других беспокоился, воображал, что значит для такого нежного, экзальтированного юноши сибирское заточение.

В бумагах Грибоедова сохранилось стихотворение к А. О., восьмистишие-молитва.

Я дружбу пел… Когда струнам касался,

Твой гений над главой моей парил,

В стихах моих, в душе тебя любил

И призывал, и о тебе терзался!..

О, мой творец! Едва расцветший век

Ужели ты безжалостно пресек?

Допустишь ли, чтобы его могила

Живого от любви моей сокрыла?..

[Гр., т. I, с. 18]

Пушкин напишет о прекрасной женщине — «гений чистой красоты…»; для Грибоедова — дух, образ, гений друга «над главой моей парил…»

Автор «Горя» — великий поэт; Одоевский для него необыкновенно важен, велик не литературным дарованием, другим: «Каков я был до отъезда в Персию… плюс множество прекрасных качеств, которых я никогда не имел» [Гр., т. III, с. 179].

Второе, лучшее «я» Грибоедова — с ним, в нем постоянно:

В стихах моих, в душе тебя любил…

Об Одоевском — как об уже умершем: «век… безжалостно пресек», «его могила».

Предчувствие вечной разлуки, которая может быть ускорена гибелью одного из них. Государственного преступника Одоевского или государственного деятеля Грибоедова.

Кто раньше?

На вершине успехов, по пути в последний Тегеран:

«Александр наш что должен обо мне думать! […] Александр мне в эту минуту душу раздирает. Сейчас пишу к Паскевичу; коли он и теперь ему не поможет, провались все его отличия, слава и гром побед, все это не стоит избавления от гибели одного несчастного, и кого!!! Боже мой! пути твои неисследимы» [Гр., т. III, с. 237].

Действительно, в тот же день, 3 декабря 1828 г. (за 57 дней до гибели), Грибоедов из Тебриза отправляет длинное послание начальнику, родственнику и «благодетелю» Паскевичу. После официальной части — последний грибоедовский «крик за Сашу»: «Главное: Благодетель мой бесценный. Теперь без дальних предисловий, просто бросаюсь к вам в ноги и, если бы с вами был вместе, сделал бы это и осыпал бы руки ваши слезами. Вспомните о ночи в Тюркманчае перед моим отъездом. Помогите, выручите несчастного Александра Одоевского. Вспомните, на какую высокую степень поставил вас Господь Бог. Конечно, вы это заслужили, но кто вам дал способы для таких заслуг? Тот самый, для которого избавление одного несчастного от гибели гораздо важнее грома побед, штурмов и всей нашей человеческой тревоги. Дочь ваша едва вышла из колыбели, уже государь почтил ее самым внимательным отличием, Федю тоже, гляди, сделают камер-юнкером. Может ли вам государь отказать в помиловании двоюродного брата вашей жены, когда двадцатилетний преступник уже довольно понес страданий за свою вину, вам близкий родственник, а вы первая нынче опора царя и отечества. Сделайте это добро единственное, и оно вам зачтется у Бога неизгладимыми чертами небесной его милости и покрова. У его престола нет Дибичей и Чернышевых, которые бы могли затмить цену высокого, христианского, благочестивого подвига. Я видал, как вы усердно Богу молитесь, тысячу раз видал, как вы добро делаете. Граф Иван Федорович, не пренебрегите этими строками. Спасите страдальца» [Гр., Т. III, с. 242].

Все силы души и пера автора самой лучшей русской комедии здесь пущены в ход: не случайно названы царские приближенные Дибич и Чернышев, которых Паскевич не любит; Одоевский, 26-летний, назван 20-летним — таким, совсем юным запомнил его Грибоедов. И главное — предчувствие, опасение, что если Сашеньку не вызволить, то непременно пропадет.

Грибоедов — «меланхолический характер, озлобленный ум» (Пушкин) — и вдруг такие слова!

Обостренные чувства одного поэта накануне собственной погибели — в отношении другого, любимого.

Александр Сергеевич не дождался своего Сашу — отправился через Кавказ умирать, пока Одоевский находился (по собственным его словам) «под небом гранитным, в каторжных норах…»

Тегеранскую судьбу Грибоедова Одоевский оплакал в Чите — и первые строки тех стихов нельзя забыть, хоть раз прочитав:

Где он? Кого о нем спросить?

Где дух? Где прах?.. В краю далеком!

Медленно проходит Александр Одоевский свое сибирское десятилетие: каторга в Чите, Петровском Заводе, затем ссылка…

И снова цепь поступков, слов необычных, поэтических, трагических.

В каземате читает друзьям курс русской словесности «от похода Игоря до 1825 года», читает основательно, вдохновенно и… по чистой тетради (которую, очевидно, держал перед собою для пущей солидности).

Получал много денег от отца — и щедр необычайно, даже по меркам бескорыстной декабристской каторжной «артели».

В 1828-м от имени всех товарищей, как главный поэт декабристской каторги, сочиняет «Наш ответ» на пушкинское послание «Во глубине сибирских руд». Текст записан, выучен товарищами, сам же Александр Иванович почти не оставил нам собственноручных стихотворных страниц: привычки не имел, да и к чему?

Итак, отчаяние на грани безумия; покаяние 1826 г. как будто позади.

Пророчество —

Из искры возгорится пламя…

Ожидание свободы, которая

…нагрянет на царей

И радостно вздохнут народы.

Друзья восхищаются, не могут его не любить.

Вот эпитеты, определения, принадлежавшие разным приятелям, собеседникам, современникам.

«Одоевский — ангельской доброты. Пиит и учен; знает почти все главные европейские языки. […] Несмотря на богатство, он всегда в нужде, ибо со всеми делится до последнего».

«Всегда беспечный, всегда довольный и веселый […] он легко переносил свою участь; быв самым приятным собеседником, заставлял он много смеяться других».

«В голосе его была такая искренность и звучность, что можно было заслушаться».

«Дар особой любви к людям».

«Чистая любовь к людям».

«Христианин без ханжества, любящий страдание…»

«Страстно любил он родину, народ и свободу…»

«Может быть, даже он любил свое страдание в христианском духе, в преданности общему делу».

Добрые слова друзей, впрочем, не всегда им легко давались…


Из Сибири

В конце 1832 г. каторжный срок Одоевского кончился, его переводят на поселение в Еланское близ Иркутска, в то время как большинство товарищей еще остаются в Петровском Заводе. По всей видимости, в Еланском было тоскливо, одиноко, и Одоевский тут же начинает совершать поступки «в особенном роде».

Генерал-губернатор Восточной Сибири Лавинский, находясь в Петербурге, извещал Бенкендорфа: «При отбытии моем из Восточной Сибири в столицу государственный преступник Александр Одоевский вручил мне для доставления к родственнику его, тайному советнику Ланскому собственноручную свою записку, заключающую, между прочим, желание его, Одоевского, разделить единовременно некоторую сумму товарищам его участи, содержавшимся вместе с ним в Петровском Заводе, выпущенным на поселение и по бедности своей нуждавшимся в пособии»; для этой цели Одоевский просил прислать три тысячи рублей, а впредь ежегодно — по шести тысяч рублей (хотя официально разрешалось получать не более тысячи). 3 ноября 1833 г. Бенкендорф отвечал, что «имел счастие докладывать о том государю императору; но на удовлетворение помянутого желания Одоевского высочайшего соизволения не последовало» [ГАИО, ф. 24, оп. 3, к. 7, № 137].

Хроника заметных поступков Александра Ивановича на поселении довольно причудлива.

Апрель 1833 г. Одоевский обращается к царю, наверное, с единственным в своем роде прошением:

«Всемилостивейший государь! Не опыт семилетних страданий и не желание облегчить участь мою побудило меня прибегнуть к великодушию Вашего Величества: я чувствую, я убежден сердечно и умственно, что вполне заслужил кару, определенную законом, и с должным терпением переношу свой жребий; но чем более убеждаюсь в вине моей, тем сильнее тяготеет надо мною имя преступника. Снизойдите, великий государь, на просьбу мою, внушенную мне раскаянием, и единым всемогущим словом Вашего Императорского Величества даруйте мне возможность утешить скорбного и нежного отца, усладить преклонные лета его и принять, при его разлуке с сим миром, его прощальный взор и последнее отеческое целование. Сердечная преданность августейшей особе Вашей и непоколебимая верность к престолу будут отныне направлять все стези моей жизни; и саму жизнь, все силы, сколько осталось их от возрастающего грудного изнеможения, все способности ума и сердца посвящу я на оправдание слов моих и той высочайшей милости, которой просить осмеливаюсь» [Одоевский. Кубасов, с. 291].

Генерал-губернатор Лавинский поддержал прошение и 8 апреля 1833 г. писал Бенкендорфу: «По долгу родства с Одоевским и по совершенной известности мне всех чувств и помышлений его, смею удостоверить с своей стороны, что раскаяние его есть самое искреннейшее, не подлежащее ни малейшему сомнению, и что недуг, о котором он упоминает, действителен и, может быть, при беспрерывных душевных страданиях скоро истощил бы последние силы его, ежели б не подкрепляло оных надежда на милосердие и благость государя императора» [там же, с. 80].

Нелегко потомкам, столь высоко ценящим декабристов, читать эти строки. Подобных прошений, откровенных, «поэтических», никто из сибирских узников не писал. Товарищи Одоевского не скрывали своего неудовольствия. Недавно было опубликовано письмо декабриста Ф. Б. Вольфа к М. А. и Н. Д. Фонвизиным: «Мы видели Адуев [Одоевского]. Он, кажется, прал ногами то, за что несколько лет тому назад жертвовал жизнью. Мы расстались дружелюбно, но, кажется, недовольными друг другом. Душа его горяча только в стихах, а людей он почитает куклами, с которыми играет, как ему и им хочется. Это его откровенное изъяснение. С такими чувствами немного наслаждений в жизни — горе не любить никого и ничего» [В сердцах Отечества…, с. 281].

Декабристы сердились на Сашеньку, но и тогда и после — прощали.

Во-первых, многое в письме всего лишь форма, обычная при обращении к царю.

Во-вторых, было ясно, что письмо инспирировал генерал-губернатор, родственник Одоевского, а возможно, продиктовал некоторые места.

В-третьих, Одоевский и в самом деле бывал нездоров, да к тому же пал духом.

В-четвертых, — и этому особенно сочувствовали товарищи по ссылке — с юных лет, после смерти матери, Александра Одоевского связывали необыкновенно нежные отношения с отцом, отставным генералом Иваном Сергеевичем Одоевским. Хотя после ареста сына генерал женился вторично и стал отцом нескольких сводных братьев и сестер Александра Ивановича, он неизменно тосковал по своем первенце, в письмах умолял покаянием ускорить возвращение. Из частично сохранившейся переписки отца и сына видно также, что Александр очень много читает, обдумывает, защищает свою мягкую, нервную личность религией от верной гибели в Сибири; «между прочим, Иван Сергеевич сообщает племяннику, старинному корреспонденту Саши, Владимиру Федоровичу Одоевскому: „Мой Александр спрашивает о Вас в каждом письме, которое мне пишет“» [ПБ, ф. 539, оп. 2, № 827, письмо от 18 мая 1832 г.].

Мы перечислили несколько мотивов для «снисхождения» к Одоевскому, которыми, очевидно, руководствовались декабристы. Но был еще один, может быть главный: они в нем видели первого своего поэта.

Позже в записках Лорера, Розена и других декабристов мы найдем часто повторяющуюся мысль о том, что только Одоевский мог понять их мир, дух восстания и ссылки.

Мало кто был столь суров к нестойким друзьям, как декабрист Лунин, однажды назвавший события 14 декабря «избиением младенцев». Однако именно он, как никто другой, понимал разницу минутного и общего, субъективного и объективного. «Это личности сильные и славные… — писал он о декабристах. — Не следует смешивать их с честолюбиями, стремлениями, порывами, политическими течениями (это благородные, но мгновенные порывы. Они кровью своей скрепили дело свободы), бурлящими на поверхности общества…» [Лунин, с. 216].

Меж тем Одоевский продолжал жить и страдать на поселении; его отчаянное прошение осталось без ответа, хотя, по всей видимости, в конце концов сыграло свою роль.

1834 год. Поскольку Бенкендорф и царь приказывали докладывать о любом, даже ничтожном хозяйственном действии ссыльных декабристов, гражданский губернатор Иркутска Цейдлер подробно сообщает, что «государственный преступник Одоевский… сторговал за 400 руб. у крестьянина Герасима Куркутова дом, состоящий из двух деревянных изб… При доме амбар, небольшая конюшня с завознею, хлев и баня старого строения»; через несколько месяцев Петербург извещался о желании Одоевского «построить новые баню, амбар, ворота, забор и другие принадлежности, для чего при существующей дороговизне на все потребности нужно ему не менее двух тысяч рублей, и что родные его всегда готовы удовлетворить всем его нуждам, если только дозволено будет просить их об этом»; Цейдлер добавлял: «Я, с своей стороны, полагаю, что таковое удовлетворение Одоевского может упрочить к хорошему сельскому хозяйству» ([ГАИО, ф. 24, оп. 3, к. 4, № 65, л. 57–60]; частично см. [Одоевский. Кубасов, с. 84]).

Одоевский, однако, явно не имел склонности к «хорошему сельскому хозяйству» и продолжал метаться в своем просторном еланском дому «с амбаром и завознею». Отец, убедившись, что сына не освободят, начал ходатайствовать о переводе его из Восточной Сибири в Западную, т. е. в два-три раза ближе к столицам. Просьба о переводе именно в городок Ишим объяснялась, по-видимому, давней службой в этих местах генерала Одоевского.

9 января 1835 г. Новый иркутский генерал-губернатор С. Б. Броневский получил запрос Бенкендорфа, «заслуживает ли уважения означенная просьба князя Одоевского, который основал оную на слабое здоровье его сына и вредном на оное влиянии климата». Броневский отвечал уклончиво: «Не могу подтвердить показание отца Одоевского […], ибо климат вообще в Иркутской округе, где Одоевский находится, не имеет особой суровости и не вреден для здоровья. […] В проезд мой по губернии чрез то место, где живет Одоевский, я нашел его в весьма хорошем по наружности здоровье и он на оное не жаловался» ([ГАИО, ф. 24, оп. 3, к. 9, № 206]; см. также [Одоевский. Кубасов, с. 85]).

После того еще целый год томлений и терзаний, попыток переместиться на запад — поближе к родным, поближе к смерти…

Весна 1836 г. Положение Одоевского едва ли не ухудшается: 28 марта Бенкендорф извещает военного министра Чернышева о результатах перлюстрирования писем Одоевского; начальство напугано «участием, несовместимым с должностью», которое оказывают «государственному преступнику» два важных восточносибирских чиновника: плац-адъютант Петровского Завода Клей и Цейдлер, недавний иркутский гражданский губернатор, к этому времени управляющий губернским комиссариатством [Кодан, с. 136–138].

23 мая 1836 г. генерал-губернатор Броневский пишет в Петербург объяснение, которое высшая власть может истолковать и в пользу и против Одоевского: «Цейдлер очень короток, по давнему ли знакомству или по чему другому, с отцом государственного преступника Одоевского, отставным генерал-майором князем Одоевским, жительствующим близ губернского города Владимира. Это замечается из писем Одоевского, переходящих через мой досмотр, из коих видно, что действительный статский советник Цейдлер, проезжая прошлой зимой из Иркутска через город Владимир, имел свидание с князем Одоевским». Броневский знает, что в гостях у Одоевского-отца был также Протопопов, бывший директор Тельминской казенной суконной фабрики, на которой одно время содержался Одоевский-сын:

«Отец […] в изъявлении благодарности за покровительство его сыну, к коему он в переписке своей оказывает всегда чрезвычайную нежность, чествовал Протопопова „на славу“ — так выражается князь в письме от апреля месяца к сыну». Далее Броневский пишет дипломатично: «Если Протопопов отважился взять и передать князю Одоевскому письма от сына, в противность запрещения, то это еще ни к чему не ведет; ибо отец не позволит любимому сыну, которого в продолжение десятилетнего заточения он беспрестанно осыпал упреками за ужасное падение, сокрушившее старца, имевшего в нем единственную подпору; да и преступник Одоевский, по примечаниям моим, преисполнен раскаяния, негодования на самого себя; спокойствие и веселый нрав его выражают ясно, что голова его не отягощена черными думами. Но если надворный советник Протопопов имел дерзновение развозить письма к другим лицам от сосланных в Сибирь государственных преступников, то необходимо обратить на него внимание» [ЦГВИА, ф. 1, оп. 1, т. 4, № 10866, л. 4–5].

Документ любопытен во многих отношениях: он показывает, сколь велико было влияние Одоевского в иркутских «верхах», позволяет представить характер переписки отца с сыном; наконец, даже сквозь секретные канцелярские формы проступают живые, веселые черты Александра Одоевского.

В результате этой переписки Цейдлера и Клея «сослали» из Сибири в европейскую часть России. Одоевского же — по удивительному совпадению именно в тот день, 23 мая 1836 г., когда Броневский рапортовал из Иркутска, — в Петербурге решают перевести в давно желанный Ишим.

Возможно, в столице также хотели изолировать «государственного преступника» от уже привычного, дружественного окружения; однако решающая причина подобной милости объяснена в письме Одоевского-отца В. Ф. Одоевскому от 16 декабря 1836 г.: «Я прошу сообщить новость об этом дозволении Лизе Паскевич, так как именно ее муж приблизил ко мне Вашего кузена» [ПБ, ф. 539, оп. 2, № 827, л. 14, франц. яз].

Елизавета Паскевич — двоюродная сестра Одоевского и Грибоедова; не прошло и восьми лет с того дня, как Грибоедов писал ее мужу: «Главное… Помогите, выручите несчастного Александра Одоевского. Вспомните, на какую высокую степень поставил вас Господь Бог» (записку Паскевича, переданную царю в мае 1836 г., см. [Одоевский. Кубасов, с. 90]).

20 июля 1836 г. «государственный преступник» Александр Одоевский навсегда покидает Восточную Сибирь и в сопровождении урядника Федора Южакова отправляется в распоряжение западносибирского генерал-губернатора; на всякий случай тому сообщаются и приметы нового поднадзорного: «Рост 2 аршина 8 вершков, лицом бел, волосы на голове темно-русые, глаза карие, нос продолговат… Греко-российской веры; мастерства не знает, холост» [ГАИО, ф. 24, оп. 3, к. 9, № 206, л. 13, 9].

Сибирские концы далеки, путь от Иркутска до Ишима занимает почти месяц: 16 августа Александр Одоевский доставлен на место.

29 июля 1836 г. генерал Одоевский посылает радостное известие в Петербург Владимиру Одоевскому: «Верно Вы знаете […], что Саша мой подвинут ко мне — он будет в Ишиме, тут, где я стоял с полком моего имени назад тому 36 лет. По первому снегу поеду с нетерпением, я надеюсь его там видеть непременно. Не правда ли, что странно будет его там именно мне его видеть, обнять и прижать его к сердцу после 10-летней убийственной отлучки? […] Вы вообразить себе можете радость мою, получа сие известие приятное от друга единого моего, которая по письму моему к князю просила и хлопотала за меня и Сашу»; речь, понятно, идет о кузине Е. А. Паскевич.

Далее следуют строки, с которых, как мы сейчас понимаем, уже начинается следующее географическое перемещение Александра Одоевского: «Саша мой Вам кланяется, с последним его письмом, от апреля 30, прислал он прелестную мне Елегию, покажите ее князю Петру Вяземскому, скажите мне и Ваше мнение, прошу Вас — вот с нее копия, в которой, может, и есть ошибки, что прошу поправить; ибо тороплюсь не упустить почту — и читать ее мне некогда» [ПБ, ф. 539, оп. 2, № 827, л. 11–12].

Элегию Одоевского мы знаем, стихи горькие и покаянные:

Меня чужбины вихрь умчал

И бросил на девятый вал

Мой челн, скользивший без кормила.

……………………………………

Очнулся я в степи глухой,

Где мне не кровною рукой,

Но вьюгой вырыта могила.

С тех пор, займется ли заря,

Молю я солнышко-царя

И нашу светлую царицу:

Меня, о солнце, воскреси,

И дай мне на святой Руси

Увидеть хоть одну денницу!

Вполне вероятно, что Элегию передали наследнику во время его путешествия в Западную Сибирь (см. [Одоевский. Кубасов, с. 92]); есть легенда, что царь и Бенкендорф были растроганы. Так или иначе — стихи создавали возможности для новых «интриг»… И. С. Одоевский в ряде писем интересуется откликом, который строфы сына вызвали в Петербурге; 16 декабря 1836 г. благодарит В. Ф. Одоевского за «прекрасное письмо» от 16 октября: «Вы доказали свой интерес и участие в положении Вашего бедного кузена»; особую благодарность И. С. Одоевский выражает «доброму и милому князю Вяземскому, который всегда выказывал мне столько дружбы…» Одоевский-отец надеется на счастливые последствия от присылки таких стихов; он только что потерял четырехлетнего ребенка от второго брака и пишет В. Ф. Одоевскому: «Как Вы счастливы, добрый друг, не имея детей, Вы не испытали горя, подобного моему: не считая старшего, я потерял в жизни шесть детей»; и тем больше радости и надежды на встречу в Ишиме с Александром: «Теперь он приблизился с шести до двух тысяч верст» [ПБ, ф. 539, оп. 2, № 827, л. 13–14, франц. яз.]. Через две недели, 30 декабря 1836 г., И. С. Одоевский снова пишет Владимиру Федоровичу: «Прошу сказать почтенному и столь благотворительному князю Петру Андреевичу Вяземскому, что вышеписанное письмо с Елегией послано так, как он научил меня, через брата княгини Вашей — попросите его, чтоб он умолил Ивана Павловича найти такую минуту, удобную, чтоб мне в просьбе моей не отказали»; при этом генерал просит сообщить при случае «мнение Ваших поэтов относительно Елегии Александра» [там же, л. 15–16].

Как видим, Вяземский и Владимир Одоевский учат отца, как ему действовать, показывают письма каким-то важным, влиятельным лицам (может быть, Иван Павлович — описка, вместо: Иван Федорович, т. е. Паскевич).

Меж тем — это последние месяцы жизни Пушкина; Вяземский и В. Ф. Одоевский в ту пору ближайшие его сотрудники и друзья, в Элегии же Одоевского удивительная перекличка с пушкинским «Арионом»: Пушкин тоже повествует о «челне», который опрокинут «вихрем», поэт чудом уцелел; но «погиб и кормщик, и пловец». Одоевский же как бы ведет рассказ от имени погибшего:

Меня чужбины вихрь умчал

И бросил на девятый вал

Мой челн, скользивший без кормила…

Мы отнюдь не настаиваем, что Пушкин познакомился с Элегией, хотя это очень возможно. Только подчеркиваем, что накануне гибели величайшего поэта именно в его кругу делались попытки спасения первого поэта каторги; попытки, фатально приближавшие его гибель.

Отец мечтал, конечно, не о Кавказе: 6 января 1837 г. ходатайствовал о перемещении сына во Владимирскую губернию, родовое имение. Однако сверху отвечали: «Нельзя, уже отказано Ивашеву» (см. [Одоевский. Кубасов, с. 91–92]). Запрет возвратиться декабристу Ивашеву и его семье создавал «прецедент». Через два года в Сибири умрет жена Ивашева, через три года — он сам; для Одоевского же оставался еще не использованный «кавказский шанс».

Вскоре из Петербурга и Владимира в Ишим передали, что пора подавать новую просьбу.

18 мая 1837 г. Одоевский пишет на имя Бенкендорфа в своем обычном духе: «Сиятельнейший граф! Я осмелюсь обратиться к высокому предстательству вашего сиятельства. Всемилостивейший государь даровал мне десятилетие не тяжких, заслуженных мною наказаний, но здравых размышлений, закаливших меня в беспредельной преданности его императорскому величеству. Теперь после стольких лет одинокой, мысленной жизни могу ли я сам постигнуть безумие, минутно навеянное на мою тогда неопытную и слишком юную душу? Нет, я желал бы отмыть всею моею кровью пятно преступления, лежащее на моем имени. Умоляю вас, сиятельнейший граф, испросить высочайшую милость — испросить мне место в рядах Кавказского корпуса. […] Еще раз убедительнейше умоляю вас, сиятельнейший граф! Государь после стольких милостей и при вашем за меня всевеликодушном предстательстве не откажет мне в счастии положить жизнь за него под сенью его победоносных знамен» [Одоевский. Кубасов, с. 330–331].

Снова покаяние, в котором явственно слышится повторение старинных грибоедовских слов: «Я оставил тебя прежде твоей экзальтации… Она была мгновенна».

Не пройдем и мимо нового пророчества, нового варианта «Ах, как славно мы умрем!»: счастие «положить жизнь»…

На письме Одоевского царь начертал резолюцию: «Рядовым в Кавказский корпус. 20 июня».


«В краю далеком»

Поминая Грибоедова, Одоевский мысленно следует за ним; далекий край — это и Кавказ, где лучший друг сложил голову, это и страна духа, праха, откуда никогда не возвращаются.

Одоевского притягивают оба далеких края, и вот к обоим путь открыт.

На Кавказе, продержавшись несколько лет под пулями и лихорадкой, можно опять, лет в 40–45, получить первый офицерский чин, выйти в отставку и уехать — не в столицу, конечно, но хотя бы в имение, к родственникам и под надзор.

Давно, с 1829 г., просится на Кавказ Владимир Лихарев. Ходатайствует семья — мать, Пелагея Лихарева, вместе с нею «жена его и малолетний сын» (жена оставит декабриста позже). Сначала отказали: Лихарева только переводят из глухого села Кондинского в городок Курган. Дважды, 3 июня 1837 г. и 30 июня 1839-го, жена министра финансов Екатерина Захаровна Канкрина просит перевести на Кавказ ее брата-декабриста Артамона Муравьева. Ей отвечено, что «Его величество не может еще распространить на него всемилостивейшего прощения» [ЦГВИА, ф. 1, оп. 1, № 11502].

Тогда же царю передают просьбу одной из влиятельнейших придворных дам, княгини Волконской (бумага передана через посредство ее сына, одного из крупных сановников, князя Н. Г. Репнина-Волконского): престарелая женщина умоляет «вывезти из Сибири» ее сына Сергея Григорьевича Волконского.

Нельзя!

10 июля 1838 г. прославленный герой Кавказских войн генерал-лейтенант Раевский (сын знаменитого полководца 1812 г., брат Марии Раевской-Волконской) отправляет царю просьбу, где старается быть столь откровенным, что, пожалуй, поступается правилами чести: «Ваше Императорское Величество! Отдаленный службою и войною, я лишился последнего утешения видеть кончину отца моего. Последнее завещание его было препоручить мне участь сестры моей. Без заблуждения и любви, она пожертвовала собою святым узам супружества. Верноподданный, я не прошу за Волконского, он сего недостоин; частное лицо, я не прошу за него, он погубил сестру мою. Но поселением Волконского на восточных берегах Черного моря Вы приблизите сестру мою к ее семейству, к родственной могиле. Моя жизнь Вам посвящена, государь, удвойте мои силы Вашим милосердием: дочь и внуки покойного Раевского — поселяне в Сибири!»

Через два с половиной месяца — ответ (28 сентября 1838 г.): «Высочайше повелено оставить эту просьбу впредь до времени»; Раевский через год напомнил, военный министр Чернышев положил резолюцию: «Не считаю нужным вновь докладывать» [ЦГВИА, ф. 1, оп. 1, № 12091].

Царь отказал, хотя просьбу поддерживал старинный друг и сослуживец Волконского граф Воронцов. Действительно, бывшего боевого генерала, князя — в рядовые: слишком соблазнительно и для тех солдат, что его помнят, и для тех офицеров, которым «только бы досталось в генералы».

Не пустили Волконского; не пустили другого бывшего генерала — Михаила Фонвизина. Одновременно отказали в Кавказе и осужденному декабристу совсем другого «чина и положения» — Мозалевскому: прапорщик Черниговского полка, посланный Сергеем Муравьевым-Апостолом, чтобы взбунтовать Киев, он, конечно же, встретит на Кавказе своих прежних солдат; ведь туда отправлена бóльшая часть старого Черниговского полка. Бывший офицер и его бывшие солдаты с оружием в руках: этого никак нельзя допустить!

Мозалевский остается в Сибири, где вскоре умрет от болезней и тоски…

Тут пора отметить, что на войну и выслугу просились далеко не все декабристы.

В 1837 г. (как раз в то время, когда Одоевский и его друзья собираются на Кавказ) наверх идут просьбы двух несчастных женщин. Анастасия Якушкина по-французски умоляет наследника (будущего Александра II): «Разлученная с моим мужем в возрасте 18 лет, я не могла разделить его изгнание, обремененная двумя детьми, чей возраст требовал материнской заботы. О монсеньер, Вы, кому назначено судьбою быть утешителем несчастных, будьте и нашим утешителем […] Не отвергайте просьбы женщины, несчастной матери»; Якушкина просит перевести мужа на гражданскую службу «в Киев или какие-нибудь другие южные губернии».

К этой просьбе присоединилась Екатерина Федоровна Муравьева: «Я имею двух сыновей, которые после всех потерь составляли некогда единственное мое счастие, они в Сибири более уже десяти лет, а ныне поселены в Иркутской губернии»; ходатайствуя за сыновей, Никиту и Александра Муравьевых, мать умоляет «по расстроенному здоровью старшего (Никиты), лишившегося в Сибири добродетельнейшей жены, оставившей ему малолетнюю дочь слабого сложения, перевести их в Киевскую или Воронежскую губернию, если же нельзя — то в Западную Сибирь в Ялуторовск, „дабы не такое ужасное пространство разлучало меня с ними“».

Царь, прочитав прошение, велел спросить, не желают ли Муравьева и Якушкина, чтобы их дети были «определены рядовыми в Отдельный Кавказский корпус» [ЦГВИА, ф. 1, оп. 1, № 1150].

Ни Якушкин, ни Муравьевы, однако, не пожелали такой милости.

Михаил Лунин, как уже говорилось, признавал объективную прогрессивность российских войн на Кавказе, но не связывал с этим вопрос об участии в них декабристов… Летом 1837 г., как раз тогда, когда семеро «прощенных» двигались на Кавказ, Лунин записывает резкие слова: «Мне стало известно, что некоторые наши политические ссыльные изъявили желание служить в Кавказской армии, чтобы вернуть себе милость правительства. Они правы. Однако было бы неосторожно решиться на такой шаг, не подвергнувшись прежде небольшому испытанию. В первый день получить пятьдесят палочных ударов, на второй сто, на третий двести, что вместе составит триста пятьдесят палочных ударов. После такого испытания можно будет сказать: достоин, достоин…» [Лунин, с. 40].

Эта ирония адресована многим, и, может быть, более всего Александру Ивановичу Одоевскому…

Мы не будем отстаивать правоту тех, кто не шел на Кавказ, и тех, кто просился: подавляющее большинство этих людей сумело отыскать благородные, честные пути и там, и тут…

Но вот Одоевскому — лучше б не ехать… Ох, уж это наше знание ответа, знание того, что с ним произойдет! Иногда оно гнетет историка, который мечтает каждый раз быть если не «создателем», то хоть первооткрывателем случившегося.

И все же не для кавказских пуль и лихорадки был рожден на свет Александр Одоевский (впрочем, и не для сибирской тоски).

Глава 8 Мой милый Саша

Как от любви ребенка безнадежной…

Лермонтов

Летом 1837 г. семь декабристов движутся из сибирской Азии в кавказскую, а вслед за ними несутся вдогонку и опережают разнообразные секретные бумаги. Царь специально распоряжается — всех семерых поместить «в разные батальоны под строгий присмотр и с тем, чтобы они непременно несли строевую службу по их званию и без всяких облегчений»; меж тем «в инстанциях» решается важный казуистический вопрос: у двух пересылаемых, Нарышкина и Розена, есть жены, у Розена — еще и дети: как с ними быть? Ведь жены, отправившиеся за мужьями в Сибирь, «не имеют права оттуда возвратиться в Россию до смерти мужа. Прижитые же в Сибири дети принадлежат податному сословию». После долгих размышлений высшие власти пришли к глубокомысленному заключению: «Буде жене Розена разрешено будет выехать из Сибири, то нельзя, кажется, отлучить от нее малолетних ее детей».

В конце концов женам и детям разрешили въезд «в Европу» — но под надзор и не в столицы; детей же велено «почитать военными кантонистами» [ЦГВИА, ф. 1, оп. 1, № 11500].


По пути на Кавказ над ними — клин журавлей. Одоевский тут же сочинит — Розен запишет:

Куда несетесь вы, крылатые станицы?

В страну ль, где на горах шумит лавровый лес,

Где реют радостно могучие орлицы

И тонут в синеве пылающих небес?

И мы на Юг! Туда, где яхонт неба рдеет

И где гнездо из роз себе природа вьет, —

И нас, и нас далекий путь влечет…

Но солнце там души не отогреет

И свежий мирт чела не обовьет.

Пора отдать себя и смерти и забвенью!

Но тем ли, после бурь, нам будет смерть красна,

Что нас не севера угрюмая сосна,

А южный кипарис своей покроет тенью?

И что не мерзлый ров, не снеговой увал

Нас мирно подарят последним новосельем;

Но кровью жаркою обрызганный чакал

Гостей бездомных прах разбросит по ущельям.

Снова — «мы умрем», но уже не для славы, а для шакала, чакала:

Но кровью жаркою обрызганный чакал…

Не следовало ехать — но как же не поехать? Призрак воли — и шанс увидеться с отцом.


Те, кого в 1826-м везли в Сибирь с большим каторжным сроком, могли еще надеяться на будущие встречи с женами, детьми, братьями, сестрами — но не с родителями.

Больше 20 лет дожидалась сыновей Прасковья Михайловна Бестужева — и не дождалась.

Потеряв одного сына в Южном восстании, другого на эшафоте, не дожил до возвращения третьего сенатор Иван Муравьев-Апостол.

Екатерина Муравьева узнала о смерти в сибирской дали любимого сына Никиты и не сумела прибавить себе нескольких лет жизни, которых хватило бы для встречи с другим сыном, Александром.

Сошли в могилу, не взглянув хоть раз на опальных детей, старшие Пущины, Ивашевы, Беляевы.

Но тем летом 1837 г., с которого начался наш рассказ, едет навстречу сыну 69-летний отставной генерал-майор Иван Сергеевич Одоевский.

Трагические встречи на перекрестке старинных дорог с малой вероятностью — свидеться вновь.

Пушкин и Пущин в Михайловском; на глухой почтовой станции — Пушкин и Кюхельбекер, которого гонят, «но куда же?».

Друзья провожали Лунина на смерть — и он шутил: «Странно, в России все непременно при чем-либо или ком-либо состоят… Я всегда при жандарме».

Александр Одоевский едет навстречу отцу…

В Казани — несколько дней вместе; и еще разрешили отцу-генералу и сыну-солдату проехать несколько станций, несколько перегонов вместе, в сторону южную. Вот и вся встреча после двенадцати лет разлуки. Несколько месяцев назад отец писал: «Мой дорогой сын, я умираю от желания прижать его к моему сердцу, столь страдающему» (письмо В. Ф. Одоевскому от 30 декабря 1836 г., франц. яз.).

Теперь он радуется, шутит, что сын не похож на каторжанина — «розы на щеках».

Встреча, конечно, последняя.

Старый генерал полюбил и всех товарищей сына: через несколько недель напишет одному из них, Назимову: «Служите ли вы все… в одном батальоне? — и сообщите мне адрес ваш — словом, прошу одолжить сообщить мне все, что до вас касается, со дня расставания, столь убийственного для меня».

Простились со старым Одоевским, и уж не по Сибири, а через вереницу черноземных губерний — к югу, в кавказскую жару 1837 г.

1837-й: Пушкина полгода как убили, Дантеса уже прогнали за границу — он ищет русских собеседников и как раз в один из летних дней 1837-го на Баденском курорте оправдывается перед Андреем Карамзиным.

Александр Бестужев два месяца назад убит близ мыса Адлер.

А чуть севернее Адлера — Сочи: судьба Одоевского.

Убит Бестужев — и почти не осталось на Кавказе декабристов.

Есть «кровью жаркою обрызганный чакал…»


Два призыва

В 1825–1826 гг. арестовали, допросили 589 человек. Из них десять были доносчиками, которые могли выполнять свои обязанности, только играя роль заговорщиков. Остается 579.

Половину (286 человек) отпустили, но все равно внесли в секретный Алфавит; с «преступниками» же обошлись так: 121 — под суд и большую часть приговорили к Сибири. Лишь немногих — в дальние гарнизоны и на Кавказ.

165 человек сочли виновными не слишком — и оттого суду не предавали, а распределили административно.

Разные категории «наказанных» заполняют Кавказ с весны 1826 г. Таковы сосланные туда «с лишением дворянства и без выслуги» (Коновницын, Цебриков, Кожевников и др.); М. И. Пущин был примером солдата, «лишенного дворянства, но с выслугой»; третьей категорией стали разжалованные в рядовые, с выслугой, но без лишения дворянства (Веденяпин второй, Фок); некоторых ссылали на поселение, но «по милосердию государя императора» заменяли это наказание солдатской службой — с лишением дворянства (Оржицкий, Петр Бестужев) или без лишения дворянства (Вишневский, Мусин-Пушкин и др.). Сверх того, немалое число было просто переведено из гвардии тем же чином в Отдельный Кавказский корпус: в списке, например, значатся: 27 марта 1826 г.: «из Кавалергардского полка в Нижегородский драгунский полк корнет Депрерадович» («он все знал, и даже о императорской фамилии, но про 14-е ничего не знал»). 28 марта 1826 г.: «из Преображенского полка в 43-й егерский поручик Шереметев („Цели о республике не знал. 14 числа декабря не знал“)». В этот же день из лейб-гвардии Московского полка в Тенгинский полк переведены штабс-капитан Волков и поручик Броке.

С подобными же характеристиками («мало знал», «говорил не присягать», «всей цели не знал», «только знал, что не надо присягать, но потом присягнул и после нигде не был») в июле 1826 г. переведены из гвардии в кавказские армейские полки офицеры-декабристы Арцыбашев, Ринкевич, Малютин, Семичев, Гангеблов, Гудима, Вадковский, Миклашевский, Корсаков [ЦГИА, ф. 1018, оп. 3, № 152].

Так оказались на Кавказе «рядовые» Берстель, Александр и Петр Бестужевы; полковники (позже генерал-майоры) Бурцов, Вольховский. Всего было сослано 65 офицеров, из них 38 разжалованы в рядовые. Сверх того, с конца 1826 г. на Кавказе действовал сводный гвардейский полк (38 офицеров, 1282 рядовых), где были сосредоточены многие провинившиеся и подозреваемые; в войсках, сражающихся, с Персией и Турцией, 827 солдат мятежных полков, в основном Черниговского и Московского, а также около 700 рядовых других частей. Всего в конце 1826 — начале 1827 г. на Кавказе — около 2800 человек, прямо или косвенно причастных к восстанию декабристов; к ним надо прибавить еще немалое число сочувствующих: таковы сосланный за дисциплинарные нарушения и неоднократно переводившийся из офицеров в солдаты и обратно Р. И. Дорохов; пострадавшие еще за Семеновскую историю 1820 г., И. Д. Щербатов, Н. И. Кошкаров и еще несколько офицеров; наконец, гражданские чиновники, чьи имена мелькают едва ли не в каждом повествовании о кавказских декабристах: таков приятель Пушкина и Грибоедова, создатель газеты «Тифлисские ведомости» П. С. Санковский, популярный врач Н. В. Майер (описанный Лермонтовым под именем доктора Верера) и многие, многие другие.

Это целый слой российских примечательных людей, отправившихся на юго-восток не по своей воле; постоянные собеседники Грибоедова по пути в Персию, Пушкина — по дороге в Арзрум.

Многие из «замешанных» сыграли выдающуюся роль в кампаниях 1826–1829 гг., давая ценные советы или исправляя просчеты Паскевича (за что главнокомандующий их заново невзлюбил).

Что стало с кавказскими декабристами «первого призыва»? 15 погибло от ран или болезней, более 50 вернулось домой (многие под надзор).

Вот два типичных примера.

Согласно официальным бумагам, 27 декабря 1828 г. «по высочайшему указу» определен рядовым в Кавказский корпус и переведен из Сибири Захар Григорьевич Чернышев (брат А. Г. Муравьевой, вскоре умершей в Сибири). С 19 июня 1829 г. он значится в Нижегородском полку, 20 июня, 27 и 28 июля отличается в сражениях с турками. Начальник, генерал-майор H. Н. Раевский-младший, представляет Чернышева к прошению, ибо он «отличным поведением, ревностной службой, кротостью, глубоким раскаянием и набожностью приобрел любовь и уважение нижних чинов»; Паскевич в представлении отказал, после чего Чернышев отличился еще в нескольких сражениях и получил отставку лишь после того, как был «ранен навылет пулей в левый бок выше подвздошной кости» [ИРГ, арх. Вейденбаума. Картотека].

Поразительный документ, сохранившийся в Институте рукописей АН Грузинской ССР, как бы связывает воедино кавказские и сибирские судьбы декабристов: вдова известного полководца, героя войны 1812 г., Анна Коновницына 19 мая 1827 г. благодарит В. Д. Вольховского за известие о двух ее сыновьях, отправленных на Кавказ: «Ежели бог его [сына Петра] сохранит, то надеюсь его увидеть в первобытном состоянии […] Сын Иван неопытен и доверчив. Это меня страшит — он, чтоб быть вместе с братом, на все пойдет — ради бога, поберегите его! Каково моему сердцу знать двух под пулями, а дочь 10 мая отправила в путь страдания и, по-видимому, не увижу — дай бог, что за все сие пожертвование [она] имела хоть отраду — быть полезной мужу и могла бы сколько-нибудь утешить в несчастии.

С уверением, что Вы их помните, — не оставьте моих Петра и Ивана, сим Вы крайне обяжете меня» [ИРГ, арх. Вейденбаума, № 1770].

Из трех детей, о которых пишет Коновницына, ей удалось обнять только сына Ивана: Петр сложил голову на Кавказе, дочь, Елизавета Петровна Нарышкина, возвратилась 30 лет спустя, когда матери уже не было.

Так или иначе, к концу 1830-х годов декабристов «первого призыва» на Кавказе почти не осталось. За свою особую роль в событиях 14 декабря никак не удостаивался выслуги Александр Бестужев и тем приближался к другому финалу…

Еще дослуживали в разных кавказских полках и ведомствах давно доставленные Валериан Голицын, Сергей Кривцов, Владимир Толстой, Николай Цебриков, Михаил Малютин.

Меж тем времена переменились: прошли 1820-е, на исходе 30-е. Десять-пятнадцать лет — это очень много, особенно в медленные эпохи ссылок, мучений, напрасных ожиданий.

В 1826–1829 гг. николаевское правление только начиналось; Пушкин еще надеялся, сочиняя стихи о царе, который

…Россию оживил

Войной, надеждами, трудами.

Войны первых лет на Кавказе были популярны, даже у вчерашних декабристов — в защиту грузин, армян, греков от турок и персов…

Труды казались ненапрасными. Надежды на лучшее будущее, на близкие реформы, на скорую амнистию — и кавказских и сибирских товарищей еще не отцвели.

В конце же 1830-х надежд почти не оставалось. Стиль, курс николаевского, бенкендорфского правления выявился уже весьма отчетливо.

Тогда (в 1826–1829 гг.), можно сказать, «вся Россия» шла на Кавказ: сосланные в одних рядах с вольными, Бестужев с Пушкиным, Михаил Пущин с Денисом Давыдовым. Те, кто провел несколько лет в Грузии и Армении, у Тебриза и Арзрума, не выпадали из главного русла российской жизни. Скорее наоборот: в ту пору на Кавказе был один из центров духовной жизни страны…

Теперь же, близ 1840-го, история неожиданно устраивает здесь жесткий эксперимент, удивительнейшее столкновение российских времен и поколений.


Morituri

10 октября 1837 г. один из семерых декабристов, переведенных из Сибири, M. М. Нарышкин сообщал жене Е. П. Нарышкиной, с которой впервые за много лет расстался: «Пишу из Ставрополя, куда мы кое-как дотащились по весьма грязной и затруднительной дороге […] Мы назначены в полки, которые расположены по сю сторону Кавказа, и потому уж не поедем в Тифлис, на который нам очень хотелось взглянуть хоть мимоходом и познакомиться с совершенно новою для нас страною. Михаил Александрович Назимов, Николай [Лорер] и Лихарев отправляются в полки, находящиеся теперь в Черномории, а я поступаю в отряд генерала Заса в Навагинский полк, которого штаб находится в 35 верстах от Ставрополя, а место моего пребывания, кажется, теперь будет в Прочном окопе в 60 верстах отсюда; климат здоровый, вода хорошая, — более еще ничего не знаю». На том же листе сбоку: «Михайло Александрович [Назимов] и Одоевский тебе дружно кланяются» [ЛБ, ф. 133, М. 5808. I].

Друзья, разумеется, не огорчали жену декабриста (и сестру двух декабристов) излишними невеселыми подробностями; не посвящали ее в некоторые ставропольские обстоятельства.

«Ave, imperator, morituri te salutant» — «Славься, император, идущие на смерть тебя приветствуют!» (см. [Сатин, с. 243], дополн. по [ЛБ, ф. 69, XI, 27]).

По другой версии, в Ставрополе прозвучало: «Pereat» — «Да погибнет!» Это еще одно из полулегендарных одоевских высказываний, вроде «Ах, как славно мы умрем!».

Осенью 1837-го, как раз когда несколько декабристов заканчивали свой многонедельный путь из Сибири, Кавказ был взбудоражен посещением царя.

Сначала все шло как будто хорошо: 28 сентября Николай на пароходе прибыл в Геленджик с наследником, а также А. Ф. Орловым и А. С. Меншиковым; первый же смотр не мог быть проведен по форме, так как сильный ветер уносил фуражки и забивал песком глотки, орущие «ура!»; царь разрешил «не соблюдать формы» и даже благодушно пошутил: «Я очень рад, что не взял с собою великого князя Михаила Павловича; он бы этого не вынес!» (Записки Г. Филипсона [РА, 1883, № 6, с. 243–254]). Внешне казалось, что Николай «соблюдает» определенные вольности, сложившиеся на Кавказе; благосклонно относится к старому ермоловцу генералу Вельяминову; сквозь пальцы смотрит на то, что генерал H. Н. Раевский в своих искусных донесениях (составлявшихся Львом Пушкиным) нарочно преувеличивает трудности и заслуги отдельных полков; когда Филипсон заметил, что Раевский сообщает о походе в 80 верст вместо настоящих 35, тот рассмеялся: «Ладно, уступаю Вам 20 верст». Однако при всем при этом гайки завинчиваются; Раевского вскоре отставят.

Много лет проведя на юге, генерал Филипсон писал об этом времени: «Героический период Кавказа кончился; наступали новые времена, новые условия, новый взгляд на вещи при новой обстановке» [там же, с. 290].

Между прочим, той осенью 1837 г. царь в Тифлисе обнаружил (вернее, очень хотел обнаружить) злоупотребления: наместник Розен унижен; явно несправедливо обвинен его начальник штаба, генерал и старинный пушкинский приятель Вольховский; с одного флигель-адъютанта сорваны эполеты — все ждут худшего, а тут еще и новых государственных преступников везут почти что навстречу царскому кортежу.

Записки осведомленного очевидца H. М. Сатина были составлены в 1865–1866 гг. и опубликованы в 1895-м с некоторыми сокращениями в сборнике «Почин».

«Как нарочно, в эту самую ночь в Ставрополь должен был приехать государь. Наступила темная осенняя ночь, дождь лил ливмя, хотя на улице были зажжены плошки, заливаемые дождем, они трещали и гасли, а доставляли более вони, чем света.

Наконец, около полуночи прискакал фельдъегерь, и послышалось отдаленное „ура!“. Мы вышли на балкон; вдали, окруженная горящими смоляными факелами, двигалась темная масса (в рукописи пояснение: „коляска государя“ [ЛБ, ф. 69, XI. 27, л. 3]).

Действительно, в этой картине было что-то мрачное.

— Господа! — закричал Одоевский. — Смотрите, ведь это похоже на похороны! Ах, если бы мы подоспели!.. — И, выпивая залпом бокал, прокричал по-латыни…

— Сумасшедший! — сказали мы все, увлекая его в комнату. — Что вы делаете?! Ведь вас могут услыхать, и тогда беда!

— У нас в России полиция еще не училась по-латыни, — отвечал он, добродушно смеясь» [Сатин, с. 244].

«Идущие на смерть тебя приветствуют!», «Да погибнет!»

Рифмованное эхо давнего «Ах, как славно…».

Громкий наезд Николая I на Кавказ совпадает по времени с пушкинскими поминками. Великого поэта оплакивает в стихах азербайджанец Мирза-Фатали Ахундов. Незадолго до гибели Александр Бестужев пишет брату из Тифлиса: «Я был глубоко потрясен трагической гибелью Пушкина. […] Когда я прочел ваше письмо Мамуке Орбелианову, он разразился проклятиями: „Я убью этого Дантеса, если только когда-нибудь его увижу“, — сказал он».

В эту же пору (1837 г.) скитаются по Кавказу замечательные стихотворцы.

Лермонтов, только что сосланный сюда за стихи «Смерть поэта».

Александр Чавчавадзе, недавно вернувшийся на родной Кавказ из петербургской ссылки.

Из ссылки пензенской просится на воды и к друзьям Николай Огарев.

Николоз Бараташвили, доживающий свой двадцатый год из отпущенных судьбою 27-ми.

Александр Одоевский…

Их встречи неизбежны — но это только часть того исторического эксперимента, о котором ведем рассказ.


«Мягкие добряки»

«Не раз Назимов, очень любивший поэта Лермонтова, приставал к нему, чтобы он объяснил ему, что такое современная молодежь и ее направления, а Лермонтов, глумясь и пародируя салонных героев, утверждал, что „у нас нет никакого направления, мы просто собираемся, кутим, делаем карьеру, увлекаем женщин“, он напускал на себя la fanfaronade du vice[32] и тем сердил Назимова. Глебову не раз приходилось успокаивать расходившегося декабриста, в то время как Лермонтов, схватив фуражку, с громким хохотом выбегал из комнаты и уходил на бульвар на уединенную прогулку, до которой он был охотник» (рассказ современника и свидетеля — князя А. И. Васильчикова [Лерм. Восп., с. 516–517]).

Много лет спустя Назимов, уже 80-летний, расскажет биографу Лермонтова П. А. Висковатому: «Лермонтов сначала часто захаживал к нам и охотно много говорил с нами о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь, через сорок лет, разговоры, которые вели мы, невозможно. Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крыльях. Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нем удивления. Он или молчал на прямой запрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее клеилась серьезная беседа. А в нем теплился огонек оригинальной мысли — да, впрочем, и молод же он был еще!» [Назимов, с. 185].

Декабрист Николай Лорер: «С первого шага нашего знакомства Лермонтов мне не понравился. Я был всегда счастлив нападать на людей симпатичных, теплых, умевших во всех фазисах жизни сохранить благодатный пламень сердца, живое сочувствие ко всему высокому, прекрасному, а говоря с Лермонтовым, он показался мне холодным, желчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще, и я должен был показаться ему мягким добряком, ежели он заметил мое душевное спокойствие и забвение всех зол, мною претерпенных от правительства. До сих пор не могу отдать себе отчета, почему мне с ним было как-то неловко, и мы расстались вежливо, но холодно» [Лорер, с. 251].

Мы вспомнили о двух эпизодах из ряда подобных; они случились, правда, не нашей осенью 1837-го, а чуть позже, но, полагаем, что это неважно: социальная ситуация и в 37-м, и в 40-м, и в 41-м в общем одна и та же; одни и те же действующие лица.

Вот они, те 40-летние рядовые Кавказского корпуса, которые полжизни назад были полковниками, майорами, гвардейскими поручиками, корнетами; и если б не 14 декабря, сейчас стали б, верно, генералами и начальствовали над нынешними своими начальниками.

Их кавказское время сравнительно недолгое — 1840-е годы. Несколько лет спустя, 23 декабря 1847 г., Назимов писал Пущину: «На вопрос твой: кто из наших остался еще на Кавказе? — кажется, я ответил тебе, что никого. Я последний оставался там и возвратился оттуда» [ЛБ, ф. 243.2.40, № 9–10].

Для точности заметим, что на другой год, 1848-й, был переведен из Сибири на Кавказ «последний солдат», 47-летний А. Н. Сутгоф (в 1825-м лейб-гренадерский поручик); через семь лет он стал прапорщиком, еще два года спустя амнистирован.

Кавказские декабристы второго призыва.

Первый сошел за несколько лет до того. Первые были признаны, как уже говорилось, не очень виновными.

Вторые же — государственные преступники, некогда осужденные в каторгу, в сибирские снега.

Около 15 лет они пробыли в крепостях, а затем — «на дне мешка» (как называл Восточную Сибирь один из николаевских министров). Они прожили длинные годы в таких краях, куда почта от родных шла месяцы, куда быстрейший царский курьер попадал на 30–40-е сутки.

Они были так далеки от родных мест, от столиц, от привычного образа жизни, культурного общества, что на 15 лет… отстали?

Нет, не то!

В следующем столетии литераторы-фантасты не раз заставят дальнюю космическую экспедицию вернуться на Землю, где время текло по-другому, нежели на часах ракеты, и все так изменилось, что возвратившиеся никого и ничего не узнают…

Впрочем, в 1830-х подобное могло прийти в голову разве что кузену Александра Ивановича Одоевского, Владимиру Федоровичу…

Так или иначе, но нечто в этом роде происходит с декабристами второго призыва, которые после долголетнего перерыва встречают на Кавказе милых соотечественников — и вроде бы не узнают.

«Приходилось успокаивать декабриста, в то время как Лермонтов с громким хохотом выбегал…»

«Наши восторги… не возбуждали в нем удивления».

«Ненавистник человеческого рода — и мягкие добряки».

Ах, как просто все это объяснить (и как часто объясняют!) тем, что прибывшие декабристы были полны иллюзий, а великий Лермонтов нет, что они верили, чему верить «не следовало», а Лермонтов «не верил и был прав».

Как просто…

Заметим, между прочим, что декабристы пишут и рассказывают о кавказских спорах 1837–1841 гг. много лет спустя, когда уже определилась посмертная судьба Лермонтова; «ведь это теперь так ценят Лермонтова, — вспоминал полвека спустя современник и свидетель Василий Эрастов. — А тогда, а тогда?» [ЛБ, ф. 196. VII. 9, л. 6]; и Лорер на «соседних страницах» своих мемуаров пишет о «славном поэте, который мог бы заменить нам отчасти покойного Пушкина».

Назимов же одновременно с рассказом о размолвке с Лермонтовым сообщает, что «в сарказмах его слышалась скорбь души, возмущенной пошлостью современной ему великосветской жизни и страхом неизбежного влияния этой пошлости на прочие слои общества» [Назимов, с. 177].

Как просто было бы старикам-декабристам сгладить, улучшить задним числом свои отношения с великим поэтом.

Они этого, однако, не делали — стоит ли это делать за них?

А коли не стоит — так выскажем наше убеждение, что в кавказских спорах сошлись не только либерализм и отрицание (хотя и это, конечно, было, но не в этом суть!).

Сошлись поколения, исторически разные образы мыслей.

Сорокалетние юноши-декабристы сохранились в сибирских снегах почти что 25-летними, какими были разжалованы, осуждены. Ну, разумеется, не следует понимать «сохранились» слишком буквально: физически, к примеру, уж никак не помолодели, а иные до 1840-х и не дожили.

А все же общий дух остался из 1820-х. Это был своеобразный ответ на ссылку, изгнание. Пушкин, поэт их поколения, написал (конечно, не думая о возможном разнообразии будущих толкований):

Мы ж утратим юность нашу

Только с жизнью дорогой.

Они никак не утрачивали юность — в стареющее время.

И тут встречают на пути Лермонтова — другого поэта опального, ссыльного, да еще и молодого; и как не принять «сынка» за своего, как не обнять, не утешить, утешиться?

Но натыкаются на неожиданную броню, на шипы…

По разным воспоминаниям — только что цитированным и нецитированным — создается впечатление, что первые встречи, разговоры с автором «Смерти Поэта» вызывали у многих «сибиряков» раздражение, обиду. Иные так и отступали, не пробившись сквозь броню и колючки.

Они, старшие, толкуют ему нечто в духе —

Товарищ, верь!..

Да здравствуют музы, да здравствует разум!..

Они выискивают в журналах свежие слова (и находят, между прочим, — его, лермонтовские). Они взволнованы слухами, смутными известиями, будто крестьян все-таки освобождают, хотят освободить — и ведь в самом деле заседали тайные комитеты, и даже освобождали в 1838–1842 гг. государственных крестьян (но только не помещичьих, но только — не коренные реформы!).

А Лермонтов — им, можно вообразить, с какой саркастической улыбкою, с какими скептическими, печоринскими жестами… Буквальных реплик не слышим, но знаем строки, которых не смог бы написать даже их Пушкин — не смог, ибо не подозревал о существовании такого времени, таких чувств:

Печально я гляжу на наше поколенье!

Его грядущее — иль пусто, иль темно,

Меж тем, под бременем познанья и сомненья,

В бездействии состарится оно.

Далее — не менее страшные определения — «тощий плод до времени созрелый», «неверие осмеянных страстей».

Лермонтовская «Дума» — это будто диалог с невидимым собеседником; сравнение нынешних — и тех, прежних, у кого было наоборот:

Мечты поэзии, создания искусства

Восторгом сладостным наш ум не шевелят…

Меж тем рядом люди 1820-х, умевшие «сладостно восторгаться» поэзией, искусством.

И далее — почти каждая строка отбрасывает «светлую тень», напоминает по контрасту о людях совсем иных:

Мечты поэзии, создания искусства

Восторгом сладостным наш ум не шевелят;

Мы жадно бережем в груди остаток чувства —

Зарытый скупостью и бесполезный клад.

И ненавидим мы, и любим мы случайно,

Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,

И царствует в душе какой-то холод тайный,

Когда огонь кипит в крови.

Вот настал миг прямого сопоставления младых старцев и стареющих юнцов, — но нет у Лермонтова умиления пред отцами:

И предков скучны нам роскошные забавы,

Их добросовестный, ребяческий разврат;

И к гробу мы спешим без счастья и без славы,

Глядя насмешливо назад.

«Глядя насмешливо назад» — вот что обижало, бесило тех, кто не склонен был насмехаться над прошедшим.

Но последнее восьмистишие, самое безнадежное, выдает и то, в чем одном могут сойтись 40-летние солдаты с 25-летним корнетом:

Толпой угрюмою и скоро позыбытой,

Над миром мы пройдем без шума и следа,

Не бросивши векам ни мысли плодовитой,

Ни гением начатого труда.

И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,

Потомок оскорбит презрительным стихом,

Насмешкой горькою обманутого сына

Над промотавшимся отцом.

«Мысль плодовитая», «шум и след», «начатый труд», «судья и гражданин» — это слова-знаки тех времен, когда молодые были в самом деле молоды, когда они били Наполеона и шли на Сенатскую, когда сочиняли Пушкин и Грибоедов, когда веселились Лунин и Денис Давыдов, погибали Багратион и Рылеев.

Однако, глядя насмешливо назад, Лермонтов оставляет без насмешки только будущее, того потомка, который непохож на отцов.

Может быть, он приближается (как это часто бывает) к дедам? Но те ведь — роскошные, ребяческие…

В рассказе Лермонтова «Фаталист» находим строки: «Мы равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому».


Итак, люди 1820-х утратят юность «только с жизнью дорогой». Люди 1830–1840-х «в бездействии состарятся».

«Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их» (Тынянов).

«Лермонтов не мог найти спасения в лиризме, как находил его Пушкин. Он влачил тяжелый груз скептицизма через все свои мечты и наслаждения. […] О Лермонтове говорили как о балованном отпрыске аристократической семьи, как об одном из тех бездельников, которые погибают от скуки и пресыщения. Не хотели знать, сколько боролся этот человек, сколько выстрадал, прежде чем отважился выразить свои мысли. Люди гораздо снисходительней относятся к брани и ненависти, нежели к известной зрелости мысли, нежели к отчуждению, которое, не желая разделять ни их надежды, ни их тревоги, смеет открыто говорить об этом разрыве» [Герцен, т. VII, с. 225].

Много лет спустя, рассуждая о разных поколениях и представляя Ставрогина, одного из новых героев-семидесятников, Достоевский заметит: «В злобе, разумеется, выходил прогресс против Лунина, даже против Лермонтова». Лунин — это из декабристов, из «двадцатых»; что Лермонтов их злее, не обсуждается — это для автора «Бесов» аксиома…

И коли так, то на лермонтовском Кавказе конфликт двух благородных сторон был неизбежен; без него, скажем откровенно, русский мир близ 1840 г. представлялся бы несколько однотонным, даже скучным и, главное, ненастоящим.

Положительные герои, добрые люди… Между тем они довольно часто, и «по делу», злятся друг на друга; и тогда нелестно аттестуют великого поэта славные декабристы; и тогда от лермонтовского тона готов взяться за пистолет один из отцов, Руфин Дорохов (чей рассказ записал А. В. Дружинин).

«Лермонтов принадлежал к людям, которые не только не нравятся с первого раза, но даже на первое свидание поселяют против себя довольно сильное предубеждение. Было много причин, по которым и мне он не полюбился с первого разу […] Его холодное обращение казалось мне надменностью, а связи его с начальствующими лицами и со всеми, что терлись около штабов, чуть не заставили меня считать его за столичную выскочку. Да и физиономия его мне не была по вкусу, — впоследствии сам Лермонтов иногда смеялся над нею и говорил, что судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую наружность. На каком-то увеселительном вечере мы чуть с ним не посчитались очень крупно…

Мало-помалу неприятное впечатление, им на меня произведенное, стало изглаживаться. […] В одной из экспедиций, куда пошли мы с ним вместе, случай сблизил нас окончательно: обоих нас татары чуть не изрубили, и только неожиданная выручка спасла нас. В походе Лермонтов был совсем другим человеком против того, чем казался в крепости или на водах, при скуке и безделье» [Лерм. Восп., с. 382].

Кто умел все же пробить лермонтовскую броню, не испугаться шипов, тот обретал необыкновенного Лермонтова, попадая в мир общих с ними интересов, согласия (например, насчет власти, насчет Востока, Кавказа); попадал к человеку, томящемуся оттого, что «некому руку подать…».

Но чтобы суметь, чтобы найти общий язык с гениальным современником, декабристам — «посланцам из прошлого» — тоже был необходим особенный талант.


Особенный талант оказался у Александра Одоевского.

В октябре 1837 г. он выехал вместе с Лермонтовым из Ставрополя в Тифлис, где обоим назначено служить в Нижегородском драгунском полку.

Корнет Михаил Лермонтов, разжалованный из гвардии.

Рядовой, государственный преступник, разжалованный из гвардейских корнетов, Александр Одоевский.

В те дни, когда они отправились через хребет, Лермонтов уже был прощен: царю на обратном пути с Кавказа доказали, что несколько месяцев гауптвахты и ссылки вполне достаточно за «Смерть Поэта».

Однако известие о прощении не скоро движется сквозь строй писарей, чредою канцелярий — из Петербурга в Грузию.

Собственно говоря, вся дружба двух поэтов укладывается в бюрократический период обращения одной бумаги. Бумага придет — навсегда расстанутся.

Один месяц, может быть, полтора.


Александр Одоевский родился в ноябре 1802-го, Михаил Лермонтов — в октябре 1814-го. В те дни, когда князь-корнет «декламировал» на Сенатской, Лермонтов был примерно таким, как Одоевский в год его рождения: в Тарханах, под присмотром бабушки, «ходил в зеленой курточке» и делал в оттепель из снега «человеческие фигуры в колоссальном виде» (воспоминания кузена Шан-Гирея [Лерм. Восп., с. 32–33]).

У Лермонтова, однако, давно нет ни отца, ни матери: только бабушка; у Одоевского же отец, который в последнем из сохранившихся писем извещал Владимира Одоевского (23 апреля 1838 г., Москва): «Я вчера получил его письмо от 25 февраля из Тифлиса […], откуда он со своими нижегородскими драгунами отправится в Ставрополь, а оттуда в отряд генерала Заса, в экспедицию на Кавказ. […] Я боюсь за него и трепещу» [ПБ, ф. 539, оп. 2, № 827, франц. яз.].

Одоевский из того поколения, Лермонтов из этого.

«Ах, как славно мы умрем!» — фраза из того мира; лермонтовское время избегает карамзинского «Ах» и не склонно восторгаться даже собственной гибелью; если же подобные чувства нахлынут, то их чаще всего стараются утаить, замаскировать насмешкою.

Встреча двух поколений в двух таких лицах!

Мемуары об этой встрече написаны.


Памяти А. И. О.

Проходит два года после тех кавказских месяцев. Двенадцатый номер за 1839 г. одного из главных русских журналов был разрешен цензурой (цензоры А. Никитенко и С. Куторга) 14 декабря. «Бывают странные сближения», — сказал бы Пушкин. Перелистывая толстую книжку знаменитых «Отечественных записок», попадаем в далекий мир, которому невозможно не удивляться, даже если немало о нем слыхали.

За полтора прошедших века многое переменилось в журнальном деле: и герои и тиражи; но об одном различии скажем сейчас же. Если приглядеться к повестям, статьям, стихам обычным, проходным, так сказать, к нижнему и среднему уровню (неизбежному даже в лучших изданиях), то можно убедиться, что лучшие журналы XIX в. печатали немало так называемого чтива, особенно переводного. Читать это сегодня порою невозможно без улыбки: нижний уровень редакторской требовательности за несколько поколений, несомненно, вырос, в среднем теперь пишут лучше, профессиональнее…

В среднем — нет такого разительного расслоения между первыми и последними материалами, как бывало прежде (о высших не говорим, они вне арифметики).

Двенадцатый номер «Отечественных записок» рядом с посредственной повестью В. Ушакова «Густав Гацфельд», переводной прозою «Голубой цветок», стихами В. Красова, фельетоном С. Разноткина публикует дельную, живую, интересную «Библиографическую хронику», воспоминания о Бородине; между статьей «Меры народного продовольствия в Китае» (где известный ученый Иакинф [Бичурин], между прочим, сообщал о 360 миллионах жителей этой страны) и стихами П. А. Вяземского «Брайтон» вдруг обнаруживаются строки, которых русские читатели прежде никогда не знали (хотя нам нелегко в это поверить!):

Терек воет, дик и злобен,

Меж утесистых громад,

Буре плач его подобен,

Слезы брызгами летят.

Другое стихотворение, тоже подписанное М. Лермонтов, — «Памяти А. И. О-го».

Угадать, кто такой А. И. О., было нетрудно, и все, кому было интересно, угадали. Тут была смелость. Несколькими месяцами ранее управляющий Третьим отделением Мордвинов лишился своего места за то, что проглядел портрет писателя-декабриста Александра Бестужева (Марлинского) в сборнике «100 русских литераторов». Таких людей строжайше запрещено поминать, вспоминать.

И вот — «Памяти А. И. О<доевско>го».

Впрочем, той зимою, с 1839-го на 1840-й, Михаил Юрьевич Лермонтов вообще крепко играл с судьбою.

В день царских именин, 6 декабря, его произвели в поручики; но именно в эти дни и недели собирался «кружок шестнадцати» — молодые люди, среди которых Лермонтов был одним из первых: «Каждую ночь, возвращаясь из театра или бала, они собирались то у одного, то у другого. Там после скромного ужина, куря свои сигары, они рассказывали друг другу о событиях дня, болтали обо всем и все обсуждали с полнейшей непринужденностью и свободой, как будто бы III отделение собственной его императорского величества канцелярии вовсе не существовало: до того они были уверены в скромности всех членов общества» (из воспоминаний члена кружка К. Браницкого [Лерм. Восп., с. 248]).

Великий князь Михаил Павлович, один из главнейших начальников Лермонтова, тот самый, который бы «не вынес» кавказских строевых вольностей, брат царя, кое-что зная и о многом догадываясь, грозит, что «разорит это гнездо», укоротит гусарские дерзости.

А Лермонтов тогда же переписывает и посылает Александру Тургеневу (и, верно, не ему одному!) автокопию стихов «Смерть Поэта» (см. [Мануйлов, с. 112–113]).

И сын французского посла Барант близ нового, 1840-го уж интересуется: «правда ли, что Лермонтов в известной строфе стихотворения „Смерть Поэта“ бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина?»

Дело идет к дуэли, за которую (формально) Лермонтова сошлют снова.

Формально. А фактически приблизительно в эту пору (как доказал И. Л. Андроников) поэт-поручик, подозрительный своими политическими воззрениями, умудряется еще сделаться личным врагом Николая I: «кружок шестнадцати», между прочим, спасает благородную девицу от царского вожделения; ее быстро выдают замуж, накануне пожалования во фрейлины-любовницы. Личная вражда царя (источник будущего известного царского восклицания: «Собаке собачья смерть!») — это куда страшнее преследования только за общественные взгляды! [Андроников. Напр. поиска, с. 153–170].

И вот среди всего этого — «Памяти А. И. О-го».

Мы медленно пройдем по 65 строкам чудных воспоминаний; по стихотворению слишком известному, чтобы не быть еще и таинственным:

Я знал его: мы странствовали с ним

В горах востока, и тоску изгнанья

Делили дружно; но к полям родным

Вернулся я, и время испытанья

Промчалося законной чередой;

А он не дождался минуты сладкой:

Под бедною походною палаткой

Болезнь его сразила…

Тоска изгнанья: Лермонтов, возвратившись, скажет — «из теплых и чужих сторон».

И двух лет не прожил Одоевский на Кавказе после расставания с Лермонтовым: сперва в Тифлисе, потом — в походе, в Ставрополе и на Водах, опять в походе. Летом 1839-го оказался на гиблом, жарком берегу в Субаши близ Сочи. Сохранилось несколько рассказов очевидцев (или тех, кто их расспросил), и эти рассказы быстро, как всякая дурная весть, разлетелись по Кавказу, по России, попали в столицу — к Лермонтову.

Рассказы — что Одоевский был постоянно весел, улыбался, что устал, что был потрясен известием о смерти отца и горечью воспоминаний о последнем их прощании на перегонах близ Казани.

Меж тем тогда же совсем неподалеку — вестники другой, прежней жизни, близкие, интересные люди, как будто не чувствующие огромной смертельной опасности, нависшей над грибоедовским, лермонтовским «милым Сашей».

За несколько недель до конца снова возникает давний спутник молодости, кузен Владимир Одоевский; тот, кому шли веселые и пророческие письма брата Александра в начале 1820-х; тот, с кем делился своей радостью старый генерал Иван Одоевский; тот, чьи письма к другим Одоевским, к сожалению, совсем не сохранились.

На этот раз, 25 мая 1839 г., В. Ф. Одоевскому сообщает новости (из Пятигорска) известная поэтесса, приятельница многих декабристов и Лермонтова Евдокия Петровна Ростопчина: «Зачем Вас здесь нет?.. Здесь так хорошо, тепло, светло, воздух так чист, так тих, дышится легко, живется так же, без забот, без мыслей, без занятий, словом, мне здесь так привольно, приятно, что часто приходит в голову: „Зачем же Вас здесь нет?“. Как Вы бы отдохнули от всех своих труженических обязанностей и хлопот! Как Вы бы помолодели и духом, и сердцем, и здоровьем; как мы с Вами наболтались бы до света!.. Но Вы между тем душитесь за пером и бумагами, да еще из-за меня скучаете в опустелом Петербурге и убиваете свое бледное существо над тысячью неприятных и досадных трудов. […] Сюда на днях должен прибыть Ваш двоюродный брат, находящийся в службе в здешнем корпусе, и я горю нетерпением с ним познакомиться. В детстве моем, в семействе Ренкевичевых, представляли мне его идеалом ума и души; если это точно правда, что он таков, то знакомство с ним будет мне и приятно, и опасно, и дружба одного из князей Одоевских вряд ли будет мне защитою против привлекательности другого. Но во всяком случае я обещаюсь не утаивать от Вас ни мнения моего о Вашем родственнике, ни подробностей нашей встречи. […] Говорят, что он много написал в последние годы и что дарование его обещает заменить Пушкина, а говорят это люди умные и дельные, могущие судить о поэзии. Посмотрим, посмотрим!.. Он Одоевский, а это уже большое достоинство в моих глазах» [ПБ, ф. 539, оп. 2, № 953, л. 5–6].

Никакой встречи столичной путешественницы с солдатом-поэтом, кажется, не произошло. Слова о даровании, которое «обещает заменить Пушкина», становятся вдруг досрочным некрологом; заставляют вспомнить далекие, из другой эры, самооценки Александра Одоевского: «Я люблю побеждать себя, люблю покоряться, ибо знаю, что испытания ожидают меня в этой жизни»; «я слаб… и потому кажусь твердым. Я перенес все от слабости!»


О последующих событиях совсем немного достоверных документов.

«При занятии десантом 7 июля 1839 года Псезуане, когда 3-му батальону Тенгинского полка под командой подполковника Хлюпина было приказано занять гору, прежде всех взбежала пара стрелков, состоявшая из государственных преступников, рядовых Одоевского и Загорецкого. Они вдвоем бросились в кущу дерев, где засел десяток черкесов: сии последние, сделав по них залп, убежали» (Военный журнал Раевского [ИРГ, арх. Вейденбаума]).

Полковник (будущий генерал) Филипсон узнает, что Одоевский стремится участвовать в очень опасном деле; генерал Раевский обещает декабриста не посылать, но по рассеянности не выполняет обещанного. Одоевский этому рад, но Филипсон горячо уговаривает «рядового»: «Вероятно, я говорил нехладнокровно. Это его тронуло, мы обнялись, и он мне дал слово беречь свою жизнь. Это глупое недоразумение еще более нас сблизило, и я с особенным удовольствием вспоминаю часы, проведенные с этой светлою, поэтическою и крайне симпатическою личностью» [РА, 1883, № 6, с. 315].

Из воспоминаний и писем друзей видно, что летом 1839-го жить Александр Иванович больше не хотел — устал, но улыбался.

Поэтому, когда предложили желающим сесть на корабль и уехать на другой участок Кавказской линии, солдат Одоевский решительно воспротивился, впрочем заметив: «Мы остаемся на жертву горячке». И когда заболел, все шутил над неопытным лекарем Сольететом:

Сказал поэт: Во цвете лет

Адъюнктом станет Сольетет,

Тогда к нему я обращусь…

Одоевский, согласно воспоминаниям Филипсона, приписывал свою болезнь тому, что «накануне он начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру через поднятые полы палатки».

Под бедною походною палаткой — Лермонтов точно знает.

Смерть больного Одоевского была все же столь внезапной, что товарищам некоторое время казалось (несмотря на все признаки), будто он все-таки жив и вот-вот очнется (Филипсон).

Тот же мемуарист поведал: «На могиле поставили большой деревянный крест. После одного нападения горцев крест пропал. Говорили, что они разорили и разбросали русские могилы. По легенде же, среди горцев был беглый русский офицер, который сумел объяснить, кто здесь покоится, и телу страдальца были отданы новые почести».

Одоевский — легенда, уж какая по счету (и все же не последняя!). Легенда, которой столь же сильно хочется верить, сколь мало в ней вероятия; ценная не по своему буквальному смыслу, но как взгляд, как память об этом человеке. Те, кто знал, любил поэта-солдата, пытались хоть посмертно улучшить его судьбу, сотворить воображением высшую справедливость…

Лермонтов же с ним за два года до того странствовал: «делили дружно» и говорили, говорили, а мы имеем право на некоторую реставрацию тех давно умолкнувших речей.

Как ни опасно вымышлять, домышлять, переводить стихи на мемуарный язык, но, думаем, с должной осторожностью можно, нужно:

Болезнь его сразила, и с собой

В могилу он унес летучий рой

Еще незрелых, темных вдохновений,

Обманутых надежд и горьких сожалений…

Говорили о душе, о стихах. Не забудем, что Лермонтов еще не написал своих главных сочинений, оба не знали (разве что смутно предчувствовали) свою судьбу — человеческую, литературную. Одоевский читал стихи (он это делал легко, охотно), Лермонтову же стихи как будто не очень нравились — «незрелые, темные вдохновения» (в сохранившемся черновике стихотворения мелькает: «волшебный рой», «смутный рой рассеянных, незрелых вдохновений»); впрочем, тогда же и о себе самом заметит: «мой недоцветший гений». Вообще на поэзию, ее общественную роль Лермонтов смотрел во многом иначе, более скептически. Да, он знает, что иногда стих «звучал как колокол на башне вечевой», но не «в наш век изнеженный…».

Разные поэты, люди разные, эпохи разные.

Но при всем при том Лермонтов очень чувствует в Одоевском собрата. То, что выражалось рассказами, стихами, улыбкою Одоевского — личность собеседника, — все это Лермонтова трогало и удивляло.

«Обманутые надежды, горькие сожаления» — это о чем же? О неудавшейся жизни? О несбывшейся даже такой мечте — как славно, полезно умереть?

«Обманутые надежды» Одоевского — это ведь эхо «Смерти Поэта»:

С досадой тайною обманутых надежд…

Смерть поэта Пушкина, смерть поэта Одоевского…

Укор невежд, укор людей

Души высокой не печалит…

Лермонтов скажет, запишет, у Одоевского же это выйдет как-то само собой, с улыбкою, верою.


Лермонтов не хотел, не мог так верить в высшие силы, потустороннее, высшее начало, как его собеседник; но в поэме «Сашка» (писанной примерно тогда же, когда и «Памяти А. И. О<доевско>го») еще раз вызовет дух умершего, жалея его и себе пророча!

И мир твоим костям! Они сгниют,

Покрытые одеждою военной…

И сумрачен и тесен твой приют,

И ты забыт, как часовой бессменный.

Но что же делать? — Жди, авось придут,

Быть может, кто-нибудь из прежних братий,

Как знать? — земля до молодых объятий

Охотница… Ответствуй мне, певец,

Куда умчался ты?.. Какой венец

На голове твоей? И все ль, как прежде,

Ты любишь нас и веруешь надежде?

Веруешь надежде: об этом вторая строфа «Памяти А. И. О-го»:

Он был рожден для них, для тех надежд,

Поэзии и счастья… Но, безумный —

Из детских рано вырвался одежд

И сердце бросил в море жизни шумной,

И свет не пощадил — и бог не спас!

Но до конца среди волнений трудных,

В толпе людской и средь пустынь безлюдных,

В нем тихий пламень чувства не угас:

Он сохранил и блеск лазурных глаз,

И звонкий детский смех, и речь живую,

И веру гордую в людей и жизнь иную.

Если бы остановить на этом месте читателя, не знающего, кто и о ком пишет, и спросить: сколько лет автору и сколько адресату?

Ну, понятно, автор старше!

Дважды мелькнуло ключевое слово детский:

Из детских рано вырвался одежд…

И звонкий детский смех…

А в черновике —

Мущины детский смех и ум и чувства…

Для нашего разговора — мотив важнейший!

За каждой строчкой, эпитетом угадываем лермонтовское: «У меня не так, наоборот».

«Тихий пламень чувства» Одоевского — и лермонтовское «Из пламя и света рожденное слово».

Блеск лазурных глаз, вера гордая в людей и жизнь иную; но только что в «Думе»:

И ненавидим мы, и любим мы случайно…

Недаром так много, неожиданно много в разных лермонтовских стихах — о детях, смехе ребенка. О прекрасном мире, откуда он ушел, но завидует тем, кто хоть часть его сохранил:

С святыней зло во мне боролось,

Я удержал святыни голос…

Лермонтов будто готов вслед за Грибоедовым повторять, что Саша Одоевский — это «каков я был прежде». Только Грибоедов был на семь лет старше, а Лермонтов — на 12 лет моложе Одоевского.

Любопытнейшая ошибка декабриста Лорера: «А. И. Одоевский скончался на 37-м годе своей жизни, Пушкину было 37, Грибоедову 37 и Лермонтову было 37 лет…»

Недавно опубликовавшая эту запись И. С. Чистова (см. [Лерм. Иссл., с. 195]) полагает, что здесь описка; но ведь декабрист удивляется тому, что четыре поэта погибли в одном возрасте! Грибоедова Лорер не встречал. Лермонтов же казался ему много старше своих лет…

«А вы думаете, — сказал Чаадаев, — что нынче еще есть молодые люди?» («Былое и думы»).

Сестра декабриста Лунина писала сосланному брату примерно в это время: «Болезнь нашей эпохи — что нет более ни детства, ни юности — все проходит до времени, и я вижу у слишком многих молодых людей преждевременные моральные морщины» (письмо № 329, 16 августа 1835 г., франц. яз. [ПД, ф. 368. I, № 21].

Лермонтов старше эпохою, а не возрастом. Но — невольно иль вольно — он увлечен призраком иной жизни, воплощенной в лысом, молодом солдате. Лермонтовская броня пробита; каждая строка о Саше кончается мыслью о себе, тоже рожденном «для них, для тех надежд, Поэзии и счастья…»

Мы не знаем, не узнаем, как сумел Одоевский завоевать Лермонтова, и можем только сослаться на другую, сходную сцену.

Белинский (посетивший Лермонтова на гауптвахте в апреле 1840 г.): «Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему — он улыбнулся и сказал: „Дай бог!“» [Белинский, с. 509]. И. И. Панаеву Белинский рассказал: «Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть… Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак. Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хоть на минуту быть самим собою, — я уверен в этом…» [Панаев, с. 221].

Конечно, Белинский лишь на три года старше поэта — почти ровесник — и личность совсем не «Одоевская» (о чем еще речь впереди); но общий дух двух «диалогов» весьма сходен…

Возвращаясь же к стихам «Памяти А. И. О<доевско>го», мы быстро отыскиваем там авторское пророчество самому себе, привычное для больших поэтов: И свет не пощадит, и бог не спасет…

Но он погиб далеко от друзей…

Мир сердцу твоему, мой милый Саша!

Покрытое землей чужих полей,

Пусть тихо спит оно, как дружба наша

В немом кладбище памяти моей!

Ты умер, как и многие, без шума,

Но с твердостью. Таинственная дума

Еще блуждала на челе твоем,

Когда глаза закрылись вечным сном;

И то, что ты сказал перед кончиной,

Из слушавших тебя не понял ни единый…

И было ль то привет стране родной,

Названье ли оставленного друга,

Или тоска по жизни молодой,

Иль просто крик последнего недуга,

Кто скажет нам?.. Твоих последних слов

Глубокое и горькое значенье

Потеряно… Дела твои, и мненья,

И думы, — всё исчезло без следов,

Как легкий пар вечерних облаков:

Едва блеснут, их ветер вновь уносит —

Куда они? зачем? откуда? — кто их спросит…

Нежно (будто и не Лермонтов): «мой милый Саша!»

Суровый критик обязан тут насторожиться: где же в стихах об Одоевском черты декабриста, революционера, каторжника, «безумного мятежника», автора крамольных стихов? Лермонтов ничего подобного как будто совершенно не замечает…

Покамест не будем торопиться, еще послушаем Лермонтова и других умных людей.

«Тихо спит… в немом кладбище… умер… без шума» — вот «знаки», ключи их тайны: никто не расслышит; душа Саши — «таинственная». Дважды повторено:

И то, что ты сказал перед кончиной,

Из слушавших тебя не понял ни единый…

…………………………………………………………

……… Твоих последних слов

Глубокое и горькое значенье

Потеряно…

Последние слова реального Одоевского — о Шиллере, о неумелом лекаре, а также об отце.

Вот последнее из сохранившихся его писем другу-декабристу Назимову:

«Мой милый друг Михаил Александрович! Я потерял моего отца: ты его знал. Я не знаю, как я был в состоянии перенести этот удар — кажется, последний; другой, какой бы ни был, слишком будет слаб по сравнению. Все кончено для меня. Впрочем, я очень, очень спокоен. […] Желаю тебе более счастия, гораздо более, нежели сколько меня ожидает в этом мире. Ты, впрочем [я уверен], будешь счастливее меня. Нарышкин и Лорер лечатся в Тамани. Загорецкий и Лихарев тебе кланяются. Мы все еще в Субаши. […] Я спокоен; говорить говорю, как и другие; но когда я один перед собою или пишу к друзьям, способным разделить мою горесть, то чувствую, что не принадлежу к этому миру. Прощай еще раз».

Вот что говорил и писал перед смертью Александр Одоевский. Лермонтов, вероятно, многое знал. Не случайно распространился слух, будто и он присутствовал при кончине Одоевского и даже писал стихи возле изголовья умершего декабриста. Между прочим, именно так понял «Памяти А. И. О» генерал Филипсон, удивлявшийся: «Как мог Лермонтов в своих воспоминаниях написать, что он был при кончине Одоевского: его не было не только в отряде на Псезуане, но даже на всем восточном берегу Черного моря» [РА, 1883, № 6, с. 315].

Выходит, перед нами еще одно предание, связанное с этим декабристом; их количество уж не может удивлять. Прибавим напоследок распространенную в Грузии версию, будто Одоевский похоронен не на берегу Черного моря, а в Кахетии.

Впрочем, хотя Лермонтов и не был рядом с умирающим, не ведал всех подробностей, все равно он угадывал, чувствовал, обобщал.

Последние строки стихотворения «Памяти А. И. О<доевско>го»:

…Дела твои, и мненья,

И думы, — всё исчезло без следов,

Как легкий пар вечерних облаков:

Едва блеснут, их ветер вновь уносит —

Куда они? зачем? откуда? — кто их спросит…

И после их на небе нет следа,

Как от любви ребенка безнадежной,

Как от мечты, которой никогда

Он не вверял заботам дружбы нежной…

Что за нужда? Пускай забудет свет

Столь чуждое ему существованье:

Зачем тебе венцы его вниманья

И терния пустых его клевет?

Ты не служил ему, ты с юных лет

Коварные его отвергнул цепи:

Любил ты моря шум, молчанье синей степи —

И мрачных гор зубчатые хребты…

И, вкруг твоей могилы неизвестной,

Все, чем при жизни радовался ты,

Судьба соединила так чудесно:

Немая степь синеет, и венцом

Серебряным Кавказ ее объемлет;

Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет,

Как великан, склонившись над щитом,

Рассказам волн кочующих внимая,

А море Черное шумит не умолкая.

Мемуары, «замаскированные стихом», мемуары о том, что поведали друг другу и поняли друг в друге.

«Все, чем при жизни радовался ты» равно по смыслу «чем радовались мы» — больше всего свободной природе, степи, Кавказу, морю. В единственном письме, сохранившемся от первой ссылки (октябрь — ноябрь 1837 г.), Лермонтов делился с другом С. А. Раевским радостями бродячего «рода жизни», счастьем интересных встреч с «хорошими ребятами», наслаждением от «беспрерывных странствований», «снеговых гор», «бальзама горного воздуха», грузинских видов; «и если бы не бабушка, то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь», где, «одетый по-черкесски, с ружьем за плечом… ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакала, ел чурек, пил кахетинское…» [Лермонтов, т. IV, с. 436–437].

Но на Кавказе два поэта встретились и со странной тоскою, которая их не покидала… Одоевский, точно знаем, об этом почти не говорил, избегая жаловаться или обличать, да Лермонтов и без того все понял, легко воспринял одоевскую горечь как свою.

И снова задумаемся: кто же старше? Снова — образы детства:

Как от любви ребенка безнадежной…

И опять реквием Одоевскому — и себе самому.

Предвидение, повторяем, столь обычное, что нечему и удивляться:

Немая степь синеет, и венцом

Серебряным Кавказ ее объемлет…

Это ведь описание и лермонтовской могилы. Правда, там не будет моря, но перед самой гибелью Лермонтов успел попрощаться и с Черным, и с Каспийским.

«Приют певца убог и тесен» — о Пушкине. У них же — Одоевского, Лермонтова — вкруг могилы — «все, чем при жизни радовался ты».


Последнее прости…

Вторая ссылка на Кавказ, начавшаяся очень скоро после прощания с А. И. О., еще не раз приведет Лермонтова на свидание с тенью «милого Саши», туда, где тремя годами ранее «мы странствовали с ним в горах Востока»; беседы с Лихаревым, свидетелем последних недель Одоевского, с Назимовым, адресатом последнего письма… Владимир Лихарев, узнав, что любимая жена воспользовалась правом на «легкий развод», которое Николай I предоставил женам декабристов, и снова вышла замуж, так же, как Одоевский, искал смерти — и нашел на глазах Лермонтова в сражении с горцами у речки Валерик (в переводе — «река смерти»). Еще через четыре месяца, 25 октября 1840 г., выходит в Петербурге том лермонтовских стихов — и в нем перепечатывается прощание с Одоевским.

Расставаясь со столицей, Лермонтов сочинил:

Тучки небесные, вечные странники!

Степью лазурною, цепью жемчужною

Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники

С милого севера в сторону южную.

Тучки — это ведь тень, «двойники» тех вечерних облаков (из стихотворения «Памяти А. И. О<доевско>го»), которые,

Едва блеснут, их ветер вновь уносит…

Куда они? зачем? откуда? — кто их спросит…

Потом Лермонтова убили — через два года без одного месяца после гибели Одоевского: он играл со смертью, дразнил ее — в отчаянных набегах, опаснейших шутках.

Еще немного оставалось прожить — и вдруг вышла бы отставка, желанная статская жизнь, литературные труды.

Но не ценою смирения!

Смертник — «мартир». Подобно тому как был смертником Одоевский, когда не желал уезжать из гиблого места, хотя уж маячили в недалеком будущем чин и отставка.

Евдокия Ростопчина, столь беспечно и бездумно толковавшая об Одоевском накануне его гибели, все выскажет двумя стихотворными строчками:

Поэты русские свершают жребий свой,

Не кончив песни лебединой…

Так завершается история дружбы Михаила Лермонтова с Александром Одоевским. Месяц общих странствований. Четыре года воспоминаний. Так оканчивается сложный, печальный сюжет «Лермонтов и декабристы». Молодые старички сердились — бывалый Лермонтов саркастически сомневался в их опыте. И с Одоевским — он много старше. Но не смог разозлиться, не сумел рассориться… И кто же измерит, насколько помолодел колючий корнет от общения с тем солдатом? Кто знает, сколько знания (о Грибоедове, 1820-х годах, 14 декабря, Сибири), сколько мудрости было наградою великому поэту за то, что полюбил Одоевского, полюбил, споря с ним, удивляясь, как после стольких лет каторги и ссылки «чистый пламень чувства не угас», полюбил, не желая принимать религии в Одоевском смысле.

Полюбил за

…звонкий детский смех, и речь живую,

И веру гордую в людей и жизнь иную.

Настала пора хоть немного порассуждать об отсутствии одоевского декабризма в лермонтовском ему надгробии. Скажем коротко: декабристы влияли на следующие поколения и общим своим делом, и неповторимостью личностей. Одни запомнятся своему народу более всего прямым подвигом, бунтом, жертвой; другие — достоинством, твердостью, бодростью в каторге и на поселении; третьи — улыбкою среди мук и горестей…

Одоевский вышел на площадь — и это осталось в истории.

Одоевский писал стихи — и это осталось в литературе.

Но, сверх того, ценою карьеры, здоровья, жизни, ценою тяжких спадов и новых взлетов, за долгие, тяжкие годы он выработал столь неповторимый тихий, светлый дух, такую необыкновенную личность («Я перенес все от слабости»), что именно этим более всего другого поразил Грибоедова, Лермонтова и, таким образом, незримо соучаствовал в их трудах.

Если важно изучать поэтическое взаимодействие разных мастеров, схожие образы, эпитеты (дело филологическое!), то не менее интересны взаимодействия человеческие. Эхо бесед с «милым Сашей» мы найдем в «Герое нашего времени» и в «Мцыри». Вчитываясь в знаменитое стихотворение, записанное вслед за «Памяти А. И. О<доевско>го», не пропустим строк:

И если как-нибудь на миг удастся мне

Забыться, — памятью к недавней старине

Лечу я вольной, вольной птицей;

И вижу я себя ребенком…

………………………………………………

И странная тоска теснит уж грудь мою:

Я думаю об ней, я плачу и люблю,

Люблю мечты моей созданье

С глазами, полными лазурного огня…

(Курсив, конечно, наш)

Притом Лермонтов угрюмо бросил об Одоевском:

Дела твои, и мненья,

И думы, — все исчезло без следов…

Ну чего, кажется, проще — заняться опровержением. Нет, не исчезло дело Одоевского, оставило след… Но ведь Лермонтов хорошо знает, о чем говорит. И в конце концов сами стихи «Памяти А. И. О-го» — весомое самоопровержение; они одни не дали бы исчезнуть без следов.

Думаем, что мысль Лермонтова проста: даже если и останется след, все равно нечего радоваться.

Какое дело нам, страдал ты или нет?

На что нам знать твои волненья?

И вот что получается: Одоевский-декабрист, Одоевский-поэт — об этом Лермонтов почти не думает, тут слово за следующими поколениями. Зато важнейший лермонтовский мотив немало поблек, утратился в позднейших ученых трудах. Если перевести дорогую нам лермонтовскую мысль на более сухой, научный язык, то надо сказать, что крупнейшим вкладом в отечественную культуру была не только (и, может быть, не столько) общественная, литературная деятельность Александра Ивановича Одоевского, сколько его человеческая личность, тихая, благородная, веселая, погибающая…

До Лермонтова это фактически уже произнесли Грибоедов, некоторые декабристы. Но Лермонтов, не зная грибоедовского завета, исполнил его: сказал о Саше лучше всех и громче всех.

Так память Одоевского странным светом, «легким паром вечерних облаков» засветилась над Россией. Частицей «тихого пламени» попала в примечательнейшие умы и сердца, которые стали оттого умнее, добрее.

Глава 9 Эфирная поступь

Что грустного в душе вы сохранили?

Огарев

Николай Огарев, ровесник Лермонтова (на несколько месяцев старше), в возрасте 13 или 14 лет вместе с ближайшим другом Александром Герценом «присягнул» на Воробьевых горах.

Затем — университет; в 21 год — арест и ссылка.

Герцена — в Вятку, Огарева — в Пензу, нескольких товарищей — по другим краям.

В ту пору, когда Лермонтов благодаря стихам о Пушкине стал мгновенно знаменит; в ту пору, когда Одоевский перемещался из Восточной Сибири в Западную, а оттуда на Кавказ, — из Пензы к сосланным и несосланным друзьям шли (очень часто с оказией) регулярные письма Огарева, по которым легко составить представление о духе, мировоззрении молодого человека — революционера, поэта.

27 декабря 1835 г. Николаю Кетчеру в Москву: «Я и мизантроп и филантроп, не люблю людей, но люблю человечество. […] Ему каждая минута моего существования, ему каждое биение сердца, ему каждая мысль ума, твердость воли. […] Веры моей не поколеблят никакие Мефистофели». Огарев уже имеет план журнала «для тех, которые хотят думать и чувствовать, и для тех, которые хотят существовать»: в журнале много места должно уделяться образованию, рецензиям; в нем должны быть карикатуры, цена должна быть самая дешевая. Кроме русских авторов (например, Чаадаева) предполагается приглашение зарубежных: «Я сосредоточиваюсь, молчу и собираю полки в голове моей» [ЛБ, М. 5185, № 17, п. 1].

Разумеется, в России с журналом ничего не выйдет, и Огарев, сам того не подозревая, уже готовится к тому журналу, тем изданиям, которые четверть века спустя он станет без цензуры выпускать вместе с Герценом.

В мае 1836 г. Огарев женится, и друзья начинают «подозревать» его, что он изменяет общественным идеалам. «Обвиненный» защищается, в письмах обличает провинциальное дворянство, вздыхает по социалистическим идеалам: «Это равнодушие к благу общему, эта бессовестность в поступках наводит не на слишком высокое заключение о характере нации, и чем более вглядываюсь в лица моих почтенных сограждан (всех сословий), тем резче выставляется эта ужасная черта: бессовестность […], и я ношу на себе отпечатки духа народного!» [там же, п. 5, 1837].

В стихах, посвященных погибшему Пушкину:

Из лавр и терния венец

Поэту дан в удел судьбою,

И пал он жертвой наконец

Неумолимою толпою

Ему расставленных сетей.

…………………………………………

И если в форме неземной

Перерожденный дух поэта

Еще витает над страной

Уж им покинутого света —

Мою слезу увидит он

И незаметными перстами

Мне здешней жизни краткий сон

Благословит с его скорбями

И благородными мечтами.

Перекличка огаревских стихов с лермонтовскими несомненна (Огарев, впрочем, свое сочинение не распространял, и оно было напечатано лишь в 1931 г.).

Совпадение тем сильнее оттеняет немалые различия.

Мы не станем толковать о том, что стихи Лермонтова талантливее, — поговорим о человеческом типе, образе мыслей лермонтовского ровесника.

Тональность совсем другая; почти нет насмешливости, преобладает страдальческий оптимизм, «благородные мечты», восторженность… «Круг этот, — вспоминал позже П. В. Анненков, — походил на рыцарское братство, на воюющий орден, который не имел никакого письменного устава, но знал всех своих членов, рассеянных по лицу пространной земли нашей, и который все-таки стоял […] поперек всего течения современной ему жизни, мешая ей вполне разгуляться, ненавидимый одними и страстно любимый другими» [Анненков, с. 270].

Огарев о том же писал Кетчеру в начале 1839 г.: «Мне кажется, что мы все один цветок, прекрасный цветок с несколькими ветками, но который вырос из одного зерна» [ЛБ, М. 5185. 18, п. 1].

Итак, стремящийся к деятельности, благородный, восторженный оптимист Огарев весной 1838 г. отправляется с женой на северный Кавказ. Ссыльному получить подобное разрешение было непросто, и много позже Огарев вспомнит: «…наконец губернатор занял у меня пять тысяч рублей ассигн. (без отдачи, разумеется), выхлопотал мне разрешение ехать на Кавказ… лечиться. Я сам хорошенько не знаю, был ли я действительно болен или нет. Мне кажется, болезнь моя была только смутная тоска. […] Тоска темного сознания, что я свою жизнь пускаю по ошибочной колее» [ПЗ, VI, с. 338].

Огарев поясняет, что хотел встретиться с некоторыми друзьями, особенно с лечившимся на Кавказе Сатиным: «Мне так хотелось обнять его со всей горячностью юношеской дружбы и почувствовать на деле то, в чем я и не сомневался — что ссылка нас ни на волос не изменила и что мы встречаемся с прежней неизменной готовностью жертвовать собой на общее дело» [там же, с. 339]. При этом, однако, молодого человека одолевали сложные философские сомнения о степени доверия уму и чувству, о сен-симонизме и христианстве: «Все вместе вызывало настроение смутной тоски, которую я принимал за болезнь, грусти мечтательной, мечтательных ожиданий, мечтательных раскаяний, что, может быть, не лишено своего поэтического оттенка, но слишком расслабленно и неспособно надолго владеть человеком, потому что несостоятельно ни перед мыслью, ни перед жизнию» [там же, с. 340].

Позднейшие воспоминания Огарева (о них еще особый разговор впереди) очень интересно сопоставить с письмом Огарева к Кетчеру, которое не имеет даты, но, без сомнения, отправлено перед кавказской поездкой: «Однообразны дни ведет Якутска житель одичалый. […] Скоро собираюсь в путь и рад чрезвычайно; там я, кажется, уже совсем оживу. […]. Где она, прежняя воля, которая не знала препятствий, не боялась мнения, ничем не ограничивала себя? Все это исчезло. Осторожность заменила удальство, желание покоя заменило желание действия. Сколько я приобрел насчет идей, столько потерял в силе характера. Грустно и справедливо. Неужели терпение есть также добродетель? Не робость ли это? Не гнусное ли потворство несправедливостям других? […] К черту ламентации. Гадко! Эта минута пройдет. Еще есть там что-то, что говорит — выход: ты еще не погиб, есть какая-то искра под пеплом; есть также поцелуй, который снимет слезу, и душа опять пойдет вперед быстрым шагом. […] Простите, друзья, что я мог согнуться под этой ношею, простите, выпрямлюсь, какая бы тяжесть ни лежала на плечах» [ЛБ, М. 5185. 18, п. 2].


Кавказ, 1838

Год спустя после первого явления сюда нескольких «сибирских декабристов», год спустя после первой ссылки Лермонтова.

Огарев с женою провели там несколько месяцев, с мая по сентябрь: известие о смертельной болезни отца потребовало скорого возвращения.

После того из Пензы, а год спустя уже из Москвы Огарев пишет письма, сильно отличающиеся от тех, что писались до Кавказа.

С ним что-то произошло.

Герцену (конец января — начало февраля 1839 г.): «Какая-то сильная вера в провидение овладела моей душою. Что бы ни случилось со мною, я не впаду в тоску и отчаяние. Спокойно встречу я всякие несчастия, уверенный, что это так надо, что развитие высшего начала, начало мира не может быть дурно и что ergo, что бы со мной ни случилось, все это в законном развитии провидения изящно. И к чему же мне именно суждена какая-то особенная радость, чем я лучшее? Смирение и вера — вот девиз. […] Страдания посылаются избранным; они очищают душу» [ЛБ, ф. 69, VIII, 15].

Сатину: «Бог тебе дал величайшее из благ во вселенной — способность любить. Ты грустишь, ибо у тебя мало веры в совершенство провидения»; Огарев советует другу встать на колени и восклицать: «Боже! Прости тех, кто не ведает, что творят! О, спасибо, спасибо за страдания, которые ты посылаешь, ибо они очищают мою душу» (выделенные слова и вторая часть цитаты — франц. яз.).

Другое письмо Огарева Сатину (конец 1838 или начало 1839 г.): «С тех пор как моя душа живет в этом теле, она искала любить любовь. […] На что же ты ропщешь, на то ли, что не пришло время осуществления?

Если человек любит бога, то есть абсолютную любовь, то он волю свою сообразует с волею провидения, всегда верен идее любви, верит в будущность мира и без ропота переносит страдания своего настоящего пребывания, с твердостью несет крест свой. […] Людям таким, как мы, людям, которые носят в себе предчувствие любви абсолютной, не нужно искать счастия личного, если оно не вплелось в обстоятельства их жизни. […] Обнимемся и пойдем. Будем отринуты, не поколеблемся, будем осмеяны — простим, не будем любимы, станем ожидать любви в будущем» [ЛБ, ф. 69. VIII. 333].

Наконец, процитируем письмо к Кетчеру (начало 1839 г.): «Я как удивительно стал спокоен. Знаешь ли, отчего? Оттого, что я верю в провидение, верю больше, чем когда-нибудь […] оттого, что я стараюсь забывать себя и все отношу к высшему началу и говорю: да будет воля твоя!» [ЛБ, М. 5185, п. 1].

Что-то произошло на Кавказе: Огарев ждал и, как видно, дождался важнейших встреч, главных слов; он признается Кетчеру: «Я отшатнулся от идеи социалистов, что человек есть функция общества. Общество есть сборище людей, где главная цель индивидуум, счастье каждого, усовершенствование каждого» [ЛБ, М. 5185. 17, п. 9].

Современный исследователь констатирует: «В конце 30-х годов в подходе Огарева к проблеме социализма все большее звучание получали морально-этические мотивы. Подчеркивая конечную цель социализма — счастье человека, гармоническое сочетание интересов личного и общественного во имя человека, Огарев отрывал решение этой исторической задачи от проблемы коренного экономического переустройства общества, которое создает условия для ее решения. Ярко выраженный идеалистический подход, с элементами христианского социализма…» Далее справедливо отмечается, что в тех исторических условиях подобный взгляд был отнюдь не «потерей»: «Сосредоточенность на проблеме личности не была ему одному [Огареву] присущей особенностью. […] В стране, где личность человека была исключительно объектом принуждения, где задачи антикрепостнической борьбы были первоочередными, наиболее актуальным при решении социальной проблемы, естественно, был вопрос о правах человека, о его раскрепощении» [Рудницкая, с. 43–44].

В сохранившихся письмах Огарева не найти ни слова о том, кто подтолкнул его к новым идеям, к моральным, христианским размышлениям.

Письма — путь неверный и опасный; более откровенными были стихи, писавшиеся в основном для себя, для дружеского круга. Будто подхватывая замаскированную цитату из рылеевского «Войнаровского» («Однообразны дни ведет Якутска житель одичалый»), Огарев обращается к тем, кто совсем недавно близ Якутска, Читы, Иркутска прожил тысячи «однообразных дней»:

Я видел вас, пришельцы дальних стран,

Где жили вы под ношею страданья,

Где севера свирепый ураган

На вас кидал холодное дыханье,

Где сердце знало много тяжких ран,

А слух внимал печальному рыданью.

Скажите мне, как прожили вы там,

Что грустного в душе вы сохранили

И как тепло взывали к небесам?

Скажите: сколько горьких слез пролили,

Как прах жены вы предали снегам,

А ангела на небо возвратили?

Вопрос «как прожили вы там?», конечно, риторический. Поэт уже расспросил «пришельцев дальних стран» и многое знает; строки о «прахе жены», «ангеле» — первый поэтический отклик на смерть Александрины Муравьевой, жены декабриста Никиты Муравьева, окончившей дни в Чите шестью годами раньше.

Я видел вас! Прекрасная семья

Страдальцев, полных чудного смиренья,

Вы собрались смотреть на запад дня,

Природы тихое успокоенье,

Во взоре ясном радостно храня

Всепреданность святому провиденью.

Нам, с детства привыкшим к преемственности русских революционных поколений, поначалу странным кажутся строки Огарева, восхищающегося «чудным смиреньем»: понятно, тут речь идет не о капитуляции пред «властью роковой», а о том внутреннем смирении, которое стоит многих внешних побед; и все же, зная, кем были декабристы и кем станет Огарев, — мы признаемся, что с подобным мотивом встречались не часто.

Длинное, 54-строчное стихотворение Огарева кончается шестистишием, обращенным к другому поэту:

И ты, поэт с прекрасною душой,

С душою светлою, как луч денницы,

Был тут, — и я на ваш союз святой,

Далеко от людей докучливой станицы,

Смотрел, не знал, что делалось со мной, —

И вот слеза пробилась на ресницы.

Поэт Николай Огарев — поэту Александру Одоевскому. Более десяти лет назад Саше Одоевскому посвятил трагические стихи Грибоедов («Я дружбу пел…»); год спустя явится на свет лермонтовское «Памяти А. И. О-го».

Огарев и эти стихи не напечатает при жизни (увидят свет лишь в 1902 г.); но не раз еще захочет помянуть поэта-декабриста.

Многое, однако, должно было случиться прежде, чем ему удастся это сделать…


Еще 20 лет

В то лето, когда Одоевский погиб на черноморском берегу, в ту зиму, когда Лермонтов сочинил и напечатал свое стихотворное воспоминание, — в 1839-м Огарев после длительного перерыва снова оказывается в Москве, видится с Герценом, Кетчером, Сатиным, Грановским…

Сложнейшие разговоры, споры — о социализме, христианстве, Гегеле, европейском влиянии; затем мучительные поиски истины, «выстрадывание» ее диспутами, статьями, стихами, социальными экспериментами. Сложно, противоречиво, но неуклонно Огарев все теснее связывает себя с идеями демократии, социализма, материализма; он как будто довольно быстро удаляется от того странного состояния, от того восторженного религиозно-нравственного отречения, что явилось на Кавказе летом 1838 г.

В начале 1847-го навсегда покидает Россию Герцен; среди увезенных с родины бумаг — листок, на котором рукою жены Герцена, Натальи Александровны, переписано лермонтовское «Памяти А. И. Одоевского» (ныне [ЛБ, ф. 69. IX. 278]).

Огарев же попадает в новую ссылку и только после тяжелых испытаний, весной 1856 г., соединяется с Герценом в Лондоне.

Отныне два друга, писателя, деятеля — во главе Вольной русской типографии.

Осень 1860-го, 22-й год, как затерялась могила Одоевского; скоро 20 лет, как нет Лермонтова. Явились уж те самые сыновья, от которых Лермонтов ожидал «строгости судьи и гражданина». И верно угадал, что его дети (или декабристско-пушкинские внуки) будут снова молоды.

Осень 1860-го. Всего несколько месяцев осталось до освобождения крестьян; каждые две недели, а порою и через неделю выходит восьмистраничный «Колокол», а также сборники «Голоса из России» и «Под суд!», быстро отзывающиеся на актуальнейшие общественные, политические явления. Однако давно уже было замечено, что, чем напряженнее, острее была повседневность, чем активнее откликались на нее Герцен и Огарев, тем больше они старались издать материалов и о прошлом. Разбор последних крестьянских проектов, секретные документы из царских и губернских канцелярий Александра II постоянно соседствовали с воспоминаниями и документами о декабристах, Радищеве, Фонвизине, общественной борьбе 1830–1840-х годов.

Герцен и Огарев не скрывали, зачем им нужно это непрерывное соединение сегодняшнего и вчерашнего: традиция, опыт предшественников помогают возвысить, «облагородить» сегодняшнее и завтрашнее движение…

Два человека, Герцен и Огарев, с помощью минимального количества технических сотрудников издавали одновременно множество печатной продукции, выполняя труд, доступный в обычной обстановке десяткам, а может быть, сотням литераторов. В таких условиях времени почти не было, и отдых осенью 1860-го Герцена у моря, на острове Уайт, был явлением совершенно исключительным. Огарев остался за «главного», но между Лондоном и Уайтом не прекращается деловая переписка.

В начале октября 1860 г. Огарев спрашивает Герцена: «У тебя статья Цебрикова? Или нет?»; 9 октября: «Статью об Овене жду» [ЛН, т. 39–40, с. 386, 388].

За этими двумя фразами скрыто очень многое. Речь идет о VI книге знаменитого альманаха «Полярная звезда», который выйдет через несколько месяцев.

Достаточно взглянуть на оглавление этого тома, чтобы многое понять и в строках Огарева, и в общей ситуации:

Воспоминания о К. Рылееве, Н. Бестужеве

Анна Федоровна Рылеева

Письма К. Рылеева к А. Пушкину

Письма М. Лунина к сестре

Кронверкская куртина (из записок декабриста)

Подробности о казни пяти мучеников (со слов очевидца)

Письма А. Пушкина к К. Рылееву, Бестужеву и другим

Материалы для биографии А. Пушкина

Письмо П. Я. Чаадаева (из «Телескопа»)

Николаевская ценсура

Проповедь соловецкого старца Нестора при Николае

Стихотворение В. Печерина

Славянские девы (стихотворение А. Одоевского)

Прервем перечень и напомним, что в этой книге «Полярной звезды» впервые публикуется «ермоловский отрывок» из «Путешествия в Арзрум» («Материалы для биографии Пушкина»).

Одоевский… После дерзкого лермонтовского прорыва, после той неосмотрительной цензурной подписи 14 декабря 1839 г. на 12-м номере «Отечественных записок», о декабристе-поэте за десятилетия — ни одного нового слова.

Лишь в 1857 г. Герцен и Огарев впервые (в сборнике «Голоса из России») напечатали «Ответ декабристов Пушкину»; неведомый корреспондент, приславший текст, сообщал, что, «кажется, он принадлежит князю Одоевскому» [Гол. Росс, кн. IV, с. 40]. И вот теперь в VI книге «Полярной звезды» — сочиненное Одоевским стихотворное аллегорическое изображение славянства: польская, сербская, чешская девы; и наконец, русская:

В тереме дни проводит как ночи,

Бледно чело, заплаканы очи

И заунывные песни поет…

Вслед за «Славянскими девами» в оглавлении «Полярной звезды» следует ряд других сочинений:

Стихотворения разных авторов в том числе переводы из Гейне и Беранже.

110 страниц занимают (как обычно в каждой книге «Полярной звезды»!) «Былое и думы Искандера». В том числе знаменитая глава «Роберт Оуэн», о которой сам Герцен писал как о лучшем своем сочинении «в последние три года» [Герцен, т. XXVII, с. 226].

Именно этот том осенью 1860 г. собирал и отправлял в типографию Огарев. Когда он спрашивал о статье Цебрикова, это означало, что на очереди пятый от начала текст. Издатели «Полярной звезды» не сообщали, из чьих записок они публиковали страшный рассказ о казни 13 июля 1826 г. («Воспоминания о Кронверкской куртине»). Дело в том, что автор текста, декабрист Николай Цебриков, был еще жив, а Герцен и Огарев тайного корреспондента оберегали (в это же время они напечатали и другой фрагмент его записок, о котором мы уже говорили в начале книги: рассказ о Ермолове, где Цебриков сетует, что генерал не примкнул к восстанию декабристов).

Понятно также, что, если 9 октября 1860 г. Огарев ждет «статью об Овене», т. е. Оуэне, значит, набор приближается к последних листам VI книги.

В оглавлении книги после фрагментов «Былого и дум» значатся всего два материала:

Стихотворения Н. Огарева

Кавказские воды (отрывок) его же

Возможно, о последнем отрывке Огарев сообщал Герцену в том же письме от 9 октября: «Свою [статью] пишу; но вот что. Чем дальше в лес, тем больше дров. Может, я ее к 1 ноября не кончу. Я только знаю, что она необходима в возможно скором времени, и потому усердствую; но опять испортить спехом не хочу» [ЛН, т. 39–40, с. 388].

Несколько лет назад Герцен на день рождения подарил Огареву записную книжку с пожеланием, чтобы друг вернул ее, наполненную стихами. Огарев же отвечал: «Ты подарил мне эту книжку для вписывания стихов, а я пишу в ней прозу, хотя ты моей прозы и не любишь […] Это моя исповедь, мои записки» [там же, с. 357].

Воспоминания Огарева дошли до нас, к сожалению, лишь в отрывках: «Исповедь», сохранившаяся в записной книжке, напечатана 80 лет спустя; рассказ же о кавказских встречах, очевидно также сначала занесенный в эту книжку, в рукописи неизвестен — только печатные страницы, вероятно вставленные в последний момент в уже готовую VI книгу «Полярной звезды».

Она вышла в марте 1861 г. (о чем извещал «Колокол», № 93, от 15 марта) — почти одновременно с объявлением крестьянской реформы в России.

«Полярная звезда» вышла в Лондоне и сразу же десятками путей двинулась в Россию. Никакого цензурного разрешения на ней не стояло, потому что цензуры не было.

Вольная русская типография, печатавшая за границей о многом, чего на родине публиковать, обсуждать нельзя…

VI книга вела читателей в запрещенные, неизвестные, высокие сферы декабристского, пушкинского, чаадаевского духа; знакомила с множеством вольных стихов, с глубочайшими исповедными страницами герценовских воспоминаний. А в финале — с рассказом Огарева и его прекрасными героями.

«Превосходная вся эта книга, — писал Герцену Лев Толстой, — это не одно мое мнение, но всех, кого я только видел. […] Огарева Воспоминания я читал с наслаждением» [Толстой, т. 60, с. 373].


Лондон, 1861-й — Кавказ, 1838-й

«Кавказские воды (отрывки из моей исповеди)».

Эпиграф из Лермонтова: «И свет не пощадил, и рок не спас».

Начавшему читать может показаться, что это какой-то особый вариант «Героя нашего времени»: конец 1830-х годов (точнее — 1838 г.), Кавказские Минеральные воды, опальные офицеры, доктор Мейер (Мейер — лермонтовский Вернер).

То, что в огаревских письмах и стихах 1838–1839 гг. мелькнуло безымянным намеком — «и ты поэт с прекрасною душою», — здесь высказано свободно, откровенно:

«В ясное утро был виден и двуглавый Эльбрус, с далекой цепью гор, подобных белым облакам, а к полдню белыя облака толпились вдали точно снеговые горы. Вот уже я еду нагорным берегом Подкумка, серебрящегося и шумящего глубоко, там — внизу, а за ним опять степь зеленая. Вот на повороте у подошвы Машука забелелись домики Пятигорска. […]

Мы наняли квартиру на бульваре. Н. привел нам доктора. Мейер был медиком, помнится, при штабе. Необходимость жить трудом заставила его служить, а склад ума заставил служить на Кавказе. […] Он и Одоевский бывали у нас почти ежедневно. Они были глубоко привязаны друг к другу. Их все соединяло — от живой шутки до глубокого религиозного убеждения или лучше религиозного раздумья. […]

Это был тот самый князь Александр Иванович Одоевский, корнет конногвардейского полка, которому было 19 лет, когда он пошел на площадь 14 декабря, и которого Блудов в донесении Следственной комиссии попытался осмеять так же удачно, как Воронцов излагал свое мнение о Пушкине. Блудов не догадался, что Одоевский мог говорить: „Мы умрем! Ах, как мы славно умрем!“ (если это только было так говорено), потому что, несмотря на ранний возраст, он принадлежал к числу тех из членов общества, которые шли на гибель сознательно, видя в этом первый вслух заявленный протест России против чуждого ей правительства и управительства, первое вслух сказанное сознание, первое слово гражданской свободы; они шли на гибель, зная, что это слово именно потому и не умрет, что они вслух погибнут» [ПЗ, VI, с. 344–348].

Далее следует едва ли не стихотворение в прозе — мемуарный портрет декабриста, того Одоевского, каким он был через год после прибытия на Кавказ и ровно за год до гибели:

«Одоевский был, без сомнения, самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе. Лермонтов списал его с натуры. Да! этот

„блеск лазурных глаз,

И детский звонкий смех и речь живую“

не забудет никто из знавших его. В этих глазах выражалось спокойствие духа, скорбь не о своих страданиях, а о страданиях человека, в них выражалось милосердие. Может быть, эта сторона, самая поэтическая сторона христианства, всего более увлекла Одоевского. Он весь принадлежал к числу личностей христоподобных. Он носил свою солдатскую шинель с тем же спокойствием, с каким выносил каторгу и Сибирь, с той же любовью к товарищам, с той же преданностью своей истине, с тем же равнодушием к своему страданию. Может быть, он даже любил свое страдание; это совершенно в христианском духе… да не только в христианском духе, это в духе всякой преданности общему делу, делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия. Отрицание самолюбия Одоевский развил в себе до крайности. […]

У меня в памяти осталась музыка его голоса — и только. Мне кажется, я сделал преступление, ничего не записывая, хотя бы тайком. В недогадливой беспечности, я даже не записал ни его, ни других рассказов про Сибирь. И еще я сделал преступление; в моих беспутных странствиях я где-то оставил его портрет, сделанный карандашом еще в Сибири и литографированный. […]

Встреча с Одоевским и декабристами возбудила все мои симпатии до состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я — идущий по их дороге, я — обрекающий себя на ту же участь… это чувство меня не покидало. Я написал в этом смысле стихи, которые, вероятно, были плохи по форме, потому что я тогда писал много и чересчур плохо, но которые по содержанию, наверно, были искренни до святости, потому что иначе не могло быть. Эти стихи я послал Одоевскому, после долгих колебаний истинного чувства любви к ним и самолюбивой застенчивости. Часа через два я сам пошел к нему. Он стоял середь комнаты; мои стихи лежали перед ним на стуле. Он посмотрел на меня с глубоким, добрым участием и раскрыл объятия; я бросился к нему на шею и заплакал как ребенок. Нет! и теперь не стыжусь я этих слез; в самом деле это не были слезы пустого самолюбия. В эту минуту я слишком любил его и их всех, слишком чисто был предан общему делу, чтоб какое-нибудь маленькое чувство могло иметь доступ до сердца. Они были чисты, эти минуты, как редко бывает в жизни. Дело было не в моих стихах, а в отношении к начавшему, к распятому поколению — поколения, принявшего завет и продолжающего задачу.

С этой минуты мы стали близко друг к другу. Он — как учитель, я — как ученик. Между нами было с лишком десять лет разницы; моя мысль была еще не устоявшаяся; он выработал себе целость убеждений, с которыми я могу теперь быть не согласен, но в которых все было искренно и величаво» [там же, с. 348–350].

Как не похожа огаревская исповедь на лермонтовскую.

И как, в сущности, похоже!

Лермонтов по соседству, едва ли не присутствует: в 1838-м на Кавказе его, правда, не было — первая ссылка (странствия с Одоевским) позади, новая ссылка впереди. Но Огарев и не скрывает, что, вспоминая почти через четверть века, не может, да и не желает избавиться от влияния «Героя нашего времени», от стихов к А. И. О. (в 1838-м еще не написанных!).

Сходства много — различия интересны.

Дело в том, что тогдашний, молодой, восторженный Огарев — человек не «лермонтовского склада», он не был старше Одоевского!

Московские мальчики Герцен и Огарев, университет, потом ссылка — все, как у Лермонтова; и гений своего ровесника они чувствуют, уважают.

Но Герцен вспомнит позже:

«Ничто не может с большей наглядностью свидетельствовать о перемене, произошедшей в умах с 1825 года, чем сравнение Пушкина с Лермонтовым. Пушкин, часто недовольный и печальный, оскорбленный и полный негодования, все же готов заключить мир. Он желает его, он не теряет на него надежды; в его сердце не переставала звучать струна воспоминаний о временах императора Александра. Лермонтов же так свыкся с отчаянием и враждебностью, что не только не искал выхода, но и не видел возможности борьбы или соглашения. Лермонтов никогда не знал этого самопожертвования. Он не шел, гордо неся голову, навстречу палачу, как Пестель и Рылеев, потому что не мог верить в действенность жертвы; он метнулся в сторону и погиб ни за что» [Герцен, т. VII, с. 224].

Не станем сейчас разбирать, критиковать герценовское сравнение: он так думал (через несколько лет после гибели Лермонтова) — его оценка имеет значение мемуаров, она совпадает с впечатлениями примечательной группы ровесников Лермонтова.

Пушкину порою крепко доставалось от «московских юнцов» из компании Герцена, Огарева — за «одобрение» Николая I, за камер-юнкерство; он вроде бы далекий, много старший, великий, но — не свой. С Лермонтовым юные москвичи как бы на ты, с Пушкиным — на неизмеримой дистанции.

Но Лермонтов, по их понятиям, отрицатель всего — и борьбы и соглашения. Он знает, что плохо; но что же хорошо? (Еще раз не станем обсуждать, насколько они правы, — им так казалось, такая у Лермонтова репутация!)

«Любовь, — позже запишет Герцен, — много догадливее, чем ненависть», и Пушкин «юной Москве» все-таки тем важнее, интереснее, что постоянно ищет выход (хотя, по их твердому убеждению, не всегда ищет там, где надо).

Огарев же, восхищаясь стихами Лермонтова («И скучно, и грустно»), все же замечает: «Впрочем, это не совсем мой взгляд на жизнь. Мой взгляд глубоко грустен, но не так отчаянно сух».

«Сух» — т. е. безнадежен, бесплоден…

Сам Огарев не успел познакомиться с Лермонтовым. Зато друг-единомышленник Сатин в юности с Лермонтовым учился, в 1837-м успел повстречаться с великим поэтом на Кавказе и сохранил впечатления, очень похожие на те не слишком лестные характеристики, что оставили декабристы Лорер, Назимов…

Когда Белинский (в 1837-м тоже побывавший на Кавказе) положительно говорил о Вольтере в присутствии Лермонтова и Сатина, естественно надеясь на сочувствие двух сосланных молодых людей, то в ответ услышал от Лермонтова: «Да я вот что скажу вам о вашем Вольтере: если бы он явился теперь к нам в Чембар, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры».

Сатин рассказывает, что Белинский, «едва кивнув головой, вышел из комнаты» и после просил Сатина не приглашать к себе «таких пошляков»; Лермонтов же хохотал и называл Белинского «недоучившимся фанфароном».

Только три года спустя, во время встречи на гауптвахте, Лермонтов и Белинский, как уже говорилось, нашли общий язык, но разница психологии, характеров преодолевалась с огромным трудом. Сатин неодобрительно замечал, что Лермонтов вместо серьезных разговоров «сыпал разными шутками» (в рукописи было: «сыпал своими глупыми шутками», ср. [Сатин, с. 240] и [ЛБ, ф. 69. XI. 27].

Итак, Лермонтов для круга Огарева, Сатина, Белинского — характер как будто достаточно возвышенный, восторженный; не ищет выхода.

Выход же должен быть!

Разумеется, Лермонтов эту мысль, столь же важную, сколь простую, знал, отлично чувствовал — иначе не умилился бы душою о Саше Одоевском.

Но прежде чем явилось на свет лермонтовское «Памяти Одоевского», Огарев успел расспросить самого декабриста, которому в ту пору оставалось 10–11 месяцев жизни.

Вера Одоевского была не простой, не официальной. В одном разговоре он оспаривал значение и пользу монахов за их «недобродетельность», очевидно, предпочитая внешнему ритуалу внутренний смысл…

Какие разные пути «одоевского гипноза»!

Но самое примечательное не в том, что в объятия мученика-христианина Одоевского бросается религиозно-экзальтированный юноша Огарев: интересно, чтó за человек много лет спустя с чувством вспоминает старинную встречу?

Очень часто в современных научных трудах авторы забываются (это так понятно!) и толкуют о позднейших мемуарах Огарева, как будто это современный дневник 1838 г. Так, известный исследователь С. А. Переселенков в статье («Н. П. Огарев и декабристы» писал: «Как ни блестяща [огаревская] характеристика Одоевского, в ней нельзя не заметить некоторой односторонности». Огарев получает упрек, что он находит в Одоевском только те черты, «какие соответствовали его собственному тогдашнему настроению». Переселенков возражает, что декабрист «умел не только горячо любить, но и пылко ненавидеть», что «Сибирь и каторга, без сомнения, наложили на душу Одоевского свой отпечаток, но вытравить окончательно протест из нее они не могли» [Декабристы, с. 289–290].

Меж тем Огарев, автор «Кавказских вод», уже не раз публиковал статьи и материалы о декабристах, где точно оценивал и их умение ненавидеть, и значение революционного протеста. Снова и снова приходится напомнить, что воспоминания о Кавказе 1838 г. написаны через 20 с лишним лет Огаревым, уже революционным демократом, материалистом, социалистом, давно оставившим незрелые мечтания с примесью религиозного восторга, давно выбравшим свой путь. Написаны человеком, который давно следует путями декабристов и клянется вместе с Герценом именами «пяти мучеников».

И тем не менее как благодарен Огарев Одоевскому, «христоподобной личности», какое в нем редкостное умение — не отрицать «прежних заблуждений», а понять их место в собственной, очень изменчивой жизни. Дело в том, что поэзии, прозе, публицистике Огарева особую, неповторимую тональность придают его личные качества, то обстоятельство, что Николай Платонович был очень хорошим человеком.

Без этого он не стал, не посмел бы стать революционером, не был бы тем душевным, совестливым судьей, которому в тонких нравственных вопросах великий Герцен доверял более, чем себе.

«Я помню в особенности одну ночь, — продолжает Огарев, — Н., Одоевский и я, мы пошли в лес, по дорожке к источнику. Деревья по всей дорожке дико сплетаются в крытую аллею. Месяц просвечивал сквозь темную зелень. Ночь была чудесна. Мы сели на скамью, и Одоевский говорил свои стихи. Я слушал, склоня голову. Это рассказ о видении какого-то светлого женского образа, который перед ним явился в прозрачной мгле и медленно скрылся.

Долго следил я эфирную поступь…

Он кончил, а этот стих и его голос все звучал у меня в ушах. Стих остался в памяти; самый образ Одоевского, с его звучным голосом, в поздней тишине леса, мне теперь кажется каким-то видением, возникшим и исчезнувшим в лунном сиянии кавказской ночи» [ПЗ, VI, с. 357].

Мы так и назвали эту главу — «Эфирная поступь», потому что это подходит к Александру Ивановичу.

Эфирная поступь Одоевского замечена и друзьями-декабристами, и Огаревым, и Лермонтовым.

Как легкий пар вечерних облаков…

Эфир, струящийся в рассказах и стихах об Одоевском, обволакивает и тех, кто не успел его повидать.


Гениальный читатель

«Огарева Воспоминания я читал с наслаждением и очень был горд тем, что, не знав ни одного декабриста, чутьем угадал свойственный этим людям христианский мистицизм».

33-летний Лев Николаевич Толстой читал Лермонтова, Огарева, знал многих современников Грибоедова (например, С. И. Мазаровича, первого начальника писателя-дипломата по его персидской службе (см. [Маковицкий, кн. 2, с. 276]); наконец, Толстой встречался с вернувшимися декабристами, с теми, кто расстался с Сашей Одоевским в далеких 1830-х годах, больше его не видел, и лишь на поселении оплакал своего поэта, как и многих товарищей.

Автор «Севастопольских рассказов» встречался с Волконским и другими, кто 30 лет спустя вернулся в родные места…

Как это ни парадоксально, поколение Толстого проще находило общий язык с посланцами прошлого, чем Лермонтов — со своими, кавказскими декабристами.

1860-е, оказывается, куда более похожи на 1820-е, чем 1840-е. История сделала виток — упадка, усталости, николаевской тишины нет и в помине. Опять подъем, снова надежды — и молодежи 1860-х очень понятны молодые старики, возвращающиеся из Сибири.

Как пришелся бы им по душе Одоевский, если бы всего лишь 54-летним возвратился из ссылки.

Но не судьба!

Его — навсегда молодого — теперь представляют новой, молодой России Лермонтов, Огарев.

Наконец, Лев Толстой. Впрочем, не сразу: пока что А. И. О. неразличим в первых планах романа «Декабристы», из которых через несколько лет получится «Война и мир».

Кроме московских встреч с амнистированными людьми 1825-го, Толстой всю жизнь хранил кавказские воспоминания (май 1851 — январь 1854 г.), использовал их в «Казаках», «Кавказском пленнике», «Хаджи-Мурате» и многих других сочинениях: «Кавказ принес мне огромную пользу».

«Край… в котором так странно соединяются две самые противоположные вещи: война и свобода».

На Кавказе, участвуя в последних актах бесконечной войны, которая шла почти со дня его рождения, которая некогда съела Одоевского, Лермонтова (да разве их одних?), Толстой услышал о диком удальстве уже упоминавшегося лермонтовского приятеля Руфина Дорохова (и от него многое «останется» Долохову в «Войне и мире»), там познакомился с «кавказскими пленниками»; узнал о кавказских декабристах. К его времени они либо в отставке, либо в могиле…

Писатель же, побывав «в Азии», в «одоевских» местах, впервые, по слухам, по лермонтовским стихам, мог вообразить эфирную поступь…

Позже, под впечатлением рассказа Огарева, VI книги «Полярной звезды», туманные образы обретают ясные очертания — Толстой радуется, что его чутье, догадки подтвердились. В Одоевском писателю интереснее всего то, что он назовет «христианским мистицизмом». Но все пока что ограничивается одной фразой, напоминающей об идеалах самого Толстого…

Первые страницы повести «Декабристы» в начале 1860-х годов, как известно, предшествовали первым главам «Войны и мира»; между ними — малая дистанция, более или менее плавный переход. Но вот после эпилога романа (1869) — длительный и труднообъяснимый перерыв. Да и сюжет «Декабристов» после перерыва далеко уходит от первоначального замысла; возникают совсем другие персонажи, уже никакого отношения к написанному роману не имеющие.

«В мрачное лето 1869-го года, — пишет о Толстом Б. М. Эйхенбаум, — он доходил почти до сумасшествия, до признаков психического расстройства.

Осенью 1871-го С. А. Толстая пишет своей сестре: „Левочка постоянно говорит, что все кончено для него, скоро умирать, ничто не радует, нечего больше ждать от жизни“.

Прошло десять лет со времени первого отречения Толстого от литературы. Тогда он совершил сложный обходный путь — через школу, семью и хозяйство, после чего уже полузабытый автор „Детства“ и военных рассказов явился перед читателем с „Войной и миром“. Новое отречение приводит его на старый обходной путь…» (см. [Эйхенбаум, с. 32–33]).

Действие романа «Война и мир» остановлено на 1820-м годе — за пять лет до восстания.

В свое время автор данной книги высказал предположение, что роман не был продолжен, в частности потому, что сам Толстой еще не выбрал ясного пути (Звезда. 1978, № 8, с. 100–101).

До 14 декабря в романе пять лет; до толстовского отхода и ухода — поболее. Спор с самим собой еще не решен, только начат во второй раз. Поэтому отправить Пьера Безухова на площадь и каторгу новыми главами «Войны и мира» значило бы обогнать самого себя.

Еще рано Льву Николаевичу отходить и уходить. Нельзя и продолжать «Войну и мир».

В конце же 1870-х годов час настал. Толстой свой путь выбрал. И опять берется за «Декабристов».

Только герои, идеи — совсем другие, чем 10–20 лет назад…

Тут-то вновь является образ «милого Саши».

Лев Толстой историку, издателю «Русского архива» П. И. Бартеневу (около 1 мая 1878 г.):

«Любезнейший Петр Иванович, как зовут и как адрес детей и наследников Ивана Сергеевича князя Одоевского? Я буду дома до 2-х часов, но ответ напишите мне, пожалуйста» [Толстой, т. 62, с. 416].

О том же спрошена и тетка Александра Андреевна Толстая, фрейлина, знакомая со многими важными и осведомленными лицами.

Зачем вдруг узнавать «о потомках Ивана Сергеевича», отца нашего Одоевского?

Для того, чтобы узнать как можно больше о декабристе.

У Одоевского-отца от второго брака было трое дочерей; Софья Ивановна, по мужу Маслова, дожила до 1909 г.! Толстой надеялся на фамильные документы, предания, но получил только родословные справки: сестры никогда не видели старшего брата!

Кое-что вспомнила только троюродная сестра декабриста Анастасия Перфильева, сообщившая Толстому (через свою дочь), что Саша Одоевский был «высокого росту, худощав, с прекрасными большими голубыми глазами и каштановыми волосами. Больше maman ничего не помнит, потому что ей было 12 лет, когда она его видела» [Толстой, т. 17, с. 493–494].

Тетка писателя подступалась с вопросами и к важным придворным персонам — министру Адлербергу, бывшему столичному генерал-губернатору Суворову, которые знали Одоевского в юности, вместе с ним служили: «Старик Адлерберг, к сожалению, жестко осторожен, сын его точно так же. Остается Суворов, который, конечно, не обладает этой неприятной добродетелью, но, помимо того, что в те времена он был мальчишкой, он так глух, что я не могу расспрашивать его о таком щекотливом вопросе на вечерах у государя, где мы с ним встречаемся» [там же, с. 484].

Бедный Александр Одоевский: почти уж 40 лет прошло, как он сгорел от болезни, а министр Адлерберг (и сын, тоже министр) опасаются вспоминать; и неловко «при государе» громко называть бунтовщика…

Толстой недоволен, но все же кое-что узнает о декабристе: есть лермонтовское «Памяти Одоевского»; огаревские «Кавказские воды»; крохи воспоминаний старых товарищей по Кавказу и других современников «милого Саши» — он очень нужен Льву Николаевичу для нового романа…

В планах, черновых набросках конца 1870-х годов является Одоевский, не настоящий, а толстовский — перед восстанием 14 декабря: барственная нега, смутное понятие о жизни народа, о собственных мужиках, которых меж тем управляющий гонит в Сибирь по ложному, подлому обвинению. Затем — Сенатская площадь, каторга. В Сибири — встреча бывшего барина со своими крестьянами, отбывающими тяжкую ссылку: происходит нравственное перерождение героя, в нем просыпается интерес к религии («христианский мистицизм») — к «царству божьему внутри нас».

С историческим Одоевским и его крестьянами ничего похожего как будто не было (а впрочем, можно ли полностью ручаться? У Толстого были все же информаторы, которые могли сообщить немало правдивых историй, похожих на самую невероятную выдумку, историй, не попавших ни в какие документы). Было или не было что-либо подобное с реальным Сашей Одоевским, не так уж важно — могло быть! Схвачен общий дух этого доброго, мягкого человека, заплатившего здоровьем и жизнью за нравственное перерождение.

Толстой не окончил и второй редакции романа «Декабристы», романа «про Одоевского». Причины были многосложны, одна из них — недостаток живого материала, закрытые архивы, куда писателя не допускали. Однако об этом сейчас говорить не будем… Запомним только, что и Толстого, отделенного двумя эпохами от «своего героя», не миновало Сашино обаяние; уж очень хорош, как видно, был «солдат из государственных преступников» Александр Одоевский.

И кто измерит, сколько осталось в пере и чернильнице Льва Николаевича одоевского эфира?


Я вспомнил Вас…

Незадолго до того, как Лев Толстой в Ясной Поляне думал о своем Одоевском, старый Огарев близ Лондона еще раз обратился к своему.

Нет уже на свете Герцена, жизнь прожита, хорошо ли, худо — потомство рассудит.

Истинное слово

В мире повторится,

Истинное дело

В мире совершится —

Но не встрепенутся

На глухом погосте

Наши вековечно

Сложенные кости.

Позади у Огарева — детство, Воробьевы горы, ссылка, Кавказ и Одоевский, неудачная женитьба, московские салоны, путешествия, эмиграция, Вольная печать — новый спад общественного возбуждения в России — годы бедности и болезней.

Но вдруг в одном из последних стихотворных прощаний является давняя, как видно незабываемая тень — снова тот же Одоевский, что 40 лет назад, на Водах.

Откуда? Зачем?

Слушая Героическую симфонию Бетховена, Огарев по внешне странной, но внутренне понятной логике вспоминает истинного, своего героя — столь непохожего на принятые образцы:

Я вспомнил вас, торжественные звуки,

Но применил не к витязю войны,

А к людям доблестным, погибшим среди муки

За дело вольное народа и страны;

Я вспомнил петлей пять голов казненных

И их спокойное умершее чело,

И их друзей, на каторге сраженных,

Умерших твердо и светло.

Мне слышатся торжественные звуки

Конца, который грозно трепетал,

И жалко мне, что я умру без муки

За дело вольное, которого искал.

Под заглавием стихотворения «Героическая симфония» делается надпись: Памяти Ал. Одоевского.

Люди разных миров: Огарев из приближающихся 1880-х, Одоевский, не доживший до 1840-го. Стихи «Героическая симфония» похожи на ту клятву, что произносилась некогда с Герценом на Воробьевых горах.

Клятва в чем? Бороться, не сдаваться?

Да, да — но притом не ожесточиться, не зачерстветь в борьбе; остаться хорошим, свободным человеком.

Иначе — не стоит, да и нельзя бороться!

Последняя благодарность революционера, материалиста — странному, мягкому, религиозному, усталому Одоевскому.


Сходят в могилу последние люди, помнившие «милого Сашу», испытавшие непосредственное, незабвенное его обаяние.

Меж тем начинается время публичных признаний. В 1883 г. престарелый Розен успевает выполнить свой полувековой долг перед милым другом — выпустить в России первое собрание его стихов.

1900-й — «одоевский» эпиграф «Из искры возгорится пламя» в «Искре».

В 1910-м «Наш ответ» Пушкину впервые напечатан в России без всяких купюр:

Она нагрянет на царей,

И радостно вздохнут народы…

В 1934-м — первое (и, разумеется, отнюдь не последнее) советское полное издание сочинений Александра Ивановича.

Посмертная слава, признание, издания, переиздания, рассказы, стихи, записки о нем лучших людей. Посмертная слава — революционная и литературная…

Но жаль, если при том затухнет, забудется одоевская эфирная поступь.

Если она исчезнет

…без следов

Как легкий пар вечерних облаков…

Загрузка...