И где мне смерть пошлет судьбина?
5 марта 1829 г. «отставной чиновник X класса» Пушкин берет подорожную до Тифлиса и 1 мая отправляется на Кавказ.
Кавказ, Восток его манят, притягивают постоянно, всегда. Тут даже не совсем применим смелый образ, придуманный Вяземским и некогда использованный М. А. Цявловским для заглавия одной из статей: «Тоска по чужбине у Александра Сергеевича Пушкина». Восток — не чужбина; не только прадед, Ганнибал, думал «о милой Африке своей», но и правнук воображал себя тоскующим «о сумрачной России… под небом Африки моей».
Среди 16 иностранных языков, которыми владел или интересовался Пушкин, не только европейские; восточные сюжеты, мотивы, реминисценции у Пушкина чрезвычайно многообразны, здесь еще сегодня просторно для первооткрывателей.
Пушкинский Кавказ 1829 г., столь отличный от первого, романтического Кавказа — 1820-го.
Между первым и вторым путешествием прошло девять лет. Что такое для Кавказа века? Но что такое для пушкинской жизни девять лет! Между «Кавказским пленником» и «Путешествием в Арзрум» — половина послелицейской биографии, «Борис Годунов», «Евгений Онегин», «Полтава», «Пророк»…
Сам Пушкин обращает внимание читателей на разницу и преемственность «двух Кавказов», когда в первой главе «Путешествия в Арзрум» мимоходом замечает: «В Ларсе […] нашел я измаранный список Кавказского пленника и, признаюсь, перечел его с большим удовольствием. Все это слабо, молодо, неполно; но многое угадано и выражено верно» [П., т. VIII, с. 451; см. также: Сидяков, с. 166–167].
Что ж заставляет Пушкина сняться с родных мест и устремиться на Кавказ, к войне и чуме, хотя год назад, в 1828-м, ему вежливо запретили поездку, вернее, поставили условием зачисление… в штат Третьего отделения («разумеется, Пушкин поблагодарил и отказался от этой милости», — сообщал приятель поэта Н. В. Путята, см. [Эйдельман, с. 376]). Не разрешают и сейчас, в 1829-м: вослед «путешествующему по личной надобности» полетят жандармские предписания, и даже 19 лет спустя, когда Пушкина давно уже не будет на свете, царь гневно припомнит, что поэт «без моего позволения и ведома ускакал на Кавказ! К счастью, там было кому за ним присмотреть. Паскевич не охотник шутить» [PC, 1900, № 3, с. 574].
Пушкин мог бы тем оправдаться (но не стал), что в действующей армии находится его брат Лев; обилие же старых друзей поэта в Кавказском корпусе было для царя и Бенкендорфа основным мотивом для запрета: очень многие, от генерала Николая Раевского до разжалованного в рядовые Михаила Пущина, попали ведь на Кавказ за прямое или косвенное отношение к «14 декабря».
Кроме естественного желания повидаться с близкими поэта, конечно, влекло на юг и восток ощущение важности, значительности всего происходящего, живые противоречия времени — то, что Вяземский назовет «сшибкой антитез» (кстати, также захваченный летом 1829 г. «духом странствий», Вяземский написал эти слова в письме к Карамзиным от 9 июля 1829 г.; он сообщал там свои впечатления о краях, которые только что пересек Пушкин: «Мы проезжали степи, совершенно голые, где в целые сутки встречали только саранчу, орлов, изредка калмыка на верблюде, или двух калмыков, скачущих на одной лошади») [ЦГАЛИ, ф. 248, оп. 2, № 21].
«Сшибка антитез», пересечение, столкновение эпох, цивилизаций — те столкновения, которые помогают лучше увидеть, понять «тайну века» и себя самих.
Подобные мысли и чувства были как бы завещаны Грибоедовым, о чем невозможно не задуматься, если Пушкин собирается в путь через месяц после тегеранской трагедии: известие о ней пришло в Петербург 22 марта 1829 г. [ЛН, т. 60, кн. 2, с. 490] — через 17 дней после того, как Пушкин «взял подорожную».
Сочувствующие современники опасались — не постигнет ли Пушкина судьба его великого предшественника; Пушкин же отвечал, что невозможна гибель на Кавказе в один год «двух Александров Сергеевичей».
Грибоедовские мотивы пушкинского путешествия — тема сложная и малоизученная…
У книги «Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года» две даты рождения. Одна вынесена в заглавие: в 1829-м Пушкин вел «Путевые записки», с которых начинается история будущей книги. Другой же год выставлен на беловой рукописи «Путешествия» — 1835-й[25].
По этой рукописи, без нескольких отрывков, которые Пушкин не счел даже возможным представить в цензуру, «Путешествие в Арзрум» и было напечатано в 1836 г. в первой книге пушкинского журнала «Современник». Пропущенные фрагменты появились в печати 20 лет спустя, в конце 1850-х — начале 1860-х годов (см. [П., VIII, с. 1065]).
Мы обращаемся к хронологии, опираясь во многих отношениях на недавнее исследование Я. Л. Левкович «Кавказский дневник Пушкина». Нам важно, когда именно Пушкин записал свои известнейшие воспоминания о Грибоедове, вошедшие в «Путешествие» (в 1829-м, сразу после смерти Грибоедова, или в 1835-м, незадолго до собственной гибели)? Кроме того (постараемся показать), пушкинский труд содержал довольно много «грибоедовских» страниц.
Диалог с погибшим автором «Горя от ума» начинался с первых строк первой главы.
«…Из Москвы поехал я на Калугу, Белев и Орел и сделал таким образом 200 верст лишних; зато увидел Ермолова».
Встреча с Ермоловым, мы точно знаем, была записана Пушкиным по свежему впечатлению: беловой, с некоторыми поправками, текст находится в тетради «арзрумской» (в прошлом № 2382; ныне, по нумерации Пушкинского дома, — № 841) и сопровождается пометой «Георгиевск, 15 мая (1829 г.)» [П., т. VIII, с. 1027].
О том же свидании поэт несколько дней спустя поведал Ф. И. Толстому (сохранив в письме некоторые обороты из «георгиевского отрывка»): «…Поехав на Орел, а не прямо на Воронеж, сделал я около 200 верст лишних, зато видел Ермолова. Хоть ты его не очень жалуешь, принужден я тебе сказать, что я нашел в нем разительное сходство с тобою не только в обороте мыслей и во мнениях, но даже и в чертах лица и в их выражении. Он был до крайности мил»; далее Пушкин, впрочем, снисходил к чувствам собеседника и прибавлял: «Видел Казбек и Терек, которые стоят Ермолова» [П., т. XIV, с. 46].
О Ермолове 1829 г. (в начале третьего года его опалы) пишет Пушкин 1829 г., чьи суждения, конечно, занимают важнейшее место среди непрекращающихся общественных толков о судьбе знаменитого генерала.
О давнем интересе великого поэта к Ермолову уже говорилось: «смирись, Кавказ, — идет Ермолов»; «Ермолов наполнил [Кавказ] своим именем и благотворным Гением» [П., т. XIII, с. 18]. Впрочем, уже тогда, задолго до 14 декабря, Пушкину возражали участники споров вокруг личности генерала; 27 сентября 1822 г. Вяземский в письме А. И. Тургеневу выражал недовольство «Кавказским пленником»: «Мне жаль, что Пушкин окровавил стихи своей повести. Что за герои Котляревский, Ермолов? Что тут хорошего, что он, как черная зараза, губил, ничтожил племена? От такой славы кровь стынет в жилах и волосы дыбом становятся. Если бы мы просвещали бы племена, то было бы что воспеть. Поэзия — не союзница палачей; политике они, может быть, нужны — и тогда суду истории решить, можно ли ее оправдывать или нет; но гимны поэта никогда не должны быть славословием резни» [ОА, т. II, с. 274–275].
Пушкин, как мы знаем, с годами судил деятелей все более исторично, уходя от односторонних восхвалений или обвинений. Ермолов был для подобных рассуждений «объектом» интереснейшим; 18 мая 1827 г. (через несколько дней после отъезда прежнего главнокомандующего с Кавказа) поэт спрашивал брата Льва: «…Видел ли ты Ермолова, и каково вам после него?» [П., т. XIII, с. 330].
В 1829 г. Пушкин, сравнительно недавно сам выпущенный из ссылки, наносит визит знаменитому генералу, фактически сосланному и находящемуся в тяжелом, унизительном положении. В эту пору Паскевич, преемник и враг Ермолова, добивается успеха за успехом в войнах с Персией, Турцией, в то время как вчерашний герой, по словам его биографа М. П. Погодина, «в деревне обратился […] к обыкновенным своим занятиям — читал книги о военном искусстве, и в особенности о любимом своем полководце Наполеоне. Утомительно долго тянулось для него время в тишине, в бездействии, среди полей, огородов, лесов и пустыни. А между тем Паскевич прошел вперед, взял Эрзерум, Таврис, Ахалцых, проникнул далеко в Персию. А между тем Дибич вскоре перешел Балканы, занял Адрианополь. Что происходило в то время на душе Ермолова, то знает только он, то знал Суворов, в Кобрине читая итальянские газеты о победах молодого Бонапарте, то знал, разумеется больше всех, этот новый Прометей, прикованный к скале святой Елены» [Ермолов. Материалы, с. 391].
Тайный жандармский наблюдатель уверял свое начальство (по-видимому, хорошо зная, чего от него ждут), что «мрачный его [Ермолова] вид, изобличающий душевное беспокойство, явно противоречит хладнокровному тону, с коим он рассказывает приятность своей настоящей жизни, будто давно им желаемой» [Шторм, с. 145]; сам Ермолов в ту пору писал на Кавказ своему другу генералу Ховену: «Поклонитесь от меня тому малому числу людей, которые меня помнят, и еще меньшему числу тех, которых я помнить должен» [PC, 1876, № 10, с. 231].
При всем при том ермоловская легенда не слабела (как надеялся Николай I), а, наоборот, набирала новую силу.
Легенда напоминала о хороших, ермоловской выучки, солдатах, побеждавших на Кавказе; не забывала огромной фигуры, учености, стиля, остроумия ныне опального полководца, его свободной натуры.
Старые и новые шуточки Алексея Петровича продолжали ходить по стране.
О любимых полководцах Николая I, Иване Паскевиче и Иване Дибиче, будет сказано: «На двух ваньках далеко не уедешь» («ванька» — обычное наименование плохонького извозчика).
Узнав об учреждении корпуса жандармов в голубых мундирах, Ермолов говорит: «Теперь у каждого или голубой мундир, или голубая подкладка, или хотя голубая заплатка».
Про Николая I однажды скажет между делом: «Ведь можно было когда-нибудь ошибиться, нет, он уж всегда как раз попадал на неспособного человека, когда призывал его на какое бы то ни было место».
Ермоловская легенда пополнялась десятилетиями. В 1830–1840-х годах мемуаристы продолжали находить ермоловские черты во многих офицерах, служивших на Кавказе, в тех, кто «три раза контужен и ни разу не сконфужен».
Вот характерная запись генерала Филипсона, наблюдавшего порядок, заведенный старым ермоловцем, генералом Вельяминовым: «Поражала самостоятельность и самоуважение ротных и батальонных командиров, разумная сметливость и незадерганность солдат в кавказских войсках. Дисциплина была строга и, конечно, отзывалась общей дикостью того времени» [РА, 1883, № 5, с. 196–197].
Почти через 30 лет после отставки Ермолова его друг и ученик H. Н. Муравьев (генерал Муравьев-Карский) пишет своему прежнему начальнику: «В углу двора обширного и нынешнего дворца, в коем сегодня ночую, стоит уединенная скромная землянка ваша, как укоризна нынешнему времени. […] В землянку вашу послал бы [генералов] учиться, но академия эта свыше их понятий. […] Здесь все покорны, и покорность эта не приводит их к изучению и исполнению своих обязанностей, а только к исполнению того, что прикажут» [ЦГИА, ф. 1101, оп. 1, № 596].
Репутация. Она не дает покоя Николаю I, и, чтобы скомпрометировать Ермолова, царь в 1830-х годах… повысит его (разумеется, формально): посадит в Государственный совет для ничегонеделания — лишь бы не привлекал внимания отставкой, опалой.
Еще через несколько лет, в 1847 г., официальному историку Н. Г. Устрялову будет в его книге «Историческое обозрение царствования Николая I» запрещено вспоминать о каких-либо заслугах Ермолова.
В рукописи Устрялова сначала было о кавказских войнах: «Но там был Ермолов, недоступный страху, он умел вселить мужество в каждого солдата, и русский штык остановил врага на первом шагу».
Эти слова Николай I зачеркнул и собственноручно вписал: «В таких обстоятельствах генерал Ермолов донес императору, что он не чувствует в себе силы начальствовать войсками в подобное время, и просил присылки доверенного лица».
Прочитав книгу, Ермолов 17 сентября 1847 г. отвечал письмом, возражая Устрялову, хотя, конечно, хорошо знал, кто является «соавтором» историка: «Вы изволили меня изобразить в чертах, совершенно не свойственных ни личному моему характеру, ни поприщу пройденному мною на службе… хотя, впрочем, должен я, не желая подозревать другой причины, предположить, что в изложении вы искали соблюсти добросовестность… Вам, милостивый государь, неизвестно, но я, знавши хорошо обстоятельства, войну с персиянами не мог встретить без основательной надежды на успех и чувствовать в себе недостаток способности, когда во многих из подчиненных мне находил их достаточными, чтобы поражать персиян.
Не оскорбленное самолюбие, но признательное доверие, которого я был удостоен покойным императором до конца его царствования, и уважение к памяти обо мне прежних моих сослуживцев вызвали меня заметить вам, милостивый государь, эту непозволительную ошибку» (письмо Ермолова см. [ИС, кн. 2, с. 155]; сводку материалов об этом эпизоде см. [ИС, кн. 3, с. 140–144]).
Письмо Ермолова Устрялову вскоре разошлось по России в сотнях списков. Посылая (8 января 1848 г.) копию Н. Н. Муравьеву, Ермолов сообщал: «Я распустил его в Петербурге во множестве. Было прочитано, и следствия можно угадывать. Министром Уваровым запрещено профессору Устрялову мне отвечать. Говорят, будто бы самим поправлено было сочинение. Не знаю, за что на меня сердятся, я никого не трогаю! Неужели запрещено возражать автору?» [ЦГВИА, ф. 169, оп. 1, № 1, л. 41].
У многих грамотных людей имелся также рукописный текст басни «Конь», которую долгое время приписывали И. А. Крылову (в настоящее время специалисты пришли к выводу об авторстве С. Маслова, хотя сам Ермолов не возражал, когда называли Крылова (см. [Ермолов Алдр., с. 125 и сл.]).
Читатели басни хорошо понимали, что за наездники («лихой» и «плохой») и что за конь представлены в стихах…[26]
Некоторые из приведенных примеров общественного отношения к Ермолову хронологически близки ко времени пушкинского посещения; другие, пусть и более поздние, обобщают давнюю социальную репутацию генерала.
Визит, нанесенный Пушкиным Ермолову по пути в армию Паскевича (более того, пришлось сделать крюк в 200 верст!), был поступком, по духу вольным, оппозиционным, близким к тому, что в январе 1825 г. сделал Пущин, навестивший друга-поэта в его «опальном доме». Ермолов ценил подобную смелость и сам много лет спустя одним из первых отправится обнять декабриста Михаила Фонвизина, любимого сослуживца, отбывшего в Сибири около 30 лет каторги и ссылки (поступок Ермолова был тем значительнее, что ведь Фонвизин вернулся раньше других декабристов, еще в царствование Николая I).
Пушкинская запись, посвященная Ермолову, позволяет высветить и некоторые другие любопытные обстоятельства:
«…увидел Ермолова. Он живет в Орле, близ коего находится его деревня. Я приехал к нему в восемь часов утра и не застал его дома. Извозчик мой сказал мне, что Ермолов ни у кого не бывает, кроме как у отца своего, простого набожного старика, что он не принимает одних только городских чиновников, а что всякому другому доступ свободен. Через час я снова к нему приехал. Ермолов принял меня с обыкновенной своей любезностию. С первого взгляда я не нашел в нем ни малейшего сходства с его портретами, писанными обыкновенно профилем. Лицо круглое, огненные, серые глаза, седые волосы дыбом. Голова тигра на Геркулесовом торсе. Улыбка неприятная, потому что неестественна. Когда же он задумывается и хмурится, то он становится прекрасен и разительно напоминает поэтический портрет, писанный Довом. Он был в зеленом черкесском чекмене. На стенах его кабинета висели шашки и кинжалы, памятники его владычества на Кавказе. Он, по-видимому, нетерпеливо сносит свое бездействие» [П., т. VIII, с. 445].
К этим строкам мы имеем неплохой «комментарий» самого Ермолова и его друзей, описывающих примерно в то же время, что и Пушкин, ту же обстановку.
Поэт отыскал Ермолова в деревянном доме с мезонином (он существовал еще в конце XIX столетия; см. [Ермолов Алдр., с. 111]), доме, о котором генерал писал 27 сентября 1827 г. Р. И. Ховену: «Старик мой строит себе маленький домик близ церкви и жилища архиерея, с которым он дружен, и там намерен он окончить дни свои» [PC, 1876, № 10, с. 231].
Всего пять лет разделяют визит Пушкина и приезд П. X. Граббе, давнего сослуживца и первого адъютанта Ермолова (декабриста, члена Союза Благоденствия). До того Граббе не встречался со своим прежним командиром 19 лет, но постоянно следил за его успехами и неудачами: «На возвратном пути из Москвы заехал я к Алексею Петровичу в деревню. […] Все, что излетало из уст его, стекало с быстрого, резкого пера его, повторялось и списывалось во всех концах России. Никто в России в то время не обращал на себя такого общего и сильного внимания. Редкому из людей достался от неба в удел такой дар поражать, как массы, так и отдельного всякого, наружным видом и силою слова. Преданность, которую он нам внушал, была беспредельна». В 1834 г. Граббе в орловской деревне находит «старика белого как лунь, огромная голова, покрытая густою сединою, вросла в широкие плечи. Лицо здоровое, несколько огрубевшее, маленькие глаза, серые, блистали в глубоких впадинах, и огромная, навсегда утвердившаяся морщина спустилась с сильного чела над всем протяжением торчащих седых его бровей. Тип русского гениального старика; нечего бояться такой старости[27]. […] Кабинет без малейшего украшения, но большой стол, ничем не покрытый, и несколько стульев простого белого дерева, везде книги и карты, разбросанные в беспорядке; горшочки с клеем, картонная бумага и лопаточки; его любимое занятие — переплетать книги и наклеивать карты. Сам он был одет в синий кафтан толстого сукна, застегнутый на крючки» [Граббе, с. 17–19].
Разумеется, с давним другом Граббе Ермолов более откровенно толковал о своем вынужденном бездействии, нежели с Пушкиным; однако и с поэтом эти мотивы были затронуты: Пушкин, без сомнения, вызвал у Ермолова симпатию, доверие. Вскоре генерал напишет Денису Давыдову: «Был у меня Пушкин. Я, в первый раз видя его, и, как можешь себе вообразить, смотрел на него с живейшим любопытством. В первый раз не знакомятся коротко, но какая власть высокого таланта! Я нашел в себе чувство, кроме невольного уважения. Ему также, я полагаю, необыкновенным показался простой прием, к каковым жизнь в столице его верно не приучила». Это ермоловское письмо, в подлиннике к нам не дошедшее, Денис Давыдов процитировал в своем письме к Вяземскому от 30 декабря 1829 г. [СН, XXII, с. 38–39]. В том же послании Давыдов еще раз цитирует Ермолова: «Хваля сочинения Пушкина, он говорит: „Вот это поэзия! Это не стихи нашего знакомца Грибоедова, от жевания которых скулы болят. К счастью моему, Пушкин, как кажется, не написал ни одного экзаметра — род стихов, который, может быть, и хорош, но в мой рот не умещается“» (Давыдов признается, что этому «очень смеялся, будучи сам противник экзаметров»).
Четверть века спустя, в конце 1854 г., свою встречу с престарелым Ермоловым опишет П. И. Бартенев: «Я завел разговор про наших поэтов и мало-помалу довел до Пушкина. Я весь был внимание, когда зашла о нем речь.
„Конечно, беседа его была замечательна? Очень, очень, очень!“ — отвечал с воодушевлением Алексей Петрович. Он виделся с ним в Орле вскоре после своей отставки. Пушкин сам отыскал его: „Я принял его со всем должным ему уважением“. О предмете своих разговоров с ним Ермолов не говорил. […] Больше они не виделись» [Ермолов. Материалы, с. 412]. Ермолов, возможно, забыл, что виделся еще раз с Пушкиным и его молодой женой в декабре 1831 г. (см. [РА, 1906, IX, с. 40]).
Погодину генерал также категорически отказался сообщить явно известные ему подробности. Возможно, это связано с тем, что Ермолову к 1850-м годам уже был известен ненапечатанный, но существовавший в списках текст Пушкина об орловской встрече 1829 г.; запись эта была достаточно откровенна и «щекотлива», чтобы еще делать к ней какие-либо дополнения (не забудем, что Паскевич, Николай I и другие «заинтересованные лица» в ту пору еще здравствовали). Впервые отрывок из разговора Пушкина с Ермоловым был опубликован Е. И. Якушкиным в московском журнале «Библиографические записки» (1859, № 5, стб. 140–141). Генерал, надо думать, дал на то согласие. Полный же текст напечатали Герцен и Огарев в VI книге «Полярной звезды», увидевшей свет в Лондоне в марте 1861 г., буквально за несколько дней до кончины Ермолова (11/23 апреля). Два года спустя «Беседа с Ермоловым» была наконец полностью обнародована в России [РА, 1863, стб. 860–862].
Итак, Ермолов имел основание не распространяться о беседе с Пушкиным. Тем важнее, уникальнее пушкинская версия того свидания.
«Несколько раз принимался он говорить о Паскевиче и всегда язвительно; говоря о легкости его побед, он сравнивал его с Навином, перед которым стены падали от трубного звука, и называл графа Эриванского графом Ерихонским. „Пускай нападет он, — говорил Ермолов, — на пашу не умного, не искусного, но только упрямого, например, на пашу, начальствовавшего в Шумле, — и Паскевич пропал“. Я передал Ермолову слова гр. Толстого, что Паскевич так хорошо действовал в персидскую кампанию, что умному человеку осталось бы только действовать похуже, чтоб отличиться от него. Ермолов засмеялся, но не согласился. „Можно было бы сберечь людей и издержки“, — сказал он» [П., т. VIII, с. 445][28].
С большей или меньшей степенью вероятия имеем право «подслушать» некоторые мысли и обороты той беседы, обращаясь к позднейшим разговорам Ермолова на сходные темы. «Что значит подобная война нашему воеводе Паскевичу, — иронизировал Ермолов по поводу венгерской кампании 1849 г., — когда в самом раю давал он баталии. Кто другой со времен христианства дрался у источников Тигра и Ефрата».
Дело, однако, не в отдельных фразах: оба собеседника обсуждают острую реплику графа Федора Толстого[29] насчет отличия Паскевича «от умного человека». Возникает мотив, позже не раз в завуалированном виде повторенный в «Путешествии в Арзрум»: Паскевичу повезло; он действовал авантюрно, рискованно, и его счастье, что турки и персы не воспользовались ошибками (см. [Тынянов II, с. 200–205]). В то же время преемник Ермолова умеет раздуть даже небольшие успехи — фраза о графе Ерихонском содержала немало яду. Позже современники писали об удивлении Николая I (посетившего Кавказ в 1837 г.) при виде сравнительно небольших стен, окружавших Эривань (в то время как, по реляциям Паскевича, в Петербурге считали эту крепость куда более мощной и взятие ее — подвигом куда более трудным).
Как видим, в этой части беседы Пушкин и Ермолов сообща иронизируют насчет военных талантов Паскевича (см. [Сидяков, с. 164–165]). Это, разумеется, косвенно задевало и тех, кто создавал репутацию новому главнокомандующему, в частности Грибоедова; появление в пушкинском рассказе, через несколько строк, имени автора «Горя от ума», конечно, не случайно.
Так же как переход от обсуждения нынешних войн к более широким проблемам российской истории.
«Думаю, что он пишет или хочет писать свои записки. Он недоволен Историей Карамзина; он желал бы, чтобы пламенное перо изобразило переход русского народа из ничтожества к славе и могуществу. О записках кн. Курбского говорил он con amore[30]. Немцам досталось. „Лет через пятьдесят, — сказал он, — подумают, что в нынешнем походе была вспомогательная прусская или австрийская армия, предводительствованная такими-то немецкими генералами“. Я пробыл у него часа два» [П., т. VIII, с. 445–446].
Здесь едва ли не за каждым словом сокрыто очень многое: Пушкин хотя и описывает встречу с Ермоловым без всякой надежды ее вскорости опубликовать, но соблюдает осторожность, предвидя возможность рукописного, бесцензурного распространения текста.
Сомневаться в том, что Пушкин к 1829 г. уже знал о «Записках» Ермолова, не приходится.
Ермолов давно их писал: первая редакция его воспоминаний о 1812 г. была создана еще в 1818–1824 гг. (см. [Тартаковский, с. 250]); мы уже говорили о широком хождении в списках отдельных разделов «Кавказских мемуаров», в частности дневника («журнала») о посещении Персии в 1817 г. В пушкиноведческой литературе, кажется, не учитывалась и очень интересная публикация «Персидского дневника», осуществленная совсем незадолго до встречи 1829 г.
В журнале «Отечественные записки», издававшемся в 1820-х годах П. П. Свиньиным, как известно, публиковались разнообразные исторические материалы и документы; многие из них (например, записки Храповицкого, Сегюра и др.) относились к событиям и лицам, которыми Пушкин постоянно интересовался. Знакомство поэта со Свиньиным и его журналом — факт, не вызывающий сомнений и подкрепленный многими данными. Поэтому мы вправе рассматривать в кругу историко-географических источников, помогавших Пушкину готовиться к восточному путешествию, ермоловские материалы, напечатанные в нескольких номерах журнала.
20 сентября 1827 г. последовало цензурное разрешение на публикацию «первой выписки из журнала Российского посольства в Персию 1817 года» (см. [ОЗ, ч. 32, кн. 92, с. 415–450]); 20 декабря 1827 г. цензор С. С. Анастасевич разрешил «вторую, третью и четвертую выписки из журнала русского посольства в Персии 1817 года» (см. [ОЗ, ч. 33, кн. 93–95, с. 107–145, 221–268 и 395–442]).
С декабря 1827 по март 1828 г. «Отечественные записки», таким образом, напечатали извлечения из важнейшего документа, относящегося к восточной политике России. Во вступительной заметке к публикации сообщалось: «Любопытная статья сия получена издателем от одного знаменитого литератора нашего, всегда готового содействовать распространению просвещения и наделявшего неоднократно „Отечественные записки“ весьма полезными статьями, при следующих весьма замечательных строках: „Тогда как орлы наши летят в сердце Персии […], тогда как взоры всех обращены на театр их побед и славы, для всякого россиянина, вероятно, будет занимательно познакомиться поближе с сею страною и людьми, там действующими; а потому препровождаю к вам несколько отрывков из журнала путешествия российского посольства 1817 года, веденного, как вы сами усмотрите, с большой наблюдательностию, остротою и знанием сердца человеческого“» [ОЗ, ч. 32, кн. 92, с. 415–416].
Затрудняясь пока определить имя «знаменитого литератора» (подписавшегося литерой К.), отметим в конце приведенного отрывка полузамаскированный комплимент автору «журнала», т. е. Ермолову. Подобная публикация была достаточно смелой, если иметь в виду опалу полководца; ее, безусловно, успел прочитать Грибоедов; она знакомила Пушкина с Ермоловым — автором «Записок».
Обнародование воспоминаний Ермолова относится к 1860-м годам; публикация же 1827–1828 гг. замечательна тем, что автор дневника нигде не назван. Достаточно сопоставить подлинный текст «персидского журнала» и публикацию Свиньина, чтобы понять, сколь тщательно редактор «Отечественных записок» заменяет первое лицо рассказчика на третье (вместо «я осматривал», «я сказал» печаталось «посол осматривал», «мы сказали» и т. п.). Смягчен также ряд острых мест, где Ермолов столь резко бичует персидскую тиранию, что его критика приобретает уже более общее значение. Тем не менее и «адаптированный» текст 1827–1828 гг. сохранял немало строк, где резко проявлялись своеобразная личность автора, его особенный стиль и смелые взгляды. Так, характеризуя персидские «верхи», безымянный автор (т. е. Ермолов) рассуждает: «Надлежало бы, чтоб люди придворные во всей Азии составляли одну нацию особенную; ибо тогда, как народы между собою не только больших сходств в нравах, ниже легчайшего подобия в свойствах не имеют, при Дворе они везде одинаковы» [ОЗ, ч. 33, с. 122].
Несколько позже автор восклицает: «Где нет понятия о чести, там, конечно, остается искать одних выгод» [там же, с. 139–140].
Типично ермоловская ирония — при характеристике одного из виднейших персидских сановников: «В злодейское Али-Магмед-хана правление неоднократно подвергался он казни и в школе его изучился видеть и делать беззаконие равнодушно» [там же, с. 228].
В контексте недавнего российского междуцарствия неожиданно актуальными являлись строки, описывающие захват власти нынешним шахом Фетх-Али: «Шах имел хороших лошадей, оставалось только уметь приехать скоро. […] Здесь не всегда нужны права более основательные» [там же, с. 251–252].
«Посол» подробно описывает на страницах «Отечественных записок», как в Персии вышестоящие обирают нижестоящих, «и так доходит до самого простого народа, которому, если и остается кусок железа, но и тот безжалостная судьба исковывает в цепи рабства, а редко в острый меч защищения» [там же, с. 268].
Последний раздел ермоловского журнала (где описываются аудиенция у шаха, отношения с вельможами, наконец, гарем сардаря) потребовал от издателя особого искусства при маскировке слишком уж выразительного ермоловского «я»; в частности, уже упоминавшаяся сцена, где Ермолов поражал персов своим родством с Чингисханом, сохранена лишь в той степени, чтобы читатель знал, какое можно иметь «великое на народ влияние», если «потомок Чингисхана начальствует непобедимым российским войском» [там же, с. 426–427]. Сохранена также и выразительная реплика «посла»: «Я не думаю, чтобы вовсе не ограниченное самовластие могло быть привлекательно, и не слыхивал, чтобы оно было залогом выгод народов» [там же, с. 411].
Новейшие исследования советских историков обнаружили, что мы прежде недооценивали размеры и значение исторических публикаций, постоянно осуществлявшихся в периодических изданиях первой трети XIX в. (см. [Афиани]).
Меж тем эти публикации являются фоном, своеобразной «питательной средой», обогащавшей и стимулировавшей историческое мышление Пушкина и его современников.
Поскольку в мае 1829 г. Пушкин фиксирует свой разговор с Ермоловым о «Записках», нам небезразлично, что важная часть этих записок недавно публиковалась в довольно заметном периодическом издании. Напрашивается также мысль, что публикаторы не могли бы обнародовать персидский журнал Ермолова без согласия самого генерала; о контактах П. Свиньина с семьей Ермолова довольно красноречиво говорит то обстоятельство, что сразу после окончания последнего отрывка из «Журнала 1817 года» в «Отечественных записках» печатался материал «о прощании и последнем заседании в Орловском тюремном комитете преосвященного Гавриила» [ОЗ, ч. 35, с. 443–448]; при этом сообщалось, что текст получен «от Петра Алексеевича Ермолова из Орла от 25 июля 1827 года». Очевидно, отец Ермолова (о дружбе которого с орловским архиереем Гавриилом уже говорилось выше) был в достаточно доверительных отношениях со Свиньиным, и гипотеза о подобном же отношении Ермолова-сына, конечно же, весьма правдоподобна.
Возвратившись снова к фразе Пушкина, что Ермолов «пишет или хочет писать свои записки», мы видим, как поэт маскирует свои познания насчет уже завершенных или пишущихся мемуаров; возможно, соблюдает обещание не говорить лишнего, ибо это может привести к новым преследованиям Ермолова…
Та же сдержанность заметна и в известном пушкинском обращении к Ермолову четыре года спустя, в апреле 1833 г.: «Собирая памятники отечественной истории, напрасно ожидал я, чтобы вышло наконец описание Ваших закавказских подвигов. До сих пор поход Наполеона затемняет и заглушает все — и только некоторые военные люди знают, чтó в то же самое время происходило на Востоке.
Обращаюсь к Вашему высокопревосходительству с просьбою о деле для меня важном. Знаю, что Вы неохотно решитесь ее исполнить. Но Ваша слава принадлежит России, и Вы не вправе ее утаивать. Если в праздные часы занялись Вы славными воспоминаниями и составили записки о своих войнах, то прошу Вас удостоить меня чести быть Вашим издателем. Если ж Ваше равнодушие не допустило Вас сие исполнить, то я прошу Вас дозволить мне быть Вашим историком, даровать мне краткие необходимейшие сведения, и etc.» [П., т. XV, с. 58].
Набрасывая это послание, Пушкин пробовал, заменял разные обращения к генералу: «Долго не решался я обратиться… с просьбой о деле для меня важном»; «боясь беспокоить Вас в Вашем уединении»; «знаю, что Вы неохотно решитесь ее [просьбу] исполнить» (см. [там же, с. 221]).
Речь идет, как можно заметить, о совершенно определенной части воспоминаний Ермолова, посвященной событиям на Востоке (хотя Ермолов включал в свои «Записки» также историю своего участия в наполеоновских войнах).
Мы не имеем точной уверенности, что Пушкин послал свое письмо, не знаем, отвечал ли Ермолов… Так или иначе, поэт не стал издателем записок о закавказских походах (хотя, по-видимому, имел в виду прецедент — публикацию персидского журнала в «Отечественных записках»).
Скорее всего генерал считал несвоевременным обнародование новых фрагментов воспоминаний: и много лет спустя, после смерти Ермолова, заграничная публикация «Записок» вызвала бурную реакцию родственников.
Итак, в 1820–1830-х годах Ермолов уже пишет «Записки», Пушкин о том знает, но делает вид, что не знает.
О том, что Ермолов немало поведал поэту о своих мемуарных замыслах, косвенно свидетельствуют и следующие затем строки, внешне как будто касающиеся другого материала: недовольство Ермолова Карамзиным, интерес к запискам Курбского — все это любопытная параллель к тому, что полтора года назад, 16 сентября 1827 г., записал за Пушкиным в своем дневнике Алексей Николаевич Вульф: «Играя на биллиарде, сказал Пушкин: „Удивляюсь, как мог Карамзин написать так сухо первые части своей „Истории“, говоря об Игоре, Святославе. Это героический период нашей истории. Я непременно напишу историю Петра I, а Александрову — пером Курбского“. И добавил: „Непременно должно описывать современные происшествия, чтобы могли на нас ссылаться. Теперь уже можно писать и царствование Николая и об 14-м декабря“» [Пушк. Восп., т. I, с. 416].
Ермолов, судя по краткой записи Пушкина, говорил примерно то же (возможно, соглашаясь с мыслями, высказанными поэтом); оба толкуют о сходных исторических и политических обстоятельствах; оба находятся под впечатлением от чтения недавно опубликованных «Записок» Курбского (только Пушкин думает описать «пером Курбского» антипатичного ему Александра I, Ермолов же, конечно, видит себя «Курбским» по отношению к Николаю).
Генерал, как и Пушкин, понимает значение современных мемуаров для будущего историка (точно так же как для Карамзина — летописей и других документов минувшего). Впрочем, Карамзин для Ермолова «слишком объективен». Генерал мечтает о пере пламенном и вместе с тем правдивом.
Позже обнаружились любопытные подробности этого обсуждения. Денис Давыдов пересказывает слова Пушкина: «Читая его [Карамзина] труд, я был поражен тем детским невинным удивлением, с каким он описывает казни, совершенные Иоанном Грозным, как будто для государей это не есть дело весьма обыкновенное» [Давыдов, с. 487].
Еще подробнее пересказывал Пушкина Н. П. Ермолов (эти строки были обнаружены в архиве Г. П. Штормом): «Когда Алексей Петрович Ермолов жил в отставке в Орле, Пушкин был у него три раза […] Между прочим, говоря о Карамзине, он сказал: „Меня удивляет его добродушие и простосердечие: говоря о зверствах Иоанна Грозного, он так ужасается, так удивляется, как будто такие дела и поныне не составляют самого обыкновенного занятия наших царей“» [Шторм, с. 147].
Пушкин с годами все менее принимал пламенную, односторонне пристрастную историческую концепцию; иронизировал над Орловым, который «требовал романа в истории — ново и смело!» В записке «О народном воспитании» поэт выступал против «опасной декламации», противопоставляя ей «хладнокровный» анализ духа народа и считая в данном случае образцом Карамзина (см. [П., т. XI, с. 316]).
Объективность, хладнокровие — вот что Ермолов, очевидно, считал недостатком историографа; Пушкин же, наоборот, полагал, что нужно быть еще объективнее; даже в самых жестоких царских деяниях находить не столько мораль, сколько закон истории, «природу вещей».
Генерал был недоволен Карамзиным, с одной стороны, Пушкин критиковал его — с другой, и парадоксальным образом они могли кое в чем согласиться.
Итак, разговор касался механизма истории, политики, того, что Ермолов прекрасно знал на собственном опыте (вспомним грибоедовский упрек в «деспотизме» и ответ генерала: «Изведай сначала прелесть власти, а потом осуждай»). Любопытно, что, владея «макиавеллическими» тайнами политики, Ермолов тем не менее отказывается от философского беспристрастия и толкует о неравнодушной, пламенной истории, страстях Курбского и т. п.
В связи с «курбскими» оценками нынешнего царствования генерал, видимо, и обратился к любимой своей теме о придворном и военном влиянии немцев (заметим, что он толкует с Пушкиным об их роли именно «в нынешнем походе», т. е. обсуждается опять же история Кавказской войны).
Далее следуют последние строки «ермоловского отрывка».
Ермолову «было досадно, что не помнил моего полного имени. Он извинялся комплиментами. Разговор несколько раз касался литературы. О стихах Грибоедова говорит он, что от их чтения — скулы болят. О правительстве и политике не было ни слова» [П., т. VIII, с. 446].
На этом пушкинский рассказ о встрече резко обрывается. Последняя фраза, конечно, специально для того написана, чтобы понимать ее в обратном смысле.
Рассуждения опального генерала Пушкин оставляет нарочито почти без всяких комментариев и возражений, и отсюда возникает впечатление полного единомыслия обоих собеседников (хотя мы отметили, что Ермолов, например, идеализировал Александра I, тогда как Пушкин хотел быть Курбским, описывая этого монарха; отношение же Пушкина к Николаю I в 1829 г., конечно, более позитивное, чем у Ермолова).
Читатель волен угадывать, чтó мог ответить Пушкин Ермолову на выпад против грибоедовских стихов («скулы болят» — зевота одолевает; как помним, Ермолов повторил это сравнение, описывая Денису Давыдову свою встречу с Пушкиным). Смешно и нелепо утверждать, будто Пушкин в своем путевом дневнике воспользовался случаем, чтобы рассказать, как Ермолов говорил ему комплименты, а недавно погибшего Грибоедова ругал; но все же для образованного круга той поры, для тех, кто прочтет «путевой дневник» поэта (см. [Левкович]), одна ермоловская фраза о Грибоедове — это знак, напоминание о недавней, серьезнейшей размолвке, как видно не погашенной и трагической гибелью автора «Горя от ума».
Ермолов в эту пору и после дурно отзывается о стихах Грибоедова, хотя они уже вошли в культуру, язык… А ведь у генерала (по воспоминаниям А. В. Фигнера, относящимся к началу 1850-х годов) «была склонность к поэзии […], он с особенным удовольствием слушает хорошие стихи. К Пушкину питал восторженные чувства» [Ермолов Алдр., с. 121].
Посмеявшись над стихами, Ермолов, вероятно, не сказал о погибшем чего-либо достойного пушкинской записи. Спустя же четверть века, 24 декабря 1854 г., Бартенев услышал следующие слова генерала: «Поэты суть гордость нации. С каким сожалением он [Ермолов] выразился о ранней смерти Лермонтова: „Уж я бы не спустил этому [Мартынову]. Если бы я был на Кавказе, я бы спровадил его; там есть такие дела, что можно послать, да, вынув часы, считать, через сколько времени посланного не будет в живых. И было бы законным порядком. Уж у меня бы не отделался. Можно позволить убить всякого человека, будь он вельможа или знатный, таких завтра будет много, а этих людей не скоро дождешься“» [РА, 1863, с. 440–441].
Имени Грибоедова в этой записи нет: подразумеваются Пушкин, Лермонтов.
Создатель «Горя от ума» объективно присутствует, однако, в этих строках против желания Ермолова…
Сам же генерал еще при жизни Грибоедова, мы помним, ехидно отзывался о «двоедушии» своего бывшего подчиненного (в связи с его женитьбой); 20 января 1828 г. Ермолов из Орла писал Ховену: «Видел награду Грибоедова до заключения мира, следовательно, за дела военные» [PC, 1876, № 10, с. 223]. Смысл ермоловской усмешки здесь в том, что дипломату Грибоедову награды положены лишь по выполнении главного дела, после заключения мира; если же его поощряют до решения дела, выходит, что он прямой участник военных операций… Поскольку же всем известно, что Грибоедов военным не является, вывод из рассуждения Ермолова прост: тут проявилось особое, выходящее за рамки «правил» благоволение Паскевича…
Возвратившись к ермоловскому отрывку «Путешествия в Арзрум», пока ограничимся замечанием о несомненной полемичности первого эпизода первой главы.
Даже если бы Пушкин совсем не упомянул здесь имени Грибоедова, все равно для осведомленной публики поэт высказал свое отношение к противостоянию Ермолов — Паскевич, причем отношение, полярное грибоедовскому.
Ю. Н. Тынянов в научном разборе пушкинского «Путешествия в Арзрум» проанализировал полузамаскированный, иронический взгляд на Паскевича, как бы «выработанный» в разговорах с Ф. Толстым, Ермоловым, а позже, на Кавказе, с В. Д. Вольховским, H. Н. Раевским и другими осведомленными друзьями[31]. Этот взгляд сохраняется до конца пушкинского повествования (см. [Тынянов II, с. 200–201]).
Несколько лет назад Г. П. Макогоненко опубликовал статью «Каков был замысел „Путешествия в Арзрум“?», где полемизирует с тыняновской версией и сомневается в том, что Пушкин «высмеивал Паскевича» (см.: Нева. 1980, № 6). Можно согласиться с ученым, что этот сюжет несколько сложнее, чем его представил Тынянов, что Пушкин как бы «навязывал» Паскевичу положительную роль (в частности, скорбь о погибшем Бурцове и др.). Однако в целом, полагаем, соображения Тынянова сохраняют свою силу: намеки Пушкина на опасное продвижение русских армий в глубь Турции напоминали о чрезмерном, авантюрном риске стратегии Паскевича; к тому же Г. П. Макогоненко игнорирует «ермоловскую сцену», открывающую пушкинский труд и сразу придающую ему совершенно определенную направленность не в пользу Паскевича и его людей (вспомним насмешки над «графом Ерихонским»); наконец, нелюбовь самого Паскевича к Пушкину, его обида также являются доводом, что новый командующий кое-что почувствовал…
Как известно, преемник Ермолова сердился на Пушкина за то, что «лира долго отказывалась бряцать во славу подвигов оружия… и так померкнула заря достопамятных событий персидской и турецкой войны»; узнав о гибели поэта, Паскевич отозвался, что «человек он был дурной» (см. [Пушкин. Путеводитель, с. 297–298], статья о Паскевиче и Пушкине написана Ю. Н. Тыняновым).
Паскевич постоянно искал летописца своих подвигов, и, не найдя такового в Пушкине (заметим, что о «дурном человеке» было сказано после появления в «Современнике» «Путешествия в Арзрум»), генерал получил нужного ему панегириста в лице Якова Николаевича Толстого; последний, некогда близкий к декабристским кругам, затем сделался ренегатом и агентом Третьего отделения за границей; во время последнего свидания Я. Толстого с некогда близким ему Пушкиным, за несколько дней до гибели поэта, Толстой, очевидно, поднес поэту свой труд о Паскевиче, который и сохранился в библиотеке Пушкина: Essai biographique et historique sur Feld-Maréchal prince de Varsovie comte Paskevitch d’Erivan. P., 1835 (см.: Пушкин и его современники. Вып. IX–X. СПб, 1910, с. 350).
Итак, в «Путешествии» Ермолов и Паскевич противопоставлены довольно отчетливо.
Тынянов, однако, совсем не касается того обстоятельства, что, «отрицая» Паскевича, Пушкин, в сущности, возражает Грибоедову. Повторим, что в 1829 г. соединение имен только что погибшего Грибоедова и удачливого Паскевича было еще, так сказать, на слуху у современников; позже этот мотив станет более смутным, его в немалой степени сотрет историческая, человеческая память, все сильнее отделявшая гениального драматурга от родственника-генерала. Однако же сейчас нас занимает не реакция современников на пушкинский труд (для этого нужно постоянно представлять, как, когда, в какой степени они могли с ним ознакомиться); нас занимает пушкинская мысль «в чистом виде». Во время кратких петербургских встреч в 1828 г. между двумя поэтами мог, конечно, произойти обмен мнениями насчет Ермолова и Паскевича. Но и без того, не зная, конечно, многих подробностей, Пушкин представлял общий характер взаимоотношений Грибоедова с его бывшим и нынешним начальниками, так же как от Грибоедова, разумеется, не укрылись признаки общественного сочувствия Ермолову.
В пушкинском «Путешествии» мы легко находим определенную полемику с позицией Грибоедова; достаточно сопоставить иронические пушкинские «комплименты» Паскевичу и, например, стремление Грибоедова за два месяца до гибели «побыстрее переслать Паскевичу хвалебный панегирик Булгарина» (см. [Гр., т. III, с. 239]).
Полемику, продолженную и одновременно снятую авторским отступлением о Грибоедове при встрече с его гробом…
Эти знаменитые строки находятся в следующей (после «ермоловской»), второй главе «Путешествия в Арзрум».
Ермоловские и грибоедовские страницы, можно сказать, зеркальны. Они примерно равны по величине, писаны в одном быстром, разговорно-описательном ритме.
Тут, однако, мы встречаемся с очень сложными, отчасти загадочными проблемами. В Георгиевске Пушкин, как уже говорилось, записал и даже перебелил рассказ о Ермолове 15 мая 1829 г., он тогда не знал, не мог знать, что через месяц, 11 июня, встретится на дороге с гробом Грибоедова. «Путевые записки», которые Пушкин вел по пути в Арзрум, сохранились и недавно заново подробно изучены (см. [Левкович, с. 3–26]). «Мы видели, — пишет исследователь, — что начиная с 15 мая до начала августа поэт вел „ежедневные записки“, то есть мы имеем все основания говорить о „кавказском дневнике“ Пушкина» [там же, с. 15]. О составе «путевых записок» мы можем судить и по «восточным стихам», что родились или были задуманы в 1829-м, а также по тем прозаическим отрывкам, которые Пушкин опубликовал вскоре после возвращения из путешествия.
Кавказский дневник весьма богат, однако в нем (если не считать иронической реплики Ермолова) ни разу не встречается имя Грибоедова, в то время как упоминаются другие стихотворцы: такова встреча с персидским поэтом Фазил-ханом (описание ее Пушкин публикует в феврале 1830 г. в «Литературной газете»; подробнее см. [Белкин II]). В «Северных цветах» (цензурное разрешение 2 декабря 1829 г.) публикуются пушкинские стихи, связанные с образом великого поэта средневековой Персии, — «Из Гафиза»; в финале четвертой главы «Путешествия в Арзрум» возникает иронически-сниженный образ восточного поэта: «Выходя из… палатки, увидел я молодого человека полунагого, в бараньей шапке, с дубиною в руке и с мехом (outre) за плечами. Он кричал во все горло. Мне сказали, что это был брат мой, дервиш, пришедший приветствовать победителей. Его насилу отогнали» [П., т. VIII, с. 476].
Наконец, в пушкинском «Путешествии» появляется даже вымышленный турецкий стихотворец Амин-оглу, которому русский поэт приписывает собственные стихи «Стамбул гяуры нынче славят…» (о них речь пойдет чуть позже).
Много поэтов, но нет Грибоедова.
Два профильных портрета Грибоедова Пушкин набросал в своей так называемой «полтавской тетради» еще до известия о катастрофе в Тегеране (см. [Керцелли, с. 67–85]). Д. И. Белкин считает, что Пушкин оставил намерение обратиться в стихах к Фазил-хану после встречи с останками Грибоедова [Белкин II, с. 482–184]. И тем не менее мы не находим следов прямого пушкинского отклика на событие, случившееся 11 июня 1829 г. на Семеновском перевале: о встрече с гробом Грибоедова не сохранилось никаких упоминаний ни в переписке поэта, ни в кавказских стихотворениях, ни в «путевых записках» 1829 г., ни даже в подробном плане-оглавлении этих записок, набросанном 18 июля 1829 г. (хотя там есть и «поэт персидский», и «принц персидский»; см. [П., т. VIII, с. 1046]).
Пройдет шесть лет, и в окончательном тексте «Путешествия в Арзрум» (1835 г.), там, где впервые мы встречаемся с грибоедовским эпизодом, Пушкин напишет сначала, что гроб везли «четыре вола», потом переделает: «два вола». Стало быть, запись делалась по памяти, через определенное, скорее всего длительное время.
Еще более любопытны подробности географического характера. Рассказ о встрече с гробом Грибоедова начинается со слов: «Я стал подыматься на Безобдал, гору, отделяющую Грузию от древней Армении […] на высоком берегу реки увидел против себя крепость Гергеры. […] Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались по крутой дороге…»
Затем идет известное отступление Пушкина, посвященное памяти погибшего поэта; после же окончания грибоедовского отрывка следует: «В Гергерах встретил я Бутурлина, который, как и я, ехал в армию» [П., т. VIII, с. 462].
Еще в конце XIX столетия известный знаток Кавказа указал на ошибку Пушкина: «Через Безобдал перевалил он не до Гергер, а после выезда из этого укрепления» [Вейденбаум, с. 54]. Соответственно точной хронологической канвой пушкинского путешествия в этом краю являются следующие даты: «10 июня. Выезд из Тифлиса. 11 июня. Волчьи ворота. Гергеры. Встреча с телом Грибоедова. Перевал через Безобдальский хребет. Перники. Ночлег в Гумрах» [там же, с. 63]. Гумры, Гергеры упоминаются и в плане-оглавлении пушкинского путешествия; географическая же перестановка при описании встречи с Грибоедовым — еще одно свидетельство того, что этот эпизод был записан значительно позже и сначала никак не отразился в путевых записках.
Главным же доводом в пользу позднейшего рождения на свет грибоедовского отрывка является само его содержание, которое мы далее проанализируем столь же «медленно», как и строки, посвященные Ермолову в первой главе «Путешествия в Арзрум». Пока только повторим, что событие, встреча с гробом Грибоедова, и его литературное воплощение, по всей видимости, разделены шестью годами — огромным сроком для краткой пушкинской биографии.
Между 1829 и 1835 годами поэт возвратился с Кавказа, пережил три вдохновенные болдинские осени, завершил или задумал десятки сочинений в стихах и прозе, женился, переехал в столицу, познал горечь разнообразных унижений и уже имел самые дурные предчувствия, которые сбудутся в скором будущем…
Сегодняшние читатели «Путешествия в Арзрум» воспринимают разные эпизоды, например встречу с Ермоловым, воспоминание о Грибоедове, как единое, неразделимое целое. Они действительно соединились, повинуясь воле гениального автора; однако нам небезразлично, как, когда, при каких обстоятельствах рождались те или иные фрагменты еще не завершенной книги.
Присмотревшись к чередованию текста о Ермолове (и Грибоедове, от стихов которого «скулы болят») в первой главе, а затем о Грибоедове, его личности и гибели — во второй главе, мы теперь легко находим их взаимную связь…
Впрочем, никто не может поручиться, что рукопись, в основном создававшаяся в 1835 г., если бы не маскировалась от цензуры, то обязательно включила бы ермоловский эпизод: в окончательном тексте он лишь намечен, но формально отсутствует, и, как знать, не переменил ли бы Пушкин кое-что или даже многое в нем под влиянием опыта прошедших шести лет? Вспомним по этому случаю важный вопрос, поставленный Тыняновым: «Можно ли в окончательный текст произведения, написанного в 1835 году, вносить произвольные, случайные дополнения по черновым записям 1829 года, когда замысел „Путешествия“ еще никак не был оформлен?» [Тынянов II, с. 198].
Не углубляясь в эту очень трудную, а может быть и неразрешимую, проблему, заметим только, что понадобилось шесть лет, чтобы Пушкин почувствовал естественную, органическую потребность дополнить полускрытую полемику ермоловского эпизода новыми мотивами.
Стамбул заснул перед бедой…
В 1830-х годах Пушкина и Грибоедова, конечно, постоянно сближает Восток, интерес к Востоку. Ощущение значительности всего происходящего в 1826–1829 гг., которое властно позвало сначала Грибоедова, а потом Пушкина в дальнюю кавказскую дорогу, — все это сохранялось и обдумывалось в последующие годы.
Неоднократно отмечались многочисленные параллели «путевых записок», «Путешествия в Арзрум», с одной стороны, и «Путешествия Онегина» на Кавказ в VIII (позже — IX) главе пушкинской поэмы — с другой:
Вдали — кавказские громады:
К ним путь открыт. Пробилась брань
За их естественную грань
Чрез их опасные преграды;
Брега Арагви и Куры
Узрели русские шатры…
О пушкинском интересе к кавказским делам и людям свидетельствуют любопытные, еще мало исследованные замыслы повести «Кавказские воды». Одна из самых острых грибоедовских проблем, занимавших Пушкина, — столкновение и сложное взаимопроникновение европейской и азиатской цивилизации. Не углубляясь слишком в этот интереснейший сюжет (в последние годы не раз затронутый исследователями), остановимся лишь на одном стихотворении, которое Пушкин включил в окончательный текст «Путешествия в Арзрум»:
«Между Арзрумом и Константинополем существует соперничество, как между Казанью и Москвою. Вот начало сатирической поэмы, сочиненной янычаром Амином-оглу».
Затем читатели «Путешествия» знакомятся с прекрасным переводом сочинения Амин-оглу. Качество сочинения тем более замечательно, что Амин-оглу никогда не существовал, стихи же о сонном Стамбуле и нагорном Арзруме хотя и были, вероятно, задуманы в июле 1829 г., но завершены за тысячи верст от гаремов, фонтанов, янычар: Болдино, 17 октября 1830 г. В дальнейшем мы будем говорить о раннем тексте этого стихотворения, который лишь частично был включен Пушкиным в состав «Путешествия в Арзрум». Перед глазами, в памяти поэта, очевидно, теснились образы, картины одна ужаснее другой, и мы вольны гадать, отчего так волновало его событие, случившееся в Турецкой империи четыре года назад, когда янычары, султанская гвардия пытались свергнуть султана Махмуда II, но подверглись свирепым карам…
Стамбул гяуры нынче славят,
А завтра кованой пятой,
Как змия спящего, раздавят
И прочь пойдут — и так оставят,
Стамбул заснул перед бедой.
Стамбул отрекся от пророка;
В нем правду древнего Востока
Лукавый Запад омрачил —
Стамбул для сладостей порока
Мольбе и сабле изменил.
Стамбул отвык от поту битвы
И пьет вино в часы молитвы.
Там веры чистый луч потух:
Там жены по базару ходят,
На перекрестки шлют старух,
А те мужчин в харемы вводят,
И спит подкупленный евнух.
Но не таков Арзрум нагорный,
Многодорожный наш Арзрум:
Не спим мы в роскоши позорной,
Не черплем чашей непокорной
В вине разврат, огонь и шум.
Постимся мы: струею трезвой
Одни фонтаны нас поят;
Толпой неистовой и резвой
Джигиты наши в бой летят.
Мы к женам, как орлы, ревнивы,
Харемы наши молчаливы,
Непроницаемы стоят.
Алла велик!
К нам из Стамбула
Пришел гонимый янычар.
Тогда нас буря долу гнула,
И пал неслыханный удар.
От Рущука до старой Смирны,
От Трапезунда до Тульчи,
Скликая псов на праздник жирный,
Толпой ходили палачи;
Треща в объятиях пожаров,
Валились домы янычаров;
Окровавленные зубцы
Везде торчали; угли тлели;
На кольях, скорчась, мертвецы
Оцепенелые чернели.
Алла велик. Тогда султан
Был духом гнева обуян.
Исследователи не раз писали о «во многих отношениях загадочном стихотворении» [Благой, т. I, с. 522], удивлялись «странной потребности рассказать русской публике» о ряде событий турецкой истории. В свое время делались попытки сопоставить взгляд Пушкина на бунт янычар с борьбой Петра против стрельцов и оппозиционного боярства [Благой, т. II, с. 195]; в одном из недавних исследований справедливо подчеркивается особая объективность Пушкина при изображении им турецкой действительности, на которую поэт смотрит не только глазами европейца, но также «изнутри» (см. [Белкин III, с. 123–124]). Сравнительный анализ показал, что стихотворение Пушкина основано на обширных познаниях поэта, его основательном знакомстве с многообразными материалами, публиковавшимися в русской и заграничной печати о турецких событиях 1826 г. [там же, с. 124–129]. Поражает, между прочим, проникновение Пушкина в тонкие фактические, идеологические подробности сложной ситуации, создавшейся в Турции: достаточно сопоставить строки Пушкина с позднейшим авторитетным трудом немецкого исследователя, чтобы убедиться, что речь идет о реальных последствиях подавления мятежных янычар в Стамбуле: «Из провинции пришли известия, что уничтожение тамошних янычарских орд [полков] совершилось почти без сопротивления. Только в Эрзеруме и Алеппо нужно было прибегнуть к некоторым казням. Головы осужденных сопровождали эти увещания, чтобы быть выставленными перед сералем для позора» [Д. Розен, с. 20].
Пушкин в стихах верно передает сочувствие турецкого народа к старине, уничтожаемой в 1826 г., смешанное с невероятным страхом. «Неумолимая строгость так застращала народ, — пишет Розен, — что бесспорно сильно распространенное предпочтение старых порядков не отваживалось более обнаруживаться явно. […] Сверх того, от неудовольствия старой янычарской партии, сильной еще в провинциальных городах, во всей земле господствовало какое-то уныние, выгодное для русских, но вредное для турок» [там же, с. 22, 81].
Перечисляя арзрумские добродетели, Пушкин сначала написал (но потом зачеркнул) четверостишие, начинавшееся словами: «В нас ум владеет плотью дикой…» Изображение казней в черновой рукописи еще более отталкивающее — в Стамбул со всех сторон везли «мешки ушей»…
Уже не раз говорилось, что нелепо искать в каждом полете пушкинской поэтической фантазии некий скрытый смысл, прямо связанный с его биографией или с политической жизнью России. Стихи вряд ли были бы написаны, если б поэт за год до Болдина не видел Арзрум, Восток. Но, конечно, наивно заключать, что в стихах просто «путевые картинки» или запись услышанного… Мы вправе задуматься, почему именно противопоставление Стамбула Арзруму и подробности казни янычар привлекли внимание поэта. Некоторые пушкинисты находят связь между «восточным стихотворением» и только что написанной «Моей родословной». Честные, храбрые, дряхлеющие роды оттеснены «новой знатью» — порочными временщиками; мятежи кончаются худо (сравнение соперничества Стамбула с Арзрумом и Москвы с Казанью нарочито неточное: не с Казанью, а с Петербургом!).
Разумеется, бунт янычар против своего самодержавия совсем не то, что бунт на Сенатской площади, но с виду события действительно похожие! Часть армии пытается взять власть, затем поражение и тяжкие кары… Турецкий бунт произошел 15 июня 1826 г., в те дни, когда завершался процесс над российскими мятежниками. Пушкин по пути в Арзрум встречался с разжалованными и сосланными в армию декабристами; весьма вероятны разговоры о столь разных бунтах и столь похожих расправах. Милость к падшим — эта мысль также не оставляет поэта до последних дней. Несколько раз он пытается ввести этот мотив в стихотворение: «гонимого впусти», «спаси гонимых»… Возможно, Пушкин отбросил недававшуюся строку, но нельзя исключать маскировки, осторожности, того, что, видимо, заставило его спустя несколько лет подарить все это стихотворение «бессмертному Амину-оглу»…
Вторжение Запада в сложившийся уклад древнего народа — столь же важная проблема для России, сколь и для мусульманского Востока. Пушкин умеет взглянуть на Кавказ, Турцию и со стороны победителей, и глазами побежденных; сопоставляет разные формы исторической истины, изучает возможность или невозможность их соединения.
Подобный взгляд великого поэта-историка, отличающийся объективностью, высоким историзмом, в сущности, полемичен по отношению ко многим европейским путешественникам, политикам, мемуаристам, в частности к Ермолову.
Если сопоставить «Путешествие в Арзрум» с ермоловским «Журналом посольства в Персию», легко обнаруживаются многие сходные темы (например, иронические зарисовки гарема, восточного войска). И все же Ермолов постоянно глядит на Персию «со своей стороны»: в его суждениях прорывается то грозный колонизатор, то европейски просвещенный человек, не принимающий восточного уклада, то ненавистник деспотизма, смело порицающий в персидских порядках то, что отвергает и у себя дома; однако почти нигде нет попытки взглянуть «персидскими глазами», попытаться оценить ту цивилизацию изнутри, по ее давним, тысячелетним законам…
Куда ближе к пушкинскому взгляду представляется особое, ироничное воззрение Грибоедова, который (как уже упоминалось выше) признавался в конце 1825 г., что его занимает «борьба горной и лесной свободы с барабанным просвещением, действия конгревов; будем вешать и прощать и плюем на историю».
В последней фразе ясно высвечивается мысль, что историю, в частности «горную и лесную свободу», надо понять!
Вечный конфликт между неумолимой новизной и правом старины на существование, между естественным и привнесенным извне. Пушкин трактует великую историческую, философскую проблему как поэт, художник, публицист; Грибоедов, о многом рассуждая сходно, в то же время пытается решать древние вопросы и как политик, государственный деятель, «как Ермолов». Эпистолярные строки о «барабанном просвещении», по-видимому, имеют параллель с некоторыми мотивами трагедии «Грузинская ночь», где в патриархальный, сложившийся, но притом жестокий, страшный древний быт вторгается извне юный русский офицер, и последствия конфликта неясны, неведомы…
Сверх того, кроме художественных размышлений о Западе — Востоке Грибоедов вводит в «дискуссию» свой удивляющий, утопический проект Российской — Закавказской компании, пытается направить историю по своим начертаниям…
Снова и снова заметим, что проблема Востока была и русской проблемой XVIII–XIX вв.: Европа на Восток идет, в Россию уже пришла. Когда «Арзрум нагорный» осторожно, замаскированно сопоставляется с Москвой, самое время вспомнить, что Москва — «знак» Грибоедова, и диалог двух русских гениев уже касается и российского будущего…
В ту самую пору, когда Пушкин писал о соперничестве российских столиц (в «Медном всаднике» и многих других сочинениях), он в одной из работ (при жизни не доведенной до печати) прямо пишет об отмирании той Москвы, которую представлял Грибоедов, впрочем признавая появление новой, умной, талантливой московской молодежи: «„Горе от ума“ есть уже картина обветшалая, печальный анахронизм. Вы в Москве уже не найдете ни Фамусова, который всякому, ты знаешь, рад — и князю Петру Ильичу, и французику из Бордо, и Загорецкому, и Скалозубу, и Чацкому; ни Татьяны Юрьевны, которая
Балы дает нельзя богаче
От рождества и до поста,
А летом праздники на даче.
Хлестова — в могиле; Репетилов — в деревне. Бедная Москва?..» [П., т. XI, с. 241].
В сложном конгломерате ориентальных и российских судеб у Пушкина постоянно мерцает тема 14 декабря как одна из существенных попыток решить великие вопросы. И снова Грибоедов, его круг занимают мысль, воображение поэта. В планах повести «Русский Пелам» (1835) несколько раз обыгрывается ситуация, близкая по именам и подробностям к дуэли 1817 г., где принимал участие Грибоедов; в разделе же «характеры» перечисляется ряд фамилий, известных в столичном обществе, литературной, политической жизни декабристского времени: «Кн. Шаховской, Ежова, Истомина, Грибоедов, Завадовский. Дом Всеволожских. Котляревский. Мордвинов, его общество. Хрущов. Общество умных (Илья Долгоруков, Сергей Трубецкой, Никита Муравьев etc.)» [П., т. VIII, с. 974].
Современный исследователь обратил внимание на то, что «Роман о Пеламе начат не ранее конца октября 1834 г. и оставлен не позднее апреля 1835 г. В апреле же Пушкин принимается за „Путешествие в Арзрум“, отказываясь от завершения „Пелама“, но сохраняет в новом произведении две темы — Грибоедова и декабристов» [Мещеряков II, с. 213].
Мы коснулись двух «грибоедовских мотивов», обдуманных Пушкиным между 1829-м и 1835-м: Восток и Запад, декабристы. Третий момент, возможно повлиявший на введение грибоедовского отрывка в «Путешествие», — осложнение пушкинского отношения к Ермолову.
Интерес к нему и в 1829 г. не был для поэта культом: многими исследователями замечено нарочитое сравнение Ермолова не со львом (что было бы, естественно, самым лестным), но с тигром, зверем по «культурной шкале» менее благородным (см. [Фейнберг, с. 378–379]).
Мелькают в «Путешествии» и строки о любезном Пушкину создателе «Тифлисских ведомостей» Санковском: «Санковский рассказывал мне много любопытного о здешнем крае, о князе Цицианове, об А. П. Ермолове и проч. Санковский любит Грузию и предвидит для нее блестящую будущность» [П., т. VIII, с. 457].
Мы не знаем, но догадываемся, что молодой издатель говорил о Ермолове не только лестное: опальный генерал не имел той веры в будущность Грузии, какая была у Санковского; современный исследователь справедливо находит, что многие размышления поэта о печальном преобладании на Кавказе мер усмирительных над экономическими, культурными — все это скрытый упрек Ермолову: «Если девять лет назад тень опасности нравилась „мечтательному воображению“ поэта, то теперь „несносная жара“, медленность перехода — все вызывает раздражение. „Благословенный гений Ермолова“ не принес плодов, и Пушкин продолжает свои размышления о черкесах, начатые девять лет назад. Не оружие, а просвещение, культура и „христианские миссионеры“ — вот что может благоприятствовать сближению горских народов и России» [Левкович, с. 17].
Скептические нотки не могут уравновесить большого интереса и сочувствия Пушкина к отставленному Ермолову; однако со временем критическая ирония как будто усиливается. В дневниковой записи поэта от 2 июня 1834 г. (т. е. через пять лет после первой встречи с Ермоловым и за год до завершения «Путешествия») мы находим следующие строки о генерале П. Д. Киселеве: «Много говорили об его правлении в Валахии. Он, может, самый замечательный из наших государственных людей, не исключая Ермолова, великого шарлатана» [П., т. XII, с. 330].
Как объяснить этот текст? Принято толкование, будто поэта возмущало хитрое двоедушие генерала (вспомним — «улыбка неприятная, потому что неестественна»). Действительно, некоторые соратники и начальники (например, Константин Павлович) писали, что Ермолов «с обманцем», «продаст и выкупит»; однако то была давняя репутация, причина же реплики Пушкина, по-видимому, в другом.
Даже близкие люди осуждали генерала за один поступок, который он совершил в декабре 1831 г.: согласился на царское предложение стать членом Государственного совета и лишь в 1839 г., невзирая на неудовольствие царя, попросил об увольнении (см. [Ермолов Алдр. с. 115–117]). Денис Давыдов, в любви и сочувствии которого к Ермолову сомневаться не приходится, кузен генерала, который почти не находил у него ошибок во время управления Кавказом, видел единственную слабость опального в том, что он не сумел отказаться от царской «милости»: «Ермолов, вполне обманутый государем, для которого предстояла возможность употребить с пользою его дарования, вновь надел мундир: это было со стороны Ермолова непростительною ошибкою, сильно потрясшею огромную популярность…» [Давыдов, с. 512].
По всей видимости, Пушкин усмотрел противоречие между прежней независимой позицией генерала и новой его ролью, заподозрил и здесь некоторое «обманство». Теперь, в 1830-х годах, Пушкин и Ермолов жили в одном городе, Петербурге, и каждый играл «чужую роль»: один — камер-юнкер, другой — член Государственного совета. Новых встреч и бесед, кроме эпизодических, уже не было (не считая цитированной пушкинской просьбы прислать «Записки»). То обстоятельство, что Ермолов тяготился своим положением, на заседаниях отмалчивался, старался их не посещать, мечтал об отставке, которую в конце концов и получил в 1839 г., — все это Пушкин и его круг могли в 1834–1835 гг. еще не осознать. Позже другой замечательный знаток людей и обстоятельств заметит, что «прозаическому, осеннему царствованию Николая не нужно было таких людей […] эти люди вообще неловки, громко говорят, шумят, иногда возражают, судят вкривь и вкось; они, правда, готовы всегда лить свою кровь на поле сражения и служат до конца дней своих верой и правдой; но войны внешней тогда не предвиделось, а для внутренней они не способны. Говорят, что граф Бенкендорф, входя к государю — а ходил он к нему раз пять в день, — всякий раз бледнел — вот какие люди нужны были новому государю. Ему нужны были агенты, а не помощники, исполнители, а не советники, вестовые, а не воины. Он никогда не мог придумать, что сделать из умнейшего всех русских генералов — Ермолова, и оставил его в праздности доживать век в Москве» [Герцен, т. VI, с. 303]; любопытно, что автор этих строк (написанных в начале 1850-х годов) сомневался, к какой категории людей — прежним или «новейшим» — отнести Паскевича. Говоря о «стариках», Герцен писал: «Долею к этим людям принадлежит Паскевич. […] Я говорю: долею, потому что он был совершенно неизвестен до турецкой кампании 1828 года. Паскевич, один из дюжинных полковников 1812 года, вызван на сцену не Александром, но Николаем. Тем не менее Паскевич не дикий исполнитель царской воли; насколько он может, настолько он отводит бездушную, ненасытную месть Николая» [там же, с. 417].
Пушкин, несколько пересматривая свой взгляд на Ермолова, также, видимо, смягчал и прежние воззрения на Паскевича; не соглашаясь с мнением Г. П. Макогоненко, будто в окончательном тексте «Путешествия в Арзрум» Паскевич вообще представлен как положительный герой, признаем, что взгляд поэта (по сравнению с непосредственным впечатлением 1829 г.) становится более многомерным, историчным.
Наконец, последний существенный мотив для «грибоедовского разговора».
Одним из тех, кто обвинял Пушкина в недооценке побед Паскевича, был тот журналист, кто всячески рекламировал свою близость к Грибоедову, — Булгарин. Как известно, его «Северная пчела» еще 22 марта 1830 г. отозвалась на публикацию первого отрывка из пушкинских «путевых записок» («Военно-Грузинская дорога»). «Итак, надежды наши исчезли! — восклицал Булгарин. — Мы думали, что автор „Руслана и Людмилы“ устремился на Кавказ, чтобы напитаться высокими чувствами поэзии, обогатиться новыми впечатлениями и в сладких песнях передать потомству великие подвиги русских современных героев. Мы думали, что великие события на Востоке, удивившие мир и стяжавшие России уважение всех просвещенных народов, возбудят гения наших поэтов, — и мы ошиблись».
Пушкин не раз — и в подготовительных текстах к «Медному всаднику», и в «Домике в Коломне», и в черновиках цитированного предисловия к «Путешествию в Арзрум» — начинал отвечать на булгаринский донос, но сдерживался, опасаясь, между прочим, что Булгарину будет придано большее значение, нежели он имеет.
Одновременно с нападками на Пушкина Булгарин, как уже отмечалось, напечатал и несколько раз перепечатал свои воспоминания о Грибоедове; вообще непрестанно — к случаю и без повода — он вспоминал о своей близости к погибшему поэту. Незадолго до завершения «Путешествия в Арзрум» Булгарин опубликовал «Памятные записки титулярного советника Чухина», где, между прочим, довольно прозрачно обрисовал Грибоедова под именем «Александра Сергеевича Световидова». Современный исследователь интересно проанализировал некоторые элементы пушкинской полемики с Булгариным из-за Грибоедова (см. [Фесенко, с. 108–109]); следует, наверное, подчеркнуть, что Булгарин, в сущности, постоянно противопоставляет «отрицательному» Пушкину «положительного» Грибоедова: автор «Горя от ума» — прямой участник закавказских событий, проводник тех «великих дел», о которых Пушкин, как видно, не желает петь…
Пушкину вообще в течение его жизни не раз противопоставляли других великих мастеров как доказательство того, что можно соединять высокий дар с «благовоспитанностью», «лояльностью» и т. п. Не раз ему в пример поставят Карамзина, не ссорившегося с царями; другой «положительный образец» — Гёте, который умел не только ладить со своим монархом, но и возглавлял правительство. Наконец, назойливая булгаринская хвала Грибоедову.
В этих условиях важной, насущной задачей было отделить великого мастера от примазывающихся, от тех, кого Пушкин числил по литературному «вшивому рынку»…
Таким образом, к 1835 г. грибоедовская тема была подготовлена для Пушкина «со многих сторон» — и художественной логикой новых сочинений, и публицистическими воспоминаниями, и размышлениями поэта о самом себе, своем будущем и будущем страны. В 1835 г. и был, очевидно, впервые написан грибоедовский эпизод «Путешествия в Арзрум», которого не было ни в путевых записках, ни в других, более ранних набросках: слишком много в нем прямых реминисценций с тогдашним положением и взглядами Пушкина — достаточно не торопясь перечитать этот текст, включенный во вторую главу «Путешествия».
«Я познакомился с Грибоедовым в 1817 году. Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, — все в нем было необыкновенно привлекательно. Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям, долго был он опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан; даже его холодная и блестящая храбрость оставалась некоторое время в подозрении. Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую, несносную улыбку, когда случалось им говорить о нем как о человеке необыкновенном. Люди верят только славе и не понимают, что между ими может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в Московском Телеграфе. Впрочем, уважение наше к славе происходит, может быть, от самолюбия: в состав славы входит ведь и наш голос» [П., т. VIII, с. 461].
Строки теплые, сочувственные, позволяющие считать, что сам автор (который как раз не был обделен славою с юных лет) принадлежал к людям, угадавшим необыкновенность Грибоедова, почти еще не имевшего литературной, общественной известности. Иное дело, что Пушкин и Грибоедов принадлежали к разным литературным группировкам; что их заочные отношения были непросты; что Пушкин многое критиковал в «Горе от ума»; в 1835 г. все это — уже давняя история, не столь важная, как вопрос о судьбе поэта вообще…
В первых же строках грибоедовского фрагмента «Пушкин явно полемизировал с Булгариным […], например, Булгарин заканчивает свое рассуждение о необыкновенных способностях Световидова: „Он был рожден быть Бонапартом или Магометом“. У Пушкина: „Люди верят только славе и не понимают, что между ими может находиться какой-нибудь Наполеон […] или другой Декарт“» [Фесенко, с. 109]. Добавим к этому, что именно Булгарин — обыватель, человек толпы, признающий только славу; будущего редактора «Северной пчелы», между прочим, даже не было в Петербурге, когда Грибоедов совершал первые шаги на литературном и общественном поприще; он сближается с Грибоедовым, который уже привез в столицу «Горе от ума».
Речь идет о начале 1820-х годов; однако особая печаль, разлитая в этих и следующих строках, заставляет видеть в тексте сопоставление двух поэтических судеб. Характер, слог размышлений о Грибоедове является эхом пушкинских настроений незадолго до собственной смерти. В 1829 г. поэт, путешествуя в Арзрум, был еще куда более оптимистичен, хотя налицо уже первые признаки новых затруднений («Полтава», завершенная в 1828 г., — первое сочинение поэта, не имевшее ожидаемого успеха). Различные строки грибоедовского фрагмента находят параллель в ряде пушкинских стихотворений 1830-х годов. Обличение толпы, недоверчивой улыбки, «глупой, несносной улыбки» мы находим в стихах «Услышишь суд глупца и смех толпы холодной…» (1830 г.); в «Путешествии в Арзрум»: «Люди верят только славе…»; в стихотворении «Полководец» (1835 г.):
О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!
Жрецы минутного, поклонники успеха…
С Барклаем удивительно сопрягается и фраза Пушкина о недоверии к «холодной и блестящей храбрости» Грибоедова.
Наконец, слова про «сеть мелочных нужд» — это, можно сказать, автобиографическая характеристика Пушкина, в чьих письмах после женитьбы множество подробностей про обременительные мелочные нужды. Здесь также удивительно предвосхищаются строки Лермонтова:
Не вынесла душа поэта
Позора мелочных обид…
Возвратившись к тексту грибоедовского отрывка во второй главе «Путешествия», мы, разумеется, обязаны припомнить «встречу с Ермоловым», которая представлена в том же сочинении немного раньше, в начале главы первой. Оба отрывка, конечно, взаимосвязаны.
Ермолов отозвался о стихах Грибоедова иронически. Пушкин не возразил, но во второй главе пишет о «таланте поэта» и горячо осуждает кого-то (мы догадываемся, что и Ермолова) за «улыбку недоверчивости».
Успехи Паскевича, период Паскевича на Кавказе критически оценены в беседе с Ермоловым; но в грибоедовском отрывке говорится о государственных дарованиях Грибоедова, развернувшихся именно при Паскевиче. Тут едва ли не каждая фраза — теневой ответ Ермолову, который, мы ведь знаем, находил, что автор «Горя от ума», как и Державин, «не способен к делу».
«Способности человека государственного оставались без употребления», но Пушкин хорошо знает, что это при Ермолове Грибоедов изнемогал от досуга…
Пушкин, споря, умеет, однако, и согласиться; вообще он один из великих мастеров особого жанра, который удобно именовать «спор — согласие».
Это особенно хорошо видно в следующих известных строках: «Жизнь Грибоедова была затемнена некоторыми облаками: следствие пылких страстей и могучих обстоятельств. Он почувствовал необходимость расчесться единожды навсегда со своею молодостию и круто поворотить свою жизнь. Он простился с Петербургом и с праздной рассеянностию, уехал в Грузию, где пробыл осемь лет в уединенных, неусыпных занятиях. Возвращение его в Москву в 1824 году было переворотом в его судьбе и началом беспрерывных успехов. Его рукописная комедия „Горе от ума“ произвела неописанное действие и вдруг поставила его наряду с первыми нашими поэтами. Несколько времени потом совершенное знание того края, где начиналась война, открыло ему новое поприще; он назначен был посланником. Приехав в Грузию, женился он на той, которую любил… Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна» [П., т. VIII, с. 461–462].
Скрытый диалог с Ермоловым продолжается. Генерал давал Грибоедову «досуги», не видел от него пользы — Пушкин пишет об «уединенных, неусыпных занятиях» в Грузии…
Современные изыскания убеждают, что Пушкин вполне мог быть знаком с грибоедовский проектом переустройства Кавказа (см. [Фесенко, с. 111–112]). О проекте знали многие собеседники Пушкина; между прочим, среди принимавших поэта в Тифлисе был Завилейский; осведомлен был и П. С. Санковский, издатель «Тифлисских ведомостей», присылавший Пушкину свою газету.
Во всяком случае, в «Путешествии» мелькают отклики Пушкина на некоторые сюжеты, которые Грибоедов затрагивал в 1828-м, в своем вступлении к проекту. Таковы, например, строки о «диких племенах» («Влияние роскоши может благоприятствовать их укрощению: самовар был бы важным нововведением»), о грузинах («их умственные способности ожидают большей образованности»). Впрочем, подобные мысли были у многих, «у всех»; за тысячи верст от Кавказа, в сибирской ссылке, декабрист Лунин вскоре оценит результаты войны с Персией и Турцией: «…в этой земле надо не только покорять, но и организовать. Система же, принятая для достижения последней цели, кажется недостаточной» [Лунин, с. 15].
Однако вернемся снова к «поминкам по Грибоедову» во второй главе «Путешествия в Арзрум».
В общем тоне сочувственного надгробного слова выделяются строки о жизни Грибоедова, затемненной «некоторыми облаками». Пушкин не объясняет, что за облака, — образованному читателю, современнику это было, по-видимому, понятно; большинство комментаторов считают, что речь идет все о той же злополучной дуэли 1817 г., когда даже храбрость Грибоедова «оставалась в подозрении». Однако продолжение фразы — о «пылких страстях и могучих обстоятельствах» — явно не умещается в том биографическом эпизоде (тем более что о 1817 г. уже сказано в предыдущем абзаце).
Такие люди, как декабристы, Вяземский, Денис Давыдов, наконец, Ермолов, в этих строках, без сомнения, угадывали страсти, обстоятельства последних лет; речь идет о тайных обществах, декабристской репутации Грибоедова, чудесном избавлении от крепости и Сибири, о честолюбивом стремлении к реализации своих государственных способностей.
В пушкинской формуле — «облака… страсти… обстоятельства», — полагаем, подразумеваются и разрыв Грибоедова с Ермоловым, и служба в канцелярии Паскевича…
Едва ли не каждая пушкинская строка имеет важный подтекст. Приглядимся к словам: «Самая смерть […] была мгновенна и прекрасна».
Пушкин, без сомнения, хорошо знал подробности сражения в Тегеране с наседающей толпой и мученической гибели русской миссии… Всего за страницу перед тем он сообщал, что во время последней встречи Грибоедов «был печален и имел странные предчувствия»; что «он погиб под кинжалами персиян, жертвой невежества и вероломства». Не странно ли, что смерть предчувствованная, результат невежества и вероломства, что такая смерть «мгновенна и прекрасна»? Не была ли она выходом, по мнению Пушкина, из каких-то тяжких обстоятельств?
И вдруг мы находим любопытную параллель этим строкам в московских разговорах 1829 г., сохраненных блестящей актерской памятью М. С. Щепкина (в передаче двух других знаменитых актеров, И. В. Самарина и В. Н. Давыдова): «Когда в Москву пришло известие о смерти Грибоедова, по Москве стали передавать из уст в уста, что Грибоедов мог спастись, но что, давно обуреваемый болезненным самолюбием и не умея создать ничего равного гениальному „Горю“, давно мечтал о смерти и будто бы сам бросился в толпу мятежников и погиб, нисколько не сопротивляясь». И Щепкин, кончая рассказ, всегда добавлял: «Недаром Пушкин назвал его смерть прекрасной! Для человека — ужасно! Для великого художника — прекрасно!..» [Щепкин, т. II, с. 398].
Вот каковы были толки в грибоедовской Москве, и не только там; вот какие мысли вьются возле пушкинского фрагмента. Дело не в том, согласен или не согласен Пушкин, что у Грибоедова будто бы творчество не шло и оттого он радовался гибели.
В 1835–1836 гг., создавая грибоедовский отрывок, Пушкин думал о себе, о своей судьбе и сопоставлял ее с грибоедовской. Глубокий биографический подтекст получают слова о женитьбе «на той, которую любил», о завидных последних годах бурной жизни. Здесь — сожаление о своих бурно прошедших годах и сегодняшнем тягостном петербургском плене. Грибоедов умел расчесться, начать новую жизнь, покинуть столицу — Пушкин не может.
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю…
Наконец, предчувствие собственной скорой гибели — и странный гимн грибоедовской смерти (посреди «смелого неровного боя», «ничего ужасного, ничего томительного», «мгновенна и прекрасна»). Эти слова, представленные читателям за год до последней пушкинской дуэли, выдают потаенные мечтания поэта:
Есть упоение в бою.
И бездны мрачной на краю…
Но вот — последние строки, открытый финал грибоедовского отрывка из «Путешествия в Арзрум»: «Как жаль, что Грибоедов не оставил своих записок!»
Вспомним, что было сказано о Ермолове: «Думаю, что он пишет или хочет писать свои записки».
«Как жаль, что Грибоедов не оставил своих записок! Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны…» [П., т. VIII, с. 462].
Последние слова — о причинах гибели Грибоедова. И не только Грибоедова. «Друзья» вроде Булгарина, правда, написали свои записки, по Пушкин этого как бы не замечает: «Написать его биографию было бы делом его друзей…» (см. [Фесенко, с. 109]).
«Мы ленивы и нелюбопытны», поэтому невнимательны, бездушны к таланту, высокому честолюбию, гению; оттого, в сущности, и способствуем гибели Грибоедова и Пушкина…
Прощаясь с Грибоедовым, автор «Путешествия в Арзрум» подводит собственные итоги.
Время поэтов-министров, послов, историографов, государственных людей — это время проходит.
Грибоедов и Пушкин начинали в эпоху усердную, любопытную; ныне же «мы ленивы и нелюбопытны». Пришло время, на которое пожалуется отнюдь не декабрист, но человек «старого покроя», Денис Давыдов: «Налагать оковы на даровитые личности и тем затруднять им возможность выдвинуться из среды невежественной посредственности — это верх бессмыслия.
Грустно думать, что к этому стремится правительство, не понимающее истинных требований века […]. Не дай боже убедиться нам на опыте, что не в одной механической формалистике заключается закон всякого успеха. Это страшное зло не уступит, конечно, по своим последствиям татарскому игу! Мне, уже состарившемуся в старых, но несравненно более светлых понятиях, не удастся увидеть эпоху возрождения России. Горе ей, если к тому времени, когда деятельность умных и сведущих людей будет ей наиболее необходима, наше правительство будет окружено лишь толпою неспособных и упорных в своем невежестве людей» [Давыдов, с. 466].
Даровитейший генерал Ермолов становится лишним человеком; Пушкина и Грибоедова пытаются таковыми сделать, им приходится жизнью доказывать невозможность подобной попытки.
Грибоедов, один из самых «умных и сведущих», не успел еще раз уподобиться Ермолову, своему старому начальнику и «двойнику»:
Блажен, кто пал, как юноша Ахилл,
Прекрасный, мощный, смелый, величавый,
В средине поприща побед и славы…