1) Родители приехали из Москвы — артисты Малого театра Москвы — отец Арбенин (Гильдебрандт-Арбенин) Николай Федорович. Мать — Панова Глафира Викторовна. Если может это интересовать, крестные моей старшей сестры — Ермолова и Станиславский. Ермолова в роли Жанны д’Арк была кумиром моего отца. У мамы любимой актрисой была Элеонора Дузе. Отец спорил до криков со Станиславским из-за реалистического и романтического театра! Семья моей мамы была балетная, но она пожелала идти в драму, если бы у нее был голос, она пошла бы в оперу и больше всего хотела бы петь Миньону. Они оба довольно долго работали в Малом театре, а потом им понадобилось переехать в Петербург, где я и родилась. Мой крестный — Варламов. Папа работал над переводами, у него были административные способности, и родители весной ездили по Польше и Приволжскому краю, с актерами Александринского театра. Папа умер рано от рака. Мама жила долго, похоронили в Ирбите, на Урале.
Гимназия — Лохвицкой-Скалон. Курсы (драматические) кончила в 1919 г., они назывались раньше — Императорские театральные курсы; после революции стали называться «Акдрама». В то время «императорские курсы» и «императорский театр» переименовали в «Академический» (другие тогда не назывались «академическими»), и я, кончив эти курсы, вступила в труппу Александринского театра. Я была в хороших отношениях почти со всеми в театре, и меня очень огорчил отъезд Мейерхольда в Москву, но переезжать за ним в Москву мне не хотелось. Должна похвастаться, что все, кто видели мои работы — Митрохин, Г. С. Верейский, Воинов, — мне ничего кроме хорошего не говорили — В. В. Лебедев за всю жизнь сделал только одно замечание — сгустить тень на маяке (мое «масло», которое пропало). Я обожала А. Я. Головина, но ему я очень стеснялась показывать работы, и так и не показала!
Все время жила в Ленинграде, уехала с мамой за один месяц до войны на Урал, и пришлось там пробыть много лет, и вернулась в 1949 г. Я переписывалась с Мавриной, Кузьминым и Дараном[24], которых видела в 1948 г. в Москве, возвращаясь в Ленинград, там я за войну потеряла квартиру и все имущество.
Вспоминать мне прошлое очень печально, но таинственного и запретного ничего нет, я, к сожалению, очень непрактична, и даже все документы растренькала…
Из письма к М. А. Немировской от 31 января 1979 г.
В детстве я обожала балет. Без конца танцевала. Мой крестный, знаменитый актер Варламов, на Рождество и Пасху посылал подарки: куклы или «театры»: «Конек-Горбунок», «Золушка»… Я стала рисовать сама, лежа на полу, декорации (совсем иначе, чем готовые): «Морское дно» с лилиями, балерин, у которых ноги росли из юбки, без всякой анатомии <…>
В 1918 году познакомилась с художниками: Козлинским, Лебедевым, Тырсой, Пуни, Богуславской, С. Лебедевой. Но рисовать не стала. Я училась в театральной школе <…> Когда в 1921 г. стала бывать в обществе Милашевского и Юркуна, вероятно, соблазнилась рисовать сама. Первые картинки были под влиянием декораций Головина к «Стойкому принцу» Кальдерона{1}. Первые две пропали, третья сохранилась. Что-то из картинок показали Добужинскому. Он похвалил. Но я сама не видала Добужинского. Хвалил и Дмитриев, который тогда часто бывал. Старые итальянцы мне нравились всегда, но я не умела подражать. Постепенно стали нравиться многие рисовальщики, начиная с Гиса. С «натуры» немного рисовала в 1925–1926 гг., после поездки на Север. Показывала кое-кому — Митрохину, Верейскому, Воинову. Никогда не решалась показать Головину, хотя он, зная меня по театру, посылал приветы через Голлербаха: «А что моя милая Оленька?»
В конце 20-х гг. встретилась на улице с Лебедевым, и стали часто видаться, и ему я показывала почти все, а я писала в 1927–1929 гг. маслом, чаще на фанерках, иногда углем, иногда пастелью. Лебедев решил мою судьбу: ни за что не учиться. Мне не хотелось, а Юркун, решая все за себя, для меня не решался советовать. Так я осталась «неучем» по воле Лебедева. Много лет спустя одна знакомая упрекнула его: «Что вы советовали О. Н.? Ведь ей очень трудно, она не может работать „на заказ“». Он сказал: «Я и теперь повторю: ей — не надо».
Единственное указание — на одной фанерке — совет — затемнить кусок маяка, который оказался слишком узким. Мое «масло» в войну все погибло. Кажется, это было из моего «творчества» самое сильное. Юркун говорил: «Ну и темперамент! Ваши девочки взрываются, как петарды!» Я рисовала быстро, в один присест несколько штук. Больше всего любила рисовать плантации и девочек на пляжах. Пастелью стала рисовать <…> уличные сцены, а то — японские виды. Рисовала (т. е. карандашом или пером) только у Мих. Кузмина и Юркуна — за общим круглым столом. Примерно в 1927 году. Пожалуй, «Цоп-Цоп!» Милашевского была традиция, появившаяся у Юркуна <…> Значительно позднее появился Тышлер — этот без карандаша в руке не мог посидеть и минуты. Сколько помню, наш друг Осмеркин никогда в «посиделках» не участвовал.
Все полезные начинания (для меня) закончились плачевно. Я была крайне труслива. Не владея техникой, очень боялась! Добрый Н. В. Кузьмин хотел помочь мне оплатить московскую поездку. Советовал сделать обложку детской книги. Я от страха заболела и уехала в Ленинград.
В другой раз (1934 г.) показывали мои рисунки — Станиславскому. Ему понравились, и мне предложили сделать эскизы декораций (дав опытного макетчика в помощь) — к «Виндзорским кумушкам» (опера) — я тоже от одной мысли чуть с ума не сошла.
Вероятно, необходимо начинать работать в коллективе своих сверстников — а у меня «учеба» была театральная, и сызнова начать в другой области я не решилась. К тому же авторитет Лебедева был в Ленинграде силен. И всякие комиссии склонялись к его мнению. По болезни я не могла заниматься ни на фарфоровом заводе, ни в других каких-то вредных цехах.
Февраль 1979 г.
Мама родилась в Москве, в 1869 г., вместе с тетей Сашей, немного позже тети Саши. 21 апреля. Дедушка Виктор Николаевич был младший и самый любимый брат в семье; с ним жили незамужние сестры Надежда и Феоктиста. Бабушка Анташа (Манохина) была старшей сестрой; баб<ушка> Маша (на которую я была немного похожа) слыла красавицей, у нее были рыжеватые волосы; она была знаменитой мимисткой, прославилась в «Фенелле». Говорят, у нее на пороге замерзали поклонники. У нее был какой-то высокопоставленный жених, который умер; уже в немолодых годах она вышла за Аладжалова{2}.
Бабушка Лиза, которую я помню очень хорошей старушкой, веселой, румяной — была замужем за Кузнецовым, известным танцовщиком, который после сошел с ума, и (мама рассказывала) иногда потихоньку убегал из сумасш<едшего> дома и являлся на Мещанскую. Он очень любил детей, и дети его. Мама очень любила своего двоюродного брата Николая Кузнецова, которому (как и баб<ушке> Лизе) очень нравились мои танцы, и он мне подарил для танцев гирлянду искусственных роз. Баб<ушка> Лиза была очень религиозна, и мама вышивала для деревенской церкви, где бабушка жила на даче, ленты — прикрывая вышивкой золотые надписи (это были поношенные театрал<ьные> ленты). Бабушка и священник находили это вполне подходящим.
Мама говорит, что в молодости эта бабушка была резковата, и брат говорил про нее: «Лизавета — это топор». Они с мужем были при Севастоп<ольской> обороне. Она очень любила мужа, но он пил, и жили они бедно. Она обожала пуговицы, у мамы было много пуговиц от нее.
Баб<ушка> Фекта слыла за самое справедливое существо на свете. Она и баб<ушка> Надя воспитывали маму. У Надежды был в юности роман, и незаконный сын — дядя Виктор. Лицом мама была в нее. Все они происходили из старой балетной семьи, одной из родоначальниц была балерина, отбившая Силу Сандунова у Кометы{3}. Первой Софьей в «Горе от ума» тоже была бабушка Пановых (мама играла Софью на грибоедовском юбилее). Дедушку В<иктора> Н<иколаевича> все обожали. Он был хороший танцовщик, очень честный человек, почетный прихожанин у Филиппа Митрополита, известный балетный педагог. Но он любил выпить, и поэтому бывали неполадки с баб<ушкой> Глашей. Умер он от разрыва сердца на извозчике, похоронен на Ваганьковом.
Баб<ушка> Глаша была тоже танцовщицей, по фамилии Голицынская; но ее сестры не были на сцене. Баб<ушка> Поля вышла за француза, дедушку Эмиля Степановича, и породила большую семью с французскими именами, но православных.
Мама говорила, что ее бабушка, а моя прабабушка, Афанасия Степановна, была очень доброй, кроткой, но баб<ушка> Глаша была с ней не очень нежна. Сын прабабушки Андрей покончил самоубийством; его могила была за оградой кладбища; дети ходили весной туда гулять за подснежниками. Тетя Саша росла вначале очень слабенькой. Маму кормили искусственно; говорилось, что ее выкормила «кетчеровская корова» (Кетчер жил напротив Мещанской, у него был большой сад). Среди жильцов дома был Забелин, его жена очень любила маму. К З<абелину> приезжал в гости Тургенев, мама помнит, как они детьми смотрели в окно, как он садился в экипаж. Когда сестра стала подрастать, их обязанности поделили; тетя Саша занялась хозяйством, чинила белье младших и варила варенье (она любила красную смородину), мама хорошо училась и учила младших. Следующей сестрой была тетя Тава, бойкая, смуглая. Она кричала с порога: «Детки, забирайте игрушки, Тавка идет». Мама была живущей (так! — Сост.) в балетном училище; ее «обожала» маленькая Рославлева, которая приходила стлать мамину постель и бегала на посылках. Участвовала мама в «Аиде», в «Коппелии» (кажется, фиалкой), была ангелом в «Демоне». Но мама очень любила драму. Она всегда с волнением рассказывала, как ее невзлюбила Федотова (требовавшая точного подражания себе, учившая «с голоса») и как она в отчаянии обратилась на каком-то торжественном акте к Островскому, плача и прося оставить ее в драме, а не переводить обратно в балет. Сцена была вроде как в «Люде Влассовской»{4}, только без людиного монархического кликушества. О<стровский> был растроган и обещал все сделать. Но когда маме пришло время выпускаться, О<стровский> умер, и это вызвало у нее взрыв нового горя. Правда, О<стровский> обещание свое сдержал, поручил своей семье следить за маминым развитием на сцене; им мама понравилась. Впоследствии Федотова приходила к маме извиняться за свою несправедливость.
С мамой стала заниматься Медведева, имевшая до того ученицей только Ермолову.
Первой ролью мамы стала роль крепостной девушки с сильной драматической сценой (я не помню названия), в «Горе от ума» она играла 2-ю княжну, перед тем как получила Софью. Одной из лучших ролей была «Нюта» в «Цепях»{5}. Играла она: Геро, Титанию, Пердиту, Лолу («Сельская честь»{6}), Мелитту, Рафаэль Марселлу (Собака садовника{7}), Арисью — Расина; княжну Маню, ingénue из «Тещи», много ролей в пьесах М. Чайковского. Некоторые роли она играла в очередь с <нрзб> и Лешковской. Рецензенты писали: «Если ты Лешковская — дьяволи, если Панова — то ангельствуй». — Ленский и Правдин пригласили маму в турне по Кавказу и Крыму. Ей оч<ень> понравились Тифлис, Батум, сады в Гори. В Тифлисе ее принимали (по цвету лица) за блондинку, хотя у нее были черные волосы. После она была в Одессе, где за ней очень скромно и почтительно ухаживал Чехов. Его называли «господин с черешнями», он вечно носил с собой черешни. Раз он нечаянно ошпарил маме руку кипятком и, хотя был доктором, не сообразил сказать ей, чтоб она не купалась, и она разбередила руку соленой водой.
Ленский и Правдин подарили маме браслет, который сейчас еще у меня.
Когда мама была в школе, девочки влюблялись в артистов, мамина подруга Женя (будущая Е. Грубе) была влюблена в Ленского, но мама была очень серьезной и не имела флиртов. Это было в бабушку Глашу, у которой было что-то аскетическое. Папу она полюбила по-серьезному. Я думаю, из мелочей ей очень импонировала его способность к языкам (он владел несколькими). Венчались они во Владыкине, где когда-то венчалась Елиз<авета> Петровна с Разумовским. Посаженным отцом мамы был Шубинский, посаж<енной> матерью — Медведева.
Почему-то праздновали свадьбу у Ермоловой, с которой папа был очень дружен, и которая стала кр<естной> матерью сестры Маруси[25].
У мамы (из-за всяких хозяйских сложностей) сложились не очень хорошие отношения с баб<ушкой> Розой, но она оч<ень> полюбила и уважала баб<ушку> Луизу. Кроме театра, папа с мамой вечно участвовали в концертах. В Туле им поднесли по большому самовару. Встречались они с разными значительными людьми. Часто видались с Амфитеатровым, с Шубинским; с Ефросом; Веселовским; очень маме нравился долговязый Рахманинов; с Левитаном, Соломко; оч<ень> симпатичным и умным называла она кн<язя> Урусова. Влад<имир> Соловьев показался несколько сделанным, хотя говорил ей много комплиментов.
Часто бывали одно время у Ленских, очень часто у Медведевой; у Ефроса; папа очень любил С. А. Юрьева и Анну Григорьевну, часто бывали у Липскерова, где бывала вся Москва. Из иностранных артистов (если не ошибаюсь) очень понравились Сальвини, С. Бернар в «Тоске», Э. Дузе в Джульетте. Ермолова меня обожала, но я не могу не напомнить об очень непростом случае. Шубинский написал что-то (или вернее его подручные) на директора, обидевшись за какое-то невнимание к Ермоловой; подумали, что это написал папа; это угрожало неприятностями, и Ермолова приехала умолять маму, чтобы та уговорила папу только промолчать, т. е., не оправдываться печатно; папа, конечно, благородно спас Ермолову, но сам был вынужден перебраться в Петербург.
Из артистов Малого театра мама больше всего любила Ленского. Горев был чудом красоты и темперамента, и, не умный в жизни, мог быть на сцене образом благородства и мудрости. К Южину она была равнодушной. Очень любила Никулину, Лешковскую. Ермолова, гениальная Иоанна и прекрасная Гермиона, не могла играть матерей. Медв<едева> говорила: «Машенька, вы холостая». Гастролирующая Савина показалась маме замечательной; она играла одни роли с Ермоловой и Федотовой («Цепи»), по сценам; некоторые сцены были лучше у одной, другие — у другой. В «Идиоте» сцена Н<астасьи> Ф<илипповны> с деньгами была сильнее у Ерм<оловой>, сцена с Аглаей — у Савиной.
Яблочкина одевалась со вкусом, но инженючила; говорила «папаша, мамаша», лепеча как девочка, несмотря на большой рост; очень подражала Федотовой. Мама любила оперу; в детстве мечтала петь Миньону.
Интересной для мамы была поездка в Польшу, варшавские газеты хвалили маму наравне с Ермоловой. Польские актеры ей очень нравились.
Возвращаясь к ее семье, расскажу, что помню. Свое первое впечатление от театра дядя Коля{8} высказал так: «Здесь дубина, тут дубина, там земля горит».
Дядя Сергей был серьезный, много читал: дядя Николай веселый, любил приврать, много болтал; участвуя учеником в пасторали «Пиковой дамы», называл ее «эта подхалимская». Веселым драчуном был младший — дядя Саша.
Младшая сестра Ольга росла красавицей и молчаливой гордячкой. У нее были ослепительные цвет лица и зубы. Она была похожа на царицу. Девочкой восхищала Москву танцем «Амура-Воина» в Царе Киндавле. Ей прочили славу, но от сырости дортуара у нее сделался жуткий ревматизм, испортивший ей ноги, и карьера не удалась. Она вышла замуж за кузена дядю Пашу Бодло, но от внутренней травмы стала какой-то странной. Я помню смутно, что у нее был любимый кот <нрзб> с бантом и красивые тюлевые банты у нее самой на шее. С ней у меня связалось представление о себе самой в будущем (а не с мамой); м. б., потому, что она была — Ольга, блондинка, балерина — мамочка была драматической и брюнеткой.
Чего я не могу помнить, это Пановского сада. Мама его помнила чудесным, с орешником, с плодовыми деревьями и ягодными кустами; все дети имели по своему «посвященному» дереву и кусту. В саду возились тетки. Дедушка Бодло купил сад под фабрику и вырубил его. Я помню только большие деревья черемухи во дворе, за домом, у забора. Дом был светлый, квартира чистая, мало мебели, в столовой деревянные скамейки вокруг стола, лестница (на которой всегда сидели) вела наверх, в комнату баб<ушки> Фокти, где жили мама с тетей Сашей в детстве. В гостиной стояла пальма, на столе красивая лампа с розовым фарфоровым абажуром с греческой головой — не то Александр Македонский, не то Афина Паллада. Висела гравюра — венчание Марии Медичи. В этой гостиной мама в детстве танцевала с дедушкиным учеником по салонным танцам.
В бабушкиной комнате (над корзиной с бельем) висела картина «Дочь фараона»; царевна в белом пеньюаре шла под опахалами рядом с подругой в кирпично-красном, в тростниках вдали рабыни выплескивали корзину с маленьким Моисеем. Мне эта царевна в кружевах и диадеме безумно нравилась, но в почете эта олеография не была.
Говоря о маминых знакомых, я забыла о главном. Это Станиславский, который с папой был в дружбе, они целыми часами спорили об искусстве, Станиславский стоял за реалистический, папа — за романтический театр. Мама и Лилина с трудом их «разнимали» и увозили домой. Станиславский был крестным отцом Маруси. Мама не была поклонницей С. как актера, он ей не нравился в «Уриэле» и других героических ролях.
В спектакле, где отец играл Уриэля, С. играл другую роль — у нас сохранились афиши. Зато мама очень любила Лилину. В С. она находила какой-то оттенок любительства и плохую дикцию.
В Малом Театре не было режиссуры в новом понимании, за много лет от Чернавского слышали только «Погромче, покрепче» (он картавил).
Мама очень дружила с кузинами Еленой и Александрой Бодло. До конца жизни она сохранила вкус к французской кухне, к салатам «Romanie» и французской манере подачи блюд. Часто она бывала летом на даче у Бодло; после ездила к Медведевой.
Семьи Пановых и Бодло были вначале очень дружными, после все отношения распались. Но самая большая любовь связывала маму с сестрой Александрой. Когда (в их детстве) случилась в какой-то опере авария и тетя Саша падала с колосников в одной части сцены, мама, бывшая на другой стороне, тоже бросилась вниз. Тетя Саша маму обожала; но она и вообще была очень доброй, хлопотуньей, — что-то от крошки Доррит, — деятельной, услужливой, богомольной (ходила пешком в Троице-Сергиеву Лавру); балет она очень любила, имела много подруг и кумушек, вечно где-то крестила и кому-то помогала. При этом она была тихо-веселой, «солнечной», по словам Маруси. После продажи пановского дома она сошла с ума и умерла через несколько лет.
Хоронили ее все родные, как-то особенно трогательно.
Тетя Тава тоже обожала балет; это была бойкая сквернословка, училась никак, но решительно все умела делать по хозяйству. Тавочка не любила супы со всякой зеленью, предупреждала, когда ей подавали суп: «Ну, мне, пожалуйста, без разных». Когда ее спросили, что задано, ответила: «Что-то из отца дьякона». Смуглая, маленькая, не будучи такой красивой, как Ольга и Глафира, она имела множество поклонников, но своего мужа Карла Крюгера обожала до безумия и рабски ему подчинялась, соединяя все «нагрузки» театральные и домашние. Ее дочь Валентина заболела в детстве и росла немая, <вторая дочь> Елена (Лёля) была хорошей девушкой немецкого типа, розовой, белокурой, славной, но скромность и доброта соединялись в ней с внутренней неудовлетворенностью, и лет 23-х она покончила с собой. Мы с ней дружили в Сочи, много говорили, и она считала меня внутренне дерзкой, как Елена Мути, герцогиня Шерни, роковая красавица из д’Аннунцио. Перед ее самоубийством переписка наша прекратилась. Кузина Валя умерла до Лёли.
«Кино-дядя» Николай Панов женился на Нине Робертовне Таировой (по сцене). Она была урожденная Шернваль, и в ее предках были Эмилия и Аврора. Мама была дружна с тетей Ниной.
Дядю Костю все обожали, я слышала много самых восторженных отзывов о нем от киноактеров — у него были какие-то буйные эскапады, известные всей Одессе (там была кинофабрика). Но тетя Нина говорила мне, что семейная их жизнь была очень счастливой.
Неудачником был дядя Сергей. Ничего не вышло из его живописи, и женился он на цирковой, легкомысленной женщине. Потом он заболел. Он был умным и начитанным, но не обладал компанейскими свойствами братьев. Дядя Александр отдал всю жизнь балету, но в личной жизни вообще был счастлив. Жена его обожала, ее родственники (Поляковы) были очень богатые люди, у них в Москве и в имениях всегда бывало очень весело. Я помню в детстве красивый парк в Никольском, горку с розами на солнце, олеандр в оранжерее и множество лисичек на окраинах парка.
Тетя Маша, неглупая женщина, не обладала вкусом, и мама говорила, что даже кроткая тетя Саша, на вопрос о туалете Марии Никаноровны на каком-нибудь вечере, говорила: «Ну, Маша, та, конечно, придворной дамой из оперы».
Папа брал Александра в некоторые поездки, причем дико волновался, выступая в маленьких ролях в драме. Брали и Прова Садовского, которого прозвали маминым пажом.
Самое прекрасное впечатление осталось у мамы о Чайковском. Он хвалил ее всегда, когда приезжал на премьеры брата Модеста в Москву.
Для мамы переезд в Ленинград был вряд ли счастливым. Внешне она из очень тоненькой девушки («жимолость», как ее звала Федотова), казавшейся, несмотря на рост, девочкой, превратилась в полную женщину с красивым русским лицом. Но у нее был несильный голос, и ее любимые роли у нее отпали. В Ленинграде она играла Аксюшу в «Лесе», интересную роль Лауры («Бой бабочек»), Адды («Гибель Содома»), жены в «Дикарке», Анны в «Шутниках». Охотно и удачно играла Машу в «Чайке». Ей удавались характерные роли — Настя «На дне», <нрзб> в «Петербургских трущобах». Дебютировала она в «Иоланте» — в которой очень нравилась, и потом перебивала успех у Савиной в роли Раисы в «Выгодном предприятии», хотя Савина в роли Ольги, по словам мамы, была выше всех похвал.
Савина сделала много зла маме своими интригами, но «по человечеству» оказалась хорошим товарищем. После смерти папы первая телеграмма была от Савиной. По мнению мамы, многие роли Савиной были очень плохи, но иногда она была «потрясающей». Самое неожиданное и чарующее впечатление она произвела на маму в Лизе в «Дворянском Гнезде». Уже немолодая, она была воплощением чистоты и трогательной легкости.
С Комиссаржевской отношения были хорошие, но отец не считал ее первоклассной артисткой и даже считал, что роль Рози подошла бы больше маме. Очень сошлись с Варламовым, которого мама считала величайшим гением и которого выбрали мне в крестные. Большой успех всегда имели гастроли в Польше и провинциальных губерниях. Оттуда меня и «вывезли». Мама восхищалась великолепием и обилием сирени в загородном парке — сирени всех оттенков — и черными лебедями в городском пруду. Из всех городов, где она была, маме больше всего нравилась Варшава. Она хвалила также Тифлис, Ригу, Ревель, Гельсингфорс, Одессу, Вильно, Гродно, Ковно, Витебск. В Польше ей очень фестировали; цветов и конфет были горы; устраивали банкеты (я помню только «A l’honneur de notre charmante hirondelle m-me Panoff»[26]). Не совсем удачная работа в Александринке возмещалась этими поездками. Много выступала мама на концертах в женском обществе. Я помню, как она готовила «Бежал Гарун быстрее лани…», «Тополь». Маруся считала ее декламацию не очень удачной.
Помню мамины красивые платья; ангельский капот, брусничное, бледно-голубое с кружевом и черными бархатными лентами для Белугина (?); черное шифоновое, серое суконное, синее с вишневым, бальное сиреневое. Платья были дорогие, парижские и ламановские. В жизни мама одевалась скромно, гладенько причесывалась, никогда не пудрилась.
Из поездок приходило множество открыток и посылок; меня напугала лягушка — очень обрадовала книга «Дюймовочка».
Любимые цветы мамы были ландыши и фиалки, розы, резеда. На Пасху у нас всегда стояли гиацинты среди куличей.
Помню прелестный горшочек в форме большого яйца с ландышем, которое мы подарили вместе с Линой Ивановной на Пасху.
Маруся говорит, что маминым шедевром была роль Фадетты в «Сверчке». Я помню ее в «Марице», она была очень красивой, очень сильно провела сцену истерики и падала в последнем акте, закалываясь, головой — к публике. Помню ее позже — в «Славянке», в «Губернской Клеопатре», <нрзб> и в Гунгербурге в «Джоннаре» из «Ренессанса». Очень хорошей ролью мамы была, кажется, «Катюша Маслова», которую она играла в Москве, в папиной аранжировке. Она в тот период была внешне воплощением Катюши.
Множество корзин привезла мама из Гельсингфорса. Очень восхищалась она финской честностью, дешевизной и обстановкой гостиницы, красотой города.
Мама очень любила гулять и собирать цветы и грибы, но в то же время она была боязливой: никаких буйных движений никогда не делала, двигалась медленно, предпочитала гладкие дороги, очень боялась, когда мы лазили на деревья или на заборы, запрещала нам «страшный» спорт. Как и мы обе, мама панически боялась змей. Боялась очень мышей. Часто падала в обморок, хотя не в такой глубокий, как я. В еде мама любила (как и мы) сыр, зелень (особенно артишоки, шпинат и цветную капусту), пирога, булочки; мороженое, шоколад; варенье вишневое и яблочное, а также (неожиданно) кизил и барбарис (вообще мама терпеть не могла кислого). Пока не стала вегетарианкой, любила дичь и икру <…>.
Из вин любила французское красное и белое. Коньяк. Она никогда не пьянела и могла выпить очень много. Мама была всегда сдержанной и очень хорошо воспитанной, хотя изредка у нее бывали истерики, почти страшные — это была врожденная и неизлечимая болезнь.
В литературе она обожала Шекспира, из русских Пушкина, Тургенева. Разделяла любовь Шубинского к Алексею Толстому.
Ее любимой арией была из «<Князя> Игоря» — «Дайте, дайте мне свободу». Над папиным обожанием к Шиллеру чуточку трунила. Она слышала такое количество знаменитостей в опере и музыке, что, как мне говорили, больше впечатлялась исполнением, чем самими произведениями.
Мама играла «Артаиду» в Иполлите, и в нее влюбился Бакст, который умолял ее написать с нее портрет. Почему-то она так и не стала ему позировать. Его восхищали все ее движения, и он не выходил из ее уборной.
Матерью она была самой любящей, немного слишком «волнливой», очень ласковой; я думаю, она говорила правду, что любит нас одинаково (мы, конечно, были разного возраста и разных поколений). Тем не менее нас сильно муштровали, начиная с манеры ставить ноги, сидеть на стуле и т. д.
Мама говорила, что отцу не нравилось, чтобы она готовила, и даже «чтобы дороги на кухню не знала», но в революцию она выучилась и очень вкусно готовила салаты, супы (особенно, как Юрочка[27] называл, «легкий», или «суп сезон» с разной зеленью: горошком, мелко нарезанной капустой и т. д.), также кроличьи пирожки с укропом и яйцами и котлеты: капустные, «бобьи», свекольные. Я иногда бранила маму за не совсем доваренную картошку, и она смешно оправдывалась. Мама рассказывала, что она в свой последний сезон («Невель» или «Остров») угощала товарищей в день бенефиса, как все было нарядно подано, и актеры долго говорили о таком «аристократическом» вечере. Я забыла написать, что мама еще очень любила хорошие груши, фисташки, земляничный торт (специальность… Кузнецова?..)
Но всего больше она любила булки с мясом, крутые яйца и молоко.
Мама очень умела делать театральные костюмы, а после выучилась шить (без машины), и некоторые платья, которые она мне шила, были очень милы. Особенно черный джемпер с двумя юбками; шелковой клетчатой (черное с темно-красным) и черной тюлевой с пестрыми полосками (это из маминых); и вуалевое серовато-зеленоватое, в котором я встречала Новый Год в помещении Камерной музыки{9} (было очень весело). Но всего лучше мама делала шляпы, хотя почти всегда мы обе бранились и плакали… самой лучшей была серая соломенная с неровными полями и легкими перьями; мальчики на Невском принимали меня в ней за американскую звезду.
Играла она еще пьесу «Он» и какую-то еще в модном тогда жанре «Гиньоль». Я помню, что какую-то из них она играла в рыжем парике. К другой готовилось ситцевое пестрое широкое полосатое платье — после мама сделала мне из него платье, а еще после — из обрезков — круглую диванную подушку, я ее очень любила.
Помню (я еще не ходила в театр) в летнем сезоне в Перми мама играла Фламэалу («Смерть и Жизнь») и… (забыла сейчас имя!) мавританку, которую в конце сжигают на костре. Дома она сама, Л<ина> И<вановна> и Аннушка шили костюмы, пришивали блестки и пальетки. Мама в костюмах была очень красивой. В последних сезонах, когда мама уезжала в провинцию (Тифлис, Симбирск, Гродно, Витебск, Саратов) — это уже после смерти папы — мы оставались с Линой Ивановной — она отовсюду много писала, кажется, очень о нас скучала; из Тифлиса посылала виды и типы Кавказа; привезла кавказские шарфы, вазочку (мне), серебряный кинжал. В Тифлисе она играла Зейнаб и очень нравилась в «Княжне Таракановой». Даже в сцене без слов были дикие аплодисменты, вероятно, за красоту. Аннушка ездила с ней в Тифлис и после все вспоминала, как «мы в Тифлизе» «жили с барыней» и как ее угощали вином в духанах. В феврале, когда мама собралась в Ленинград, по окончании сезона, цвели фиалки.
В Симбирске служил Таиров. Он очень любил выступать как актер, но это было очень слабо; но зато как режиссера (он тогда только начинал) и как человека мама его очень хвалила. Из ролей мамы последних лет лучшие были фру Альвинг (она играла ее с Орленовым, Самойловым и т. д.), Кручинина (с Максимовым, Самойловым и др.), а также «Сестра Тереза». Мама была очень хорошей Катериной в «Грозе» и Василисой Мелентьевой.
Мама всегда много читала; жила она без очков и читала с увеличительным стеклышком. Она любила географические вещи и «жизнь замечательных людей».
Мама очень любила ездить и идеально упаковывала большие сундуки. Она любила, чтобы все вещи были на своем месте, чтобы все можно было найти без спичек в темноте. Летом она любила вставать очень рано. Она болезненно относилась к долгам и после смерти папы выплатила все его довольно крупные долги.
Очень ей хотелось побывать за границей, и в последние годы жизни она иногда жалела о неслучившемся. О чем она жалела еще? Ей всегда хотелось иметь дорогой английский плэд — у нее тогда были польские. Еще в молодости ей хотелось иметь шотландское платье, но у нее его никогда не было. Также хотелось иметь аметистовые бусы, как у двоюродной ее сестры Манохиной, — но тоже это не удалось.
Потом она (как и ее мать) любила светлые и очень мало заставленные квартиры, — наша квартира на Суворовском была темной, и за революцию коридор был в дровах, вещей было много, Л<ина> Ив<ановна> с трудом расставалась даже с бревнами, и мама в этом случае бывала пассивна. Я за последнее время чуточку «разгрузила» квартиру, перетаскав для продажи много вещей. Она, как и я, любила цветы, но я ставила во все банки и корзины, как у бенефициантки, а мама любила немного, в одной или двух вазочках. Зато она любила «выращивать» сама; то померанцы, то зеленый лук. В Тагиле она вырастила зимой лук к своим именинам и была очень довольна, когда ей удалось из маленьких отросточков Елиз<аветы> Савельевны вырастить большие зеленые кусты: комнатную березку, декоративную крапиву, невесту, герань. Она с грустью с ними расставалась при отъезде.
Мама была верующей, хотя не исполняла особенно ревностно обрядов. Болезнь ног не давала ей в последние годы ходить в церковь и к папе на могилу. Она очень жалела, что не взяла с собой в Тагил образ Николая Чудотворца и «Западный Театр»{10} в бледно-зеленой обложке с подписью папы, с которым она никогда не расставалась. Она велела мне положить ей в гроб иконку на фарфоре, образ Божьей Матери, — только вынув его из медальона. Она венчалась с этим образом.
Другую ее просьбу мне не удалось выполнить; это чтобы на отпевании зажгли ее подвенечные свечи (с золотистыми полосками и букетиками флер-д-оранжа), которые стояли в киоте. Эти свечи остались в Ленинграде…
Мама не запоминала всех снов, но некоторые ее пугали. Особенно поразил и напугал ее сон (до войны) о бесчисленных гробах, которые несли со всех концов.
Мама была подлинно тургеневской женщиной, редкой чистоты. Она осуждала кокетство, адюльтеры, вольные разговоры. Ей нравился внешне Л. Л. Раков, и было очень смешно слышать от нее, когда она рассказала о какой-то супружеской измене: «Но я поняла бы еще, если бы это было с Львом Львовичем».
Мама очень любила М. А. Кузмина. Ей нравилась его простота, непосредственность, естественность в соединении с огромной культурой. Очень нравилась его игра на рояле и импонировало знание языков, особенно ее любимых — французского и итальянского.
Очень нравился ей А. А. Степанов, также Д. И. Хармс и «три девочки» его. Мы обе полюбили Машу, мама потешалась над ее словечками… «Честное слово»… про Ольгу: «Девица такая неаккуратная»… В предательство Ек<атерины> Ник<олаевны>{11} мама так и не поверила.
Мама хорошо относилась к Ване{12} (к сожалению, страшный год в Ирбите омрачил эти отношения) и очень любила моего Юру. Она всегда за него молилась.
…Мама всегда говорила, что лучшая смерть по ее мнению — от разрыва сердца, на сцене; так умерла (мы обе были в театре) H. С. Васильева, играя бабушку в «Обрыве» в Александринском театре. Мама ей завидовала.
Мои родители были честолюбивы, но оба лишены начисто аферистичности и не способны на какие бы то ни было компромиссы. У отца было больше доверчивости, веселости, у него был «легкий» характер, и он легко сходился с людьми; мама была горделиво-недоверчивой и порывала с нужными ей людьми, если ее что-то задевало. Но сама она была очень верным человеком и свято выполняла то, что считала своим долгом.
Если необходимо отмечать недостатки, даже у умерших, то я думаю, одним из главных был передавшийся мне недостаток (у сестры этого нет): это крайняя пассивность натуры, неумение самой устраиваться, но от несчастливых результатов этого — переброска вины на судьбу и на других людей. Потом, мне кажется, что прирожденная и уже в детстве всеми врачами признанная истерика могла быть умерена, если бы относились к ней как к слабости; во всем другом мама была по-военному дисциплинирована; но я помню в детстве, как нечто обязательное, мамино «волнение» в дни премьер и ответственных спектаклей и концертов; шушуканья прислуги относительно маминой ревности, как о капризах; но это «тени», а так, каждый по-разному, отец и мать были олицетворением благородства.
У обоих было то, что у меня и что было у Пушкина: сильное стремление хоть как-то пережить века здесь, на этой земле; не только за гробом. Это сильнейшее из всех желаний, по наследству передавшееся мне и непонятное Марусе. Я часто успокаивала маму, что в истории театра она будет обессмерчена и образ ее останется таким, какой она была в лучшие годы: молодой и прелестной, как цветок. Больше всего я жалею о гибели ее портретов, хотя немногие передавали ее точно; она была не «фотогеничной».
Ее последние годы были грустными. Болезнь, потеря Юрочки, смерть на чужбине. Тагил ей представлялся ужасным, она говорила, что больше всего боится умереть в Тагиле, лучше уехать и умереть в дороге, и чтобы ее труп выбросили в окно… Полюбила она актрису Чайку, понравились ей Логиновские; но вообще она стремилась из Тагила. В Тавде ей понравилось, и она даже выполнила свою мечту: ходила быстро и бойко — в парк за грибами. Но в Ирбите было очень плохо; зимой было темно и холодно, жили как в пещере, терпели полуголод, все были злые и ненормальные.
Мама очень любила Всеволода, молилась о Мите, бывшем на войне. Она умерла до его приезда. Одной из последних сознательных фраз ее была без меня Марусе: «Маруся, скажи Оле, чтобы она дала тебе камфары». Мне она уже в агонии сказала про деньги, спрятанные ею, чтобы я уехала в Ленинград или к Юре, и скрыла их от всех. Когда я плакала, она услыхала и стала утешать меня, хотя я плакала тихо и она уже почти не слышала ничего.
В день ее похорон было солнце ранней весны; маму одели во все белое, и она была похожа на грузинскую царицу, но лицо было восковое, бледное и заостренное, потерявшее румянец и круглость, свойственные ей при жизни, — лицо красивое, но совсем другое…
Фиса и Женя сделали белые и голубые цветочки к венкам и веткам, и хотя мама не любила бумажных цветов, я убрала гроб этими ветками и цветочками, и было красиво в своей бедной и суровой простоте…
Отпевал маму о. Александр. Кладбище очень красивое, березовая роща на высокой горе с высокой белой оградой… с холмов видна даль, река, луга, дорога…
Могила близко от церкви.
Очень помогли нам М. А. Козловская и А. Ив. Стрэлли; мама еще при жизни, когда я хвалила кладбище, сказала: «Выбери мне место». Она очень огорчалась, что без нас в Ленинграде похоронят кого-нибудь чужого около папы, в его ограде. Такая же судьба постигла в свое время бедную бабушку Глашу, которую в 1921 году пришлось похоронить не среди своих, на Ваганьковом, а на другом кладбище (Лихаревском?), и могила которой очень скоро исчезла. Мама так и не навестила ее, о чем часто и много плакала.
…Со слов мамы, а та от бабушки Глаши — знаю, что самое важное не панихида, а заупокойные молитвы во время Литургии. Бабушка Глаша всегда подавала за умерших родных и беспокоилась, что после ее смерти никто не будет этого делать.
Чего мне остается теперь, как не желать моей маме бессмертной жизни там — и посмертной славы здесь, на этой земле.
Папа родился в Юрьеве, в 1863 г., он был на 6 лет старше мамы. Его отец был шведского происхождения, но православным; был дворянин и богатый человек, но потом разорился и умер или в долговой тюрьме, или в сумасшедшем доме. Мама говорила, что он не любил о нем говорить.
Его дед по матери, фон Бекман, был военный и в молодости был другом по полку гр<афа> Баранова, который в свою очередь был шафером на свадьбе Александра II с Юрьевской.
Бабушка Розалия Оттовна была младшая; ее родной брат Николай Оттович, хоть и дворянин, занимался торговлей, что, кажется, принято в Остзейдском крае, а сводный брат был генералом прусской службы и имел майорат в Германии. Сестра Мария была замужем в Сибири; незамужние Эмилия и Луиза служили; первая была красавицей, вторая очень некрасива, но очень хорошая, и отец ее очень любил. Баб<ушка> Роза была очень веселая, с большими голубыми глазами, очень высокая, шумная, бестолковая, хорошая хозяйка, чудно делала котлеты и варила варенье, и очень любила пестро (и, кажется, безвкусно!) одеваться, чем была противоположностью маминой матери, серьезной, добродетельной, чинной, тактичной. После смерти мужа она осталась без средств, и Барановы предложили баб<ушке> Луизе взять папу к ним в Москву. Он был моложе всех Барановых и очень дружил с самым младшим из детей, Сашуркой.
У Бар<ановых> в родстве были Адлерберги, кн<язья> Голицыны и др. Кто-то из них был министром просвещения, и папа в детстве сидел в театрах в министерской ложе. Как-то в театре был Александр II, и папа с Сашуркой ему вежливо поклонились. Он после похвалил графиню за хорошо воспитанных милых сыновей. Государю возражать было нельзя, и графиня поблагодарила за любезность. Папа был доволен. Его готовили в министерство, но папа противопоставил всему свою страсть к сцене.
Он был либерально настроен и не позволял хлопотать за себя, поступив назло на рядовое положение, чем очень огорчил графиню. В папе было странное сочетание шиллеровского идеализма и самых благородных чувств с большим чувством юмора, любовью высмеивать (правда, кажется, не очень зло) и непосредственностью, которая подчас переходила за границы строгого такта и дипломатичности и наживала ему иногда врагов, но вообще его очень любили; прислуга его боготворила, и от многих я слышала об отце своем, как об идеально честном, хорошем человеке, настоящем рыцаре чести. Он был очень веселый: мама говорит, что у Ермоловой он устраивал танцы, заставляя всех бегать по этажам; любил (вместе с А. С. Черновым и А. А. Стрешневым) вышучивать Лину Иван<овну>, уча ее глупостям на русском языке; вообще был «душой общества». На сцене ему мешали слишком высокий рост и глухой голос, а также легкий немецкий акцент, который в жизни не слышался. У него были очень красивые грустные сине-серые глаза с очень длинными ресницами и густыми бровями (мама смеялась — как у «Вия»); неправильные черты лица. Он говорил Марусе, что его неправильно повели на героические роли, так как ему следовало бы играть характерные. В Москве в Малом театре он играл жениха Киэржи в «Эгмонте», первого актера в «Гамлете»; в Лен<ингра>де хорошо играл принца Арагонского в «Шейлоке», мне говорили об этом Мейерхольд и Евреинов.
В поездках играл Уриэля Акосту, графа де Ризоора; очень хорошо играл Актера в «На дне», но предпочитал сам Сатина. Маруся говорила, что как у мамы — Фадетта, у папы идеальной ролью была роль Тома в «Хижине дяди Тома». Она говорила, что сцену молитвы Тома нельзя забыть, как лучшие роли лучших актеров.
Очень хорошо также папа декламировал. Он обожал Шиллера; в день своей смерти у него на столике в больнице лежали «Дон Карлос» и Евангелье. Из русских знаю, что любил Л. Толстого и Гаршина, из поэтов — Лермонтова. Папа был очень способен к языкам, знал их несколько, включая испанский и шведский, был музыкален, неплохо рисовал, но его любовь к театру поглощала все, и у него не было времени, как жаловалась мама, ходить на выставки и концерты. Из артистов он обожал Ермолову и Лудвига Барная. Его самого приглашали в Германию, но он отказывался из-за мамы, которая не могла бы выучить язык. Папа любил верховую езду, причем флиртовавшая с ним тетя Катя училась ездить, но мама боялась.
Папа ужасно любил животных. Он всегда на даче приучал хозяйских собак; в Перми была рыжая собака Норка, дымчатый кот Димка, в Левашове мал. Рокс и необыкновенно любимый (в Шалове) черный, гладкий Арап. Наконец в П<етер>б<урге> черный кот Аркадий Счастливцев, который жил много лет, хотя падал с 5-го этажа и стал хромать. Папа, играя с котами, растягивался во весь рост на половике на кухне и заставлял меня дико визжать, делая «политического преступника». Вообще он любил дразнить, и я боялась песенки с куклами: «Была девица Оля, пошла она гулять; а ей на встречу Коля, и ну ее трепать».
Марусю папа очень строго наказывал, хотя и любил, конечно; но я не помню его наказаний, меня «тиранили» мама и Лина Ивановна. Я помню, наоборот, неожиданные радости; то требование моментально одевать нас и везти в балет, то в гости к управляющему на Охту. Папа любил «немецкую» елку; непременно зажигали в Сочельник; на второй день Рождества была елка официальная, после моего дня рождения, и много гостей.
Папа любил песочные пироги с яблоками (их мастерски готовила Поля), котлеты, свинину, колбасные изделия; он очень тонко резал сыр; мама жаловалась, что он в поездках вечно ест колбасу на станциях, что ему вредно. Дикие боли были у него от телятины. Вино он любил Рейнское, самое любимое было что у Юрочки — штейнрисслинг. Пил охотно пиво, которое мама терпеть не могла. Любил апельсины, яблоки, варенье; морошку и рябину. Обожал устрицы. Цвет любил голубой; норовил подарить маме голубые вещи, но они ей не шли и она этого цвета не любила. Это, как и Юрочка, любящий оранжевый, который совсем не идет мне.
Он очень элегантно одевался, шил у Megecки >; любил хороший табак и вечно смотрелся в зеркало. Мама же даже причесывалась без зеркала. Доброта и веселость привязывали к нему, но он «загонял» по своим делам Л<ину> Ив<ановну> и прислуг, часто будя их даже ночью; но они воспринимали его как святого. Он любил приводить гостей в любое время, «подкидывая» их маме, если у него была срочная работа[28].
Он был первоклассным администратором, любил заниматься переводами, но не очень любил режиссуры. Театральное общество брало у него много времени. Папа был секретарем, президентом был князь Сергей{13}. Они были одинакового роста, и князь, чувствуя к отцу симпатию, часто ходил с ним и изливался в своих чувствах к «Мале», т. е. Кшесинской.
Савина папу баловала, готовила ему любимые им пирожки и льстила; но мама говорила, что Молчанов очень его эксплоатировал. Вообще отец был доверчив и падок на лесть; при его огромном трудолюбии эксплоатировать его было очень легко. Он основал Союз муз<ыкальных> и драм<атических> писателей вместе с Билибиным{14}, которого называл одним из лучших и порядочных людей. Зато Кугель при всем таланте был темной личностью и против мамы имел предвзятую ненависть. К папе приезжали по делам всякие знаменитости; Пшибышевский, <нрзб>; он сам по поводу «Катюши Масловой»{15} ездил в Ясную Поляну, причем знакомая с Барановыми Софья Андреевна принимала его крайне любезно, но сам Толстой произвел на него впечатление не совсем искреннее, о чем он только спустя время конфузливо признался маме. В молодости он дружил с Амфитеатровым, с баритоном П. Хохловым (он сам одно время учился пенью). В карты он не играл. Мальчиком он в вагоне проиграл в карты какому-то жулику все, что у него было, и какой-то незнакомый человек помог ему отыграться и взял клятву никогда не играть.
Он питал особое уважение к С. А. Юрьеву. В Лен<ингра>де подружился с Варламовым, с семьей Черновых и с зятем Юрьева А. А. Стрешневым. На похоронах папы Стрешнев падал в обморок и плакал, как ребенок. Когда папа был женихом мамы, он дружил с Бальмонтом. Он его «спасал», когда тот бросался в окно{16}, и после возился. Мне о папе после говорили с большой симпатией Лариса Мих<айловна> Энгельгардт (бывшая раньше <замужем> за Бальмонтом, мать Никса и Ани), Мусина-Озаровская, знавшая его издавна, и жена Качалова Литовцева (которую папа в юности звал Ninon de Lenclos). Мою тетку Ольгу Викт<оровну> он называл «Валюше».
Большим потрясением в жизни отца была грязная история, затеянная Ге, и суд{17}. Может быть, это ускорило его смерть. Болезнь была очень мучительной. Он не раз просил маму, если она любит его, его отравить. Я помню больницу (французскую), где его оперировали, сад, французских монахинь в их особенных уборах…
Лине Ив<ановне> он подарил на день рождения розу и сказал, трогательно, что больше у него сейчас ничего нет, что он благодарит ее, как верного спутника его жизни и семьи. Лина Ив<ановна> берегла засохшую розу и «Западный театр»{18} с надписью всю жизнь.
Умер он уже дома, на Литейном; перед смертью причащался. Мама говорит, что он сказал ей: «Как люди скверны! Хотелось бы пожить еще для тебя, для детей…»
Похороны были очень торжественные. Я думала тогда, глядя на бесконечное количество венков, что папина душа чувствует это и радуется солнечному свету и славе. От Варламова был крест цветов, от Черновых огромный венок; венки от всех театров петербургских и московских; от Союза, от театрального общества; венок темно-красных роз от Союза писателей; маленький веночек от Аннушки и Поли; венки искусственные и живые, дубовые, лавровые; в могилу бросили массу роз! Белый катафалк с длиннейшим цугом; я помню, И. Ф. Ромашков, папин друг, руководивший похоронами, от себя еще прибавил пару лошадей.
Помню, что маму вел Молчанов; я одно время ехала в карете с Мусиной; прощаться с папой меня поднял на руках заплаканный Ходотов.
Старики из убежища просили отпевать его у них в церкви и похоронить на Охте, поближе к их месту{19}. Мама согласилась (и после сердилась, что она не настояла на Лавре…) Когда выносили из квартиры, мне казалось, что весь двор и вся улица запружены народом. Дико рыдала кухарка Поля, плакала прачка Мария Ивановна, плакал дворник Федор, приказчики от Гурмэ, папиросные мальчики, парикмахеры, извозчики, возившие папу, почтальоны. Путь до убежища был долгий. После панихиды незнакомой дорогой процессия двинулась на Охту. Мама потом с горечью говорила о баб<ушке> Розе, что та, несмотря на горе, с удовольствием примеряла черную пелеринку и траурный вуаль, стараясь приладить все точно, как графиня Баранова на похоронах мужа; зато бабушка Луиза уехала, не дождавшись папиной смерти, т<ак> к<ак> он знал, что она спешит, и она не хотела, чтобы он догадался, что ему так плохо. Папа был похоронен на Олонецкой дорожке. Через 10 лет Союз поставил памятник. Долго висели венки в футлярах. Потом все развалилось, но на кладбище все, даже новые, знали папину могилу, называя ее «Могила Артиста».
Моя Л<ина> И<вановна> родилась в Юрьеве, как и папа. С детства помню слова Dorpat{20}, Embach{21}, Domraine. Отец Л. И. происходил от какого-то барона (Икскуль?); мать, Alte Frau[29], была урожденная Wahrmann. Это была чудная старушка, я любила ее больше всех бабушек. Но Л<ина> И<вановна> помнит ее в молодости очень строгой, но справедливой. Когда дети жаловались друг на друга, она их секла в ряд. Л<ину> И<вановну> баловала ее старая няня. Alte Frau была садовница. У нее был чудный сад, но так как никто из детей ей не помогал, ей пришлось продать его.
Карл Ив<анович> уехал, Bernhard был ученым и любил все русское; он умер в Саратове.
Reinhold, младший брат Л<ины> И<вановны>, был шалопай, учиться не хотел. Его забрали на военную службу; он рано умер. Своих дочерей он называл Линами. Последняя (Kleine Lina[30]) жила немного дольше, это была прехорошенькая темноволосая девочка с ангельским голосом и характером, очень религиозная. Она тоже рано умерла, и Рейнхольд сам тоже умер.
Alte Frau в старости жила в убежище{22}; обожала проповеди пастора Эйзеншмидта; приезжала к нам в Петербург часто, и у нас умерла в 1912 году. Похоронили ее на Успен<ском > кладбище.
Когда ей было лет 70, ей еще сделал предложение какой-то богатый старик, обладатель большого сада с ягодными кустами. У нас она ездила в театр, одевалась за три часа, готовая к отъезду. Испугалась Демона, но после удивлялась, как нечистый раскланивался в виде такого красивого господина… На Шейлоке стеснялась любовной сцены Джессики и Лоренцо, неженатых любовников. Меня она обожала. «Fr<äu>l
Очень смешил и пугал ее «diezer drollige Herr Schrammachkofif»[32], который падал на пол в передней, взбираясь на наш 5-й этаж — и очень импонировала «Frau Professor Berekirsky»[33], писавшая ей поздравления в Юрьев. Богаделки завидовали: «Welch Bekante haben bei Frau Tamm!»[34] — Мама делала ей восхищавшие ее «Hauben»[35].
Еще при жизни папы она говорила: «Unster Herr, der wird sicherlich Minister werden»[36]. Она очень сердилась на дочь за наши наказания: «Aber, Lina, herrschaftliche Kinder…»[37] В молодости она была очень хорошенькой, темноглазой, румяной женщиной. По-русски ее звали Марина Егоровна. Я ее побранивала за особую любовь к старшему сыну Карлу (так же, как бабу Глашу за любовь к сыну Сергею), объясняя, что Л<ина> Ив<ановна> и моя мама — наиболее достойные главной любви.
У Л<ины> Ив<ановны> в детстве была любимая собака Понто. Училась она хорошо, но, по-моему, их больше учили «Turnen[38] и прямо сидеть. Помню имена Верна Мазинг и Ида Трейфельд, подруг Л<ины> И<вановны>. Иду я знала после. Это „розовая дама“ — прозванная так баб<ушкой> Глашей за ее румянец. Л<ина> И<вановна> рассказывала, как она, будучи суеверной, встретила перед экзаменом в пути старуху и пошла другой дорогой, провалилась в ручей, вымазалась в болоте и т. д.
Л<ина> И<вановна> вспоминает кошмарное впечатление от сыроварни; ухаживания приказчиков; Alte Frau заставила ее учиться шитью (она училась у Frau Maline). Л<ина> И<вановна> была очень способна, но терпеть не могла шить; она любила бегать, драться с мальчиками, лазить по деревьям. Вспоминала студенческие дуэли и Johannis feuer[39].
В Петербурге и во всех дачах у нее были приказчики-поклонники. Меня угощали апельсинами и конфетами. В мануфактурных лавках я довольствовалась глажением котов. Л<ина> И<вановна> была невинной, и флирты ее были словесные, для смеха. „Закараводить“. Папа ее дразнил. Серьезный роман у нее был со студентом, но я не помню. Потом, позднее, с латышом-революционером, которого она навещала в тюрьме и который после уехал в Америку. В Порхове в нее влюбился капельмейстер (и полковник) Хост. Мы пели: „Röckchen und Jäckchen, Stiefelchen mit Häkchen…“[40]
Игры она любила с беготней, скачку с препятствиями.
Она обожала кислые яблоки, варенье из красной смородины, пирожное яблочное; любила пиво Вальдшлёсхен, верила в коньяк; любила сосиски, колбасы, черный хлеб, соленые огурцы и особенно — всякую рыбу, позднее она мечтала об окончании — когда <нрзб>, буду пить коньяк и съем одна целого фаршированного сига»{23}.
О коньяке она говорила: «Если не смертный случай и Бог не хочет, а коньяк в доме, никакая болезнь не возьмет».
Любимые ее цветы были незабудки и Schwalbenaugen[41]. Очень любила животных.
У нее были кумушки: Катя <нрзб> (крестница Тона) — Heide > (крестница Миральди) — друг Коля, подруги Саша, Роза; самая любимая подруга Milia умерла давно. Очень много всяких веселых компаний. Долголетний флирт со Спиридоном Андреевичем был со ссорами и обидами.
Она была истеричкой, и иногда у нее были взрывы черной меланхолии, рыдания; она обожала кладбища; в ее ссорах с мамой я принимала ее сторону, п<отому> ч<то> она была подневольная.
Она очень любила бегать по делам, Савина оценила ее как умного и толкового человека. Маму она выхаживала во время всех болезней. Мне кажется, у нее был определенный медиц<инский > талант. Она нас мучила своей ленью к шитью. Гордилась, что тетя Катя считала, что у нее «есть линия» (то же сказал потом Володя Кузминский). Но ждать нового платья приходилось месяцами и проливать слезы.
Она любила шумные танцы, немецкий вальс в 2 па, польку, шмиттер-штуттер. Баб<ушка> Роза научила ее делать вкусные битки.
Читала очень мало, но очень тонко разбиралась в актерской игре. Немного гадала по картам, верила в сны. Боялась она до безумия лягушек.
Ее неосуществленной мечтой было черное бархатное платье и серьги с небольшими бриллиантами. Она мне завещала, чтобы на ее похоронах были непременно две лошади и цветы.
Она была религиозной и, хотя считала, что надо лютеранке придерживаться своей религии, любила русские церкви; в последние годы особенную веру имела в икону Спасителя и в Блаженную Ксению.
Ей очень хотелось быть похороненной на сухом и светлом месте. Она в грустные минуты вспоминала свою мать и братьев, детство, няню, собаку Понто. Очень любила наших зверей: шаловского Арапа, потом наших кошек Мусю, Кутю, Виолетту, Васю и Периколу наконец со всеми ее котятами.
Полюбила маленькую внучку Людочку. После болезни она стала очень кроткой, все ее сварливые нотации пропали, как их не было; она боялась Линцу{24}, побаивалась маму, молилась о моем Юрочке{25}.
Трогательно кормила голубей, говоря: «Птички, птички, принесите весть об Юрочке!»
Но она постепенно забывала прошлое и не всех узнавала даже из близких знакомых. Сознание приходило неожиданно.
Из смешного в ней было коверканье слов — «Видали вы, Михаил Алексеич, как Александру III задик почистили» и определение мужской внешности по одной части. «Еврейский зад, висящий зад». О К. Фейдте в «Инд<ийской> гробнице»{26}: «Конечно, Olga, он гениальный артист. Но… сухой зад, совсем Аугуст Карлыч Шмидт».
Она не любила немцев и во время войны чуть не дралась с братом из-за того, кто лучше, немцы или русские. Он обожал немцев.
Ее брат Карл Ив<анович> был высоким мужчиной с несколько монгольским лицом, загорелый, очень прямой. Он был садовником, обожал свое дело, был гордого и независимого нрава. Помню в детстве, когда он служил в Шуваловском парке, у него одно время жила Alte Frau; перед ее домиком была клумба с настурциями.
Долго он оставался старым холостяком, женился незадолго до смерти A
После революции К<арл> Ив<анович> спас младшего Хол<одовского>, Дм<итрия> Ив<ановича>, а его самого спасли бабы. Три дня он ждал смерти, сидя в подвале. Мне кажется, что он после этого стал немного странным. Служил он по-прежнему по своей части, в Сумах или в окрестностях. Незадолго до смерти он бывал у нас в Ленинграде. Меня он очень любил. Когда он садился в вагон, неловко попрощавшись с Линцей и со мной, у меня было тяжелое предчувствие. Смерть его была какая-то темная, — не знаю подробностей, но чудится что-то вроде тургеневского Дон-Кихота.
Он плохо говорил по-русски, любил прихвастнуть: «Я, Лина, правильно, а ты не правильно». У него была известная тупость, чванливость — будь он в Германии, он мог бы стать адептом Гитлера в обожании всего немецкого, — но чувство долга истинно рыцарское, верность друзьям, чувство благодарности, стойкость, большое благородство. Его жена Е<лизавета> С<еменовна> — латышка, без романтичности мужа, но зато обладавшая здравым смыслом и юмором — прекрасная хозяйка, очень сдержанная, рассудительная, легкая в быту. Я удивлялась, как можно с ней поссориться. Она обожала дочь и тоже сильно изменилась после революции. Немного сводила счеты со старым мужем, который, влюбляясь в каких-то прелестных юрьевских дамочек в молодости, «женился по расчету» и не скрывал от жены этого; впоследствии у нее была какая-то мстительность в его отношении. Линца скверно поступила и с нею, уехав в Лен<ингра>д, оставив мать при смерти.
Что сталось с их могилами, я не знаю. Вспоминаю сумские кладбища — одно со светло-зеленой рощей — на окраине; другое — скалистое, с обвалами песка, в другом конце города.
Когда я была в Сумах в 1927 г., Линца с подругами играли, напевая песенку: «Давай, коза, попрыгаем, попрыгаем, попрыгаем, печаль-тоску размыкаем, размыкаем, размыкаем»…
Там я написала маслом картину на фанерке — одну из своих лучших — две девочки во дворе — называлась она: «Давай, коза, попрыгаем»…
Л<ина> Ив<ановна> в юности обожала Северского. Помню, как она пела — «Я цыганский барон», «Колокольчик однозвучный», декламировала, коверкая слова, стихи Никитина и «Господь с тобой»{28}.
В Уфе (я этого не помню) ее заняли в театре на выход в «Каширской старине»{29} и еще в чем-то, но с ней стало дурно от страха, а так она была бойка. Она там помногу говорила с Ходотовым, который ей очень нравился, как актер, и плакала над пьяным <нрзб>, который вспоминал покойную мать.
Я в детстве прислушивалась, когда, уложенная в постель, еще не спала, а Л<ина> Ив<ановна> с Полей тихо говорили о похождениях великих княжон Марии Павловны и Елены Владимировны, о женщинах, приносящих несчастье, о кровавых тайнах дома Габсбургов, о императрицах Елизавете и Марии…
Я в детстве много гуляла; с Alte Frau ходили «rund herum»[42] по Литейной, Пантел<еймоновской>, Моховой… A
Л<ина> И<вановна> не выносила жары и летом ложилась спать на пол. Она очень любила каток и морозов не боялась. К рождеству мне устраивалась в детстве выставка — вата, покрытая нафталином, дед-мороз, картинка с яслями, звери, куклы в теплом. Л<ина> Ив<ановна> как дети любила вербу; она с энтузиазмом ходила с нами покупать вербные игрушки и надувала чертиков. Она любила безделушки — собачек и кошечек — те, что она мне подарила, я берегла и впоследствии. У меня было много кукол, подарков Варламова, папы и мамы, Левенстерн — но одной из любимых была темноволосая Лина в красном платье, подаренная Линой Ив<ановной>. Сохранилась от нее одна туфелька…
Последним ее подарком мне были две материйки — белая с голубым, для ночной рубашки, и розовая в полоску, для которой она трогательно просила «не принижать материю» и сшить платье. Но самый последний подарок была светло-кофейная ленточка…
…Я ничего не знаю точно о ее последних минутах. Письма Анны Ив<ановны>{30} и Линцы были очень пугающими. Я не знаю, потеряла ли она совсем сознание, или у нее были часы, когда оно возвращалось? Вспоминала ли она меня, боялась ли бомбежек, мучилась ли от голода? Умерла она в первых числах октября 1941 г. и провожали ее на кладбище (на Охту) Линца, Ек<атерина> Ник<олаевна>{31} и милая Маша{32}.
Когда мы с нею прощались, она заплакала. Я оставила ей сахар и еще что-то, умоляла Линцу за ней следить. У меня было тяжелое предчувствие, когда мы ехали на вокзал в машине; было очень ясное утро, улицы были чисто выметены, но я почему-то подумала, что никогда больше не увижу эту Бассейную, эту Знаменскую…
Маша ездила с нами, чтобы помочь при посадке. Так и не увидела я больше никогда ни моего города, ни Маши, ни Периколы{33}, ни Кулиньки — моей Лины Ивановны…
< 1950-е >
С Митрохиным у меня связан белый цвет. Когда я к нему пришла в первый раз, то была очень удивлена: это напоминало Украину с выбеленными стенами. Потом я узнала, что он родом из Ейска и происходит от казаков. Вероятно, он с детства привык к таким белым стенам. Казацкая кровь у такого «тихого» человека! Но у него было большое внутреннее упорство.
Я встретилась с ним впервые в гостях у Михаила Кузмина, а потом стала бывать и у него. И в Ленинграде, и в Москве — те же белые стены и те же садики во дворах. И везде — очень чисто, и ничего лишнего. Одна или две картинки на белой стене.
Иногда мы бывали в кино. Памятным мне остался один сеанс в бывшем «Пиккадилли» (теперь «Аврора») — «Трагедия любви» с Мией Май, Яннингсом и «красавцем» Гайдаровым{34}. Тогда к фильмам давали дивертисмент, и я помню песню, которая очень нравилась и Митрохину, и мне. Слова такие: «Горят закаты родной земли. Идут солдаты…» Мотив был какой-то торжественный. У меня сохранился рисунок Митрохина к этому фильму.
Кузмина Митрохин посещал довольно часто: кроме него, приходили Верейский, Воинов, Добужинский, Арапов, Божерянов, позже — Лебедев, Осмеркин и другие художники.
Жена Митрохина — Алиса Яковлевна Брускетти, ходила в студию, где рисовала с натуры. Она была немногословна и похожа на студентку из Лозанны — медичку или химичку. Изредка Митрохины бывали у меня. Помню особую любовь Митрохина к Тулуз-Лотреку.
Дмитрий Исидорович иногда говорил о людях насмешливо, но очень мягко, беззлобно. Я не представляю себе человека, который мог бы на него обидеться.
В Москве мы почти не вспоминали о прошлом, обоим это было очень печально. У него была небольшая библиотека. Он много читал. Вдоль аллейки к его дому росли цветы.
Дмитрий Исидорович с большой теплотой говорил о своих знакомых, которые его навещали и приносили ему книги. Около него всегда были цветы и фрукты — для очередного натюрморта.
Он всегда меня удерживал обедать — мы разговаривали долго, до вечера.
У Митрохиных был какой-то особый — не удивляющийся, не то одобрительный, не то осуждающий — возглас, слова я забыла, но эта интонация и выражение лица остались в моей памяти.
1976
Меня спросили — кто, не помню, скорей всего, Н. В. Кузьмин — не боюсь ли я числа 13. Нет! Я, безумно суеверная, этого числа не боялась. К тому же я очень любила Бальзака «Историю 13», особенно всё о Де Марсе{36}.
Я никогда не была ни на одной из выставок — и, следовательно, ни на одном из заседаний и бесед.
Я хочу вспомнить о товарищах, начиная с тех, кого знала всего меньше.
Последняя из «13», кого я узнала, была (в 1948 г.) Удальцова. Мне рассказывали, что она очень талантливая и пережила много печального. Я не помню картин в ее квартире, она мне подарила свой рисунок и приняла очень приветливо. Я старалась говорить по возможности не глупо и почтительно и как будто сумела. У нее было что-то вроде ремонта или перестановки.
Мы с ним были (в Москве, до войны) на выставке, где должны были быть его картины. Где — не помню. Когда я переходила из комнаты в другую, я в просвете увидала картину — чью, я не знала, — увидав ее, я вскрикнула и схватила за руку Рыбченкова. Это была «Сухарева башня»{37}. Но мне показалось: кусок Петроградской стороны — красновато-кирпичное здание в мареве. Это было похоже на места Незнакомки, — как очень мило высказался сам Блок: «улица, где шлялась незнакомка». Какой-то ленинградский (петербургский) весенний вечерний туман овевал это кирпичное здание, почти таинственный. Я долго не могла забыть эту картину! Реакция на нее моя была искренней и, может быть, неожиданной для самого Рыбченкова. Он потом пригласил меня посмотреть его мастерскую. Район был для меня незнакомый! Рыбченков подарил мне несколько своих акварелей. Я видала потом его работы в «Огоньке» и других изданиях, но самого Рыбченкова больше не видала. У меня о нем хорошее воспоминание, и на все падает свет от его таинственной, восхитительной картины.
Мой дорогой корреспондент в течение многих лет, включая войну и мое далекое от живописи уральское бытие.
Вероятно, он приезжал в Ленинград, но я особенно помню его в его собственной квартире на Гоголевском бульваре (вернее, около){38}. В его доме жила — из знаменитостей — Любовь Орлова. Звонить надо было внизу, на улице, и хозяину надо было сбегать вниз по лестнице, чтобы открыть. В квартире была стерильная чистота, как в молочной. Хлеб — «прокаливали». Веселое настроение исходило из стен. Что-то висело на стенах. Его рисунки? Чьи-то другие? Украшало очень присутствие мавринских бутылок. Они были просто волшебные! И такие веселые! Там были циркачи, зверюшки и как будто еще и русалки. Потом Маврина подарила и мне, и Юркуну такие бутылки, и все на них радовались. Больше их нет, — но впервые увидала я их у Дарана.
Я бывала в Москве несколько раз и с Дараном гуляла и бывала в разных компаниях. Он был забавный, обожал цирк и восторженно говорил о товарищах. Особенно о Милашевском. Маврину он ставил крайне высоко. Говорил: «Микель-Анжело». И даже мне нашел высокое место, назвал меня «Леонардо». Я? Да!.. Вот экстаз! Я думала потом — даже в шутку и то немыслимо. Разве что за трагические срывы в моей судьбе и то, что мои картинки (лучшие у меня, т. е. масло) все пропали. Но надо всем царил — как небо — Милашевский, названный Дараном «Матиссом».
В дни войны он писал мне, снабжая письма прелестными иллюстрациями, и после войны писал в Ленинград, до конца жизни. Он женился — на симпатичной, но как будто далекой от искусства женщине. Ее дочь — и падчерица Дарана — хорошенькая, «трудная» и необычная девушка. Она не боялась диких животных, и они ее любили. У Дарана с Милашевским отношения не испортились, но были «контры» у его жены с Милашевским (это я сплетничаю). Да и Милашевский обиделся на Дарана за какие-то записки Дарана о Милашевском, в которых не всё было таким олимпийским, как хотелось бы Милашевскому. Мне было глубоко жаль Дарана, такого детски-чистого человека и обаятельного художника. У меня пропала одна его прекрасная работа (розовая балерина). Ариадна Милашевская писала мне (или сам Милашевский писал), что по болезни не мог быть на похоронах Дарана, но Ариадна навезла множество цветов. У меня образовалась брешь в душе, потеря этого человека.
Он был <знаком мне> до Мавриной (еще в Ленинграде), но мне легче писать в этом порядке.
Слов Кузьмин тратил немного, но «явление» для меня не только памятное, но органичное. Я не знаю, кто из них пригласил меня в «13»: скорее Кузьмин, а не Милашевский. Он всем существом «входил» в литературу. То, что Кузьмин «входил» в литературу, говорит о том, что он как бы прирожденный иллюстратор. Понимал и любил. Помню, что М. А. Кузмин сделал надпись на книге Кузьмину: «А мы, безумные Ансельмы, фантасты и секретари…»{39} Милашевский любил себя, всегда и во всём, больше ничего «особенно» не любил. Это о свойствах их обоих. А о моем приглашении в группу «13» — вопрос другой, но думаю, что тоже решал дело Кузьмин. Милашевский был не против — также и о Юркуне, но сам бы инициативы не проявил. И вот, меня туда позвали, и все дело было в руках у Кузьмина. Он забирал мои работы в Москву, и показывал их, и привозил обратно — а то они оставались «где-то» там. Никаких указаний в смысле живописи мне не давалось — да я и не сумела бы выполнять чьи-то советы и указания, я «технически» совершенно бездарная особа, в любой области бездарная к чужому. Так было и в театре. Меня хвалили только в тех ролях (или моментах), когда я всё делала сама.
При первом знакомстве я работ Кузьмина не видала: то, что видела потом (пейзажи), — мне очень нравились затуманенность и «дымка», которая окутывала почти все его работы. В его «литературных» работах (т. е. в воспоминаниях), кроме обаятельного и «простого», не надуманного, но абсолютно литературного языка, трогала «русскость», сельскость — и что-то «немножечко» карамзинское. Откуда-то издалека — миловидность «Бедной Лизы». Я это не придумываю. Может быть, это Кузьминым «сотворено» волей? Но кажется совершенно естественным!
В первый период нашего знакомства с Кузьминым говорили не так уж много — но я узнала, что он сотрудничал в «Аполлоне», а в период моего «второго» детства (т. е. лет 13–14) я дышала и думала «Аполлоном», как воздухом, — и на мои позднейшие годы этот журнал отложил какой-то светлый отпечаток, а ко всему «анти-Аполлоновскому» я была, невольно, враждебна.
К немногословию Кузьмина относилась и его легкая полуулыбка — не то гофманическая двусмысленность, не то просто — русская хитреца. Я к нему чувствовала и большую симпатию, и большое доверие. Мне жалко, что волею судеб моим товарищам пришлось, ради заработков, заниматься не строго своим искусством и брать заказы не всегда на любимые темы (и соответствующие их вкусам!). Вероятно, не всегда это было удачным для общего «рисунка» их судьбы, т. е. их внутреннего облика.
Конечно, этапный успех и известность принесли Кузьмину рисунки к «Онегину». Что же тут скажешь?
(Я помню, как Кузьмин возил меня и Юркуна к Цявловским. Помню только бесконечные полки с книгами и странное название «Люсиновская площадь». Название, спустя годы, я расшифровала. Интерес к Пушкиниане усилился: в Одессе я сорвала листья со старых каштанов, искала могилу Воронцовой (не нашла!) и спускалась к морю, где «пещеры Прозерпины». Поговорить с Кузьминым на эти темы, увы, не пришлось!)
Хочется мне сказать, что, не обижая «золотую» Маврину, я была недовольна, что иллюстрации к «Руслану»{40} поручили ей, а не Кузьмину. Конечно, она хорошо справилась, но, мне кажется, для «Руслана» нужен был не чисто русский колорит, а, исходя из музыки Глинки, балетно-театральный орнамент с этнографически правильными костюмами времен Истоминой на фигурках. Мне это казалось сделанным не на дереве, не на терракоте, и даже не на фарфоре, а именно на стекле (т. е. нарисованными на бумаге, но «под» стекло — тонкими штрихами Кузьмина). Я думаю, мое представление о «Руслане» никого не должно обидеть. Но то, что это не было сделано, — ужасно жаль!..
При первом впечатлении (как при последнем свидании) у Мавриной «бросались в глаза» именно блестящие огоньками веселые глаза; при виде ее работ — удивительное богатство «всего-всего» — разного, различного между собой материала работ — настоящее плодородие!.. Чего только не успевала натворить эта маленькая, живая фигурка! Сколько трудолюбия! Сколько выдумки! Сколько веселья!.. Из работ Мавриной — был ли это «русский Матисс» ее ранних работ, ее «ню», которых она извлекала, посещая бани; ее московские пейзажи — будь они серые или яркие — всегда какие-то веселые, будто смеющиеся, даже смешные. И всегда все — очень русское и совершенно свое — ни Кустодиев, ни Рябушкин, ни Саврасов, ни Поленов — с «московскими двориками» — здесь не вспоминаются.
Портреты на ее рисунках (в масле) слегка скомикованно похожи. Звери полны симпатичности. Природа — живая и при самой лубочной обостренности — будто шевелится и даже пахнет.
Я думаю, это счастливое свойство натуры — отовсюду «вытягивать» жизнь. В жизни Маврина всегда активна и смешлива. И все у нее получается! Я уже говорила о «бутылках». Чего проще? А ведь пивные бутылки, которые годились только, чтобы бросить в помойку, превращались в дорогую, нарядную вещь! Стол украшался (не только вкусный) затейливо! Яйца получались, как <ножки> у грибов, шляпки из помидора. Этот красивый и своеобразный «быт» я видела только у Судейкина. (Я его самого уже не застала, но у О. А. Глебовой-Судейкиной в начале 20-х гг. — было нечто похожее. Синие обои. Желтая скатерть. Трактирные чашки с косо намалеванными розами и позолоченными ободками. Картина-пастораль: Судейкин в золотой раме. Этажерка с тряпичными куклами Судейкиной на полках. Что-то из мебели — XVIII век, а что-то доморощенное и простое.)
У Мавриной тоже сочеталось красное дерево — и простые, раскрашенные ею буфетики. Лучше и быть не могло!..
Я видала обстановку Сомова у его сестры и его родных — там тоже было хорошо и интересно, но такой «театральной» обстановки я не видела больше нигде. И она была вполне домашняя, не показная; это, вероятно, счастливое свойство «дружить» с жизнью!..
Помню, мы с Мавриной и Кузьминым ездили к какому-то «икононаходчику» (не знаю, как назвать). Они оба ездили по области, здорово понимали в иконах и умели что-то поправить. Я не видела их коллекции. Жаль!.. Ранние века — XIV–XV, кажется{41}. Потом они увлекались лубками. Но это счастливое коллекционирование оставалось «хобби». Если и обогащало знание искусства, то никак не становилось предметом подражания. Жизнь казалась интересней и богаче, но искусство (их обоих), я уверена, текло своим чередом — и без него.
Мой друг — мы пили брудершафт и были на «ты». Познакомилась я с ним в 1920 г. (в конце), стала встречаться с 1921 г.
О нем надо прочесть у Влад. Ходасевича. Очень похожий словесный портрет{42}. Он при мне часто рисовал — быстро, сильно, иногда вскрикивал: «Цоп! Цоп!» — иногда, довольный собой, слегка хохотал. Это все было в квартире М. А. Кузмина и Юркуна, с которым он дружил, и они говорили (дружно) об искусстве. Юркун вначале не рисовал, а только писал; Кузмин часто играл на рояле. Оперетта Марджанова, как будто, кончилась. Помню, на какой-то выставке, где был и Владимир Алексеевич, кто-то встретил его на улице и задал вопрос: «Ну, как, Владимир Алексеевич?!» — «Гурманы оценили». Так и пошло выражение «Гурманизм», почти вроде сатиры, но не совсем.
Милашевский был умен, остер и резок в оценках, но иногда будто захлебывался в каком-то самовосхищении и, вероятно, издевательстве над собой. (О Микеланджело или Сезанне (?) — «Соленая вещь! Как обухом по голове! Совсем Милашевский!» — Я к этому «стилю» не сразу, но потом совсем привыкла.)
О быстроте рисунка (я не помню термина «темп»), о мгновенности видения и исполнения говорилось очень много.
Кого из художников предпочитал тогда Милашевский? К сожалению, не помню! Думаю, всё же, классиков. Пристрастия к А. Бенуа тоже не помню. Он при мне ездил в Холомки{43}, я там не была. У него была там увлеченность (одна и та же с Добужинским) — и еще другая, но это из области сплетен, и я там не была и точно не знаю.
Для меня рисунки Милашевского казались слишком «злыми», но Юркун их очень хвалил и любил «объяснять» Милашевскому значение его в искусстве. Он это очень любил, а Милашевский любил, когда про него говорят. Я не думаю шутить или посмеиваться — Милашевский был совершенно «монолитен», другого такого не было!
Если бы мне пришлось выбирать темы для иллюстраций Владимира Алексеевича, мне думается, более всего подходил ему Салтыков-Щедрин. Может быть, «Дон Кихот» Сервантеса?
Правда, я не все у него знаю! Долгая жизнь у нас обоих, а видеться приходилось редко, и видеть «все его творчество» (такое обширное!) мне не пришлось.
В переписке мы иногда грызлись — я восставала за «правду», как я ее понимала, — у него в «Dichtung und Wahrheit»{44} превозмогало первое. Я рада и благодарна ему, что он меня не предал осуждению, остался мне добрым другом!
Вторая жена Милашевского его обожала, и он от ее любви совсем расцвел. В подарок принеся ему приданое: дачу в Кускове — весной 1937 г. она была вся в цветущих яблонях, а в траве, в саду цвели нарциссы, маргаритки… В даче были красивые вещи — фарфоровые вазы, старинная посуда… Мы были с Юрой, а потом, как будто, я одна.
А вот при «второй жене», летом, я была одна, и Милашевский повел меня и жену смотреть Кусково (имение Шереметева). Он предложил покататься на озере. Сказал: «Я выбираю лодку как старый волжанин». Курьез! Мы только сели, дно у лодки провалилось, мы бухнули в воду; лодочник спасал — у меня уплыла по воде новая сумка — еле поймали. Конечно, смеялись! Ко мне должен был приехать гость из Ленинграда — Родовский — приятель Валентины Ходасевич. Я была полумокрая… Но, в общем, сошло. «Графиня» была симпатичной дамой, но странно: не любила сына Милашевского от «первой» жены — Данечку, прелестного мальчика, белокурого и тихого. В эту войну он был убит. У меня сохранился его детский рисунок.
С ним я познакомилась в 1920 г. Стали «разговаривать» в конце года. Когда пришла в гости, мне стали показывать «вырезки», старых итальянцев (Синьорелли, Содома, Беноццо Гоццоли, Коста)… А также художника, который мне сперва показался комичным! А потом стал из самых любимых: Гис. Юрий Иванович много писал (прозу), но еще не рисовал. Но к живописи питал большое пристрастие и вырезывал из журналов кучу вырезок. Причем у него не было системы — а какое-то смешение — классики, новые художники, фотографии (быт и виды старой России), юмористические рисунки и даже «нарез»: то кусок тела — рука, то какие-то вещи. Он обожал «Самофракийскую Победу», египетские статуи, критские фрески, некоторые работы Родена, некоторые иконы, рисунки писателей… Особенно Пушкина. Я думаю, это «носилось» в воздухе; вряд ли он говорил об этом с Кузьминым.
«Рисовать» он начал в 1922 г. Один рисуночек похвалил Сомов. Я думаю, что Юркун стал рисовать под влиянием Милашевского, — тот был «заразительный», и они говорили обо всем без конца. Да! Очень Юрий Иванович любил Бердслея.
Знакомых художников было много, со многими он «менялся» то гравюрами, то вырезками, то оригиналами. До меня — бывал Божерянов. При мне: Добужинский, Верейский, Воинов, Лебедев, Митрохин, Н. Радлов, Шведе-Радлова, Т. Бруни, Вал. Ходасевич (в гостях у нее), Дмитриев («Ве-ве»), Эрбштейн, Костенко, К. Козьмин, Е. Кршижановский, «самодеятельный» Михайлов, позднее — Осмеркин, Тышлер, Басманов.
Рисунки Юрий Иванович ценил и «старые», и Репина, и Шишкина. Он «скоро» полюбил Пикассо. Нравились Ж. В. Гюго, Дюфи (!), Вертес, Менцель, Федотов (очень), Л. Кранах (очень), Рембрандт (рисунки), некоторые голландцы, Ватто, Питер Брейгель, Гойя, Веласкес, Бронзино, Хогарт, Ларионов (больше Гончаровой), Матисс, Утрилло. (Что видел в жизни, а что — в журналах.)
Мы с ним не во всем сходились; смеялся, что у Ренуара дамочки сидят не на земле, на «попках», а где-то в воздухе; зато любил Дега, который мне казался сухим. Я находила Пикассо нарочитым, больше любила Брака, которого обожал Лебедев, как более колориста, чем Пикассо. Анри Руссо ему казался мрачным — городские задворки! А мне — фарфоровым, парадным (нарядные тропики с лотосами, аэропланы в небе…). Он ужасно обрадовался «Пиросману»{45}. Я — тоже, но я от Руссо его отгородила. Ему нравился Серов: «Одиссей», мне — «Европа на быке» (море). Юрий Иванович был в хороших отношениях с Маяковским (но как будто не по линии живописи, а только литературы). До знакомства со мной видался и был дружен с Судейкиным (тот делал его портрет), с Анненковым (тот делал рисунки к «Дурной компании» Юркуна{46}).
Я думаю, милашевское «Цоп! Цоп!» подхлестнуло его рисовать. Он любил Диккенса и любил иллюстрации к Диккенсу.
Очень мы увлекались (когда начал издаваться и приходить в СССР) — журналом «Querschnitt»{47}.
Юркун был очень музыкален, в доме Кузмина бывало много композиторов, и Кузмин много играл на рояле. Они оба любили Моцарта и Дебюсси. Из русских — Мусоргского, к Чайковскому — оба — спокойны. Нравился очень Стравинский. Юркун «собирал» лубки и «дневники» неизвестных людей. Некоторые — уморительные: «На обед была тетя Лина»… Или другой? Не помню!
До того, как приехал и обосновался в Ленинграде, Юркун был кое-где в провинции, играл на сцене. Его потом «заманивал» Мейерхольд. Но он «держался» литературы, а живопись (т. е. у него рисунок) пришла позднее, и до конца жизни.
Конечно, нигде не учился. Милашевский — злоязычный — к Юркуну отнесся тепло и любовно. Мне лично как-то даже назвал его «гениальным» — в самом «дионисийском смысле», — т. е. в полном кавардаке всех представлений. Об этом свойстве Юркуна точно так же отнесся еще один человек — творческий, но — не знаю, как представить его. Помню, как-то Осмеркин, увидев, как Юркун рисует, вскрикнул: «Юра, какая у тебя правильная и смелая линия!» — Тот ответил: «Саша, ведь я не на трупах учился!»
Я не помню, кто из художников (Воинов?) говорил, что у Юркуна «инфернальность» (я лично нахожу его рисунки светлыми и веселыми, а не инфернальными), — а у меня «конфирмация». Но кто-то другой нашел у меня грусть и умирание эпохи!
С Лебедевым Юркун «менялся», но не показывал ему своих работ.
1977
Мое первое воспоминание о Мейерхольде — не помню года — в детстве, в квартире Ю. М. Юрьева. Была панихида по Анне Григорьевне, матери Юрьева, которую мои родители любили и почитали. Я была с Линой Ивановной. Юрьев обожал свою мать — но — я это помню — поглядывал на М., а тот принимал какие-то театральные позы, и Юрьев ему подражал. Дома у нас обсуждалась — я помню — непозволительность их поведения.
Через несколько лет была свадьба Миши Долинова и Веры Алперс. Мы со старшей дочерью Мейерхольда, Марусей, были вроде шафериц — правда, без всякого ритуала. Появился Мейерхольд (это было в маленькой церкви Театрального училища) — на нем было что-то вроде плаща (как мне показалось), и он им ритмически взмахивал, похожий на какой-то гофманический персонаж. Мне он ужасно понравился!
Мне очень хотелось заниматься в мейерхольдовской студии, но мама не позволила. Я поступила в школу Акдрамы. И вот начались репетиции в Александринском театре — «Маскарад»{48}. Декорации Головина — волшебно-нарядные и какие-то таинственные. Нам выбирали костюмы — потом предлагалось под музыку Глинки освоить мизансцены. Мне М. велел выйти из ближайшей кулисы и идти по самому краю сцены — сделать остановку на середине на какие-то такты, а потом идти в противоположную кулису. Он сказал: выбирайте сами — что вы хотите делать — передать записку, подсмотреть что-нибудь, назначить свиданье и т. д. Решите и покажите. Помните, на каком такте остановка и на каком — дойти до следующей кулисы. — Я показала, он сказал: хорошо, и это зафиксируем. — Я в первый раз в жизни была на подмостках театра, и мне странно, когда говорят, что М. «вкладывал в рот» актерам все их движения. Репетировали мы ежедневно, утром и вечером, — он был всегда первый на месте. М. был немцем по точности и французом по темпераменту — когда репетировали галоп (я танцевала с Орестом Коханским, с другого курса) — одна из сотрудниц упала в обморок — голос М.: «убрать… господа, продолжаем репетицию».
Костюмы Головина были прелестны и разнообразны. Портнихи и парикмахеры обожали Г. за мельчайшие детали причесок на полях эскизов! Мой маскарадный костюм назывался «Долорес, танцовщица из таверны». Черный бархатный с красными бантами на белой широкой, почти балетной юбке и веночек из мелких розовых розочек в волосах. В pendant к нему был костюм «Инее, уличная певица» — узкий, желтый с синим. Очень эффектна была «Маркитантка» — оранжевый мундир, высокие сапоги, высокая меховая шапка на пудреном парике и фляга на боку. Это был костюм красивой и лихой Людмилы Якубовской, которая потом умерла в Стокгольме. Мне кажется, мы все были в трансе и не уставали. Мейерхольд кончал наши сцены: «благодарю вас всех, господа». И иногда: «особенно г. Волкова». Волков, Алексей, в костюме Арлекина (а в других сценах игроком-офицером) — талантливый ученик Юрьева и мой большой приятель; в образе Пьеро — «голубого Пьеро» — был Щербаков, Коля, — ученик Мейерхольда, очень одаренный мальчик, о котором я даже написала стихи.
Мне занятия в школе, беготня в театр и обратно, а также «личные интересы» мешали ходить на репетиции и следить за постановками с должным вниманием. К тому же половина прелести для меня в постановках М. были изумительные декорации Головина. Хотелось потрогать апельсины в сцене бала в «Маскараде» и дернуть за веревочку в сцене рынка в «Петре Хлебнике»{49}. Но мне кажется, в самом М. была неистощимая выдумка и какая-то таинственность, м. б., чертовщина. В почти гротесковом преувеличении некоторых явлении и свойств будто вылущивался смысл — например, необычная молодость и даже некрасивость Чацкого (ближе к самому Грибоедову, чем в обычном показе Чацкого как эффектного героя) — и подчеркнутая «опытность» Молчалина, и скрытая плоскость Софьи (вовсе не кисейной барышни) и т. д. Совершенно замечательна была сцена сплетен — вместо бала — обеденный стол и как в игре «телефон» — говорение на ухо соседу. — Также некоторые замечательные сцены из «Ревизора». Это я говорю о Москве, когда М. переехал и создал свой театр{50}.
В Александринском была изумительна постановка «Стойкого принца» Кальдерона{51} — и все актеры просто «сверх», за исключением умной и культурной Стаховой, которая ни по внешности, ни по таланту не была достойна роли Феникс.
Мне хочется высказать свое мнение о конфликте М. с Комиссаржевской, которая оставила по себе память очень светлой личности. Сколько я понимаю, ее поведение в отношении М. было нетактичным и даже жестоким — будто какая-то капризная, взбалмошная барынька — а он проявил себя просто рыцарем — и даже не объяснялся. Ей (особенно с годами) стал тяжел «новый» репертуар и «борьба», и легче — зудермановские девочки{52} — тем более что (так я слышала, я сама не могла еще видеть) — она не умела двигаться в костюмных ролях, кроме (целиком поставленной М.) «Сестры Беатрисы»{53}. Ее козырем был чудесный голос.
Из «приятных» воспоминаний о М.: проходя по артистическому фойе Александринского театра, где мы сидели на диванчике с Лилей Кафафовой, положил нам на колени сверток с конфетами «вишня в шоколаде» — не сказав ни слова.
В другой раз (уже после революции) мы с ним неожиданно столкнулись в «вертушке» не то дирекции, не то музея… Он посмотрел на меня, остановившись, и вдруг сказал: «Арбенина, я вас люблю». Я очень смутилась от незнания, что ответить. «Доктор» (Доктор Дапертутто){54} — очень претенциозно, «Всеволод Эмильевич, — буднично — я ответила: Мейерхольд, я вас тоже люблю», — и выскочила из вертушки.
Должна сказать, я не хотела никогда романа с М., — я его как-то боялась — и потом поняла, что мне была бы невозможна его революционность сословная — я понимаю революционность в искусстве только.
Думаю, что и я была не в «его стиле». Вряд ли я могла войти в его труппу и исполнять, как кукла, его выдумки. У меня бы не вышло. Но я хочу вспомнить весну 1937 г., когда мы были в Москве. Шел разговор о том, что Зинаида Райх выбегает на балкон (ул. Горького) и кричит ночью: «меня убивают!» — Юрий Иванович решил, что это постановка Мейерхольда: З. Райх на генеральной репетиции какой-то пьесы, когда кто-то из «главков» не одобрил ее (и Мейерхольда) за слишком юную для нее роль, — в гневе выскочила и стала кричать: «Первого моего мужа погубили! теперь — второго хотите!» — А Мейерхольд нашел выход — делать ее сумасшедшей. Получилось не то. Действительно, у З. Райх были страшные предчувствия. Но окончательно история не выяснена до сих пор{55}.
<1970-е>
Марине Ив<ановне> Цветаевой (на тот свет) Вике{56} — вместо Марины, на этом!
Дом существует. На доме (на крыше) какая-то архитектурная деталь{57}. Креститься на Дом нельзя — это не церковь. Перекрестить его можно — пусть существует долго, долго — так как «вечного» ничего на земле нет.
Меня туда мама не пускала, а слышала о нем много. Там бывало очень весело и интересно. В Доме жил Лёня (или Лёва, произносилось и так, и так).
Впервые Лёню (или Лёву) увидала я в кв<арти>ре Левенстерн, моих знакомых, на Литейном{58}. Был домашний концерт. Мы в прилегающей гостиной познакомились — и втроем уселись разговаривать. Неприлично проговорили весь концерт. Меня потом очень ругали. Когда в моей жизни были интересные и памятные дни, это почти всегда было под запретом, и с моей стороны всегда были «срывы» поведения: не то, что положено! Втроем? третий собеседник — Чернявский, Владимир Степанович (потом — Володя), поклонник Блока, который почти сразу с этого дня стал мне звонить, писать и обещал «привести» к Блоку{59}. Больше всего и говорил он тогда. Лёня говорил немного, сидел спиной к окну; все — за круглым столом: за стеной — шел концерт.
Володя Ч<ернявский> говорил о Блоке, притягивая мой интерес чем-то взятым из роли Бертрана перед пустельгой Изорой — из «Розы и Креста». Лёва говорил немного, я мало смотрела в его сторону, но от его египетских глаз шли — для меня — горячие волны, как будто открыли дверь в оранжерею.
Сестры Левенстерн — будущие владелицы Муз<ыкальной> школы знали семью К<аннегисеров>, и от них я узнала многие подробности. В квартире К<аннегисеров> бывали любительские спектакли, и мою старшую сестру Марусю приглашали играть в Блоковской пьесе «Балаганчик»{60}. Сестра училась в театр<альной> школе, но она предпочитала чеховский и более реальный репертуар, а к «декадентам» была равнодушна. Потом она полюбила всех поэтов, кот<орых> надо было любить, но я, младшая, была пионеркой. Вместо сестры «играть» туда пошла ее подруга детства, Мими{61} (тоже из теат<ральной> школы, но другой). Помню, какой интересный костюм подготовила Мими для «второй пары влюбленных» (т. е. демонической). Мими была очень хорошенькая, смуглая брюнетка, и многих «там» очаровала. Я о ней пишу потому, что наши судьбы связаны с квартирой К<аннегисеров>.
Из известных мне (тогда) людей в «Балаганчике» играл К. Ляндау (3-я пара; «Средневековье». Он был высоченный).
Лёва никогда не играл.
Второй спектакль был «Как важно быть серьезным» Уайльда и «Дон Жуан в Египте» Гумилёва{62}. Джека играл Сергей Акимович (т. е. Сережа){63}, Гвендолен — их сестра, Loulou{64}. Альджернона — Никс Бальмонт и Сесили — Мими. Сесили — моя будущая роль (в театр<альной> школе и в театре){65}. Мими играла Американку в «Дон Жуане», а самого Дон Жуана — Чернявский{66}. (Обладатель самого красивого голоса на свете. Это мое мнение подтвердили потом Антон Шварц и Дм. Журавлев, вспоминавшие потом (в разное время) этот голос и этого человека. Ч<ернявский> работал на радио одно время. Все пластинки с Лермонтовым и Блоком во время войны были уничтожены{67}.)
Я в то время все время училась и мало где бывала. Но был один вечер, когда я видала всех трех. Лёва был во фраке, с белым цветком в петлице, и они стояли рядом с Никсом Бальмонтом (рыжий, с фарфоровым розоватым лицом, зеленоглазый, и на лице — нервный тик! прелесть для моего, вероятно, извращенного вкуса!). Никса в университете звали «Дорианом Греем». Никс говорил своей сестре Ане (Энгельгардт), что, вероятно, такой, как я, была бы его покойная сестра, Ариадна — (Бальмонт){68}, — меня часто путали потом с Аней, хотя она была смуглее, темнее и, по-моему, много красивей.
Помню стихи Лёвы, прочитанные мне:
Я падаю лозой надрубленной,
Надрубленной серпом искуственным…
Я не любим моей возлюбленной,
Но не хочу казаться грустным…
Мне это очень понравилось, но как можно было не любить подобного человека?
Аня насплетничала, что стихи можно читать и так: «Я падаю стеблем надрубленным» и т. д.[43] Я тоже не смутилась!
Он одевался всегда comme il faut. Кроме фрака (когда он был нужен), очень строго. Никакой экстравагантности, никакой театральности.
Театральность (байронизм) была в самом лице. Иногда он слегка насмешничал. Не обидно, слегка. Иногда в его голосе была какая-то вкрадчивость. Думаю, так бывает у экзотических послов, одетых по-европейски.
Руки — сильные, горячие, и доказал он, что может владеть не только книжкой или цветком…
Я не соглашаюсь с впечатлением Марины Цв<етаевой> о «хрупкости» Лёвы{69}. Он был высокий, стройный, но отнюдь не хрупкий. Слегка кривлялся? Слегка, да. Глаза — черные в черных ресницах, египетские. Как-то говорил мне, что очень любит «Красное и черное» Стендаля. Я еще не читала тогда. Стендаль (до Пруста) был тогда в моде.
После вечера, когда Лёва был во фраке, оба они с Никсом куда-то исчезли, а со мной остался (проводить меня в машине) Володя, «зачинатель» моей эфемерной славы. Мы «подвезли» Аню (в ярко-розовом, я была в дымно-розовом) и Врангеля (тоже барона, только не того!) Антона Конст<антиновича> (в цилиндре!). Оставшись <1 слово нрзб.>, я погрузилась в самые призрачные радости: о Блоке — и — «Манон, Сольвейг, Мелизанда»…
Чтобы не возвращаться к стихам Лёвы, скажу, что стихи его (и одновременно, гумилёвские военные) прочла в личной библиотеке Николая II, когда работала одно время в Эрмитаже{70}. Что-то о Цветах Св. Франциска{71}. Юра мне говорил, что, после смерти Лёвы, Юрина мать{72}, очень верующая католичка, сказала про Лёву, с благоговением: «Он был почти католик!»{73}
…Это уже когда шла война… Я как-то по просьбе Лёвы продавала ромашки в пользу раненых — но порога дома его не переступала. Вспоминаю редкие и осенью{74} и ранней весной наши встречи с Лёвой, когда мы «бегали» по улицам или ездили на извозчике. («Нагулявшись» он сажал меня на извозчика и отвозил домой.) Он успел объясниться мне в любви и даже сделал предложение, сказав, что хочет креститься… Я не очень-то верила, но я была всегда рада его видеть — черноглазую его красоту — и слышать его глубокий и мягкий голос. Один раз мы стучали в комнату Юры на Потемкинской{75} (я Юру не знала){76}, — но Юры не было дома. Мы с Лёвой сидели на скамейке в Таврическом саду. Она существует — скамейка — и теперь.
Лёва учился в Политехническом институте — но я даже в Сосновке{77} — ни тогда, ни теперь — не была.
Я должна была учиться «до обмороков», и дни были «набиты» ученьем.
Чаще я видела Сергея (Сережу). Чем он занимался, я не знала. Он был плотный, недурен собой, но без всякого романтизма. Бывал он в гостях у Мими, которая вышла замуж (это мои знакомые с детства). Да и Сережа женился — уже тут на настоящей красавице, которую звали Наташей Цесарской{78}. Я ее в глаза не видала, только на карточке. У меня была карточка: в «подвале» у К. Ляндау (на Фонтанке){79}. Вероятно, было в моде нанимать подвалы под «гарсоньерки». Я в этом подвале как-то была — пила чай. На этой карточке за круглым столом сидели В. Чернявский, его друг Антон Врангель, две дамы: Loulou в шапочке с эспри и Н. Цесарская в большой шляпе — и Лёва, как будто в политехническом мундире — и с грустным выражением темных глаз. Если где появится такая карточка — так вот кто на ней!
Сережа покончил с собой весной < 19>17 г<ода>{80}. Я в это время раз видела Лёву на улице (на Литейном, четная сторона). Он был неузнаваемый, весь распух от слез. Он меня не видел, и я его не остановила.
История непонятная. Зачем он это сделал?{81} И зачем впутал бедную Мими? Я ей вполне верю. Она всегда отрицала близкие отношения с Сережей. Она была у него в гостях. Сидела в его комнате. Без объяснений — вдруг, он велел ей отвернуться — и послышался выстрел.
Я видала — спустя годы — Мими жила в Москве — окровавленный большой платок, которым Мими старалась остановить кровь у упавшего Сережи — сразу мертвого. Помимо ужаса и горя, ей было страшно объяснять все родным.
Тут вот я впервые вошла в эту квартиру.
Когда я стала ходить в «гости» (в 1920 г<оду>) после всех горестей, она была уже не та, т<о> е<сть> я думаю, ее перегородили, уменьшили, не было нарядности, не было лакеев, там нельзя было устраивать спектаклей!
В то время (< 19> 17 г<од>) комната, где была панихида, была очень большая, и все было, как, вероятно, положено у евреев. По-моему, не было помоста, и я не помню никого из людей и ничего из обряда.
Мими, по-моему, туда больше не ходила, но семья К<аннегисеров> любила другую сестру, Катю. И Катя, и ее маленький сын, Андрей{82}, бывали в этом доме. Лёва очень любил мальчика.
Но я отошла от Цветаевской «летописи».
Люди?
О Кузмине: говорит Цветаева. Значит, так и было. На карточке < 19> 16 г<ода> (пропала!) он очень смуглый. Глаза — всегда — очень большие и блестящие. При мне (с 1920–21 гг.) очень потух, поседел, постарел. Потом стал очень сильно болеть и слабеть. Юра мне как-то говорил про письмо Цветаевой{83}. При мне «безумно» хвалил Цветаеву и Рильке — Пастернак, когда был в гостях у Кузмина и Юры{84}. Стихи «Нездешние вечера» у меня украли. Там все стихи, что называет Цветаева, очень сильные. И о Пушкине, и о Гёте{85}. Кузмин очень любил Италию — и Германию. Человек с французской кровью — не мечтал о Париже. Больше всего ему нравилась Александрия. Это — в стихах. У него нашлась поклонница — хорошенькая, как Гурия, — черноглазая, в черных локонах, по имени Софи. Она преподавала русскую литературу в Париже и в Руане — приезжала в Россию и в Финляндию относительно произведений Кузмина{86}. Пришла ко мне спросить о нем — от А. Н. Савинова, к кому она обратилась. Но моя Юленька{87}, счастливая от вида такой парижанки (строгий серый костюм, самой скучной окраски, но с браслетами на руках), почти заняла все время, и я мало что успела ей сказать — я узнала потом, что она в свои каникулы побывала в Александрии и «обегала» все памятные места!
Это моему Гумилёву бы такую посмертную поклонницу!
К сожалению, она сообщила мне, что Ахматова в Париже как-то очень несимпатично отзывалась о Кузмине{88}.
Есенин. Я часто рассказываю об этом — как мои знакомые (Чернявский, Миша Струве и др<угие>, не помню, кто еще, но не Никс, не Лёва) — уславливались на каком-то концерте со мной повидаться — но я сидела в креслах, с Линой Ивановной, и та начала меня дразнить: «У них какая-то барышня в голубой кофточке, блондинка! Они потому тебя не ищут!»
Я, разгневанная дразнением, уже в раздевалке, увидала удивленную моим «непоявлением» компанию и на расспросы объяснила, довольно спокойно. — Они не поняли, а потом засмеялись и привели ко мне представить Есенина. На нем была голубая рубашка. Очень миленький, но это далеко не Никс — антипод по златоволосости черноволосому Лёне. Те двое — для моей балетной души были, как принцы из «Спящей». А этот — не мой стиль. Да я и к стихам его была равнодушна. Разве что трогательность к собакам (но и эти стихи были потом). Из русских (про деревню) я предпочитала Клюева.
О том, что Лёня дружил с Есениным — узнала только сейчас у Цветаевой! С Есениным дружил Чернявский и Рюрик Ивнев{89} (у меня была фотография их троих{90}).
Мандельштам. Манера читать?{91} М<ожет> б<ыть>, но я как-то иначе помню. Я узнала его в 1920 г<оду>.
Жорж Иванов — тоже в 1920 г<оду>, критиков{92} не знаю.
К. Ляндау (Константин Юлианович). Потом стал режиссером. Женат был сперва на Стефе Банцер, пианистке, любимой ученице Глазунова; потом — на Але Трусевич, актрисе — потом уехали оба.
Оцуп — тоже с <19>20 г<ода>, Ивнев — этот, кажется, еще жив. Городецкого никогда не знала{93}.
«Jasmin de Corse»{94}, как будто, и Кузмин любил эти духи. Юра любил «violette pourpre». Вот Лёня — не знаю. А пахло от его рук и перчаток — когда он снимал их — замечательно. Это я помню. У меня на руке оставался запах горячей душистой кожи.
Но вот — миновали времена.
Настало время действия — и гибели Лёни{95}.
Моя мама (когда пошли слухи) очень волновалась. Но я ведь там не бывала, а телефон — м<ожет> б<ыть>, Лёня помнил без книжки? Взяли многих, как заложников. Юру{96}. Я его тогда не знала. Уводили из камеры. «Через восьмого»{97}. Не взяли — Чернявского. Чудо! Взяли другого Ч<ернявского>, тоже — Влад<имира> Степановича — и тот погиб. Чернявский — этот «уезжал» — в эту войну <19>41 г<ода>. Не знаю, куда{98}. Потом его вернули. Он был болен. А. Г. Мовшензон навещал его в больнице. Сказал мне про него (спустя время, когда я вернулась с Урала): «Он стал un peu gaga»{99}.
Лёня — отзыв вел<икого> кн<язя> Ник<олая> Мих<айловича> — «вел себя как истинный герой и мученик». Это он говорил сестре, Loulou.
Родителей и сестру держали в тюрьме, а с вел<иким> кн<язем> как будто встречались в коридоре. Это была другая тюрьма (как будто! я не могла мучить сестру расспросами!), не Дерябинские казармы, где сидели заложники — и Юра.
Потом их выпустили домой{100}. Я появилась в их доме в конце < 19> 19 или в начале <19>20 г<ода>. С Loulou мы подружились.
Она в свое время училась в гимназии Таганцевой, где и Ида Рубинштейн (но та, конечно, старше). Родители были очень добры ко мне. С Loulou я была абсолютно откровенна.
Она поиздевывалась над моей дружбой с Гумилёвым, находя его очень некрасивым. Случилась дикая история. Г<умилёв> раздавал всякие лестности кому подвернется. Ленка Д<олинова> мне сообщила, что одной девице, с которой Г<умилёв> ужинал и которую звали Мария, стал говорить, что «Машенька» из «Трамвая» — это про нее. Она была дочь известного врача, знакомого Г<умилёва>. Мне было достаточно, чтобы, согласно моему праву, прятаться от Г<умилёва>, а когда он меня поймал и стал объясняться, я истерично (вероятно?) высказалась. Я объяснила причину. Г<умилёв> «окаменел» в лице и умчался. Эта «Машенька» служила вместе с Леной. Г<умилёв> пошел туда и накричал на Машеньку. Так, что та хлопнулась в обморок, тут же, на работе. До меня дошло — очень быстро! Лена торжествовала от такого сюрприза — а я в ужасе (Г<умилёв> ненавидел скандалы) помчалась к своей Loulou и пустилась в слезы и в крики. Рыдала на весь Саперный. Loulou хохотала надо мной: «Такая хорошенькая девушка, и так рыдать из-за такой… [обезьяны]». Но я думала, что сейчас умру от ужаса!
Я вспоминаю, главное, из-за того, что добрый «лорд» (А<ким> С<амуилович>){101}, как назвала его Цветаева, подошел ко мне и — просто взяв на руки — стал носить по квартире, пока я не затихла. Я была тронута такой добротой… отца моего Лёни… И меня, как дочку.
А с тем мы потом сразу помирились. Где-то на улице. «Не он ко мне, не я к нему…»{102} Сперва на улице: «Дурочка моя! и что она со мной делает? И никогда-то мне не верит!»
Уже после того, как умер Г<умилёв>, а я подружилась с Юрой, я продолжала бывать у Loulou. Она и тут неодобрительно относилась. Я ее критики выносила безгневно.
Loulou сбивала муссы и кормила меня. О себе она многое рассказывала. Мне все о сестре Лёни было интересно.
Помню свое знакомство (в этой квартире) с Палладой{103}. Она мне показалась хорошенькой, в большой шляпе.
Но ее рассказ! (Дело на юге России.) Как ее брата привязали к ногам лошадей и пустили вскачь… «И вот он мне сказал…» Истерзанный?! Я тогда еще не знала Палладу и обалдела от недоумения{104}.
С некоторых пор начались сборы за границу. Мне было жалко, грустно, М<ихаил> А<лексеевич> и Юра не выражали огорчений. Но в один раз, что я была без них, случилось вот что. Роза Львовна{105} вдруг стала говорить, чтоб я собиралась с ними. Но как?..
В Л<енингра>де была мама, Юра!.. И вдруг я услыхала слова (я помнила ее дамой с меховыми палантинами, потом чтила ее огромное горе гибели двух сыновей) — слова были мной услышаны, но не сразу дошли до понимания — «Я очень больна, скоро умру. А<ким> С<амуилович> так любит вас, что немедленно на вас женится».
Я думала, я проваливаюсь в пол. Был ли А<ким> С<амуилович> тут — не помню. Слыхала ли Loulou? Не дай Бог!.. Но я это помню. Я никому не говорила.
Почему он умер в Варшаве? Ведь они уезжали в Париж! Я получила как-то посылочку от Loulou из Парижа. Что случилось? Что с ним сделали?..
Стихи{106}, получившиеся у меня спустя дикое количество лет. Бегая по Марсову полю, ранней осенью, на кустарниках были темно-красные листики и белые ягоды, или бусы.
Декадентский романс — не иначе!
Глаза и рот Тутанхамона,
И голос, бархатный, как ночь.
В петлице млела тубероза,
Но счастье отлетело прочь.
Конечно, счастью не служу я,
А он — предтеча страшных бед.
Но память льет напропалую
Хваленый погребальный бред{107}.
Не Демон — Ангел Чернокрылый,
Он охранял меня во сне…
А в жизни — руки в час бессилья
Рука убийцы грела мне…
У меня сохранились хрусталики с платья, кот<орое> было у меня, когда в петлице был…
Не раз, в очень серьезных снах.
1977
Я увидела его в первый раз 14 мая 1916 г. Это был вечер В. Брюсова об армянской поэзии — в Тенишевском училище на Моховой. Народу было много; Брюсов читал прекрасные стихи, очень пылкие — «ты сожгла мое сердце, чтоб подвести себе углем брови»{108} — остального я не помню. Меня одну по вечерам не пускали, я часто болела и иногда падала в обморок — даже в ванну! Со мной была моя Лина Ивановна (которую «мальчики» звали «цербером»). И еще пришел по сговору со мной мой «взрослый» поклонник, поэт Всеволод Курдюмов (у него была жена и даже родился сын).
В антракте, проходя одна по выходу в фойе, я в испуге увидела совершенно дикое выражение восхищения на очень некрасивом лице. Восхищение казалось диким, скорее глупым, и взгляд почти зверским. Этот взгляд принадлежал высокому военному с бритой головой и с Георгием на груди. Это был Гумилёв.
Я была очень, очень молода, но по странному совпадению моей судьбы уже пережила и самое печальное в своей жизни — и довольно сильные радости и увлечения, хотя меня крайне строго держали, я много болела и много училась. Он сказал мне потом, что сразу помчался узнавать, кто я такая. «Это сестра Бальмонта». Меня вечно путали с Аней Энгельгардт, хотя она и не была похожа со мной, — более темноволосая, кареглазая, с монгольскими скулами, более яркая и, с моей точки зрения, гораздо более хорошенькая! На Никса Бальмонта, ее брата, я скорее могла походить по краскам — он был рыжий, зеленоглазый, со светло-розовым лицом и с тиком в лице — последнее мне очень нравилось в нем — а он ко мне очень нежно относился, говорил, что я, должно быть, такая, какой была бы его умершая сестра Ариадна — и ставил в пример своей сестре Ане[44].
И вот — говорил мне потом Гумилёв: «Я пошел и попросил Николая Константиновича: — Представьте меня вашей сестре. — Он познакомил меня с нею… Это была тоже очаровательная девушка, но ведь это же не та».
Мне пришлось опять пройти тем же проходом. Почему одной? Лина Ивановна сидела на месте — но куда девался Курдюмов? и другие знакомые?
Я увидала Аню, и рядом с ней стоял Гумилёв, т. е. это я узнала от нее, — она меня остановила, сказав: «Оля, Николай Степанович Гумилёв просит меня тебе его представить». Я обалдела! Поэт Гумилёв, известный поэт, и Георгиевский кавалер, и путешественник по Африке, и муж Ахматовой… и вдруг так на меня смотрит… Он «слегка» умерил свой взгляд, и я что-то смогла сказать о стихах и поэтах. Аня потом сказала с завистью: «Какая ты умная! А я стою и мямлю, не знаю что».
Я не могу сказать точно, была ли у меня намеренная уловка, или нет (а он следил за мной), но я одна выбралась опять в фойе, и Гумилёв тут же появился и встал передо мной. Он смотрел на меня в упор, и я услыхала его голос (теперь это было бы впечатлением от голоса по радио — в то время как сам человек стоит и молчит), но тогда ведь не было радио, и сказанные слова прозвучали как в воздухе, — «я чувствую, что буду вас очень любить. Я надеюсь, что вы не prude. Приходите завтра к Исаакиевскому собору».
Я ответила в обратном порядке: «Это мне очень далеко… И все же неловко…» («так скоро» — я не сказала). Но на любовь я могла только улыбнуться.
На просьбу пойти меня проводить я могла только сказать, что я не одна — телефон ему дала — еще он сказал: «Я вчера написал стихи за присланные к нам в лазарет акации Ольге Николаевне Романовой — завтра напишу Ольге Николаевне Арбениной».
Он был ранен (или контужен) и лежал в лазарете (а не жил у матери), в Царском.
Он, конечно (т. е. я думаю!), пошел проводить Аню[45]. Как она пошла без брата, не знаю. Она была старше меня, была сестрой милосердия и ходила в форме сестры, которая ей чрезвычайно шла. Что было ясно: она «учуяла» опасность и «бросилась наперерез». У нас с ней были общие поклонники, и, как я сказала, нас часто путали. Брат ее не любил Гумилёва как поэта; он был поклонником Кузмина.
И вот Гумилёв мне позвонил. Он попросил прийти… но я сказала, что занята (я днем ходила одна, но я обещала Курдюмову[46] с ним погулять и Гумилёву сказала на следующий день). Вот и началась комедия-путаница!
Пошла я в Летний сад с Курдюмовым (отношения сугубо платонические) — и на крайней скамейке у решетки увидела Гумилёва с Аней!..
Мужчины о чем-то поговорили, Аня имела вид смущенный, девический и счастливый, а я собрала все свое нахальство и какой-то актерский талант и переглянулась с Гумилёвым как в романах Мопассана.
В назначенный день и час мы встретились — как будто в районе Греческой церкви{109} — было ветрено, холодно, листья распустились, но весна задерживалась[47], — он, с моего согласия, повез меня не на Острова, а в Лавру. Мы прошли через тот ход, где могила Наталии Николаевны и Ланского. Вероятно, хитрый Гумилёв придумал эту овеянную ветрами поездку, чтобы уговорить потом поехать с ним в ресторан — согреться. По дороге мы заехали в книжный магазин, где он купил мне «Жемчуга» и написал:
«Оле. Олъ
Отданный во власть ее причуде
Юный маг забыл про все вокруг…»
И поставил какое-то «будущее» число…
В ресторане (в отдельном кабинете, конечно!) я до того бывала только со своим французом-дедушкой и его знакомым французом в Астории и в Европейской, но тут я испугалась… и очень развеселилась. Было сказано все: и любовь на всю жизнь, и развод с Ахматовой, и стихи[48]. Первые, что он прочел обо мне: «Женский голос в телефоне, Упоительно-несмелый… Сколько сладостных гармоний В этом голосе без тела…» Стихи были довольно длинные, и я их не помню. Очень пылкие и шли crescendo{110}, как в «Самофракийской победе»{111}…
Увы! эти самые стихи он через год «отдал» Елене из Парижа{112}, конец пропал — и он отрубил им хвост[49]. У «нее» звучало:
Женский голос в телефоне — неожиданный и смелый…
Вообще мы говорили обо всем: и о войне, и об Африке, и о царице, и о Ронсаре, и Дю Белле[50]. Кажется, мы не упомянули о нашей «неловкой встрече» в Летнем саду — ни об Ане. Надо сказать очень странную вещь: Аня была бойкая, с загорающимся румянцем, вертлявая; о нас говорили: «Коломбина и Пьеретта», имелось (про меня) мнение, что это блоковская Коломбина, — я была бледнее, болезненнее, и меня без конца называли принцессой Малэн, Мелисандой, Сольвейг{113} — и другими нежными «северными девушками».
С первой встречи в ресторане меня «подменили», и у меня вдруг прорвалась бешеная веселость и чуть ли не вакхичность — и сила — выдерживать натиск.
Гумилёв доставил мне радость, отметя нежных северянок, и называл меня Хлоей («с козленком, в золотой пыли»), Розиной (это, верно, за нечаянную, но вовсе не свойственную мне хитрость!) и… Кармен. Это была моя мечта: и блоковская Кармен, и музыка Бизе, и сама Кармен — и главное — Судьба. Он еще сказал «красный перец». Тут уж моя доля была предопределена!
Но я выдерживала все натиски и безумно боялась. Я знала всё «про любовь» из «Суламифи», из «Саламбо»{114}, из романов д’Аннунцио. Я ничего не знала реально. Помню, на улице (на какой, не помню!) мы говорили о существующих поэтах, как о «кандидатах»[51]. «Бальмонт уже стар. Брюсов с бородой. Блок начинает болеть. Кузмин любит мальчиков. Вам остаюсь только я». Я говорила, что очень люблю Блока. Он тоже. Я хотела (по карточке и по стихам) с детства иметь роман с Блоком — но его внешний облик меня расхолодил. (Этого я не сказала.) «Я чувствую себя по отношению к Блоку, как герцог Лотарингии к королю Франции[52]. Но я бы предпочла быть королевой французской».
Я помню, что проявила зверство, спросив: «Сколько немцев вы убьете в мою честь?» — Ведь я мечтала о проливах, и патриотизм был у нас одного толка.
Мы встретились еще раз, и тут было еще труднее выдерживать штурм.
Он говорил, что надо завести «альбом Оли» и туда вписывать все стихи. Увы!.. Это было последнее мое свидание с Гумилёвым в ту весну. Он начитал мне бездну стихов, и старых, и новых, — и вся эта бурность, которая меня заколдовала, через год перешла в другой альбом — Елены — в Париже. Меня наказали — и мне нельзя было увидеть его перед его отъездом в Массандру, — ни получать от него писем. И потом — пришла Аня, и мы «повыведывали» друг у друга свои новости. Она перешла в мою шкуру, побледнела и стала говорить тише и смиреннее. Мне кажется, у нее уже все случилось. И теперь еще мне непонятно, почему я хохотала, как в исступлении, и меня выбрасывало с кровати по ночам, как будто шло какое-то колдовство?!
И вот я написала «злое», горделивое письмо — он потом мне сказал, что сжег его в Вогезах{115} (?).
Как, такая хорошенькая девушка, сумевшая принять образ «Иерусалима Пилигримов»{116}, не утишила его бешенства?
У кого я попрошу совета,
Как до легкой осени дожить,
Чтобы это огненное лето
Не могло меня испепелить{117}…
(Откуда это?)
Я не хочу вспоминать обрывки стихов из «Синей звезды», — он отдал их другой… через год.
А вот это скорее об Ане… «подошла девической походкой, Посмотрела на меня любовь. Отравила взглядом и дыханьем… и ушла — в белый май с его очарованьем»{118}…
Лето (у него, в Массандре, у меня — на даче) кончилось. Осенью я была очень занята, и как-то (даже не помню, как) меня попросили прийти по просьбе Гумилёва послушать «Гондлу» и летние стихи[53]. Я не пошла. Вероятно, ошибка. Я не повидалась с ним перед заграницей. И перед войной. Ведь он еще воевал. Я предоставила Ане и проводы, и переписку.
Я много думала о Гумилёве, считала себя внутренне с ним связанной, но не делала ничего, чтобы с ним связаться в жизни. Я забыла написать, что в «ту весну» пришлось говорить много о Гумилёве с Мишей Долиновым. Хотя Гумилёв не одобрял Мишу (в статье из «Аполлона»){119}, тот его обожал, рассказывал, как он в «Бродячей собаке» среди общего гама и скандалов стоит с надменным видом и презрительной улыбкой, не реагируя ни на что. Миша не без гордости говорил, что Гумилёв слегка ухажнул за Верой Алперс, его женой.
А я… кончая вечер, у меня вырвалось имя Гумилёва. И моя московская бабушка, гостившая у нас, говорила: «Ну вот, уж и до Гумилёва дошло! Пойду-ка я спать».
Я пишу о себе, но ведь я его не видела столько лет и могу говорить только в прошлом (по его рассказам в 1920 г.) и о том, — позже — что было при мне в этом 1920 г.
А со мной случилось вот что. Весной 1917 г. шел «Маскарад»{120}, я встречалась с друзьями Гумилёва и слушала о нем всякие россказни, и моя «магическая» связь с ним не прекращалась! Эта «революционная» весна вспоминается мне тоже счастливым временем. Никогда я не имела такого «массового» успеха[54].
И было счастье другого рода: я потом читала Гумилёву свои стихи о черноглазом мальчике, за которого я выйти замуж не хотела, — это было изменчивое существо моих лет, но этот мальчик — и «все остальные»… «номера» — все это было не то, как потом было представлено в дурных слухах обо мне, я не могу сказать, что все было вызвано моей тоской, может быть, даже без этой тоски было бы еще веселее — и еще нежнее.
Лето я жила на даче, а тут разыгрывались «страшные» события революции. Надвигался голод. В театры ринулась «масса», и был страх, что в атласных ложах заведутся насекомые.
А потом был вечер Маяковского{121}. Я не помню, в каком зале. Не помню, какого числа и месяца. Пьеса Маяковского. Выступал Мейерхольд. Много народу. Я помню восторженную Анну Радлову, в экстазе говорившую про пьесу… и как будто «новые времена». Я со своей «интуицией» почувствовала, что опустился какой-то занавес (позже говорилось «железный» занавес), и все погрузилось в противный серый полумрак. Погас волшебный Мейерхольд, потускнел свет, я не умерла — я «полуумерла», и все события сразу предстали в другом свете — и люди, и желания, и чувства, в ту минуту и надолго, надолго вперед. Конечно, жизнь продолжалась, и было все будто по-прежнему, и случались «хорошие» события и интересные встречи, но даже горе (не только счастье) потеряло свою остроту.
Настал другой век.
Аня была старше меня, училась скверно, была шумная, танцевала, как будто полотер, волосы выбивались. По временам была очень хорошенькой, со слегка монгольскими глазами и скулами. Ходили слухи, что она, как и Никс, дочь Бальмонта, и ее мать, Лариса Михайловна{122}, развелась с Бальмонтом и вышла за Энгельгардта, захватив детей. Но моя мама знала ее бабушку, тоже Анну Николаевну (в женском благотворительном обществе), и говорила, что она — вылитая бабушка лицом. Никс носил фамилию Бальмонта, а в университете его называли «Дорианом Греем»{123}.
Я бы, наверное, не сошлась близко с Аней, если б не мои (и ее) литературные вкусы. Когда же я познакомилась с Никсом, то еще больше подружилась с Аней.
Когда она стала сестрой, я иногда бывала в лазарете, где она работала; помню, какой-то ее подопечный в меня влюбился и писал очень смешные письма. Звали его Адриан.
Я была ужасно занята, много училась и болела. У меня были только «проблески» жизни…
Аня приходила с ворохом событий. Я вспоминаю ее «каскад» разговора.
«Как? ты уже не любишь Вайю?[55] (это Бальмонт). Тебе теперь нравится Игорь Северянин? — Да, я была в студии (Мейерхольда){124}. Там так интересно! Почему тебя не пускают? Столько народа! Знаешь, Жирмунский вставал на колени и сделал мне предложение. Что он думает? Разве он настоящий поэт?.. Я, конечно, отказала. И потом меня называли принцесса Малэн{125}. А… (не помню, кто) сказал, что это не я, а ты — принцесса Малэн.
Никс был в гостях у Паллады{126}. И еще какая-то Клеомена[56].
Никс бывает у Пастухова[57], и есть какие-то стихи про него:
Жил на свете мальчик — Никсик,
У него был ротик алый.
К Пастухову на журфиксы Мама
Никса не пускала.
Но это было раньше, теперь он ходит. А Лёва{127} тебе читал стихи?» — «Да». — «Красивые?» — «По-моему, да». — «Как он прочел?»
— Я падаю лозой надрубленной,
Надрубленной серпом искусственным,
Я не любим возлюбленной,
Но не хочу казаться грустным…
(Если бы Лёва был настойчивым, я лично его бы полюбила. Боже сохрани, сказать Ане!) — «Знаешь — на самом деле лучше»:
Я падаю стеблем надрубленным…
Я не любим моим возлюбленным,
Но не хочу казаться грустным…
— «Да, так интереснее». — «У Вайю будет вечер. Ты пойдешь? У него и от этой жены дочь. Мирра — Саломея»{128}.
— «Никс говорит, что ты похожа на такую травку… Знаешь, не цветок, а такая травка колеблется. Тебе это нравится? А что твоя Шалонская?»
(Шалонская, Кэт[58], «Ding an Sich»{129}, обложка «Vogue’a»{130} с моей точки зрения того года, нечто аналогичное Венере Милосской или Джиоконде — черные волосы, серо-голубые глаза, высокая; модная короткая юбка, меховой жакет — и громадный бант за зачесанными гладко за уши волосами; челка (реденькая). Когда у меня случилась беда — начатки туберкулеза и печальная история с В. Чернявским — первая (ничего не зная) меня взбадривала, и я смотрела на нее почти как на мужчину (конечно, без греха!), такая она была «самостоятельная». А ее бант (в жизни все связано!) был «свистнут» Радой Одоевцевой[59]. Бант, вошедший в литературу, — Раде бы не придумать! — но Кэт вряд ли была бы особенно довольной быть эталоном очарования среди писателей. Девушка из военной семьи, родом из Ростова-на-Дону, братья — офицеры Феликс и Александр, богатая и нарядная. Я Раду тогда не знала (и не замечала). Не заметить Кэт было невозможно. И потом она была одним из главных персонажей моей жизни в «догумилёвский» период. А после я ее больше не видела. Я думаю, ей бы очень подошло стать женой американского миллионера или английского адмирала.
…От Ани я услыхала впервые о Юре{131}. Она говорила — «фамилия не то Юренев, не то Юрковский».
В очень «ранний» момент нашей довоенной жизни, в один из счастливых часов, когда я вызвала и выслушала восхищение и всякие слова от В. Чернявского, который считал меня «неземной», Аня, которой он нравился, приревновала и даже заплакала. Это было на улице, и Никс шепнул мне: «Какая вы злая». Мы шли с лекции Мережковского. Мы с В. Чернявским сбежали во время лекции куда-то на лестницу! Лина Ивановна была в ужасе, все волновались, где я. Потом был только разговор. В. Чернявский ко мне остыл после моей болезни, и Аня опять стала его заманивать, но это все было «разговорами». Ведь у меня был почти младенческий возраст. Я все это вспомнила, потому что это имеет отношение к Гумилёву. О Гумилёве говорилось немного. Больше всего говорилось о Блоке, Кузмине, Ахматовой. (Среди друзей и знакомых Никса и Ани.) Было известно, что Гумилёв воюет. Я знала его сборник «Чужое небо»[60], и мне нравились «Конквистадоры» и некоторые стихи. Но если б он не обратил на меня внимание, Аня не ринулась бы… на все, чтобы только помешать мне. Но главное то, что мы обе, как звери, одновременно поменяли окраску! В меня будто впрыснули кровь и здоровье, а Аня сразу побледнела и прикинулась тихой и нежной девушкой. В некоторые моменты Аня была похожа на леонардовского ангела из парижского «Св. Семейства»[61].
Гумилёв вернулся в Россию в 1918 г. Судьба играет человеком! Я фаталистка, и вот раз в жизни я «выступила» сама, проявила активность. Этого не надо было делать!
Весна 1918 г. На афишах вечер поэзии{132}, Блок — и даже не помню, был ли Гумилёв или нет, — но я знала, что он будет. Я выглядела прекрасно (для себя — лучше нельзя). У меня была красивая большая коричневая шляпа с черной смородиной, очень естественной. Единственный раз в жизни — Гумилёв был совершенно равнодушен. Нехотя ответил на мой вопрос об Ане, побежал знакомить меня с Блоком — я уже говорила, что пережила все вполсилы, — кажется, он уже был «обручен» с Аней, или как это называлось тогда, но, главное, недалеко от него вертелась какая-то темноволосая невысокая девица — довольно миленькая — его очередной «забег», он у таких «легких» девиц потом даже имени не помнил, — но тогда (он сказал мне в 1920-м) ему надобно торопиться!
Я играла летом в Павловске, увозя громадные букеты сирени из сада милого и умного Саши Зива[62]. Я относилась с какой-то мертвенностью и к Гумилёву, и даже к себе.
Уже к исходу лета (или в середине?) Аня просила меня прийти к ней — она уже была замужем за Гумилёвым, даже приглашения (или оповещения) о свадьбе были отпечатаны по всем правилам, и она уговаривала: они оба так хотят, чтобы я пришла, — если бы я не пошла, она бы вообразила, что я ревную, а этого я не хотела показать, да, говоря правду, я была спокойна — шпоры не позванивали, шпага не ударялась о плиты, и нельзя было дотронуться до «святого брелка» — Георгия — на его груди. Он был в штатском, по-прежнему бритоголовый, с насмешливой маской на своем обжигающе-некрасивом лице. Тот — и не тот. Главное — время было другое! Проклятое время!
Я пошла. Они жили тогда на квартире С. Маковского{133}.
Помню длинную, большую комнату. Были ли картины, книги? Я не помню[63]. Какой-то нарядный полумрак. Полукруглый диван, на котором мы сидели. Что ели, пили — не помню. А разговор? Он нес, скорее, какую-то чепуху. Слегка подиздевывался над моими королями, и герцогами, и индийскими раджами. Помню, высказал мысль, что на свете настоящих мужчин и нет, — только он, Лозинский (!!) и… Честертон.
И — обо мне — впервые всплыл образ валькирии. Почему? — Мы тогда (в мае) не говорили о валькириях[64]. Он сравнил меня с борющейся и отбивающейся валькирией, а Аню — с едущей за спиной своего повелителя кроткой восточной женщиной. Эти разговоры при жене казались мне шокирующими, несмотря на слегка иронический тон Гумилёва. А я? Мне надо было встать и уйти, но меня как будто парализовали. Гадали на Библии. «Она войдет в твою палатку, Авраам…» И что-то о магии. О черной? Я не соображала от неловкости.
Мы так засиделись, что пришлось «разойтись» и лечь спать. Аня уговаривала меня остаться. Опять — неловко отказаться, будто я боюсь. Комнатка с двумя почти детскими кроватями, беленькая, уютная, — верно, детей Маковского. Аня устроила меня на одной (расположение помню) и удрала прощаться со своим супругом. Вернулась со смехом. «Слушай! Коля с ума сошел! Он говорит: приведи ко мне Олю!». — Я помертвела.
Я не знаю, как я вытерпела выждать, пока она заснет, и выбралась из незнакомой квартиры, которая теперь казалась мне пещерой людоеда.
Я теперь играла в других местах и Сашу с букетами сирени передала другой девушке: за мной ходил другой человек, В.[65], с слегка косящими, как у Гумилёва, глазами! Он был старше, выше ростом и гораздо красивей. Это-то конечно. У него были и жена, и взрослые дети, и даже хорошенькая девушка. Он меня пожурил, что я пошла к Гумилёву (что-то я ему рассказывала). Он ужасно меня баловал и возился со мной. У меня было чувство, что это не моя жизнь. Мне было с ним легко и даже мило. Но без особой причины я с ним рассталась. Он меня возненавидел.
В театре было неплохо, хотя никто из режиссеров не достигал уровня Мейерхольда; товарищи по школе меня любили, играла я много и даже зарабатывала больше, чем потом, будучи актрисой. Заработки за роли «со словами» были порядочные. А я играла цветочницу в Александринке (в пьесе Гнедича «Декабрист»{134}) и в Михайловском лебедя Аоди в пьесе «Рыцарь Ланваль»{135}. Я дружила с актерами, с Вивьеном, А. Зилоти и особенно с Игорем Калугиным. Но все это не заполняло души, как говорится. О Гумилёве я ничего не знала и знать не хотела.
Когда настала осень, очень теплая и мокрая, я была настолько подавлена, что думала, кажется, только о смерти.
В какой-то вечер услыхала такое предложение от Яши (друг Саши), мой вроде как паж, хотя он был влюблен в мою подругу, красивую Аню Петрову: «Пойдите записываться в Академию художеств (?..) Там сегодня заседание[66]. Вам не будет скучно. Козлинский в вас влюбится. Он вас развлечет». — «Козлинский? Что это?» — Я не рисовала, знала (и любила) художников из «Мира искусства», Сомова, Судейкина. А это были художники «полукубисты», о которых писал Пунин в «Аполлоне»{136}. Я вовсе не собиралась рисовать! Когда я уходила (с Яшей), нас нагнал незнакомый Козлинский[67] — высокий, стройный, с какой-то богемной аристократичностью, слегка картавый, Яша исчез, как бес в ночи, только сойдя с лестницы Академии. И вот мы шли через мост (будто лейтенанта Шмидта), разговорились немедленно, и, еще не перейдя моста, я получила от Козлинского самое «законное» предложение! Это было неожиданно — и весело. Несколько месяцев мы встречались почти ежедневно. Он прибегал в театр, мы ходили в балет, в гости, в какие-то столовые, я подружилась с художниками (Левин, Пуни, Богуславская, Сарра и В. В. Лебедев); помню, в балете, в фойе, ко мне приставал Тырса — голос Козлинского: «Не подбирайся, Николай Андреич, это моя девочка!» Меня это не обижало. В другой раз — будто подвиг Геркулеса (хотя я была тогда легкая, но, все же, в пальто), было мокро — Козлинский взял меня на руки и понес до угла Невского и Садовой, где оказался извозчик. А двинулись мы из какого-то погребка недалеко от Академии. Я не помню, как и почему мы расстались, — кажется, он уезжал в Москву — во время наших встреч он был в периоде развода и вел себя со мной по-джентльменски[68]. Он любил играть в карты и был очень азартен. Меня, как ни смешно, укладывали в какой-то комнате. Пить я пила (первые опыты), никогда не пьянела, карты меня не интересовали. Новые знакомые + театр, и актеры, и ученики школы, будто занавесом, задернули историю с Гумилёвым.
Я не знаю, когда у Ани родилась дочка, Лена. Вернее, точно не знаю. Шли его пьесы (короткие). Он стал преподавать в какой-то официальной студии. Я прочла об этом потом у Одоевцевой. Я гнала из памяти его фамилию. Я видалась с Всеволодом Курдюмовым, и он мне еще часто писал[69]. Время было страшное, голодное. Главное, холодное. На улицах иногда лежали мертвые лошади. Бывший мой «обидчик» В. Чернявский пытался мне что-то объяснить — мне это было неприятно[70]. Даже появился поклонник из бывших друзей Кузмина — совершенно безумный![71] Больше всего в тот год волновали пайки и кража этих пайков. Ведущие актрисы Александринского театра бегали в какие-то учреждения за реквизированными меховыми шубами. Конечно, я завидовала шубам, но пойти на подобную гадость я никогда не смогла бы, хотя меня, вероятно, «пристегнули» бы к этим набегам, а главное, «там» выдали бы мне шубку. Я людям из «органов» почему-то нравилась[72]. (А что о «краже» — то имеющие отношение к посылкам АРА’ы{137}, не выдавали ничего хорошего в школу, а брали себе.) В 1920 г. благодаря халтурам у меня было… 7 пайков. Рекорд! Больше было как будто только у Корчагиной-Александровской. Роли меня мало волновали. Репертуар был средне-интересный. Были неприятности, но в общем меня любили в театре. Актеры, а также техперсонал. Горничные, парикмахеры. Мне давали самые лучшие парики — даже золотые волосы Изольды из «Шута Тантриса»{138}.
Начался 1920 год. Январские морозы. Шел «Маскарад»[73]. В одном из антрактов ко мне кто-то пришел и попросил выйти… к Гумилёву. Гумилёв никакого отношения к театру не имел! Я ничего не понимала! Я о нем не думала! Но что делать? Я подобрала свой длинный-длинный палевого цвета шлейф (платье было белое, с огромным вырезом), на голове колыхались белые страусовые перья — костюм райский! — и пошла. Он стоял на сцене. Не помню ничего, что он объяснял. Кажется, пришел говорить с режиссером насчет «Отравленной туники». Сказал, что надо поговорить со мной. Попросил выйти к нему, когда разденусь. Я согласилась. Пришлось снять наряд прекрасной леди и надеть мое скромное зимнее пальто. Мы пошли «своей» дорогой, т. е. «моя» дорога домой была теперь и «его» дорога — он жил на Преображенской. Что он говорил, не помню. Аня была отослана в Бежецк{139}. Ему надо было прочесть мне новые стихи. «Заблудившийся трамвай». Неужели это переливало через край? Я была, как мертвая, и шла, как овца на заклание. Я говорю сейчас и помню, что у меня не было ни тени кокетства или лукавства. Уговорить зайти к нему домой, с клятвами, что все будет спокойно, было просто. Я «уговорилась». В его чтении «Трамвая», однако, опять вкралась ложь. Он прочел: «Оленька, я никогда не думал…» (я не поверила)[74]. Стихи меня поразили как очень новые, но меня шокировало слово «вымя» — разве такое слово можно пускать в стихи?…
Были и другие стихи и слова. Я не помню. Но когда все было кончено, он сказал страшное: «Я отвечу за это кровью». Он прибавил печально (и вот это было гораздо важнее): «но я люблю все еще больше»[75].
Я не помню, почему я стала опять «бегать» от Гумилёва. Не помню, как он меня выследил и вернул.
«Что же сон? Жестокая ты или Нежная и моя?»
Стихи Ахматовой о нем:
Все равно, что ты наглый и злой…
Все равно, что ты любишь других{140}…
Наглый? Боже сохрани! Никогда!
Злой? В те месяцы 20-го года? Никогда! Никогда!
Как будто капля ртути покатилась по своему руслу…
Счастья в моем понимании «Sturm und Drang’a»{141}, когда все движется и переплескивается через край, быть не могло. Оно было где-то за рубежом нашей жизни, нашей родины. Лицо Гумилёва, которое я теперь видела, было (для меня) добрым, милым, походило, скорее, на лицо отца, который смотрит на свою выросшую дочку. Иногда слегка насмешливым[76]. Скорее — к себе. Очень редко — раз или два — оно каменело. Мне нравилось его ироническое и надменное выражение «на сторону».
Мы много говорили… но, главное, о любви[77].
Если представить себе картину, изображающую море, — то это большое пространство, залитое синей краской, и в нем рассыпанные маленькие рисунки кораблей и лодок, — то вот так мне приходится «выскабливать» из этого моря разговоры о литературе, о других людях, о событиях дня. Так было с ним, и то же было и с другими людьми, потом. Очень стыдно, но мне этот разговор никогда не надоедал[78].
Мы много ходили.
Он велел мне креститься на церковь Козьмы и Демьяна на б. Кирочной{142}. В моем детстве я видела как-то в садике у этой церкви расцветший цветок красно-розового шиповника. Еще там был памятник — будто птица?.. Теперь церкви этой нет. Другая церковь была близко от его улицы, на Бассейной{143}, здание существует, но без церкви.
Помню, весна двигалась быстро, рано стало зеленеть. Он сказал мне: «Вот видите, Юг вас услышал и идет вам навстречу»[79].
Ему еще нравился Данте Габриэле Россетти (с его ранних лет).
Я знала все его критические статьи из «Аполлона»[80]. Я спрашивала его мнения, не изменились ли с годами?
Он часто говорил о Чуковском как об интересном собеседнике.
Помню смешное: «Мне достаточно вас одной для моего счастья. Если бы мы были в Абиссинии, я бы только хотел еще К. Чуковского — для разговора»[81]. Рассказал, что, когда он был в Англии{144}, встречался там с К. Набоковым. Тот вспоминал: в России у меня было только два друга — К. И. Чуковский и покойный Н. Ф. Арбенин. — «У Арбенина хорошенькая дочка». — Набоков, равнодушно: «Да, какие-то дети были». К. Набоков занимал тогда какой-то пост в Лондоне (он — дядя писателя Набокова).
Его любимая героиня Шекспира — Порция. Он восхищался ее скромностью. (Странно, конечно, все мы хотим быть не тем, что нам дано! Могущественная красавица Порция выбирает Бассанио{145} за его красоту. Больше ничем особенно Бассанио не примечателен.) Другая его любимица — Дездемона[82].
У него было благоговейное отношение к Гёте, Я тоже любила Гёте, как совсем «своего». Первые стихи, которые я помню (лет 3-х) — «Kennst du das Land…»{146}. Я даже свое что-то присочиняла, об Италии… Еще в детстве.
Но еще больше (уже с детства) меня пленяла Греция. Мы говорили о Греции. Илиада, мифология. Больше всего хотелось в Грецию:
У него была верная любовь к Абиссинии, а из новых невиданных краев ему очень хотелось побывать на Яве. Привлекал яванский театр теней. В детстве ему нравились книги путешествий и рыцарские эпохи, а также 17-й в. Любил он и Майн Рида[84].
Разговор о возрасте. Он считал, что каждый человек имеет свой, коренной и иногда вечный, возраст.
Так, у Ахматовой был возраст 15, перешедший в 30.
У Ани — 9 лет. У меня тоже 15, перешедший в 18.
У него самого — 13 лет.
«А Мишеньке (Кузмину) — 3 года! Как он с детским интересом говорит с тетушками о варке и сортах варений!»
Вспоминая детство, все, что у него в стихах. Любимая рыжая собака.
Но надо вспомнить «вокруг» «Заблудившегося трамвая», с которым он явился за мной в театр.
О нем говорилось всегда очень много, как о заядлом Дон Жуане.
Рассказывали о флирте с «рыженькой» поэтессой (Одоевцевой), но фамилии не говорили. Я с конца 1919 г. попала «обедать» в Дом литераторов, на Бассейной{148}. Там кишело сплетнями.
Был вечер поэтов, и много фамилий на афише. Фамилия участницы с именем на «М» (Машенька) была Ватсон. Я взбесилась. На Бассейной меня поймал Гумилёв и стал расспрашивать. Он меня не мог разыскать. Я пряталась. Я по-идиотски разревелась и закричала: «Уходите к своей Машеньке Ватсон!»[85] Он ужасно хохотал, помню, говорил: «Я ненавижу сцен ревности, но у вас и это совершенно очаровательно!» — И показал мне вскоре и познакомил с М. В. Ватсон.
Другой случай был «тяжелее».
Я немного говорила с Гумилёвым в театре и в Доме литераторов, но так как мы вечно ходили вместе, а кое с кем из подружек все-таки я кое-что говорила, то (а люди сплетничали со злом, как комары, все вокруг так и вилось) как-то Лена Долинова[86] передала мне, что служившая с ней на одной работе Мария Ахшарумова похвасталась, что Гумилёв читал ей за ужином «Заблудившийся трамвай» и намекал, что это о ней.
Я опять «поговорила» об этом. Вот тут у него окаменело лицо. Лена передала, что Гумилёв как бешеный ворвался на их службу и наорал на М. Ахшарумову, а она упала в обморок.
Восторг Лены от такой сенсации!
Я же побежала в мой любимый дом Каннегисеров[87] на Саперном. Тут у меня был настоящий припадок с воплями. Loulou[88] хохотала: «Как такая хорошенькая девушка рыдает из-за такой обезьяны!» — но Аким Самойлович, отец Лёвы, старый красавец, взял меня на руки и носил по квартире, чтобы успокоить.
А как я помирилась с Гумилёвым? Конечно, очень нежно. Он мне объяснил, что жалеет только о том, что не сможет больше бывать у доктора Ахшарумова, отца «Машеньки». И умолял не слушать сплетен.
Кроме спектаклей в театрах были халтуры в разных местах за городом; если я была занята только в первых действиях и халтуры близко, я бежала через Лавру, бегом, как стрела, не глядя по сторонам, чтобы не напасть на привидения или на воров, иногда ездила то в санях, то в других «транспортах», — как-то ехала с нашим директором, актером Аполлонским, который питал ко мне нежные чувства и ехал (морозы), пряча меня в какую-то исполинскую шубу. Он был красавец, но ума среднего. Помню наш неприличный разговор: «Оля, этот Гумилёв, что, он вам нравится?» — «Да, Роман Борисович». — «Ну… чем же он вам может нравиться?» — «Он хороший поэт». — «Поэт… ну, так… а еще что?» — «У него Георгий за храбрость». — «Так… А еще?» — «Он много путешествовал. Был в Африке. Кажется, у него был роман с негритянкой». — «Ну… я не понимаю, что за удовольствие побывать в черном теле…»
Очень странно, я смотрела на Гумилёва с первого дня знакомства как на свою полную собственность. Конечно, я фактически исполняла его желания и ничего от него не требовала, но вот сознание было такое, и думаю, что он это понимал. Я равнодушно относилась к поездкам в Бежецк, где была его семья, и смотрела на Аню как на случайность. Очень хорошо относилась к сыну — Лёве, — о девочке он почти не говорил и вообще никогда не говорил ни одного слова, которое бы мне не понравилось. Я никогда не заметила ни одного взгляда или интонации, которая бы меня обидела. Что это — особая хитрость или так все получалось? Надо сказать, что у меня был только один способ: при малейшей тени неприятности убегать и прятаться, а ему — меня разыскивать и улещивать. Думаю, что меня, которую не боялась ни одна собака, он как-то «боялся». Но как он мог подействовать на свою жену и других дамочек[89] — это странно!
Как будто я ревновала больше к стихам, чем к «экскурсам» в сторону! Какие-то девицы писали ему записочки с предложениями романа и даже со стихами (мы очень хохотали).
Я помню, я даже ходила через Литейный мост проводить его к цыганам (были ли там и цыганки? вероятно!)[90].
Правда, было состояние, что ртуть покатилась по своему руслу, и, может быть, это было счастьем. Он часто говорил мне: «Мое счастье! Как неистощимый мед!»
Из мелочей, помню, я очень рассердилась, что в «Заговоре Фиеско» мне дали играть даму без слов (а я уже числилась актрисой). Я пошла к нему плакать[91]. Он смешно сказал: «Ну, стоит ли? Наоборот, скажите им спасибо и что вы довольны. Разве не лучше играть в пьесе Шиллера без слов, чем главную роль в „Поруганном“?»{149}
Помню, он ходил на кухню жарить блинчики (он умел), а я лежала на диване в его кабинете (это тоже к весне) и писала за него рецензии на стихи поэтесс[92], кажется, он все подписал без помарок («мужские» я боялась). Помню, как мы смеялись над «Родильным домом» у М. Шкапской!
Он серьезно отнесся к моим стихам (я рассказала о своем письме со стихами к Брюсову), говорил, что это очень хорошо, Брюсов редко отвечает на письма, ему ответил, а Ахматовой — нет. Но он сказал, что, если я достигну мастерства «говорить стихами», вряд ли буду иметь такой успех, как Ахматова, — она говорит о чувствах всех решительно женщин, а у меня что-то совсем свое и непонятное[93]. Я не понимаю, что во мне могло быть не так, как у всех? Я же не могла сказать ничего философского, но думаю, мы много говорили, что может быть на том свете, — и об Эросе и Психее, и о том, как кончится жизнь, но я думаю, это все говорят. (Ведь все думают о смерти и о «после смерти».)
Когда настало лето, в саду Дома литераторов цвел жасмин. Мы там часто сидели.
Помню шпалеры розовых римских свеч (или иван-чая) где-то на том берегу Невы, за Охтой.
Он оставлял мне записочки о встречах за зеркалом в Доме литераторов.
Помню, как я ходила во «Всемирную»{150} (редко), и он почему-то брал меня за руку, как маленькую[94].
Кроме маленьких неизбежных неприятностей, жизнь казалась легкой. Правда, будто в воздухе вокруг меня была какая-то защитная полоса.
В Доме литераторов я ходила (так глупо!) как султанша, т. е., конечно, я держалась всегда скромно, но было смешно, как «расстилались» Всеволод Рождественский и некоторые другие. Вероятно, многие поэты в душе и в своей компании посмеивались над авторитетом Гумилёва, но при нем держались, как вассалы. А я радовалась, как настоящая тщеславная леди Макбет, что со мной ходит такой «мэтр»[95].
Если я ревновала Гумилёва к кому-нибудь, то это предмет моего обожания в детские годы — А. Блок. Гумилёв умел найти для его определения как поэта самые «трезвые» слова (в статьях «Аполлона» тоже). Отношения «человеческие» между ними были хорошие и простые. Но он сказал как-то, если бы в Блока стреляли, он бы его заслонил. Меня подобная «вассальность» взорвала. (Конечно, я ничего не сказала.)
Помню, Гумилёв как-то рассказал со смехом, что две красивые женщины пришли в качестве делегации от поэтов взять на себя «председателя» Союза поэтов{151} (или, как это называлось тогда, не помню)[96] и стали его целовать. Грушко и Радлова (правда, обе красивые, но обе не во вкусе Гумилёва).
Помню юбилей М. А. Кузмина в Доме искусств{152}. Там была торжественная часть, а потом вроде ужина, на котором я была с Гумилёвым.
Но когда шли поздравления, чудесно говорил Блок, я прослезилась — так нежно и трогательно говорил Блок: «Два ангела напрасных за спиной»{153} — и поцеловал Кузмина[97].
Гумилёв был с Кузминым на «ты» и очень любил его стихи, но речь произнес как-то сухо. (Я потом его ругала за это, потому что очень любила Кузмина.) Я на этом вечере (или утре) получила удовольствие. Гумилёв познакомил меня с Ак. Волынским, известным балетоманом. Помню формулировку (Волынский был довольно пожилой): «Аким Львович, позволь тебя представить Арбениной, Ольге Николаевне». — Волынский: «Вы — балерина?» — «Нет, я в драме». — «В первый раз ошибся»[98].
Я путаю месяцы. Приблизительно лето 20-го г. Было 2 приезда Ани или один? По-моему, более «раннее» лето — был А. Белый[99]. Сколько я помню, на его вечере (или утре) (где?) — мы были вдвоем с Гумилёвым — Белый (которого я по стихам не любила и не понимала) читал удивительно. Совсем как колдун. Даже необычнее, чем позже Мандельштам. А вот когда он был в гостях у Гумилёва, я сидела рядом с Аней за столом в большой столовой (почти никогда там не сидела) и слушала, как Белый разговаривал с Гумилёвым. О чем? не помню абсолютно! Мы обе молчали, даже я. Обе с челками и выглядели, наверное, глупо, как гумилёвские одалиски! Аня нисколько не держалась «хозяйкой дома».
Помню (как будто это было позже), Гумилёв сказал мне: «Сдадите экзамен на парижанку» (?). Или в этом роде что-то. До чего я фактически была податлива — мне важно было внутреннее сознание своей силы. Аня не меняла ничего — ведь я играла, уезжала за город. Куда-то мы ходили втроем. Куда-то, помню, на Потемкинскую. Потом к Мгебровым[100].
Я жила несколько дальше. Гумилёв сказал как-то повелительно Ане: «Ничего, добежишь» — и пошел меня проводить до дома. Ничего похожего на «гаремность» не было.
Ее можно было даже пожалеть. Сидеть в Бежецке и скучать!..
Мы бывали у Мгебровых и без Ани. Помню, Гумилёв брал на колени сына Мгебровых. О них ходила молва, что они не очень-то чистые, и я потом сказала Гумилёву, как он не боится набраться чего-нибудь от мальчика[101]. Но мне казалось трогательным, что он брал его на колени, — как будто вспоминая своего Лёву.
Чаще всего мы бывали, конечно, в Таврическом саду.
Я всегда мечтала вырваться из России, как из плена.
И в твоей лишь затаенной грусти,
Милая, есть огненный дурман,
Что в проклятом этом захолустье
Словно ветер из далеких стран…
Лето становилось засушливым. Он уезжал на правый берег Невы — дача Чернова, — и я обещала его навестить.
Переехала на пароме (как будто), он встретил меня и снял с пригорка (берег был скалистый), и мы пошли по дороге. У меня было белое легкое платье (материя из американской посылки) и большая соломенная шляпа[102]. На пригорках сидела целая куча ребят (не цыганята, а русские дети). Они сказали хором Гумилёву: «Какая у вас невеста красивая!» Он был очень доволен, а я смутилась.
В этом доме отдыха была красивая рыжая Зоя Ольхина. Я думаю, Гумилёв перечел ей все стихи с рыжими волосами!
В это же лето (Гумилёв уезжал) был праздник III Интернационала на площади Биржи{154}. Я с Диной Мудровой в белокурых париках в виде Англии и Германии стояли на вершине лестницы, Лида Трей и еще кто-то (в черных париках) — ступенями ниже в виде Франции и Италии — и так по всей лестнице. Командовала М. Ф. Андреева, а на состав публики я не обратила никакого внимания! Устала безумно. Помню, отдыхали у Володи Козлинского, который жил уже совсем в другом районе. Козлинский и на этот раз сделал мне предложение. Я Гумилёву рассказала о Козлинском. Гумилёв ответил: «У нас с ним такая разница. Я как старинная монета, на которую практически ничего не купишь; а он — как горсть реальных золотых монет». Я это и передала Козлинскому. Он подумал и сказал: «Что же, это правда. Решать вам».
Мы с Гумилёвым ходили как-то в Этнографический музей (на Васильевском острове), где были его абиссинские трофеи. Дома у него уже ничего не было! Меня пригласил актер Любош, большой поклонник Гумилёва, посмотреть его квартиру[103].
Мне попалась по дороге роскошная ветвь липы, в цвету — и я с этой ветвью внедрилась в квартиру Любоша — действительно, до грусти красивая комната с абиссинскими трофеями, как было бы интересно, чтоб такое было в квартире самого Гумилёва!..
Вспоминая Ахматову, как поэтессу, Гумилёв говорил, что она писала стихи про русалок и что-то полудетское под Бальмонта. Потом вдруг у нее получилась фраза (4 строчки, я, конечно, забыла) — вроде слов дамы в гостиной с тайным страданием — нечто похожее на Mahot из «Le bal du comte d’Orgel»{155} (это я потом прочитала, и мне напомнило), он ей сказал: «Вот тебе надо это зафиксировать! Это то, что надо».
Он говорил, что Ахматова была удивительная притворщица, просто артистка[104].
Сидя дома, завтракала с аппетитом, смеялась, и вдруг — кто-то приходит (особенно — граф Комаровский) — она падает на диван, бледнеет и на вопрос о здоровье цедит что-то трогательно-больное!
Гумилёв говорил об Ахматовой всегда добродушно, с легкой иронией. О ее очередном муже, Шилейко, говорил с удивлением, что у нее будто и романа с Шилейко не было, а сам Шилейко был странный, ученый-ассириолог — и странный человек — Гумилёву и Лозинскому ни с того, ни с сего целовал руку.
Гумилёву были «противны» такие женщины, как Глебова-Судейкина и Паллада (?), а про Карсавину говорил с восхищением: «Это — наша дама!»
Ему нравился Судейкин (сам) и как художник — картина Судейкина «Отплытье на остров Цитеру»[105] висела у него над кроватью[106].
Я хорошо помню квартиру Гумилёва, проходную столовую и кухню (парадный ход был закрыт, — на ул. Радищева), на кухне — увы! — водились тараканы, он их панически боялся (мой отец, по словам мамы, панически боялся пауков; а я — только змей). Но мы там только проходили, а в большой «летней» комнате стоял мольберт с портретом Гумилёва работы Шведе — удачный — с темным, почти коричневым лицом, среди скал (я думаю, Абиссиния), с красным томиком в его красивой руке{156}. Там было 2 окна и зеленый диван около дверей.
Я не особенно помню, где у него (в обеих комнатах) были книги, но в передней (между комнатами) стояло кресло, и он часто (в конце зимы и потом осенью) топил печку.
Иногда мы говорили о стихах, и он объяснял мне свои «разделы»: Кузмин, по его мнению, имел превосходную композицию («как композитор!»), но «вгрызаться в образ» не всегда умел; у Мандельштама была первоклассная стилистика, но у него не было никаких разделений — все шло гурьбой, наплывами, будто сплошное стихотворение!
Доходило и до «страшного» слова «эйдолология» — уж кого он хвалил в этом плане, не помню!
Меня он хвалил за ритм и радовался, что у меня получался «паузный амфибрахий»…
Но вот немножко глупенькое стихотвореньице, которое будто бы… мой стиль[107]:
Вы, нимфы леса и реки,
Грусть свою излейте…
Спойте песню, ветерки,
На тростниковой флейте…
Он как-то вскрикнул: «Я каждый день благодарю небо за вашу божественную глупость…» (?)
Я, конечно, не могу писать то немногое, интимное, что он говорил о двух своих женах. Единственно, что они условились с Ахматовой сказать друг другу о своей первой измене. «Представьте себе, она изменила первая», — сказал он без всякой злости.
О своих «дамах» он был совершенно дискретен, за исключением одной, Татьяны Адамович, — которая афишировала свои отношения с ним. Говорила, что она «мстила» за свою сестру… но какая же это месть? Он говорил, что Татьяна была очень бойка, самостоятельна; она ругалась из-за Мопассана, которого она обожала и превозносила. Она его насильно посадила на извозчика и свезла в редакцию, чтобы он (хотя нехотя!) написал посвящение ей в «Колчане».
Она очень почтительно относилась к Ахматовой, а (по слухам) любила девушек — даже первую жену Жоржа Иванова, Габриэль. Но этого Гумилёв не говорил.
В Вере Алперс, бледной и неинтересной жене Миши Долинова, он находил какую-то девическую прелесть.
Кто еще? Меня интересовала Одоевцева — про нее говорил: «Ей бы быть дамой на балу рижского губернатора». Как поэтессу, он находил ее способной — учил ее писать баллады. Рассказывал про «парижскую» любовь — Елену — забыла фамилию. Она была необыкновенна тем, что, будучи строгой и неприступной девушкой, совершенно сникала и смягчалась, когда ей читал он стихи[108]. (Она была невестой американца, и вряд ли можно было ей делать предложение — он еще не был разведен с Ахматовой[109].)
Конечно, и то, очень милое, что он говорил мне лично, я не стану писать. А называл он меня, чаще всего, «моя птичка» и еще чаще: «моя певучая девочка» (?.. ведь я никогда в жизни не пела).
Я вспоминала все те случаи, когда я плакала ему в плечо! Но мы гораздо чаще смеялись. Он был наедине скорее веселый[110].
Мне казалось, что его литературные занятия и «Всемирная литература» ему вполне нравились. Он никогда на жизнь не жаловался. Помню, я как-то сказала «Всемирка» — он меня поправил, смеясь: «Ну, зачем вы так? это наша всемирочка, наша девочка…» (т. е. его самое нежное слово!). — Он о своих встречах за границей почти ничего не говорил. И вот, как-то было, он вдруг обратился ко мне с вопросом (точно не помню слова): «Скажите, если б мне грозила опасность и вы знали это, стали бы вы любить меня больше?» — И на мое удивление: «Если б вдруг это было с вами, я… хотя любить вас больше невозможно (вечная припевка!!!), но, кажется, я бы…»
Как-то в другой раз он заговорил о какой-то возможности (?) какого-то селения и домика с окном, где только один горшочек с цветком… (будто жены декабристов…). Он, видя мой испуг, сказал, обняв меня: «Нет, нет, я думаю, все еще будет хорошо… Не надо пугаться…» Я такого смысла ни из чего не могла «выскоблить». Он был всегда добр, подтянут и (с другими) ироничен[111].
Да, мне казалось, никакой злости за отнятое имение и дачу у него не было. Он симпатично говорил о царской семье, величавой и милостивой царице, но никогда не бранил существующую обстановку. Раз как-то пожаловался на физическую слабость… Я, имея в виду образ «конквистадора», безжалостно отвернулась.
…Мне хотелось перемен. Европы, других континентов. Всего «другого». Хотела ли я разлучиться с Гумилёвым? Нет и нет. Он меня забрал силой, но я хотела, чтоб он был со мной, и ни на кого не хотела его менять. Вероятно, это была любовь. И может быть, и — счастье?..
Как разительна была перемена в мире!.. В мире все другое… разве можно было повторять (и продолжать) то, что было в 16-м году… и чего я не «доиграла». Мне кажется, его возраст перемахивал с лирики на эпос. Наверное, это «нормальная эволюция». Но мне так хотелось того, прошлого! И военные шпоры, и Георгий на груди… Но связь с ним была крепкая. (У меня по крайней мере.) Я ничего на свете не могла этому противопоставить. Это было (внутренне) интереснее всего. Но такая печаль.
И совсем не в мире мы, а где-то
На задворках мира, средь теней{157}…
Я не помню, когда я начала ходить в Дом искусств, где он вел занятия. Кажется, это было с осени, но до появления в городе Мандельштама. Я бывала и на переводных занятиях с Лозинским. Никого из «студентов» не помню, кроме (опять-таки, не там) Анны Кашиной, к которой я питала слабость за ее не женскую самостоятельность и энергию, при том, что у нее были веселые светлые глаза Грушеньки и ямочки на щеках…
Как-то он попросил меня прочесть стихи. Я была в ужасном страхе, но читала. Обстановка (комнаты) была такая, как описано у Иды Наппельбаум{158}. Но Иды еще не было. Помню только толстого мальчика, Колю Чуковского, который сидел наискось от меня за столом, близко от Гумилёва.
Из Дома искусств мы часто ходили вместе с Лозинским, и я «заказывала» ему читать по-гречески «Илиаду», что тот и выполнял.
Мне очень нравились стихи Кузмина за их «мажор». Интерес к «греческой» любви у меня появился, вероятно, из-за «Дориана Грея»{159}, где я влюбилась в лорда Генри; а его разговор в I главе «Дориана» был какой-то энигматический. К тому же брат Ани — Никс был (на вид) тоже какой-то дорианистый[112]. Я как-то спросила у Гумилёва, нравились ли ему когда-нибудь мальчики. Он чуть не с возмущением сказал: «Ну конечно, нет!» (ведь он был крайне мужского типа и вкусов). Я спросила: «Но, если всё же…» Подумав, он ответил: «Ну, разве что Никс. И то, конечно, нет!» — Никса когда-то принимали за моего брата. Я была удовлетворена.
Но он смеялся над моим пристрастием. Мы оба любили арабский мир («1001 ночь»), Гёте «Западно-восточный диван», и я обрадовалась его стихотворению «Соловьи на кипарисах»{160}. Там «кравчий» и «розовая» усмешка. — «Ну, теперь вы довольны?» — «Да, я довольна».
Странно, что (может быть, после того, как он рассказал мне о пристрастии Татьяны Адамович к Мопассану, которого мы оба не любили, или, может быть, он перечел «Bel-Ami»)[113]{161}, он как-то сказал, что у нас с ним такая тяга друг к другу, и все призраки растаивают перед этим (не помню выражений). Его «тяга» была, боюсь, чисто мужская (а может быть, и не только?). Но меня «вязала» какая-то магия.
Помню, я как-то его спросила, с кем из поэтов он больше всего связывает меня. К удивлению, немного подумав, он ответил: «С Бодлером»[114].
Помню разговор о «рядах». Он думал, что мы с ним смело будем садиться в 1-й рад, а Лёва (его сын) и моя племянница Тася (когда были детьми) будут более рассудительно выбирать более дальний рад.
У него было (начиная с Гондлы) пристрастие к кельтской культуре.
Он задумал поэму (вроде как про меня!) с именем, любимым мною, Вероника. Эта Вероника была крестницей феи Абреды, и там действовал и Мерлин. Но сама Вероника должна была быть какой-то доброй Цирцеей. Все попадающие к ней на зеленый остров пленники испытывают полное счастье[115]. Но как будто она ни за кем из них не последует. Был ли в этом упрек мне?.. Чем я провинилась перед ним?..
У меня память все спутала, и я помню нечетко все, что стало происходить с начала осени и зимы 20-го года.
Помню стихи «Ольга»{162} — как будто злое что-то налетело и опять появилась эта валькирия!..[116] Это была осень, потому что Лозинский вдруг меня поздравил с именинами. — «Вы ошибаетесь, Михаил Леонидович, мои именины были летом». — «А я имею в виду „Ольгу“»[117]. — И начинаются стихи с «Эльги», а я всегда говорила, что так имя мое мне нравится больше.
Когда появился в городе Мандельштам, точно не помню. Внешне он был неприметен. Стихи (неожиданно) меня ошеломили. Может быть, мой восторг перед этими стихами был ударом в сердце Гумилёву? Тут была и Греция, и море!.. Не помню, как мы с Мандельштамом разболтались (в Доме литераторов, конечно!), а у него была впервые в день вечера Маяковского{163}. Я просто «засиделась» у Мандельштама, и нам было так весело, и мы так смеялись, что не пошла в залу слушать; аплодисменты были слышны. Мандельштам (вероятно!) меня удерживал. В мемуарах Одоевцевой Гумилёв волновался (почему-то!){164}.
Удивительно, что когда я прочла Гумилёву: «Когда Психея-жизнь»{165} за свои, он эти стихи принял как мои — он, знавший Мандельштама и мои «возможности», — и такой великолепный критик, как он, верно, я говорила о «пейзажном» восприятии Элизиума… Потом помню стихи — я не помню ничего особенного в моих отношениях с Мандельштамом. Я помню папиросный дым — и стихи — в его комнате. Несколько раз мы бегали по улицам, провожая друг друга — туда и обратно.
У меня не было ссор с Гумилёвым; не было как будто ревности ни с его, ни с моей стороны. Моя «беготня» с Мандельштамом и редкие свидания с Мандельштамом в его комнате не вызывали сомнений у Гумилёва. Или он ревновал к моему восхищению стихами Мандельштама с «греческими» именами?
И вот как-то он сказал мне: «Неудивительно, что Мандельштам в вас влюбился. Но я уверен, что его страсть возрастает от того, что он поверил, что вы происходите от кн. Голицыных»[118].
Я рассказала Мандельштаму это, а он со своей забавной интонацией провозгласил: «Со времен Наталии Пушкиной женщина предпочитает гусара поэту».
Этапом могла бы назваться история, которая произошла в конце осени на вечере поэтов где-то на Литейном. Одоевцева в мемуарах пишет о нем как для нее важном — и там был Блок{166}. Я же сидела на диванчике между Юрой и Милашевским, в безумной тесноте, и не слышала ничего из «поэзии» или забыла. Впервые «всерьез» началось увлечение Юры. В этот вечер Гумилёв обратился ко мне с просьбой «отпустить» его проводить рыжую Зою Ольхину. (Она жила далеко и боялась одна.) Я не помню ни рыжей Зои, ни Блока, ничего. «Вас с восторгом проводит Осип». Я дала согласие, и мы пошли с Осипом. На удивление Осип на сей раз стал «интриговать» и говорить о донжуанстве Гумилёва и его неверности, чем вконец меня расстроил.
Я выговорила все это Гумилёву. Где и как, не помню, но помню, как на Бассейной (не на нашей стороне, а на обратной) Гумилёв при мне выговаривал Осипу, а я стояла ни жива ни мертва и ждала потасовки[119]. Георгий Иванов увидел эту сценку и, сплетничая, прибавил: «Я слышу страшные слова… предательство… и эта бедная Психея тут стоит».
Я не думаю, чтобы Гумилёв думал, что у меня роман с Мандельштамом. Он его не считал способным на реальные романы.
Как я стала ходить с Юрой? Я не помню тоже. Уже зимой, вероятно. Время покатилось, как снежный ком, стремительно и как-то оглушительно.
«Царь-ребенок» — дикое для меня замечание Гумилёва о какой-то моей манере отбрасывать в стороны, как какой-то «Навуходоносор» или разве что «Клеопатра». Так не делают покорные и льнущие женщины… Но разве я что-нибудь подобное могла?..
Гумилёв любил врать и сочинять. Я помню, он как-то мне сказал, что прочел мои стихи Блоку и они ему понравились. Я будто обрадовалась, но не слишком-то верила. После он признался, что не читал Блоку: «Но вы были такая грустная, и я не знал, чем вас развеселить».
Он всегда очень почтительно говорил о своей матери (редко, правда, мы говорили), но как-то вспомнил о легкомыслии своего отца, который как-то советовал ему и старшему брату Дмитрию не очень строго смотреть на хорошенькие лица, потому что «иногда дурнушка окажется очень приятной» (слов, точно, не помню).
Как-то он смеялся: «Я многим девушкам предлагал отправиться со мной в путешествие, но клянусь: поехал бы только с вами! Вы так быстро и много бегаете — бегом по всем пустыням…»
Он часто довольно говорил мне: «Кошка, которая бродит сама по себе». — «О, мой враг, и жена моего врага, и сын моего врага…» (Я не была самостоятельной в жизни, но во мнениях — всегда. Думаю, меня легче было уговорить украсть и даже убить, — чем сказать, что я люблю то, чего не люблю. Так и докатилась до валькирии…)
А нежно называл, как Бальзак Ганскую: «Моя атласная кошечка».
Как-то мы с Мандельштамом были в Мариинском театре. Сидели в ложе, а вблизи, тоже в ложе, была Лариса Рейснер. Она мне послала конфет, и я издали с ней раскланялась (Осип бегал к ней здороваться). Потом он был у нее в гостях и рассказал мне, что она плакала, что Гумилёв с ней не кланяется. Он вообще неверный. Будто Осип спросил ее: «А как же Ольга Николаевна?» Она ответила: «Но это же Моцарт»[120].
Растроганная, я стала бранить Гумилёва за то, что он «не джентельмен» в отношении женщины, с которой у него был роман. Он ответил, что романа не было (он всегда так говорил), а не кланяется с ней потому, что она была виновата в убийстве Шингарева и Кокошкина[121]{167}.
Я не могла понять, что в Африке бывают ритуальные убийства. Черная магия. Может быть, это не имело связи — трехпалый цыпленок? Что это вызвало у него — объединить меня и Мандельштама как язычников — «вам мрамор и розы». Я забыла более точно, почему[122].
Он на мои «державные» покушения сказал: «Единственно кого бы я вам разрешил, это Лияссо — император Эфиопии». — «Да нет, конечно, нет, — ведь у него сифилис»[123].
Я всегда вела себя очень искренне, что потом так было по душе Юре; но, может быть, в отношениях с Гумилёвым нужна была большая хитрость, даже Аня врала, хоть и глупей была. А девицы той эпохи все играли в «кого-то». Я бы могла еще сильнее «закрутить» своего Гумилёва, хотя в том периоде было достаточно его любви и даже верности!..[124] Какой-то злой рок вытянул меня из моей жизни и втянул в другую. Мне было трудно. Очень. «Иосиф, проданный в Египет, не мог сильнее тосковать…»{168} Почему-то вспоминались (потом) эти слова.
А его слова: «Не было, нет, и не будет…»:
Не было, нет и не будет
Сердца верней моего…
Все кончилось.
Как началось с Юрой? Разговоры были. Что я могла рассказать? Бегали мы с Юрой. Наверное, в католическое Рождество. Стихи Кузмина: «Любовь чужая расцвела — Под Вифлеемскою звездою…»{169} Мы с Юрой говорили о героинях Шекспира — Розалинде и Виоле{170}. Все, что я помню. Гумилёв преподнес мне целый букет пакостей про Юру. (Верно, все верно! толку мало было.)[125] В мемуарах Одоевцевой — ее неожиданный приход «на Рождество» к очень печальному и мрачному Гумилёву[126]. Он ей так обрадовался и был так ей благодарен, что будто бы снял со стенки картину Судейкина из рамы и подарил ей{171}. Я помню потом это отверстие в стене — и мои слезы, вероятно, последние, в квартире Гумилёва[127]. Я сказала: «Теперь все кончено».
Радовался Мандельштам: «Юрочка такой бархатный». Юра был не бархатный, а железный. Выбросил из моей жизни и Гумилёва, и Мандельштама.
Отчего начались все эти предсказания? Почему? Я не помню. Гумилёв говорил угрожающе, прямо как Отелло. Я ничего не предполагала. (Может быть, у меня были тайные мысли, что, если он женился на Ане и меня не ждал, — он обязан вытерпеть мой флирт с Юрой?) Тон его речей был странен. Он меня пугал, что его ревность разгорится и потом рассыплется, как пепел. Так было с Ахматовой. И еще там с кем-то… О чем он намекал? О Мандельштаме? О Юре? Я, кажется, смеялась. Я привыкла быть для него «певучей девочкой» и «счастьем», и эти дикие разговоры меня (будто бы) и не испугали.
Я помню еще и такую фразу: «Я не позволю вам с ним ничего, не только дружбы, даже простого знакомства». «Когда я на вас женюсь, я…» (Я имела такт не добавить: «слава Богу, я еще не ваша жена…») «Я, в конце концов, позволю вам Козлинского, если вам так надо!» (!!! Мне надо? при его арабском темпераменте?!!)[128]
Почему он все пугал меня и не сказал ни слова о себе?
Почему он не сказал простых русских слов, вроде «не уходи» или «не бросай меня»? Что это, гордость? Стыд? Отчего можно говорить раболепные слова, когда надо добиться того, чтобы уложить в постель, и не сказать ни слова, чтобы остановить свою женщину? Как он нисколько — ни капли — не верил в мою любовь?.. Я думаю теперь, надо было меня избить[129] и бросить на пол, а потом легче было бы ему просить прощения, и я обещала бы ему всё, всё (и всё выполнила!).
Вероятно, злая судьба надругалась над нами обоими, и мы оба пошли к своему разрыву, и он — к своей смерти.
Когда мы пошли встречать Новый год в Доме литераторов и я зашла к нему, чтобы идти вместе на эту встречу, ничего не было решено. Мне кажется, и с Юрой не было никакой договоренности. У меня было розовое платье. Кажется, мы собирались «доканчивать» Новый год у Оцупа. У меня не было предчувствия. У него не было особенных злых слов. Мандельштам не встречал Нового года в Доме литераторов. Жестокость в поведении Гумилёва была одна — дикая, непонятная. Я говорила: «Потом, — я приду». Но я все же ничего не предположила.
Я помню: мы сидели за столом, на эстраде. Соседей не помню. Народу было много. Юра сидел внизу, за другим столом. Закивал мне. Гумилёв не велел мне двигаться. Я, кажется, обещала «только поздороваться». Гумилёв пока не ушел. Он сказал, что возьмет часы и будет ждать.
Я сошла вниз — у дверей Юра сунул мне в руки букет альпийских фиалок и схватил за обе руки, держал крепко. Я опустила голову, прямо как на эшафоте. Минуты шли. Потом Юра сказал: «Он ушел».
Я заметалась. Юра сказал: «Пойдем со мной».
Михаил Алексеевич встретил меня приветливо. Мы пошли к Юрию Анненкову. Я мало что помню, но, что помню, — это другая история[130].
Самое страшное случилось для меня, когда видела Гумилёва через… не помню! — сколько дней после Нового года[131]. В Доме литераторов, конечно. На его лице были какие-то борозды — как будто его отстегали. Я защищала его всей душой от насмешки Юры, хотя я знала, что Юра — человек благородный (и может быть, мне это только казалось?), потом я сидела около Юры на диванчике, а за портьерой Гумилёв читал новые — и скверные — стихи своим ученикам. Я старалась не слышать и не давать слышать Юре. — Я раньше хотела стихов про русалок! Тут о русалках («Перстень»){172} было сказано иронически; а я (если это только я!) «и доныне я не умела понять, что такое любовь!» Никогда в жизни я не испытывала такого стыда и такого желания смерти[132]. Только провалиться сквозь землю! Только ничего не понимать! Я не хотела, чтобы меня прощали на том свете. Я не хотела, чтобы надо мной плакали — они оба. Я видела в себе только бесстыдную, мерзкую тварь[133].
Я могла шевельнуться только, когда голос смолк и из-за занавески показалась Лютик, я подошла к ней и помню ее неподвижное, но почтительное лицо, как всегда, такое. Я ничего не сказала, и Юра, вероятно, увел меня.
В мемуарах Одоевцевой: вспомнилась нелепая сцена во время Кронштадтского восстания{173}. Я вспомнила обстановку, но не помню лиц (не видела), не слыхала точно слов. Я была очень напугана. В столовой Дома литераторов. Одоевцева говорит, что показался Гумилёв в очень странном и нелепом одеянии. Кузмин, сидя за одним из столов, ближе к двери, вскрикнул что-то вроде «Коля, что с тобой?» — а Гумилёв в дверях выкрикнул нечто вроде оперного проклятия Альфреда над Травиатой, как будто «эта женщина» или «эту женщину». Я выдернула из рядов Одоевцеву и схватилась за нее, потому что боялась, что Юра начнет меня избивать, — и Одоевцева меня избавит от этого ужаса[134].
Третья память о «другом годе жизни» — тоже в Доме литераторов. До того Голлербах читал сатирические стихи — я смеялась, потому что Голлербах задевал Одоевцеву. После Гумилёв подошел ко мне и с каменным лицом сказал точно так: «Ольга Николаевна. В вашей власти было отнять у меня вашу благосклонность, но я надеялся, что вы сохраните доверие к моему знанию русского языка».
Я, кажется, молчала или что-то невразумительное пробормотала[135].
Я видела его потом очень редко. Как во сне — на улице, не идешь, а подлетаешь — и за руку не берешься. —
Один раз он сказал что-то очень злое и дерзкое.
В другой раз он сказал: «Конечно, он моложе!»[136]
В третий раз он сказал: «Через семь лет»[137].
Юра говорил мне, что слыхал от Сторицына[138], что тот говорил, что хотят арестовать Гумилёва.
Юра подошел к нему на улице и сказал: «Николай Степанович, я слыхал, что за вами следят. Вам лучше скрыться». Он поблагодарил Юру и пожал ему руку. Обо мне они оба не сказали ни слова.
Как будто об аресте я услыхала на похоронах Блока. Напророчил себе Гумилёв — умереть за Блока!.. Мать Блока на кладбище подошла к Ане и поцеловала ее. (Я, как всегда, приревновала, но я не думала, что Гумилёву скоро конец.)
Афиши (или как назвать?) были вывешены на улицах. Его фамилия была третьей. Пошли слухи — о приказе Ленина не допускать расстрела, и будто это — злая воля Зиновьева. Отомщение Зиновьеву пришло через 13 лет.
Было страшно — и не верилось до конца. На панихиде (около Казанского собора, ведь не было тела) Ахматова стояла у стены, одна. Аня — посередине, с черной вуалеткой, плачущая. Я подошла и ее поцеловала. Из-за Юры я старалась держать себя спокойнее. Одоевцева (на улице) упрекнула меня за перчатки — я их, конечно, сняла. Глупо было так говорить. Юра меня старался успокоить. К Ане я подошла одна. Она плакала, рассказывала, как его пришли арестовать. Он ее успокаивал, она целовала его руки. Он сказал: «Пришли Платона. Не плачь».
Берберова (будто бы) посылала ему яблочный пирог в тюрьму. (Я, конечно, не смела — ни сказать, ни послать!)
В другой раз Аня рассказала об Ахматовой. Будто та пришла к ней и сурово заявила: «Вам нечего плакать. Он не был способен на настоящую любовь, а тем более — к вам». Я рассердилась и сказала Ане: «Отбери у нее Лурье». (Лурье, бабник, ходил к Ане.)[139]
Одоевцева и Ида Наппельбаум написали стихи о нем{174}. У Иды — очень трогательные. Я долго не могла свыкнуться с мыслью о его смерти. Будто этого не могло быть, но надо было делать вид, что было, чтоб не сглазить. Я потеряла из виду, куда делись дети — Лёва, Лена?..[140]
Аня вела себя «потом» нелепо. У меня из времен гимназии сохранилась какая-то странная власть над Аней — надо мной девочки не то посмеивались, не то восхищались, и был какой-то авторитет: я могла бы исправить что-то в ее поведении, но я не смела из-за Юры; он не любил Аню и держал меня вдали от нее. Она пыталась (на улице) выпытать из меня, было ли у меня что с Гумилёвым, потому что было странно с его стороны говорить с ней о разводе — ради кого, из-за чего? Потом она как-то сказала: «Как жаль, что вы разошлись. Он бы не влез в этот дурацкий „заговор“, он не мог надолго уехать из Ленинграда (в 21 г.) — он бы без тебя соскучился»[141].
В другое время она говорила о своем безбожии, чуть ли не повторяла «Ильич», стала заниматься в студии Вербовой{175}. Заводила романы. О ней иронически писал К. Вагинов{176}.
Раз пришла ко мне с «кавалером». Это был длинненький юноша, актер, который в одной из поездок (на севере) таскал мои чемоданы, и я вела себя с ним повелительно! Он и тут смотрел на меня почти восторженно, а она как будто принимала его всерьез. В другой раз я привела к ней по делу Ю. Бахрушина, не без волнения входила в этот дом на Эртелевом — квартира Никса — и ее адрес для Гумилёва. Она достала фотографии, продавая их, и довела до приступа смеха Бахрушина: на одной из фотографий были вырезаны головы у (2-х?) сидевших на полу у ног Гумилёва девиц — «потому что она была хорошенькая».
Еще раз я видела ее с дочкой — Леночкой — высокой, белокурой, с размытыми бледно-голубыми, косящими глазами — акварельной, хорошенькой дочкой Гумилёва. Та стеснялась, я спросила об учении. Аня не хвалила ее — «разве что в затейники…». Дочь Гумилёва — в затейники?!.. Я чуть не подавилась.
И еще раз — она сообщила о своей новой дочке — Гале — с черными глазами. От кого?.. Я ничего не спрашивала[142].
Что говорилось о нем потом? — Редко!
Михаил Алексеевич, добрый секундант Юры, говорил (иногда) с легким сарказмом и не опасался обидеть меня, рассказывая в юмористическом тоне. Юра — очень редко. Помню, он как-то сказал, что юные девочки для Гумилёва были самой «легкой» добычей, а по-настоящему ему хотелось бы вполне взрослую даму! И — скорее темноволосую. И из моих портретов он прозвал «Гумилёвская девушка» темную шатенку. И еще одно. Как-то мы заговорили с Юрой о Гумилёве. Он вспоминал мой «увод». Я спросила:
«Почему он не дрался?» Юра всерьез назвал меня дурой. «Разве он смел насиловать вас, когда был в заговоре?..» Почему-то Юрий Бахрушин говорил о Гумилёве с ненавистью. Я не понимаю, нисколько он не был передо мной виноват. Виновата только я.
У меня был (долго) альбомчик (кажется, темно-зеленый) со стихами («отделанными») Гумилёва. С замочком. Одоевцева присвоила себе этот альбомчик — там было «Шестое чувство» и моя седьмая канцона, т. е. то, что должно было быть напечатано. «Неготовые» стихи он прятал. Я этот альбомчик вернула… ему? Ане? Как «ценность». Еще были у меня его переводы. Из Малларме и еще какие-то. Я их показала Георгию Иванову, и он их замотал. Довольно много переводов. Он мне их просто отдал. Довольно много. Еле помню: «Мадлэна со змеей…» и эти «ваши банты у висков», что-то в «венке шалфейном».
6 мая 1976 г. Четверг.
Сон сегодня: в каком-то месте Ленинградской области (но дальше пригородных). Бежецк? Максатиха? Он был в сером костюме, дневной, обычный, слегка насмешливый. Какие-то люди… У него — по делу. Аня — на диване, говорит чуть ли не о любительском спектакле. Свеженькая. В белой шапочке. Хорошенькая.
Он мне что-то дал… «по делу». Пожал мне руку. Не поцеловал меня и руки не поцеловал, а только пожал.
Я вернулась обратно, отнесла то, что надо. Какие-то куски мяса — кошке или собаке. Какие-то вещички. Вернувшись, я проходила через другую комнату. Встретила Всеволода Петрова. Поговорила с ним. У него были темные волосы, как у Бориса Папаригопуло. Войдя в комнату, где Гумилёв протянул ему (в платочке) то, что он мне дал, и велел сделать (и я сделала), — вещичка, но главное — крупный серебряный нательный крест. Он взял это из моей руки в свою — «и поднявши руку сухую, он слегка потрогал цветы…». Как будто ничего не сказал, и я ничего, и ничего не случилось, но я поняла, что выполнила его поручение, и крест свой он мне отдал временно, для моей охраны, — и на лице его была написана, очень осторожно, незаметно, не явно, настоящая (бывшая?) любовь.
14 августа. Суббота.
Во сне был Гена Шмаков, и разговор с ним, и про Барышникова, и другое… а потом я пошла по Невскому (по солнечной стороне, где театр и где мы ходили с Гумилёвым и Лозинским и почти не было встречных (в жизни), и Лозинский читал «Илиаду» по-гречески). Во сне я бежала одна, хотела купить цветы — на мне было черное платье и пальто, Невский был заграничный, толпа не наша, — был длиннее, чем в жизни, — а цветочный магазин был за Владимирским, но попадались цветочницы с весенними цветами (анемонами), а я хотела понарядней… С улицы я попала в зал, полный народу. Среди толпы вдруг появился Гумилёв. Его лицо — молодое, до ужаса некрасивое, с Джиокондовой улыбкой и не то с сарказмом, не то с нежностью (как было), и он взял в руку мою руку, и все просветлело, как будто он сказал, что он меня еще любит, и я без слов сказала ему, что я его люблю (чего говорить, никого не любила), хотя я и любила Юру, — верно он меня простил — и принял — во сне.
Октябрь 1977 г.
Не понимаю, почему Ахматовой вздумалось отбирать у Гумилёва его отношение к Брюсову? По-моему (1920 г.), он вполне серьезно относился к Брюсову и гордился своим «ученичеством». Он и меня «поздравил» за то, что Брюсов ответил мне, но не ответил Ахматовой, как не ответил Цветаевой. (Вероятно, мои стихи про Горация и Неэру!)
Анненским он увлекался сильно, изучал его творчество. А. Ахматова, я думаю, была в восторге, что Анненский сказал, что на месте Штейна женился бы не на сестре А<хматовой>, а на ней самой{177}.
Но вот, что помню. Хотя это было лето (еще настоящее, «прежнее» лето, по старому стилю) — но день казался осенью, он был какой-то холодный, хотя и солнечный.
Я бегала в этот день так много, как мало тогда. Мне хотелось купить цветов (магазин на дороге — на Литейном, магазин этот еще существует) — я жила на Суворовском — панихида была на Пряжке.
Добежала я, вероятно, рано — народу было еще немного. Блок был непохож на себя; он как-то окостенел, как Дон-Кихот. — Ваша его фотография в гробу очень похожа. Черты у него в жизни были скорее крупные, и как он ни худел, округлость лица — мягкость — не пропадала, — а тут было нечто на него не похожее. И светлость волос пропала — будто всё стало графическим, металлическим.
Я почему-то помню подошедшую и вставшую рядом со мной Берберову — я ее не знала, — мы были одного роста и в одинакового цвета пальто — бордо — то, что заставляет думать, что действительно было холодно — в драповом пальто?
Я не помню — в квартире — похоронной службы, но, думаю, что она была! В дневнике Кузмина (читала когда-то) меня удивила фраза: «красиво плакала Дельмас»{178}.
Кто-то еще — злоязычно — судил: «Ахматова держалась третьей вдовой»{179}.
Я не помню никого из писателей; было очень печально и даже страшно, что умер Блок.
Когда стали становиться в процессию, народу оказалось очень много и много цветов.
О. Форш вспоминает, что ее — Форш — вел А. Белый. Мне кажется, Белый вел Любовь Дм<итриевну>. Запах флокса несся всю дорогу. Цветы были разные, но вся дорога пропахла флоксом.
Говорили, что Блок велел хоронить себя близко от его друга юности — Гуна{180}, — что и исполнили; и непременно под кленом (любимое дерево), и это сделали. Я после бывала и на кладбище, и в соборе, но почему-то в моей памяти собор был как-то ближе к могиле, — а этого быть не могло. Народу в соборе было так много, что не войти; а было впечатление, что толпа разбрелась на какой-то площади, почти лужайке; разные люди подходили и исчезали, — помню, Юркун сказал: «вот и началась легенда»; мать Блока подходила к Ане Гумилёвой и поцеловала ее; Г<умилёв> в это время уже сидел{181}, а он как-то говорил, что если б надо было спасти Блока от смерти, он бы его заслонил!{182}
Надгробную речь говорил Белый.
Потом толпа разбредалась, вероятно, шли (изредка) трамваи, но я побежала той дорогой, по которой когда <-то> хоронили моего отца — т. е., того с Крестовского о-ва на Охту — а этого с Васильевского, — и мне надо было быть на спектакле (халтурном) на Лиговке, где я играла в последнем акте, — и я побежала через все мосты по той стороне города, через Охтенский мост. Есть я не могла и зашла домой только помыться, и снова в дорогу.
Вероятно, я все подробности со временем забыла. Только помню холодноватый осенний солнечный день (на кладбище одно время было жарко), — а запах флоксов для <меня> стал запахом похорон Блока.
Из письма к М. В. Толмачеву от 13 июня 1977 г.
2.01.1978.
Непонятный интерес современников к Ольге Афанасьевне Судейкиной!
Адрес, где она жила и я впервые ее посетила, был, если не ошибаюсь, — Фонтанка, 18. Там, в том дворе, жили мои знакомые, где я бывала с детства, но в другом флигеле. Во дворе был сад — О. А. прямо, в флигеле за садом. С Фонтанки — против сада Инженерного замка. Там, сколько помню, жила (или просто была в гостях) и А. Ахматова. Я была очарована обстановкой комнаты. Синие обои и желтая скатерть. Картина Судейкина на стене, в золотой раме! Этажерка у дверей — на ней две чудесные куклы: сиамец и сиамка, перекинутая через плечо кавалера. Все куклы О. А. были хороши, но мне эта пара казалась лучше всех. Рядом была другая комната — и там стояло псишэ, т. е. тройное зеркало, чашки были (вероятно, со времен Судейкина) самые трактирные, с толстыми синими ободками с золотом, и на чашках — намалеванные розовые розы.
Не помню, в первый раз или в другой, в гостях был Федор Сологуб, — весьма хмурый{183} старик, к которому очень почтительно обращались — то ли за советом, то ли за каким-то разрешением (стиль диалога). Он меня почти напугал!
Была ли она хорошенькой? Скорее, да. Я с «высоты» моей юности (тогда) считала ее несколько поблекшей. Белокурые легкие волосы, подвижная фигурка, легкая, хотя не худощавая — «у нее все есть», сказали бы дамы любопытные! Ахматова была с царственностью, со стилем обреченности. Как будто, в темном. Но говорила весьма просто, если продолжала слегка кривляться (стиль бывшей, дореволюционной эпохи, который мне казался самым подходящим, но моей маме, например, привыкшей к другому стилю, более естественному — «XIX века» — казался неприятным («в декадентских кругах!»). Отношения с Судейкиной дружественные. Что повлекло потом замечательную посмертную память об Оленьке?..
Мне казалось, в манере говорить у О. А. была легкая — очень легкая — слащавость и — как бы выразиться — субреточность — вероятно, любившей господствовать Ахматовой эта милая «подчиненность» подруги была самой приятной пищей для поддержания ее слабеющих сил. Как верная Юлия Менгден у низвергнутой Анны Леопольдовны. Я не хочу этим сказать, что в Ахматовой была какая-то обреченность, падение. Нет. Она была (как, верно, раньше была) вполне дама, любезная и сдержанная, и смеялась, когда надо. Я думала скорее о времени, когда «уже» нельзя было фигурять и всем надо было перестраивать свои «стили», а ведь это великая печаль!!
Со слов Ю. Юркуна и М. Долинова (рассказывавших о «Бродячей собаке»{184}) — у четы Судейкиных были дикие скандалы! Будто бы Сергей Судейкин из ревности обмотал вокруг руки длинную косу Ольги и вышвырнул ее за порог на улицу. Будто бы в другой раз Ольга (из ревности) вскочила на подножку извозчика и зонтиком набила Сергея и его даму!..
Скорее, рассказ Миши Долинова. Юркун к обоим относился очень хорошо; очень гордился дружбой Судейкина и мягко относился к слабостям Ольги. Юра вспоминал, как Судейкин подошел к нему, погладил по волосам и сказал: «Какие у вас, Юрочка, волосы, как у меня! Такие женщины любят!» — И восторженное отношение к музыке. Кузмин и Юра могли заплакать от Моцарта, восхищение Судейкина (как у меня) было куда проще: слезы выступали от баркаролы Оффенбаха — эпизод из «Джульетты». — Судейкина я видала раз в жизни, провожая на вокзале «бедных измайловцев» на войну (они и не уехали!!). С. стоял в тамбуре вагона, держа в руках букет красных роз. Очень бледное лицо — но подробностей (т. е. насупленные густые брови, темно-красный рот!) не помню. Я говорила о нем с сестрой — та работала с актрисой Челеевой, у которой был роман (в юности) с С. — Эта дама, уже немолодая, очень влюбчивая, имевшая и в то время любящих ее поклонников, — вспоминала Судейкина с восхищением — «порченый был перепорченый! Дон-Жуан № 1». Зато ее сын от С. терпеть не мог отца и фамилию имел другую. Кажется — моряк — дело было на Волге.
Мне показывали дом, где жили Судейкины на ул.(?) — недалеко от Летнего сада{185} — у них бывало очень симпатично, весело, — когда у С. появилась новая любовь (ее называли: Вера Шиллинг) — бывать стало как-то неудобно — страсть С. к этой новой была столь яростной, что делалось нетактично у них сидеть и мешать их «счастью». Эта новая «завела» книжку и к страсти подключила матерьяльный интерес. — Ольга Афанасьевна была легкой, непрактичной, истинно богемной женщиной.
М. А. Кузмин говорил, что Судейкин, рисуя, был очень разговорчив и весел; иногда просил Кузмина: «Михонька, а какого цвета платье сделать — розовое или голубое?» — он меня побранивал, что, когда я рисую (изредка, у них в комнате, за круглым столом) — то я, как «тигр». Я, правда, ничем не могу отвлекаться и совершенно ухожу из жизни!..
Очень смешная фразка К. об Ольге Афанасьевне: — «Она в детстве училась в Смольном». Кто-то спросил: «Как? разве она могла учиться — в Смольном институте?» — «Ну, да. Но для „не благородных девиц“» (там в районе было такое учреждение, тоже — Смольный). Я видала раз О. на концерте вместе с «Леночкой Анненковой» — оне танцевали «полечку Евреинова». Я не представляю себе О. А. ни серьезной актрисой, ни серьезной балериной; но куклы ее были первоклассной интересности и прелести.
Я никогда не была в Фонтанном доме, но на другой квартире С. и А. была — Фонтанка, угол набережной. Это ныне Фонтанка № 2. Оне переехали.
Памятно мне следующее — еще когда я была маленькой, моя сестра Маруся читала «Обрыв» и, вероятно, волновалась за судьбу Веры. Помню, она мне рассказывала о комнатах Веры и Марфиньки. Очень подробно. И вот, ее рассказ (а не собственное чтение романа) вспомнился мне! Комната Ахматовой (с окном на Неву) — скорее темная, мрачноватая, никакой мебели не помню. Но вид на Неву был как бы самой комнатой.
А комната Ольги Афанасьевны (в другую сторону) выходила во двор. Зеленые грядки, похожие очень на сад-огород средневековья в Италии, — с картины «Св. Георгий и дракон» — солнечная зеленая картина.
Я не помню Лурье — а сплетни соединяли его с обеими подругами. И говорилось (подробностей, конечно, не помню), что он обманул их обеих, уехав за границу с Тамарой Персиц. Одоевцева говорила об особой симпатии Кузмина к двум Тамарам. Это чепуха! К. обожал Карсавину, ни о ком из людей он не говорил с такой любовью и восхищением. «Тяпу» (Персиц) он просто упоминал всегда очень симпатично, но не без насмешки, как о всех почти людях.
Она дольше других оставалась в Ленинграде, получала журнал «Vogue» и, по словам Юры и Кузмина, «плевалась» на Лурье, — что оказалось — наоборот — влюбленностью в него! Забыла, что говорили про его музыкальные таланты. Т. Персии училась в моей гимназии (Лохвицкой), как будто, с Верой Сутугиной, — но старше меня, и я их в детстве не помню.
Я еще в гимназии слыхала о «Бродячей собаке», но не была, конечно, никогда. Да и в «Привал»{186} попала только после закрытия «Привала». Я с восторгом смотрела на «Судейкинский зал», Яковлева и Григорьева — не помню. Сидела в «Судейкинском гроте», но не помню златоволосую Судейкину. Наоборот, за спиной круглого диванчика, на котором я сидела, было изображение ложи с дамой-брюнеткой (?). Ко мне подсел Маяковский, и я рассердилась, так как хотела поговорить с Колей Щербаковым, а вовсе не быть наказанной потом из-за Маяковского! М. был любезен, велел мне встать и одобрил мой рост. Я, желая его выкурить, говорила резко, что он, мол, не поэт. Он спросил, кто, по-моему, поэт. Я ответила: «Верлен и Блок». Он сказал, что он тоже любит В. и Б., но что и он «поэт тоже, поверьте мне».
Я помню какую-то «приваловского репертуара» песенку (чья?): «Совершенно непонятно, почему бездетны вы…»
Я потом входила (после наводнения?{187}) в подвал «Привала». Было похоже на размытые водой христианские катакомбы. Точно когда, не помню.
Вид Марсова поля и соскоблившаяся живопись Судейкина очень напоминает Ахматовскую «Поэму без героя». «Маскарад» Головина — Мейерхольда и «Привал» Судейкина — это, мне кажется, трагический (и парадный) финал XIX века.
Не знаю, как уезжала О. А. из России, но я радуюсь «бессмертию» моей тезки. Помню, что она «гулила», расставаясь с «Федором Кузьмичем», нечто не совсем серьезное: «Кого теперь Федор Кузьмич по попе хлопать будет?»{188}
Почему я не спрашивала о «Мальтийской капелле»{189} — не знаю. Но я слыхала что-то об этом — задолго до «Поэмы без героя». И мне было любопытно — но не спросила.
18.01.78.
Отношение Гумилёва к Судейкиной было очень плохое — как и к Палладе. Наоборот, к Судейкину очень хорошее. Его картина «Отплытье на остров Цитеру» висела у него над кроватью. Исчезновение ее я восприняла как первое явление несчастья.
А Гумилёв в поезде все повторял старые стихи Мандельштама:
Сегодня дурной день,
Кузнечиков хор спит,
И сумрачных скал сень —
Мрачней гробовых плит.
Мелькающих стрел звон
И вещих ворон крик…
Я вижу дурной сон,
За мигом летит миг.
Явлений раздвинь грань,
Земную разрушь клеть,
И яростный гимн грянь.
Бунтующих тайн медь!..
О, маятник душ строг.
Качается глух, прям,
И страстно стучит рок
В запретную дверь к нам…
Это из записи Одоевцевой. По дороге из Бежецка в Ленинград. В вагоне, неотвязно… (Конец 20-го года.)
А вот история В. Князева и Ольги Афанасьевны.
У меня была знакомая (в детстве) Нора Сахар. Я встречала ее в доме Сони Черновой, и эта Нора очень хотела дружить с Соней, но та была дикарка и не очень рвалась в эти гости. Уже взрослая, я где-то встретилась с этой Норой, и она вскоре уехала (совсем) за границу. Мне рассказал А. Н. Савинов — Нора запомнила меня в этот раз и забыла о детских встречах с Соней. А по дороге в Париж Нора была в Берлине, когда, как будто, было нашествие русских, и Нора встретилась с Ольгой Афанасьевной. Она подошла к ней и смело спросила ее о романе О. А. с Князевым: «Он застрелился из-за вас?» — Прелестный ответ Ольги Афанасьевны: «Ах, нет, к сожалению, не из-за меня». Бедный Князев был в Риге, где к нему подкатилась какая-то офицерская (или генеральская) дочка. Князев не пренебрег ею, но не хотел жениться, а она пошла к начальнику жаловаться, и тот призвал Князева и требовал от того, чтобы он восстановил честь девушки. Бедный Князев застрелился на лестнице у себя. Юра говорил, что Кузмина остановила (на извозчике) мать Князева и сообщила ему печальную весть. Кузмин очень спокойно и бесстрастно принял это известие. Юра огорчился за покойного. Я помню старичка Князева (отца), который у нас на драматических курсах читал курс эстетики. Его лекции и книга были очень скучные, подробно я ничего не помню, я тогда не знала о родстве отца Князева с молодым, воспетым Кузминым и Ахматовой. Юра вскользь рассказал как-то, что Ахматова швырялась (на улице) к Кузмину и очень яростно его бранила за Князева. Меня это удивило, но не слишком, и я подробно не узнала (и не спросила) ничего. Надписи Князева к Кузмину очень нежные, впечатление, что он или любил, или очень почитал Кузмина, как поэта. Одну фотографию я подарила Гене Шмакову, а другая, по-моему, оказалась у В. Петрова.
<1978>
Биографическая справка — хотя я не помню такого разговора с М. — я родилась в доме № 15 по Литейной, «против Кирочной», как говорилось извозчикам. В этом доме жила семья М., и даже в одно время со мной. Этот дом существует и теперь, но он такой загрязненный и дворы такие темные и неуютные, что трудно поверить, что это тот же дом. Квартира 23 или 22 (как будто). 4-й этаж. Если встать спиной ко входу, то направо. Семья М. поселилась в этой квартире после того, как мы переехали в другую (налево). После смерти моего отца{190}. Моя приятельница{191}, жившая над этой квартирой, этажом выше, — говорила, что она и ее брат очень жалели об этой перемене, потому что от нас не было протестов на их катанья на велосипеде по коридору, а мать М. протестовала. Сама она часто кричала через окно какие-то повеления сыновьям. Я ничего этого не помню! Но садик во дворе был уютный, круглый, с кустами акаций и сирени и с большим шаром посреди, как на дачах тогда. Соседний двор был, наоборот, длинный, с аллейкой, обрамленной высокими тополями (сейчас нет ни одного дерева). Мы с М. об этом не говорили или — я забыла. Но район был один с Летним садом и Марсовым полем (мы оба любили смотреть парады){192}.
Познакомилась я с М. осенью 1920 г. Я его стихи до этого не особенно любила («Камень»), они мне казались неподвижными и сухими. Я знала и его статьи в «Аполлоне» (о Вийоне){193}. От поэтов, с которыми я говорила тогда, слыхала хорошие отзывы о нем. Когда произошло его первое выступление (в Доме литераторов){194}, я была потрясена! Стихи были на самую мне близкую тему: Греция и море!.. «Одиссей… пространством и временем полный»…{195} Это был шквал.
Очень понравилась мне и «Венеция» — после блоковской и кузминской{196} — эта была «черная», как я и думала. Не знаю, в каких словах я сумела ему это выразить, — по-видимому, он был очарован, — но, сколько я помню, день был будничный, и я не была ни нарядной, ни красивой. Я работала в Александринском театре и иногда ходила на занятия в Доме искусств по стихосложению с Гумилёвым и по переводам — с Лозинским. Часто мы вместе возвращались домой. Я заставляла Лозинского читать по-гречески «Илиаду». В Доме литераторов я обедала. Но бывал ли там М., не помню. Первый раз, что я была в комнате М., было в день лекции (или вечера) Маяковского{197}. Меня искали и беспокоились, что очень веселило нас с М. Я выдержала до конца вечера. Вообще, вряд ли мы с ним часто там уединялись. Что нас особенно смешило, не помню, — кроме стихов Радловой «Корабли»{198}. Какие-то обороты казались очень смешными, — в дальнейшем, когда я близко познакомилась с Р<адловой>, я восхищалась ее очень красивым голосом, который сглаживал все шероховатости.
Что я помню о комнате М.? Комната большая, наискось от входной двери, у стены — большой диван, на котором я сидела и прямо сваливалась от смеха, — а вот разговоров не помню! М. ходил по комнате и курил — я тогда выдерживала дым — и читал стихи — новые, старые, свои и чужие{199}, — я говорила о себе, всякую ерунду, — и многое шло в его стихи — изюм, гоголь-моголь{200}, мое «прошлое» — флирты, постановка мейерхольдовского «Маскарада», книги — роман Мордовцева «Замурованная царица», где младшая дочь Приама, Лаодика, скучает в Египте, а Эней, не зная, где она, — проезжает мимо…{201} Я говорила, что ступени на реках Петрограда напоминают входы в подземелья египетских пирамид. И вот такой «матерьял» мог послужить таким замечательным стихам. Что касается «Когда Психея-жизнь», то это рассказ о моем представлении (дантовского — нет, вернее, личного представления) о переходе на тот свет — роща с редкими деревьями, — потому, вероятно, исключительно чуткий к стиху и «крепко» знающий Гумилёв мог поверить, что это мои стихи, — что я сделала ради шутки{202}.
О своем прошлом М. говорил, главным образом, — о своих увлечениях. Зельманова, М. Цветаева, Саломея{203}. Он указывал, какие стихи кому. О Наденьке «и холодком повеяло высоким…» очень нежно, но скорее как о младшей сестре{204}. Рассказывал, как они прятались (от зеленых?) в Киеве.
«Большой конфликт» произошел на вечере (на Литейном). Г<умилёв> обратился ко мне с просьбой проводить красивую рыжую З. Б. О.{205} Она жила далеко и боялась одна идти. «А Вас проводит Осип. Он будет очень рад». — «Хорошо, конечно». Но, к удивлению моему, всегда добрый товарищ, Осип стал говорить всякие вещи о хитрости и донжуанстве Г<умилёва>, чем меня очень расстроил. Не помню, в каких выражениях я выговорила Г<умилёву> свою досаду, но потом разыгралась сцена, которую «обессмертил» Жорж Иванов:
…Сошлись знаменитый поэт Гумилёв
И юный грузин — Мандельштам.
Зачем Гумилёв головой поник?
Чем мог Мандельштам досадить?
— Он в спальню к красавице тайно проник,
Чтоб вымолвить слово «любить»{206}.
Эта сцена, вероятно, в районе Бассейной. Жорж Иванов сплетничал всюду: «Слышу всякие страшные слова. Предательство… И эта бедная Психея тут стоит». Я, действительно, была ни жива ни мертва, опасаясь потасовки. Но этого не было!
Помню, как мы бегали с М. Вряд ли часто. Я была очень занята. Но несколько раз было. «Мне не надо пропуска ночного»{207}. У меня, как у актрисы, был ночной пропуск. Часто, проводив меня и не договорив, М. тянул меня обратно за собой. И вот, когда за ним закрывалась решетка и я уходила, он тянул меня за рукав и «дообъяснялся». Путь был длинный — от Суворовского до ул. Герцена! Но тогда расстояний не было! С «загородных» халтур бегали пешком, если играли не до конца спектакля.
«Алым шелком» — красный цвет занавеса и мебели Александринского театра{208}. «Советской ночи» — не «январской»{209}.
Теперь принято думать, что М. был очень образован и чуть ли не учен. В «то» время никогда не сомневались в его таланте, но почему-то говорили, что он берет «непонятные» слова для рифмы. Пример (я точно не помню!) — не знал, что такое «Аониды»{210}, — я лично думаю, что истина посредине. У него в голове был хаос, и все «годилось» для хорошего стиха. О чем мы говорили? Я обращалась с ним, как с хорошей подругой, которая все понимает. И о религии, и о флиртах, и о книгах, и о еде. Он любил детей и как будто видел во мне ребенка. И еще — как это ни странно, что-то вроде принцессы — вот эта почтительность мне очень нравилась. Я никогда не помню никакой насмешки, или раздражения, или замечаний — он на все был «согласен».
Как он меня называл? Тогда было принято и самых молодых при всех называть по имени-отчеству. «Записки» М. ко мне так и написаны{211}. А меня он звал «ласточкой», м<ожет> б<ыть> — «и ласточка, и дочка»{212} — но эти стихи написаны «до меня», и я не ручаюсь, что он говорил их. Как-то он назвал меня «мансардная муза». Это выражение — когда я потом рассказала Ю. Ю.{213} — возмутило его. Но это была правда. Жили мы все очень просто, и время было плохое — а до лучшего не дожила. Потом он сказал, что я представляюсь ему в трех образах: «Мечта молодого Бальзака — Римские встречи Гёте — самая младшая из подруг Сафо». Первое меня удивило, так как романы Б<альзака> были с пожилыми дамами, — Гёте я обожала (я читала его письма по-немецки, и они чудесные!). Что касается подруг Сафо — то мне очень нравились «Песни Билитис» Пьер Луиса{214} и еще больше музыка Дебюсси к этим песням, но «наклонностей» подобных у меня не было, — разве что я рассказала о чисто эстетическом восхищении Кэт Шалонской, ученицей английских курсов, очень модной и элегантной девицей с черными волосами, которая всегда со мной была необычайно ласкова. Может быть, и довольно сложные взаимоотношения с Аней Э.{215}, женой Гумилёва, но опять-таки это не было «грехом».
Выражение лица М. было умное и доброе, и было в нем иногда что-то египетское. Но когда он вскричал: «Со времен Натали Пушкиной женщина предпочитает гусара поэту!» — он очень смешно вздернул голову и сказал эту фразу с вызовом!
Помню, он говорил как-то о «талмудических» занятиях своего отца{216}. Вспоминал с симпатией брата Александра, с которым я была знакома. Не помню отношения к акмеизму — вероятно, была чисто формальная связь.
Помню (он у меня дома был раза два, и то мельком) — он сделал мне какую-то сцену, скорей комическую (для меня, и непонятную), и убежал, а потом вернулся… и схватил коробок спичек.
Наша дружба с М. дотянулась до января 1921 г. Меня оторвало от прежних друзей и отношений. Помню, я как-то «собралась» пойти его навестить: «Зачем Вам?» — «За стихами». — «Мих<аил> Ал<ексеевич> напишет Вам не хуже». — «Может быть, и лучше. Но не то. Это будут не мои стихи». Вот, как ни странно, — у меня к «греческому» циклу было отношение… какого-то отцовства, как это ни дико. Они очень медиумичны, и потому меня чрезвычайно радовали. Стихи (увы) «альбомные» и «дикие» — это обычное посвящение поэта девушке, — но вот этот цикл я считаю почти своим. После того как я прекратила «бегать к Мандельштаму» — стихи прекратились. Если б я не кончила своих посещений, уверена, что их было бы еще много. Конечно, он писал до меня, и писал великолепно — после, но наше «содружество» угасло.
Одоевцева записала о своем разговоре с М. про меня: «Всякая любовь — палач!»{217} — я не знала, что он меня так любил. Это было как фейерверк!
Я потом встречалась изредка с М. и его женой у Лившицев. Мы говорили не без смущения. Жена была (на мой взгляд) очень боевая, но, что называется, «женщина как женщина». Я не знала, что она такая умная. Один разговор был про Пастернака. Я его спросила, не обижается ли он, что критик говорит о значении П<астернака>. Он со своим обычным взвивом вскричал: «Вся литература — жмется к Пастернаку!»{218} Ни на какие его «встречи» я не ходила. В 1937 г. в Москве мне передали, что М. в Москве и очень хочет меня видеть — но меня «не пустили». Вот и все!..
Читая письма М., я была удивлена запиской к Н. Я. в 1921 г. Что-то похожее на раскаяние Литвинова из тургеневского «Дыма»{219}. Это письмо превратило меня в светскую даму Ирину! В то время я была бы очень польщена.
Очень неожиданен его роман с Лютиком. Ольга Ваксель (Лютик) — какая-то родственница Гумилёва; Г<умилёв> говорил, что не то ее отец, не то дед покончил с собой. Помню ее мать — невысокая дама средних лет. Лютик была высокая, стройная, но крепкая девушка, без всякой флюидности, без кокетства, довольно красивая, румяная, «недвига-царевна», «брюлловская турчанка» — это я назвала, — с неподвижным лицом. Очень похожее выражение «о яблочной коже»{220}. Именно не лепестки роз, а «яблочная кожа». Я к ней хорошо относилась; Гумилёв считал ее абсолютно невинной (старорежимной) девицей. Потом потеряла ее из виду. Встретила ее в районе Таврического сада (года не помню, конечно!), — мне говорили, что она легко рожает — «как репки сажает», — я спросила ее, правда ли. Она улыбнулась утвердительно. Я даже думала, что у нее не первый ребенок! Потом я встретила ее в вагоне (под Москвой или под Ленинградом, не помню) — с молодым, красивым, но небольшого роста человеком, — они сидели, тесно прижавшись друг к другу, я спросила о стихах ее, она ответила, улыбнувшись, что-то пессимистическое — чуть ли не о смерти. Будто стихи ее не стоят…
Конечно, они многого не стоили. Но умирать женщинам, которых любят поэты, надо рано — как Беатриче и Симонетта{221}, а не так, как Лаура Петрарки, в которой разочаровался Франциск I.
Если у меня появилась легкая ревность к «другой» любви М., то это именно к посмертным стихам о Лютике{222}. Очень сильное стихотворение к Марии{223}, но «мои» мне нравятся все же больше.
Над. Як. прекрасно написала книгу о М.{224} И исследование о его творчестве, и весь быт того времени. Страх был у всех, и, зная о неуживчивости и дикости характера М., я его особенно не жалела. Ко мне он был повернут хорошей стороной и был «весь в стихах». Но, конечно, последнее время его жизни вызывает глубокую «человеческую» жалость. Вероятно, в нем самом было много от ребенка. Знал ли он, предчувствовал ли свою посмертную славу?
Я доверяла М. свои стихи. Например, «И смуглый юноша, чья прелесть ядовита…». Юноша был бледный, а не смуглый; увидав его, Гумилёв издевнулся: «Он похож на подмастерье с Петроградской стороны»… Говорят, он был очарователен в роли китайского принца. В «Маскараде» Мейерхольда он играл Пьеро, а другой мой приятель — Арлекина{225}.
Мы с Гумилёвым говорили как-то о магии. Я очень пугалась африканских заклинаний с ритуальными убийствами. Также и в христианской религии некоторое меня пугало. Помню возглас Гумилёва: «Какие вы с Мандельштамом язычники! Вам бы только мрамор и розы»… (Надо понимать: Грецию. И еще: поверхность.) Не помню, передала ли я Мандельштаму это и что он сказал.
Мы говорили как-то с М. о музыке и пении. Оказалось, что у нас одинаково музыка «без пения» действует сильнее эмоционально, чем с пением.
Как-то мы были с ним в балете. Что давали, не помню. Через ложу сидела Лариса Рейснер — он сбегал к ней поздороваться, и она послала мне шоколадных конфет (тогда это была редкость). Потом он ходил к ней в гости, и она рассказала ему (со слезами), что Г<умилёв> перестал с ней здороваться…{226} Когда она говорила о неверном характере Г<умилёва>, он сказал ей: «А как же Ольга Николаевна?»
Она ответила: «Но это же Моцарт!..» Я не знаю, сочинил ли он это или правда. Я с Рейснер не была знакома, и почему она сказала обо мне так лестно, мне непонятно! Но признаюсь, что это выражение останавливало меня в дальнейшей жизни от завистливых (в смысле костюмов особенно) и от злостных (если что-то обижало!) мыслей. Если М. придумал это, он задал мне хороший урок. Но я вообще в нем «вранья» не замечала.
Помню, как Гумилёв хвалил «стилистику» М. Но зато в композиции, в которой был особенно силен композитор Кузмин, М. был слаб. У него стихи шли какой-то Илиадой без перерыва. После того, как они были напечатаны в книге{227}.
Я знала его так много лет, что «прошлое» как-то подернулось туманом — годы слились в одно, и внешний облик в памяти — почти без изменений.
Я начну с данных им (в сотрудничестве с кем-то, но главное — все же его инициатива) комических прозвищ:
Вяч. Иванов — батюшка;
К. Сомов — приказчик из суконного отделения (для солидных покупателей);
К. Чуковский — трубочист;
Репин — ассенизатор — трусит на лошаденке, спиной к лошади;
Ал. Блок — присяжный поэт из немецкого семейства;
Анна Ахматова — бедная родственница;
Н. Гумилёв и С. Городецкий — 2 дворника;
Г. — старший дворник-паспортист, с блямбой, С. Городецкий — младший дворник с метлой;
Анна Радлова — игуменья с прошлым;
О. Мандельштам — водопроводчик — высовывает голову из люка и трясет головой;
Ф. Сологуб — меняла;
Ал. Толстой, С. Судейкин и еще кто-то (Потемкин?) — пьяная компания — А. Толстой глотает рюмку вместе с водкой за деньги, Судейкин (хриплым голосом): «Мой дедушка с государем чай пил»;
Ю. Юркун — конюх;
A. Ремизов — тиранщик;
Г. Иванов — модистка с картонкой, которая переносит сплетни из дома в дом;
B. Дмитриев — новобранец («Мамка, утри нос!»);
Митрохин — Пелагея («Каково?»);
Петров — Дон Педро большая шляпа.
Когда я стала бывать у К{228}., «посетители» были другие, большинство из них переменились потом.
Бывал Чичерин (ст<арший> брат) — высокий человек с высоким голосом, почти смешным. Говорил о музыке. Помню, рассказывал о своих собаках — «Тромболи» и «Этна».
Бывал «Паня» Грачев, тогда очень худой (потом превратился в очень полного, Пантелеймона). Иногда играл в 4 руки с М<ихаилом> А<лексеевичем> Божерянов. — Потом мы бывали в гостях у его бывшей жены, Иды, и ее подруги, H. Н. Евреиновой — юристки, сестры H. Н. Евреинова. Я встретила как-то у них доктора, кот<орый> рассказывал о последних днях Ленина. — Также в гостях у самого Евреинова и его жены — моей б<ывшей> подруги, Анны Кашиной, — где часто играли в petits-jeux[143], и Мих. Ал. узнал меня по «желтой» чашке (он узнавал чашки, а я знала, что он любит розовый и желтый цвет).
Бывали у Радловых — на Васильевском острове{229}, тогда — ходили всюду пешком. У них часто бывал Смирнов и Н. Султанова. — Молодые художники — красивый Эрбштейн — брюнет с синими глазами — и Дмитриев, тогда неприметный — к удивлению моему, большое увлечение М. А. — потом, через несколько лет, он очень похорошел, стал интересным. Я с ним говорила раньше о балете, и — увы! — М. Ал. сердился на мою дружбу! Юра тянул меня подальше: я ничего не могла понять.
Бывали мы в доме (временами очень красивой, но претенциозной) дамы{230}, где я познакомилась с И. А. Лихачевым, — у нее бывали 2 моряка — Леонида — один из них{231}оказался потом вторым мужем Ольги «Иоанновны» Михальцевой-Соболевой. Юра потом очень разочаровался в ее внешности — она краснела, как в бане, что искажало ее черты Доменико Венециано, — и потом она сама городила какие-то пошлости. Главным посетителем у нее был Канкарович, которого потом переманила другая Ольга — наша будущая подруга, — очень хороший человек, — Ольга Ельшина-Черемшанова.
Она и ее муж потом стали бывать, но чаще бывали у них. Канкаровича часто разыгрывали. С Ольгой Ч<еремшановой> дружба у него была до конца. М. Ал. дружил с Анной Радловой, немножко посмеивался над Сережей (что он за режиссер? Любит простоквашу и манную кашу!). — Вероятно, настоящим режиссером в его глазах был Мейерхольд — хотя к нему как к человеку у него тоже были некоторые претензии. Вообще я не знала никого, даже обожаемого им Сомова, у кого он не увидел бы каких-то смешных черт. Единственное для него идеальное существо была Карсавина. Он спорил всегда за ее приоритет над А. Павловой — и говорил о ней почти восторженно, и не позволял ни другим, ни себе ни одного плохого слова. Юра говорил, что когда они бывали у Мухиных, Юра говорил с Мухиным, а М. А. сидел у больной Карсавиной, и она говорила с ним доверительно. Вероятно, М. А. и Юре не рассказал об их разговорах. (Я предполагаю, после ее воспоминаний{232}, — не говорила ли она о своей тайной любви к Дягилеву?{233})
М. А. больше всех из дома Радловых ценил Корнилия П. Покровского, очень высокого и с очень плохой дикцией человека. Он был очень благородный, «настоящий» человек. М. Ал. жалел его за то, что он поддался требованию Анны — заключить нелепый брак с нею{234}. Впрочем, разговоры велись с легкой иронией, как всегда, — но К<орнилия> Павл<овича> нельзя было не уважать. Его брата «Володю» больше вышучивали. Он с «мальчиками» вел балетные разговоры. Мих. Ал. жалел Покровских, когда радловский дом перекочевал к ним на Чайковскую и «гнездо» Покровских распалось{235}. Впрочем, симпатии К. к Радловым всегда были теплыми.
Бывали у худ<ожника> Арапова на Мойке (Пушкинский вид из окна), — но его у К. я не помню!
Бывал у него Шапорин. Позднее — Стрельников (если говорить о композиторах).
Не помню Кроленко и вообще «редакторских» людей. Изредка К. ездил к Ал. Толстому. Бывали: […]. Я вспоминаю, отталкиваясь от записок Вс. Петрова, там многое не совсем-то правильно.
Мих. Ал. иногда играл и «свое». Очень мне понравилось (почти до слез), как будто, «шимми» из «Эугена Несчастного»{236}, — которое я услыхала по возвращении из поездки.
Больше всего в искусстве он любил Моцарта — просто молитвенно. Я долго не могла понять в Моцарте ничего кроме 18 века — вроде Гретри, Гайдна и т. п. — Я поняла только (отчасти), услыхав «Дон-Жуана». М. А. Бетховена считал «протестантом» (в его устах — почти осуждение), но в религиях ему больше всего нравилось православие («теплее» всего). Я не замечала особой нежности к Шопену. Любил Бизе, Делиба (я вполне понимала), — Дебюсси. Не так уж пламенно — Равеля. Из русских — Мусоргского (я не понимаю!), даже больше Бородина. Слегка насмешливо — к Чайковскому. Рассказывал со смехом о Римском-Корсакове{237}. Как он стал писать «римскую» оргию{238}. Кто-то спросил его: «Но ведь вы же не пьете?» — он объяснил, что выпил как-то немного портвейна или мадеры. Нравился Стравинский и Шостакович будто на 2-м месте, до Прокофьева. Чрезвычайно любил Вебера. Был заинтересован Альбаном Бергом. Сейчас забыла фамилию — […] «Бразильские танцы»{239}. — Ему нравились некоторые дирижеры — на концертах бывал часто. Нравились некоторые немецкие романсы («Für dich»), — любил оперетты Жильбера, Легара. Меньше Кальмана.
Милашевский зря пишет{240}, что Феона и Ксендзовский — вроде по доброте — подкармливали К. Зная театральную публику, думаю, что его «скорее умасливали» за статьи. Он писал откровенно — многое ему нравилось, — но, помню, выругал Тиме и даже талантливого Утесова{241}. Помню, что «мучился» с критикой Ольгиной — жены Феона, — кажется, удалось «помягче» написать. Феона он ценил. Кино он любил — особенно немецкий экспрессионизм. «Мабузо», «Инд<ийская> гробница», не говоря уж о «Калигари»{242}. Фейдт, В. Краус — больше, чем Яннингс, Пауль Рихтер в роли Гуля — несколько похожий на Льва Л<ьвовича>, — которого он окрестил «Новым Гулем»{243}. Нравился режиссер Гриффитс («Интолеранс»){244}. Из женщин нравилась американка Лотрис Джой («Вечно чужие») — и он обрадовался, узнав, что у нее немецкое происхождение. Эрик ф. Штрогейм, Чаплин и Б. Китон (позже Гарольд Ллойд). Нравилась Аста Нильсен. Из русских актеров любил Варламова, К. Яковлева — во МХАТе — Леонидова. Первой красавицей считал Лину Кавальери (красота равна гению, и ее он ставил, как Шаляпина в опере). Он, конечно, не превозносил ее, как певицу, — хотя она и была не так уж плоха! — Ценил Фокина; как балетмейстера. Вспоминал — увлеченно — Дягилева. Говорил о балерине Смирновой: «У нее выходка» (это не значит, что он ее любил). Талантливую Лидочку Иванову назвал будущей балериной из «Петрушки»{245} — что слегка огорчало ее отца — он, после ее страшной смерти, ждал, что ее назовут буд<ущей> лебедью или Жизелью. Кажется, не был потрясен Спесивцевой — «выше Павловой», как говорил Дягилев{246}, — м<ожет> б<ыть>, любовь к Карсавиной не допускала таких похвал!
О стихах: Пушкин — Батюшков — не слишком Лермонтов и даже Тютчев; из писателей — Лесков, Достоевский, Гоголь; — Диккенс (больше Теккерея), Шекспир, конечно, и Гёте{247}, — Гофман (род зависти, что тот выдумщик на сюжеты, что, в какой-то мере, мог, но не доканчивал Юра), д’Аннунцио, Уайльд (больше Шоу), — одно время Ренье (потом ослабел), так же и Франс (сильно, но со спадом), — немцы — Верфель? — Очень роман «Голем»{248}. — Считал талантливым Введенского (больше Хармса), не слишком […], — Пастернака (особенно проза), — но как будто не клюнул на обожаемого Пастернаком Рильке. К Блоку относился прохладно, хотя не судил! Вячеслава в свое время, верно, любил, — но после пошли контры. Хорошо — к Ремизову и к (даже) Зощенко; к Сологубу. Стали нравиться первые вещи Хемингуэя.
Когда я впервые попала в дом К. (и Юры), больше всего нового услыхала о живописи. Я еще не рисовала, но любила живопись и бывала с детства в музеях и на выставках. Из художников (на репродукциях) увидала Синьорелли, Содому, дель Кастаньо, Кривелли, Б. Гоццоли, — всех «прерафаэлитов» (настоящих) К. очень любил. Он подарил мне довольно скоро картину Боттичелли «Венера и Марс» — в рамке. После войны она у меня пропала. У Юры было пристрастие к Гизу, кот<орое> сразу я не поняла — у них были не во всем одинаковые вкусы, — но, думаю, что К. как-то «покорно» воспринимал «новые» увлечения Ю. в живописи (напр<имер> Дюфи). — Он всегда говорил, что любит Клода Моне больше, чем Э. Мане (мы спорили), вероятно, п<отому> ч<то> Клод поразил его на первой фр<анцузской> выставке, кот<орую> он видел в жизни, — и потом, в Клоде была сюжетность, а посетителям нравится сюжет в картине.
Ему нравились русские иконы; из «Мира Иск<усства>» выше всех ставил Сомова, Судейкин ревновал к этому отношению к Сомову! Не помню особого восхищения Врубелем. Посмеивался (в жизни) над болтливым Бакстом. Нравились немцы: — Менцель — Вальзер (маленькие немцы), — Гофман, — и особенно — Ходовецкий.
Удивительно, К., хотя у него была фр<анцузская> кровь, не мечтал о Париже. Он предпочитал Германию, — и особенно Италию. Но свое отношение к Италии он «вполне» выразил в своих стихах.
Цветы любил: розы, жасмин, левкой. «Сухие» — запахи. Любил: духи, пудру, — а не одеколон, мыло. — Цвет: розовый, желтый; теплые тона.
Под влиянием Ю. стал любить клетку. Но, м<ожет> б<ыть>, любил и раньше. Увлечение «американизмом» у Ю. (и в литературе) — перешло во «Вторник Мэри»{249}.
Я не помню, как относился К. к Головину (в то время); но раньше — он просто благоговел за «Орфея и Евридику».
Далекое прошлое! Но почти все осталось, как было, — во вкусах. Я очень любила Кузмина (до знакомства) за мажорную певучесть и мажорную эстетичность (то, что бывает у Бизе). В прозе мне очень нравилась историческая тема. Но «русская» провинция и особенно русские Ванечки мне казались не совсем приличными. Я удивлялась, но не смела говорить об этом — из уважения к его возрасту и таланту. Ведь у Шекспира были женские характеры (как мужские) — даже Джульетта в своей героической стойкости. Совсем не надо было «любовь» облачать в штаны банщика. Ведь это так испортило память о большом поэте!
О К. много написано, много, м<ожет> б<ыть>, будет еще нового сказано, но, конечно, было бы не только осторожнее, но просто умнее завуалировать некоторые вещи. Я никогда в жизни не видала и не слыхала ничего непристойного ни в поведении, ни в словах (в жизни) М. Ал. Он как будто сам на себя «клепал» какие-то непристойности в некоторых произведениях. Как будто хвастался — наоборот — Чайковскому, кот<орый> так всего боялся и стеснялся! Я думаю, его трагедия была в том, что влюблялся в мужчин, которые любят женщин, а если шли на отношения с ним, то из любви к его поэзии и из интереса к его дружбе. Свои «однокашники» (что ли?) ему не нравились, даже в прелестном облике.
Главное, что стало его горем, — это желание иметь семью, свой дом, — и что «почти» становилось с Юрой, — но Юрина тюрьма разделила временно{250}, — а потом сблизила, хоть и печально — настала бедность и всякие страхи! Юра не был близок с матерью, это были какие-то перегородки — я же — не виновата! Я нисколько не старалась ничего у них изменять, — я была бы рада «побегать на стороне», — но Юре казалось, что «скоро все кончится» — (16 лет?!) — и держал меня при себе. Почти насильно. Я не смела сопротивляться.
Жить жизнью искусства в «наши» годы (в молодости) — очень трудно! Я, конечно, это счастьем не считаю.
Могла ли я вырваться тогда? — В единственном случае, когда мне этого реально захотелось, — это было бы бесстыдно. Юре было и так очень трудно, просто невыносимо. Мы все как-то «внешне» весело — несли свой крест.
Читая Ахм<атову> (вернее, Лидию Ч<уковскую>), поражаешься ее отношением к Кузмину{251}. Я никогда не слыхала плохого от К., от Юры — да — он был возмущен «неблагодарностью» А<хматовой> за предисловие к «Вечеру»{252}. («Путевка в жизнь» — сказали бы теперь!)
Самое нелепое — это страх А<хматовой> перед Радловой… «Большой дом»!{253} Что за чушь! Кого можно было заподозрить — это актриса Ф.{254} И певица (фамилию забываю). Я говорила об этом (потом — с Олей Ч<еремшановой>) — ею увлекался отец Оли.
Но Радлова восторженно говорила о власти. Юра смеялся, что она в честь Грозного — С<талина> назвала «Иваном». Но в их доме ничего «страшного» не было. И кто бывал у М. А.? Люди, совершенно приличные с точки зрения гомосекс. — художники: Верейский, Воинов, Костенко, Митрохин, Добуж<инский> (без меня); — Н. Радлов, Шведе, Ходасевич (он у нее; я не была, она, за ее остроумие, была любимицей М. Ал.) — Осмеркин; «13»{255} — Милаш<евский>, потом Кузьмин; Костя К<озьмин> с Люлей; Домбровский с женой; Кузнецов{256}; в начале — Орест Тизенгаузен с женой Олей Зив; Дмитриев (вначале. Это главное «увлечение». До Л<ьва> Л<ьвовича>), потом Л<ев> Л<ьвович> женился на Наташе С<ултановой> (что всех удивило, очень. Он любил полных), Женя Кр<шижановский> (приведший Костю и Люлю). Я могу удостоверить, что ничего неприличного я не только в «действии», но и в словах не видела; самое неприличное было в рассказах (м<ожет> б<ыть>, в некоторых стихах). И какие сплетни?! Болтали обо всем, как у всех. Но «специфичности» не было.
Да, люди. Федя Г. (я привела, по просьбе Кости, но потом направила его к Косте и Люле — более молодая компания). — Вс. П<етров>, красавец Корсун, красавец Ст<епанов>, «мой» Б<ахрушин> — из Москвы, — Лихачев, Ш<адрин>, Егунов (с Юрой на «ты»); Скрыдлов (в начале; потом он уехал); Юрины «барахольщики» — Михайлов, Дядьковский; еще с кем-то «по обликам»; Лавровский («мой поклонник», он потом женился на очень красивой женщине). Почти все эти люди к г<омосексуализм>у никакого отношения не имели! — и какой «общий» для посетителей «салона» язык? Люди все были разные, и никакого общего языка не было!
Даже Юра и М. А. совершенно разные люди!
А я осталась тенью в чужих судьбах. Меня берегли, спасали… Немного мелочей (и неправильных) у глупой О. и умной Нади{257}.
…Очень неверно о внешности А. Радловой. Какая она жаба?{258} С моей «балетно-классической» формулировкой красоты — Анна была очень красивая. Если бы у нее был рост Рыковой, ее можно было бы назвать красавицей. Красавица — кариатида. Но это мешало ей — недостаточная высокость. Она была крупная, но надо было бы еще! Ее отверстые глаза и легкая асимметрия — конечно, красивы. Но в ней не было воздушности и женской пикантности.
Я думаю, М. Ал. «сочинял» эмоционализм, и радловский дом был ему симпатичен — и полезен — а недостатки он видел везде и всюду! Он был насмешник!
Был ли он добр? Думаю, что нет. Г<умилёв> был прав: «Мишеньке — 3 года»{259}. Тут и застенчивость, и неполноценность (в чем-то!), и неумение устраиваться самому. Но зла он не делал; просто больше ценил тех людей, которые были или вдохновительны в литературе, или любили его литературу, а не тех, которые сделали ему доброе. Что-то помню о какой-то доброй тетке, кот<орой> он не слишком благодарен.
Не любил ходить на похороны — например, не пошел на похороны мамы Л<ьва> Л<ьвовича>, — а она была очень хорошая; и мне неудобно было пойти. Конечно, у Юры было больше доброты (и благодарности).
Я думаю, он к Юре был особенно привязан, считая его очень талантливым. Он очень хотел продвинуть его вперед. Но жизнь мешала этому. Вероятно, дружба с Радловыми укрепилась за то, что они любили и ценили Юру.
Похороны М. Ал. Раньше — его смерть. Я, увы! не пошла его навещать — думая, что его больница ближе, — я поехала к больному Осмеркину — против Витебского вокзала.
М. Ал. говорил перед смертью — о балете — сказал: из Лермонтова — «любить? Но на время не стоит труда, а вечно любить — невозможно» — но это — между строк — он казался спокойным.
Сколько помню, отпевали его (заочно) в Спасском соборе. Я думала, какую икону можно будет положить в гроб? М. Ал. любил Богородицу, как мать, а не как Святую Деву! Кто с нами был — не помню. С утра — в больницу, — первым, кого я увидела, был… я забыла фамилию — Гибшман? — Или нет? — Гамлетовский шут?!.. — Он и ушел сразу. Гриша Левитин говорит, что он раньше всех привел худ<ожника> Константиновского, кот<орый> делал зарисовку М. Ал. в гробу{260}. М. Ал. умер и был похоронен вскоре после Горького{261} — и поэтому не было роз. Я не знала, будут ли цветы, и заказала большой венок — зеленый, с цветочками, — но цветы были.
Я помню, большой букет сирени, который положил Голлербах. Народу — казалось — было много. Я беспокоилась, как осторожно всунуть иконку. Во дворе двигались люди — помню — Володя Лебедев пришел с Саррой; мелькнул Дмитриев — Юра ему что-то сказал, почти шутливо; Костя — с Женей? — отдельно от Люли, что меня очень удивило! Когда люди прощались — помню — подходила Катя Чернова (с Дм<итрием> Прок<офьевичем>). — А потом — Любовь Дм. Блок — поцеловала руку Мих. Ал.
Комическое явление (развеселило бы М. Ал.) — Аннушка с Вовой, — почти опаздывающая — с домашним цветком — вроде красной лилии и заголосившая, — М. Ал. бы посмеялся! Я ему потом мысленно рассказывала эту сценку.
Когда двинулись на кладбище, играла музыка, но я не помню, Шопена или что-то другое. В общем, было торжественно. Люди как-то чередовались. Лев Л<ьвович> захватил Нат<алью> Вл<адимировну>, с которой уже развелся. Анна Дм<итриевна> держалась за Ренэ Никитину. Сергей был, но не на кладбище. Я шла с Юрой, но не все время. Одно время шла — с красавцем Корсуном посередине — с Ек<атериной> Конст<антиновной> (Бена в городе не было). С другой стороны Ек<атерины> Конст<антиновны> шла румяная натурщица Осмеркина, которая несла в руках румяные цикламены в горшочках (Осмеркин был болен). Моя мама ехала в карете, и там же Вероника Карловна. Юра подумал — как всегда, тактично — умолчать о смерти М. Ал. Тане, которая должна была идти на танцульку с Наташей, а если б знала о смерти, постеснялась бы идти на танцы! Лина Ив<ановна> — не знаю, верно, была на работе!
На кладбище — было прекрасное место — на горке, и под укрытием — прямо по дороге в церковь — солнечное. Рядом могила Антона Успенского с очень индивидуальным маленьким памятником.
Говорили: Всев. Рождественский — очень вяло и что-то как о предшественнике Блока? — потом — наш друг Спасский — тоже как-то никак, — и замечательно — Саянов. Я очень плакала, и Саянов потом подошел ко мне, обнял и крепко держал. Потом говорил Юра, я испугалась, но потом его хвалили за его речь{262}. На похороны приезжал Ауслендер, но на кладбище я его не помню. Подходило много народу, — Никитина, Слонимский, все были очень добры к нам.
Подошел Пунин, просил прощения за отсутствие больной Ахматовой — очень похвалил Юру за его речь, а мне поцеловал руку и улыбнулся… косыми глазами Гумилёва — и да простит меня Юрочка — радуга мелькнула на плачущем небе!
При разъезде что-то нелепое, как всегда, проявил Ельшин — наша милая Ольга Черемшанова была больна.
Я не помню, в этот вечер или в другой Юра давал читать Сергею Ауслендеру дневник М. Ал.
На панихиде на кладбище на другой день, о которой пишет Вс. Петров{263}, была Радлова и еще несколько человек. И тут, действительно, батюшка пожелал долгой жизни и — жить весело. Было февральское жаркое солнце, цветы на могиле лежали в порядке. Вероятно, нет — я, наверное, «землю» сказала Юрочке положить потихоньку в гроб — здесь же была только панихида, заупокойная была в церкви до погребения.
Когда я после войны приехала в Л<енингра>д, могила была на месте, но без креста. Крест я ставила и цветы носила. Потом была на кладбище перестановка — по-моему, «часовни» все сняли, и я долго не могла найти могилу. Потом она оказалась в другом месте, но опять рядом с А. Успенским. Вблизи Блока. По прямой от родных Ленина.
27 мая (14 по cm. cm.) < 1978 года >
Вчера был Сол<омон> Д<авидович>{264}, сказал, что умерла Карсавина, 93 лет{265}. Мне жалко, что я не «понатужилась» добиться ее адреса и написать ей. Я думаю, ей было бы приятно узнать, как ее любил и ценил Михаил Алексеевич. Как-то особенно. Старался склонить любовь к ней поклонников Павловой. Я не решилась. Давно мне все утомительно. Страшно быть не могло! А ей «на старости лет» была бы радость. Я должна это понимать — особенно теперь. Вероятно, виной — моя инертность. Я еще помню ее на сцене. Голубовато-лиловый костюм (Клодид? Виолант?){266} — и ветка в руках… И какой красавицей она была на «щитах» — царь-девицей!{267} Кто еще помнит? Мало кто!!! Простите меня, Тамара Платоновна! Теперь это, м<ожет> б<ыть>, никому не нужно! А славы ей хватало. И жизнь — внешне — счастливая.
А что-то ее сын? Никита? В честь «Серебряного»? — Мне не нравилось это имя. Сын В. В. Мухина? Или он записан на англичанина?{268} Плохого писать не хочу. Да это мелочи. — Рашевская брякала, Красовская (первая — мне, вторая — через других). Третий «минус» — фр<анцузский> журнал (у меня).
М. А. думал (т. е. говорил), что она почти святая. Так говорила и «Шурочка» (не помню фамилии){269}, уехавшая в Италию, со слов Бруса, у кот<орого> был роман с Шурочкой и кот<орый> эту Шурочку звал «la princesse pensée»[144].
Г<умилёв> сказал про культурную балерину: «это — наша дама». Она была прелестная балерина. Я, конечно, завидовала (балету!).
<Из рассказов О. Н.
25 января 1979 года>[145]
М. А. считал, что человека можно уважать за красоту (Л. Кавальери); гений (Шаляпин); богатство; ученость (А. А. Гвоздев).
«Вы были бы лучше, если бы больше врали. Что у Вас за немецкая черта — прямота? Лотта!»{270} (М. А. об О. Н.)
Юрочка сказал мне за несколько дней до своего исчезновения, чтобы я не думала ни о чем, кроме себя самой и «немножко» о трех старушках — о маме, Лине и, ради него, о Вер<онике> Карл<овне>; он сказал, что я достаточно хорошая, чтобы быть эгоисткой, и я так беспомощна, что не надо еще думать о других; а он сам о себе будет заботиться. Он просил меня хранить себя для него, если я его люблю. И еще сказал, что он себя отдает в мои руки. А после смерти… «— если будет что-н<и>б<удь>, и захотите, то мы встретимся».
В тот вечер у нас были гости из Москвы, Мими и др. Юрочка сидел полвечера, а после ушел, т<а>к к<а>к ему необходимо было быть у Анны Р<адловой>. Мы вышли что-то докупить втроем: я, он и Дм<итрий> Пр<окофьевич>. Юра будто передал меня Дм<итрию> Пр<окофьевичу> (тот до смерти был мне хорошим другом и заботился обо мне). Мы простились на углу Суворовского и 8-й Рождественской у дверей магазина. Я не помню, махнул ли он рукой на прощание… За неск<олько> дней до того он сделал лучший мой портрет — от 29 янв<аря> 38 г<ода>.
Я хочу писать скачками, как писал бы сам Юра, который не помнил хронологической связи. Вот его рассказ, как ему гадали в зеркало вскоре после нашего знакомства, не помню, до или после гороскопа Сергея Папаригопуло. Он встретился где-то с знаменитым гипнотизером (?), который заинтересовался его лицом или рукой и просил прийти на дом. Мне он рассказал спустя много времени.
Тот смотрел в то же зеркало, в темноте, стоя за спиной. Было впечатление волшебного фонаря. Сцены детства и зрелости мелькали вперебой, и человек этот давал объяснения. Прошлое было абсолютно верно. Юра вспомнил забытые пейзажи и людей, а также обстоятельства. Напр<имер>, как в игре ему попали в глаз. Он видел себя идущим по темной равнине, в кепке, первым в шеренге. Путь был страшноватый, но он улыбнулся, обернувшись к товарищам. После видел себя с повязкой черной на левом глазу. Сперва он испугался, после привык. Лицо стало возмужалым, полнее, оставаясь смуглым. Фигура даже более плотной. Будет момент, — сказали ему, — когда будет суд, и он будет совершенно одинок, и никто не сможет ему помочь.
Но он видел потом себя хорошо одетым и как-то в кругу мужчин стоял М. Ал., и я в сером платье в хвостиках, высокая и бледная, в необычной прическе, вроде японской (объяснение ея походило на перманент, но тогда п<ерманента> еще не было). После я в белом халате писала записки (вроде пригласительных) и клала на блюдо к лакею. Вроде как в номере гостиницы, в красных коврах. Дали объяснение, что «это близкая вам женщина; жена или друг?., очень долго вы не будете ничего о ней знать, жива она или нет». Потом сцена ревности, которую я «зря» должна ему сделать, приревновав к переписке с женщиной с седыми волосами (!). «Опасность» для левого глаза (предсказанная и С. Папар<игопуло>) будет дважды: в детстве и потом, — что видно по повязке.
…В Юрином гороскопе стояла «власть над толпой», любовь к музыке и искусству, опасность тюрьмы или изгнания; спасительная вера в Бога, который всегда поможет в трудных обстоятельствах…
…Самые любимые книги Юры: Евангелие и «Сатирикон» Петрония. Прозаич<еский> отрывок Пушкина «Цезарь путешествовал»{271}. Саади. — … Гоголь. Пушкин. Бальзак, Диккенс («Большие ожидания»), Достоевского «Игрок» и др<угие> небольшие рассказы. Сковорода (? я не читала). Гофман («Кот Мурр»), Гёте. Данте, Марло и др. Елизаветинцы. И, конечно, Шекспир. (Самые любимые комедии были у меня общие с М. А.: это «Как вам угодно» и «12-я ночь»{272}: М. А. любил «Ромео и Дж<ульетту>», «Два веронца», «Троила и Крессиду», «Ант<ония> и Кл<еопатру>»), я не помню, что особенно любил Юра, только, пожалуй, не «Гамлета», как ни странно — ведь это его тема!..{273}
Любил Лескова (рассказы). Не все — но очень — Уайльда (над драмами посмеивался). К Франсу стал охладевать; любимая вещь — «Харчевня кор<олевы> Педок»{274}. Считал гением Хлебникова{275}. Оч<ень> любил записки кн<язя> Вяземского. Обожал Рембо. Стихи Вагинова любил больше, чем Мандельштама. Любил Батюшкова. Страшно любил Кузмина. Верил, что слава непременно придет к нему. Очень нравилось «Детство Люверс» Пастернака.
Мы с Юрой очень быстро ходили. Раз Патя Левенстерн{276}встретил нас у Мальцевского рынка{277} и подумал, что мы стремимся на место несчастья какого-н<и>б<удь>, — а мы просто гуляли. Он в течение многих лет ходил в кино, — убегал от чая, я оставалась рисовать, а М. А. играя на рояли, или еще «досиживали» гости, а он шел один, наобум, иногда даже смотрел в нескол<ьких> кино в один вечер и любил смотреть (иногда) с конца, а после оставался досматривать с начала. Но часто мы ходили все вместе — вчетвером с кем-н<и>б<удь>, втроем или вдвоем. Он любил Чаплина и Фейдта, а также Бестер Китона, а Гар<ри> Ллойд ему мало нравился. В детстве был влюблен в Грес Дармонд, и вообще его идеалом была женщина — авантюристка, но, конечно, с «лирикой». Он мечтал (в детстве) иметь такую обольстительную сестру. Детей он любил и (до меня) хотел иметь одного ребенка, мальчика, но потом говорил, что я заменила ему детей. Но если бы был ребенок, сказал, что назвал бы в честь меня Олегом. Из женских имен ему нравилось имя «Татьяна», но вообще он не любил разбирать имена и вообще такие «анкеты», какие люблю я, М. А., Клюев, Хармс. Любимые цветы (как и у М. А., и у меня) — жасмин и роза, также левкой; но к гиацинтам, лилиям и ирисам, к которым я питаю страсть, он был относительно равнодушен, цвет любил коричневый, оранжевый («неврастенический» вкус!), для меня предпочитал все «теплые» тона; очень любил клетчатые материи. До меня собирал фарфор и знал в нем толк. Но в книгах понимал как мало кто, — даже Горький оценивал это большое знание. Войдя в книжный магазин, чутьем угадывал, какие новости и на каких полках…{278}
Он жалел животных, но кошек недолюбливал, а собак любил очень, и они его все обожали. Из «собственных» все три погибли: красавица Файка, ея сын Джэк и маленькая Флойка. Первая и последняя попали под машину. У Флоиньки были щенята, и она плакала, умирая. Джэк бедный опаршивел, и его В<ероника> К<арловна> усыпила. Из моих кошек он любил Периколу и находил, что у нее очень особенный, не кошачий характер. Юрочка курил только дорогие папиросы.
Юра из художников особенно любил Федотова. Его погибшие «фрагменты» к жизни «поручика Федотова» были чудесны, и я, не любя его прозы, особенно из-за несколько тяжеловатого и «длиннотянущегося» слога, думаю, что это было бы капитальным произведением, с Большой Буквы.
Он питал обожание к Микель-Анджело, иронически относился к Рафаэлю, нежно к Боттичелли, без особой страсти к Леонардо. Любил Беноццо Гоццоли; Бронзино; обожал нашу кранаховскую Венеру{279}. Очень любил Ватто; у Рембрандта — только рисунки; из французов сильно предпочитал Фламинка Дерену; понимал Пикассо (я не понимаю), нравились ему Дюфи, Вертэс; видел «мрак» в Анри Руссо, безнадежность фабричного поселка… Любил Ван Гога; Хогарта; Ходовецкого; в Э. Мане чуял немецкое (!) происхождение. Очень любил Бердслея. Из современников любил очень Сапунова (из старшего поколения: Рябушкина, — моск<овские> дворики Поленова, — и — очень сильно — крепкого Сурикова). Говорил, что Судейкин ревновал его к Сомову, уверяя, что он сам не хуже. Ларионова Ю. ставил много выше Гончаровой. Большими художниками считая двух евреев: Шагала и Тышлера, но вообще считал, что евр<ейская> нация — исполнительская и актерская — и гениальных художников-творцов у них очень мало. Частые споры были у нас из-за Дега и Ренуара. Я первого считала сухим, а он говорил, что у второго ватные тела, и купальщицы сидят в воздухе, а не на земле на своих попках. Он не слишком любил Врубеля, но считал гениальной его «Сирень»{280}.
Юрочка очень любил и собирал Гиса, а также Сёра. В музыке его кумиром был Моцарт, и он мог плакать от его музыки. Бетховена он считал протестантом! «Понимал» гений в Мусоргском, а Чайковского считал типичным выразителем 80-х годов, т. е. видел в нем налет безвкусицы и слащавости. Большим гением считал Бизе и очень любил Дебюсси. Его очаровал Стравинский (ритм под дириж<ированием> Ансермэ в «Весне священной»). Вкусы в музыке у него очень сходились со вкусами Кузмина, но он сам был очень музыкален и имел свое мнение во всем. Как и К., любил очень Вебера; к Шуману был равнодушен, Верди считал довольно дурного тона (шарманочным), Вагнера — гением, очень любил Россини. Любил Делиба (любимая ария — Надира{281}).
К съезду писателей{282}. О Ю. никто не вспомнит. У многих соврем<енных> поэтов (кто получше) — нечто, усвоенное от Гумилёва. «Горят великим напряжением миндалевидные глаза…» Юра относился к Г<умилёву> очень отрицательно, не только как к сопернику (из-за меня); но, скорее, как к идеологическому сопернику. Он считал дубинистым его стих (перешедший в «гвозди» у Тихонова{283}), и «под Буало», никчемным, желание все систематизировать, и все его «поэтики». Самое лучшее, по мнению Юры, в Г<умилёве> было «мальчишеское» начало — жажда экзотики у мальчишки, начитавшегося Майн Рида и Ф. Купера. Я думаю, у них было много общего: что-то повелительное, организаторское, режиссерское; очень доброе отношение к своему «клану» (восхищение Г<умилёва> Мандельштамом, Юр<ы> — к «найденному» им Басманову, — отчасти Костей — вообще у Юры удивительное умение «распознавать» таланты и доброжелательное до беспредельности отношение к чужой одаренности — признак высокой души и таланта личного). Я назову Хармса третьим в этой категории людей, с его отношением к Введенскому и умению создавать «кружок». Юра рассказывал о злобном взгляде Г<умилёва> на него, когда он (Юра) имел большой успех в «Собаке», и Юра понимал это не как зависть, а как единоборство в каком-то разном понимании… чего? — вероятно, высокого понимания искусства, т. е. самого дорогого для обоих. Юра говорил, что до меня было соперничество из-за других женщин — легкое, конечно, — из-за Татьяны Адамович и Ларисы Рейснер, — но основная причина была другая. Я думаю, это как большев<ики> и меньшев<ики>, какое-то «разночтение» одного и того же.
У Юры было потрясающее количество идей — и сюжетов, — но он создавал мало, т. е. писал много, но все это было раскидано на клочках, и вся его литературная (и философская) система и работа сгорела — а я слишком мало смыслю в философии; я не слишком поняла слова Г<умилёва> о беспечном зверьке (?), Пикассо, идолах чернокожих и… бессмертии, — как недопонимала Юрины рассуждения; он был, по-моему, все же убежденным католиком, а Г<умилёв>а обвинял в черной магии, хотя, конечно, Г<умилёв> смиренно вымолил у Бога свои «чернокнижные» грехи…
…Юра признавался мне, что обижался до слез в юности (после стал спокойнее) на Кузмина, который (гениально, как Моцарт, — говорил Юра) крал, где плохо лежит, чужие сюжеты и идеи и претворял их — по-своему совершенно иначе, — но срезая на корню интерес к «первоисточнику» идеи мастерством своего изложения и сюжета: так было и с Нероном, фигурой, с которой Юра «носился» много лет. Он его сравнивал с Лермонтовым, и, вообще, конечно, это было бы во всем отличное от кузминского «Нерона»{284} произведение. Другой «сюжет» его был «роман литературы» (Тургенев, Некрасов, Григорович) — и он (тут, правда, без всякого раздражения, но констатируя: «идеи носятся в воздухе») читал «роман оперы» (Верди и Вагнер){285}. Также его «идеей» были поэтические биографии, так великолепно сделанные у Кузмина: «Калиостро» и «Вергилий»{286}. Он носился с Суворовым (когда имя С<уворова> было предано забвению, и его церковь походную превратили в раздевалку для галош на катке){287}. У него были очень интересные портреты Суворова.
За много-много лет он напророчил и реабилитацию Грозного как большого государя, очищенного от атрибутов сплошного злодейства. Он напророчил славу Сталина сразу после его речи на смерть Ленина, — как речь Августа над гробом Цезаря, — он сказал, это был огромный политич<еский> шаг Сталина. Юра угадывал не только талант, но и «характер» таланта и в какой-то степени будущее. Напр<имер>, в отношении Ахматовой. Он хотел быть не m-me de Тэб, а чтобы интуиция шла от ума, от знания; он очень восхищался моей интуицией, но находил ее женского рода, близкой к природе и надлежащей именно женщине; для себя он хотел иного порядка интуиции и, безусловно, ею обладал.
Его складывающийся роман «Туман за решеткой»{288} был очень раскиданным, но зато «Поручик Федотов» был — в его раздрызганной форме балетного либретто — удивительно цельным и монолитным. Некоторые отрывки из разных рассказов и романов были очень острыми, с философскими (всегда) рассуждениями и живой речью (тоже «скрадено» Кузминым во «Вторнике Мэри» — разноголосица уличной толпы) персонажей, почти драматизированной… Он обрадовался Хемингуэю, как брату.
…Он всегда крепко верил в Бога.
Юрочка очень любил одну из моих картинок — длинноватый картон с очень светлым пейзажем: белый солнечный день, светлые деревья, забор, домик — Юра звал ее «дом Артура Рембо»… Почему?..
Самые любимые из моих картинок были: три девочки в саду — <19>30 г<ода>, другие 3 девочки — тоже <19>30 г<ода>, (вечерняя), <нрзб> (две девочки, яркия, красные тона — <19>33 г<ода>), «Сентябрь»: дама с девочкой — <18>70-е годы (<19>35), большой пейзаж, маленькия «показывают зайчика» (акв<арель> на полотне), парикмахерская (конец <19>34 г<ода>), масло: три девочки у окна и один из пляжей. Это все было в папке в Эрмитаже. И еще мой его портрет в виде «сумасшедшего» <19>24 г<ода> (впечатление от Фейдта, с которым у него было легкое сходство, — в «Калигари»).
Из своих он любил даму в желтом на улице среди мужчин — «зверюшек» (есть фотография). Из «чужих» (все это пропало) любимые были гравюра «черная Лима», «голая дама с арфой», (цветная — эта была любимой и у В. Брюсова, но у того была черная; Юрочка гордился, что у него цветная!) — потом акварель «[…]» улица (есть фото, — небо розовато-желтоватое, будто китайское, — вымоченное в чаю)… и голубоватая «смерть жены» — Ю. думал, что это Гофман.
Мих. Ал. считал, что он сам ничего не придумывает, но что у Юрочки, как у Гофмана, огромная фантазия и тысяча тем. Это свойство М. Ал. очень ценил.
В наш чистый понедельник (19/6 марта) были именины Юрочки, я заболела и не была в церкви. Мы все трое часто говорили о Бердсли, которого все очень любили и которого так смешно ненавидел В. Лебедев. То, что я не сказала тогда о нем (о Бердсли) и о Юрочке, разница в них, вот она: рисунки Юрочки все в движении и в воздухе, — как листья, носящиеся по ветрам; они дневные, в них много света. Вся глубина и мрачность Юриных эмоций ушла в его глубокомысленную и тяжеловесную литературу. Живопись его — в эфире и эфирна, будто вовсе невесома: игра зайчиков, переливы радужных брызг, веселые, весенние миражи, танцующие — гротесковые или лирические — воплощенные в фигурок, чувства человеческие, сматериализовавшиеся в вербных чертиков — «мечты управхоза», — в современных нимф — «мечты художника», — огромный светлый рой очень реальных нереальных существ, которых никак нельзя назвать «нечистью», потому что они по-сверхземному чисты и, несмотря на вечные плутни и будни, почти непорочны.
А Бердсли? Тут мир совсем другой — это вне жизни и движения улицы и воздуха весны; это ритуально-театральный мир, мир больших страстей, тяжелый запах зрелых роз и густой пудры, настоящее inferno[146].
И потому, несмотря на то, что это маленькие графические рисунки, это производит впечатление больших, как Рубенс и венецианцы, полотен, — и даже фресок.
Через альковный 18 век преломленная эллинистическая культура, первобытные и жестокие культы каким-то божествам сладострастия, сохраняющиеся в орнаменте пудрениц и флаконов. Восточная Астарта или Кибела, а м<ожет> б<ыть>, какая-то Венера Атлантиды, передавшая через мавров испанскому католицизму черные кружева и жестокое изящество, — недаром религиозный Обри хотел сжечь перед смертью свои работы{289}.
В день рождения Юрочки надо вспомнить о нем лично, а не обо мне. Юра не часто говорил о прошлом; мне кажется, автобиографические сведения из «Шведских перчаток»{290} имеют какой-то более сентиментальный, «светло-русый» оттенок — все было более рваным, темным (хотя у детей — тем более детей физически здоровых — особой трагичности быть не может).
Странный характер носили отношения отца и матери — вернее, его понимание этих отношений. У матери Юры было страшное упрямство, и <у> Юры — в минуты ссор и даже очень резких выпадов отца против матери — была реакция заступаться за обиженную мать — но впоследствии он переключился на защиту отца (или памяти отца), поскольку он начинал понимать, что отец был прав…
Мать Юры отдала его в какой-то иезуитский пансион, где во главе этого училища стоял очень суровый патер, лицом похожий на режиссера Грифитза{291}, который считал Юру безумно строптивым и упрямым и применял жестокие меры (потом — Юра считал — это даже стало импонировать Юре), но вся процедура этого «ученья» была какая-то диккенсовская… Мать Юры вскоре после смерти отца вышла замуж во второй раз и хотела, чтобы Юра стал священником и молился… за других детей, кот<орые> уже умерли! — Юра убежал из «монастыря» и перешел на военный строй…
Тут у него был (совсем другой, чем дядя Бонифаций{292}, только чем-то немного похожий) какой-то вроде унтера, очень точный, подтянутый, но добрый — он учил Юру одевать сперва носок на левую ногу, — и подобные вещи, — Юра любил его, но тоже сбежал, и начались его странствования, — одна из «остановок» после Вильны была — Киев.
Я не помню, когда у Юры произошли встречи с некоторыми людьми (до или после Киева, значит, если он снова возвращался в Вильну — перед Петербургом). Его подружки детства — Маня и Варя, к<оторые> носят в «Шв<едских> перчатках» польские имена{293}, и их знакомая — Лясковская; а также «дама» Ирма — почти вдохновляющее на литературу воспоминание; а потом другая — «Ирина Э.»{294}(«Малолетняя»).
Когда втиснуть приключения с Колей Кирьяновым, когда они красили заборы в Киеве? И когда Юра стал актером с нелепым псевдонимом «Монгандри»? — и когда он видел в антологии портрет моего папы (декламаторы?) — и он ему понравился? Было ли это мимолетно или более длительно — это его актерское призвание? Оч<ень> много читал, одно время увлекался толстовством, — и где ему понравился Уайльд и стихи Кузмина? Помню, в Киеве он видел за кулисами Лину Кавальери, и она ему показалась такой симпатичной и обаятельной, что он даже не заметил ее великой красоты? — Я всю хронологию не помню и не очень расспрашивала — только читала в дневниках и по его рассказам.
Как началась его линия поведения, дававшая право считать его анормальным? — я этого не замечала никогда. По его рассказам, он был темпераментный мальчик, и на него одновременно произвели одинаковое впечатление — довольно рано — какие-то отношения с взрослой тетей и знакомым студентом. Ни то, ни другое не было увлечением. А так, «что-то». Идеалом его была авантюристка из америк<анского> кино — Грэс Дармонд — которая соскакивает с лошади, переодеваясь на ходу в бальное платье, — а по душе — очень близкая сестра. Но у него не было сестер — только умершие братья — и двоюродные <сестры> — уехавшая в Америку или Канаду Саломея (уже взрослой) и маленькая Эмилия, которая очень любила Юрочку и была кроткой и очень рано умерла.
В Киеве у него было знакомство с Тарновским{295} — этот был другом Баттистини. Юра, повторяю, увлекался Уайльдом — но я не видела, чтоб он имел какие-то ненормальные вкусы и пристрастия. Кузмина он считал гениальным, сердился, когда его не понимают и любят кого-то другого из поэтов больше{296}, — в окружении К. было что-то вроде культа — мне стихи К. очень нравились, и я охотно шла на такой культ — в свою очередь, К. очень высоко ставил талант Юры и даже на меня обижался за мой холод к «прозе» — и то, что мы оба отходили от литературы к живописи, — но мне стиль Юры (близкий к булгаковскому) казался тяжелым — а от Жироду у него не было ничего, — а его живопись мне казалась и очень талантливой, и какой-то зажигающей: хочется самой рисовать.
Меня очень порадовала польская выставка гобеленов — ничего не было так похоже на маленькие Юрины рисунки, как эти громадные гобелены — как увеличенные тела — темно-пестрые матерчатые картины — ковры — не то современные улицы, не то «поклонения волхвов» — больше всего похоже на Вавилон. Разница роста фигур и зданий — а м<ожет> б<ыть>, в польских яслях тоже был этот давний Вавилонский Исход?..
Читая «Мельмот-скиталец» Метьюрина, вспоминаю то ужасно сильное впечатление этой книги на Юру (в старом и плохом переводе{297}), он даже не велел мне ее читать. Я понимаю теперь, что на него неприятное впечатление мог произвести иезуитский ужас{298} и какая-то аналогия (хотя в совсем другом смысле, чем тут) — с его матерью.
Бедный Юрочка!.. И как он мог потом прощать «своему» иезуиту? Или он его оценивал за его «высокую» оценку Юры, хотя бы только в понимании его строптивости? К матери в «мое время» он относился неплохо, но, по-моему, никакого пиетета у него не было. Перед К<узминым> он (особенно) позднее, когда тот заболел всерьез, он считал себя виноватым — да и был, конечно, а может быть, тут его судьба и одновременно — в отношении к Юре — страшная уступчивость. Внешне все было довольно спокойно. Я только раз видела крайнюю грубость со стороны Юры. Вероятно, его нервы сдали. Я лично всегда старалась держать себя в руках, п<отому> ч<то> после придется просить прощения, а это как-то унизительно. Я скорее готова была допускать сцены Юры со мной, п<отому> ч<то> мне казалось, ему всего легче просить прощения у меня.
У меня как-то была бурная сцена (не от ревности) — а ссора из-за Шиллера; я соглашалась, что Гёте величайший гений, но и Шиллера назвала гением (он — любимец папы); Юра протестовал и вел себя бурно, я рассердилась и потащила его под трамвай (на Литейном, угол Жуковской). Трамвай не шел, Юра позвал меня к «Норду»{299} (как, не помню!) есть пирожные. Я смягчилась, и мы пошли туда.
Мне кажется, Юра очень сильно верил в Бога, так же, как и Гумилёв. По-настоящему был религиозен К. А. Варламов{300} и, кажется, мой папа. Для таких людей и смерть легче.
Мы с Юрой много бегали по окраинам. «Дети побежали на свои помойки», — М. А. смеялся, когда спрашивали его о нас. Мы бегали в край Болотной, на Охту, на В<асильевский> остров. Залив по дороге в б<ывшую> Юрочкину тюрьму (Дерябинския казармы) был серо-голубой, дымчатый, красивый. Бегали и на Петровские места. Я и без Юрочки изредка туда бегала, после него. Теперь все там изменилось.
Юра был удивлен видом моего бывшего двора (Лит<ейный>, 15). Особенно вторым — длинным. Высокая ограда, за ней черный сад, вдоль ограды аллея тополей; асфальт двора — серый, перед подъездами (там жили одно время Дашковы) на аллейке была скамейка, где сидела сестра Маруся, пока я бегала, и вязала или читала.
Но Юру удивил колорит. Он сказал: «Так вот откуда у Вас такой французский колорит!» — Тополей больше нет.
Юра был удивлен, когда я нарисовала картинку (и она есть) — совершенно похожая на «Орани», где он бывал в детстве, в бытность свою на «полувоенном» учении. На карте это название «Орани»{301} было.
А. А. Осмеркин удивлялся, как у Юры (не учившегося нигде) такая правильная и живая линия. Юра ему: «Я ведь не на трупах учился».
Я вспоминаю, как он «оттачивал» Милашевского. Полу с юмором, полувсерьез. Но без издевательств, очень мягко. Он считал М<илашевского> талантливым, но примитивом (как человека).
Он, как к младшему, относился (любовно) к Косте. Даже совал ему папиросы (и, м<ожет> б<ыть>, деньги) в «хорошие» свои минуты. К Жене хорошо, но с легкой иронией. Мне «разрешалось» приглашать Женю для флирта. Женя органически опаздывал. Юра говорил: «Приду в… (час)». Женя приходил, но времени для «прелюдий» — конечно, не было.
К Лёвушке он относился хорошо, но тоже с иронией. После того, как он женился на Наташе и под ее влиянием отошел от своего безделия и стал «молоть» что-то в тон современности, Юра смеялся: «Дайте попке сахару». Но я понимала и Лёвушку. Он не был так талантлив, как Юра, и должен был выказать себя как личность. После его принимали всерьез, как очень значительного человека. И он вел себя героично. Я очень люблю до сих пор Лёвушку. Но и Костя (как художник), и Лёвушка (как личность) вступили в Мир ярче, чем мой бедный Юра.
Д<окто>р Раздольский гадал Юре по руке — что он весь принадлежит будущему, а мы (М. Ал. и я) наполовину прошлому, наполовину будущему.
Юра хорошо плавал. Переплывал Днепр. Когда он «спасал» Алексу (или «Лешку») Христиаки >, казалось бы, Мойка тут узкая, но она вся была в водорослях, которые тянули ко дну, — Лешу бросилась спасать ее мать, но девочка вцепилась и в нее, и в Юру, когда он потащил обеих, и мешала плыть.
Еще я вспоминаю, как-то нельзя было (ему) попасть к себе домой — парадная была закрыта изнутри и ворота на цепи. Ворота высокие. Юра сразу влез, как обезьяна, на ворота и перелез через узкий проход вверху.
Что касается «обезьяньей» ловкости, то Елизавета Дмитр<иевна> (мать Льва Л<ьвовича>) как-то мне сказала, когда мы были у них в гостях: «Я иногда думаю, что Ю. И. может вдруг влезть на стенку, как обезьяна!»
Бедный мальчик, он, вероятно, очень меня любил. Когда я болела (самой непоэтичной болезнью, дизентерией) (1925 г<од>), — он меня брал на руки и выносил в комнату. Я и не помню. Я лежала в крайней комнате, и у меня в ногах все время спала Мупса, моя старшая кошка. Д<окто>р не велел пускать ее, но она уходила так тихо, не трогая меня, и возвращалась очень тихо, и так всю мою болезнь. А зато младшая, Кутя, когда мне ее принесли, вывернулась и прыгнула прочь через две комнаты. Меня долго держали на диете, и когда вместо черничного киселя разрешили сперва рыбный бульон, а потом куриный, и я ела два дня подряд эти бульоны, и Юра, кормя меня с ложечки, начинал плакать от радости — крупные слезы текли по лицу. Я потому не была на юбилее М. Ал. — в группе Юра сидит на полу с Введенским{302}.
Другая моя болезнь (скарлатина) была весной <19>26 г<ода>. Увезла меня мама, врач ночью велел меня отправить в клинику. У нас гостили дети — Таня и Алеша{303}. Юра узнал на другое утро и потом долго бегал в Боткинские бараки. Сперва не пускали — потом разрешили видеться на большом расстоянии, через комнату. Когда маме надо было уехать, она говорила с зав<едующей> отделением. Та успокаивала маму: «Вы можете ехать спокойно. Муж вашей дочери любит ее не как муж и даже не как отец — он любит ее как мать».
Я думаю, мама не расстроилась прозванием «мужа» Юры{304} и любила его до последних минут жизни, считая, что он мне очень нужен. Я для него и для нее была каким-то беспомощным существом!
Юра любил «меняться». То с Лебедевым, то с Верейским, Митрохиным, Басмановым (ему очень нравился), Воиновым, Дядьковским, Михайловым. Других сразу не вспомню.
Когда они «менялись», лицо у Юры каменело. А мне это ожесточение очень нравилось.
Ходить в гости без «меня» ему казалось скучным. И меня неохотно пускал. Он говорил, что ему не так долго быть со мной. И напророчил!..
Он был ревнивый. Даже к кошке. Когда умерли Муся и Кутя, и Виолетта, и Вася — и появилась Перикола — он ее любил как «искреннюю» кошку — он все равно хватал ее за шиворот, когда я брала ее на руки, и вышвыривал за дверь.
И также не любил, чтобы я рвала цветы, отрываясь от разговора, — а у меня была страсть рвать цветы. Зато он часто приносил мне «платные» цветы.
Из женщин ему нравились (внешне) остроумная и немного жесткая В. Ходасевич; балерина эстрадная Спокойская, несколько схожая с ней белобрысая Полотнова (уч<ени>ца С. Радлова); Леонарда Ходотова — подруга О. Черемшановой.
Из киноактрис — и очень — Луиза Брукс. Это была «челочная» актриса, и она нравилась очень и В. Лебедеву, и Жене Кр<шижановскому>, но только Женя нашел у меня сходство. Я очень приревновала Юру, но он объяснил, что она типичная «карманьола» и этого у меня нет! Этого нет, конечно.
Мой бедный Мальчик,
Ты стал мне Сыном,
Неясным смыслом
Прощальных дней.
А был мне Братом,
Во тьме — Вергилием
Не знавшей счастья
Любви моей.