Часть II

Письмо к Ю. И. Юркуну

13 февраля 1946 г.

Юрочка мой, пишу Вам, потому что думаю, что долго не проживу. Я люблю Вас, верила в Вас и ждала Вас — много лет. Теперь силы мои иссякли. Я больше не жду нашей встречи. Больше всего хочу я узнать, что Вы живы — и умереть. Будьте счастливы. Постарайтесь добиться славы. Вспоминайте меня. Не браните. Я сделала все, что могла, — мне удалось спасти очень многое из наших писем, рисунков, рукописей — дневник Михаила Алексеевича — его ноты — мои портреты — (Ваши работы) — наши любимые коллекционные «номера».

Л. Д. Блок сказала мне как-то: «Я восхищаюсь Вашей энергией, Олечка! Я не ожидала ее от Вас. Я думала, что Вы только Сильфида…»

Почти все наши друзья умерли, Юрочка. Ваша мама умерла весной 38 года. Она была без памяти. Похоронили ее на Волковом, на «Католической» дорожке. На похоронах было много народу. Père Florant{305}, прекрасный доминиканец, приехал исповедовать ее за несколько дней до ея смерти. Отпевали ее в костеле на Ковенском. Ей положили в гроб букет сирени, стоявший в Алтаре перед Мадонной. Старенькая панна Каролина сказала мне: «Она очень, очень довольна». Комнату опечатали. Ек<атерина> Конст<антиновна> помогла мне вынести вещи — тарелки, скатерти, белье. В хлопотах по похоронам помогли мне Тося и отец Шадрина Матвей Алексеевич.

Самым лучшим другом оказался Алексей А. Степанов. Хорошим другом был для меня Всеволод Петров. Катя и Дмитрий Прокоф. Гоголицын. Богинский. Очень помогли мне в Союзе драмат<ических> писателей. Было довольно много денег. Чудное воспоминание у меня о Хармсе. Он внутренне напоминал мне Вас — во многом. Я полюбила очень его жену Марину и ея кузин Ольгу и Марину{306}. Сколько раз мы пили за Ваше здоровье! В моем большом горе бывало иногда весело!

Встречалась с Радловыми, с Голлербахом, с Левитиным Гришей. Позднее — с Костей и Женей. Писали мне все время Маврина и Кузьмин.

Я думала о Вас все время. Я боялась и запретила воображать себе реальную жизнь, реальную встречу. Но я молилась о Вас, вспоминала Ваше гадание — и свой и Ваш гороскоп — меня утешали друзья, верившие в Вас и Вашу внутреннюю силу, — и готовилась к встрече, не думая о ней. Мама продала пианино и купила для Вас отрез Вашего любимого коричневого оттенка. Я перештопала все Ваши носки и накупила новых: целый чемодан. Картон для кепок. Купила для Вас чудный темно-красный плед, от которого пришел в восторг Жак Израилевич. Синюю пижаму. Много всяких фотографий — Русской провинции — старообрядцев — купцов, — книжных иллюстраций — чтобы повеселить Вас чем-то новым! Мама сварила варенье: черную смородину и ананас. Милый книжник (я забыла его имя) принес Ваши книги с надписями — это было почти что чудо! Откуда они прибыли? Было сперва очень страшное время. Всех забирали. Я стояла часами в тюрьмах, у прокуроров. Правда, мне никто никогда не нагрубил и не оскорбил меня — это тоже было удивительно.

Близким человеком стала мне женщина, которая потом сделала самое злое дело, сделала то, что мне расхотелось жить — и даже дожить до встречи с Вами. А я поверила ей, как родной старшей сестре. Это мать Шадрина, Екатерина Николаевна. Вместе с нею мы бегали в тюрьмы, ходили в церковь, гадали. Три года я видела от нее только доброе и сама старалась помочь ей во всем. Очень полюбила я дядю Шадрина — Ник. Ник. Вариханова, у которого было что-то в манерах — исключив гениальность и темперамент француза и поэта — от Михаила Алексеевича. Он жил близко от меня, и это был последний человек, которого я навестила перед своим отъездом из Ленинграда в мае 41 года. От него шло какое-то спокойствие, нужное мне. У меня было много новых знакомых через Хармса и Шадриных. Очень полюбилась мне Маша, шадринская прислуга, очень смешная престарелая волжанка. Я часто мысленно беседовала с Михаилом Алекс<еевичем>, как с живым, рассказывая ему длинныя истории о старообрядческих волжских и московских предках Ник<олая> Ник<олаевича> и передавая пресмешныя выражения милой Маши. Эта Маша становилась за меня с ночи в очередь в пересыльной тюрьме, а потом — в финскую войну, в морозы, выстаивала очереди за маслом и сахаром. Пришло время и стали возвращаться «оттуда». Милый Лев Львович{307}, Жак{308}, Пуцилло{309} (который мне вечно объяснялся в любви), Борис Мордовии{310} — много народу. Наконец, Алексей Шадрин{311}.

Но тем временем другие люди умирали. Покаюсь в единственном реальном сильном впечатлении за все эти годы. Это был Рыбаков, которого я встретила на Пасху у Анны Радловой в 38 году. Мы остались одни на несколько минут, и он осыпал меня словами восхищения, как цветами. Анна менялась с ним: фарфор на стекло — он ушел, напряженный и сильный, как Самсон; я не решилась на вторую встречу с ним, потому что не смела позволить себе радость, когда Вы в таком горе. Летом я узнала, что его забрали. В тот же день и раз я узнала о самоубийстве Корнилия Павловича. Мне сказала Наташа Султанова, на Невском. К<орнилий> П<авлович> повесился в Москве, когда Анна была в Сочи с Сережей{312}.

Еще позже я узнала, что он — Рыбаков — умер в тюрьме{313}. Я видала сны про Вас (или вернее, про человека с именем Иосиф) и про смерть и про кладбище — когда он умер, я утешала себя тем, что другой Иосиф умер вместо Вас — а похоронили его как раз там, где мне приснилось (а я даже не знала, что там есть кладбище)… После умерла Любовь Дм. Блок, дня за два до смерти окончившая свою книгу о балете, которую он<а> считала делом своей жизни{314}. В самые страшные дни, когда я узнала о Вашей высылке и шла конфискация, — заболела Лина Ивановна. Она поправилась, но стала совсем дурочкой. Правда, очень кроткой и доброй, как барашек. Я не могла смотреть на нее без слез. О Вас она молилась и кормила голубей, приговаривая: «Птички, птички, принесите нам весть о Юрочке!..»

Огромное зло сделала нам всем Линца. Она мучила Лину Ивановну, оскорбляла маму, била своего чудного кроткого ребенка, изводила меня. А после обокрала нас, уничтожила все в квартире, сделала невозможным мое возвращенье в Ленинград. Сестра уговорила меня поехать с мамой к ней в Тагил на 2 месяца{315}. Она убеждала меня долго, говоря о мамином здоровье. Я решилась поехать. Это было за месяц до войны. О моей жизни в Тагиле, в Тавде, в Ирбите, в Каменске, в Свердловске — Вы узнаете из моего дневника и писем. Моя Лина Ивановна умерла без меня в начале октября 41 года, до самого большого голода.

Умерли Матвей Ал. Шадрин, Ник. Ник. Вариханов, Маша, Влад. Соловьев, Алексей Александр. Успенский (которого я встречала тоже «без Вас» и который говорил мне, что считает меня гениальной художницей), — Вас. Вас. Гундобин{316}, художник, который всегда гадал мне под Крещенье и утешал тем, что Вы живы!.. — К. А. Гольст, инженер, похожий на более мужественного Головина, — Ник. Радлов, умерший в Москве, Тырса, умерший в Ленинграде, — Голлербах{317}. — Введенский, который умер не знаю где и как{318}. (Его я встречала у Хармса.) Наконец, Дмитрий Прокофьевич, убитый на улице, и Алексей Алексеевич, умерший от разрыва сердца. Его письма я получала все время — они прорывались даже через блокаду…

Его мама и брат тоже умерли{319}. Погибла, вероятно, моя маленькая Марина, жена Хармса. Хармс умер в тюрьме, в первый год войны{320}. Марина — на Кавказе попала в плен или была убита немцами{321}. Сергей и Анна ушли с немцами, и судьба их неизвестна. Но я не верю, чтоб они могли быть предателями{322}. В мире стало так пусто — как после потопа.

…Погибли, вероятно, и еще два человека, которые приезжали навещать меня в Ленинград: это Милеев, живший в Бологом, и Андрей Н. Егунов, живший в Новгороде{323}. А также Вас. Вас. Мухин{324}, живший в Малой Вишере, и Эмма Як. Шмидт, которая в последнее время поселилась где-то под Ленинградом; и славная Анна Ив. Вальдман, портниха, которая жила в Павловске. Я написала о людях, желавших Вам и мне добра, и которые должны были погибнуть во время войны. Наконец, звери: шадринские кошки: Мур, Химена, Нора, похожая на Мупсу; и моя дорогая, бесконечно утешавшая меня всегда, любимая Перикола.

Ек. Ник. Шадриной я доверила перед отъездом чемоданы: один с отрезами, лучшими Вашими и моими вещами — там были и Ваши галстуки, и кашне, и костюмы, и голубая скатерть (которая лежала на столе, когда Вероника Карловна принимала последнее причастие) — и мои лучшие вещички, и серебро, и новый голубой халат, и белая вуаль, которую я хранила с детства, и веселый галстук, белый с красным — последний подарок Михаила Ал<ексеевича>! — но, главное, другой. Там были самые лучшие рисунки, мои и Ваши, мои фанерки, Ваши лучшие письма, — самые любимые Ваши литографии, мои самые любимые моды. — Бакст. — Дневник Мих<аила>Ал<ексеевича>, самые дорогие фотографии нас всех, моего папы и мамы, и Натали Пушкиной, и мои, и Ваши, и королевы Александры, и обложки и гравюрки Ходовецкого, виды Старою Петербурга, записки Бахрушина и письма Гумилёва, Ваши документы: всё! Она знала, что мне и Вам это ужасно дорого, что тут и деньги и прошлое, — будущее и радость: мне кажется, что в наших письмах и в наших картинках — наша кровь, — живая и горячая, — мне кажется, что если бы я дотронулась до них, увидала их, мне стало бы сразу тепло и весело, и захотелось бы жить, — как матери, которой дали бы в руки ребенка, которого она считала погибшим. Но Ек<атерина> Ник<олаевна> украла и растратила все наши вещи, — а этот чемодан бросила на произвол судьбы. Все это погибло. Я знаю, что в Ленинграде ели собственных детей, сходили с ума от голода, были безразличны к жизни и смерти. Но после она эвакуировалась, поправилась, приехала в Ленинград, стала зарабатывать деньги. Она перестала мне писать и не сделала ничего, чтобы попытаться разыскать то, что, может быть, уцелело — очень немногое, конечно, — помочь мне вернуться, попросить прощения, дать мне совет. Я когда-то написала вместо нее Алексею, бывшему на курорте в Западной Украине, — о самоубийстве его невесты Киры Кизеветтер, потому что для нее было невыносимо тяжело писать об этом. Она любила эту девушку и считала своего сына в какой-то степени виновным в ея смерти; я старалась сделать все, что могу, для него, в благодарность за то сочувствие и помощь, которые он выказал мне и Вашей маме за 10 дней — от Вашего и до его ареста; — я делилась с ним деньгами и верила ей и ему, как родным.

Я написала так подробно, потому что все мои дневники — за всю жизнь — погибли; если бы до Вас они дошли когда-нибудь, Вы бы узнали, как много я думала о Вас, плакала о Вас, верила в Вас. Вы бы поняли, что я не могла не верить этой женщине. Она страдала за своего сына, как я страдала за Вас. Она знала, что я хочу сберечь это все — для Вас — как утешение, как трофей, как нечто живое, как символ и залог жизни. Она знала, как я одинока. Она должна была понимать, что молодость моя уходит, а я одна, без родины, без своего искусства. Моя бедная мама умерла мучительной смертью в голодный, страшный год. Мама очень любила Вас, ждала Вашего возвращения больше всего на свете. Самыми последними сознательными ее словами были, уже в агонии, — слова о тысяче рублей, которые она велела мне спрятать от всех — на дорогу к Вам. Мама не верила в предательство Шадриной: она считала ее погибшей.

…Сейчас у меня нет никого и ничего. Никаких надежд и даже никаких желаний. Рисовать я больше не [буду][147] могу. Без Вас исчез мой талант. Мои родные — хорошие люди, но далекие мне. Из двух людей, с которыми я подружилась на Урале, один{325} был убит потом под Сталинградом, другой — и сейчас здесь, но он так опустился, поблек и поглупел, что стал для меня как запылившийся и вылинявший галстук. Я спасла щенка, подобрав его в лесу; назвала его Гвидоном; это был чудный черненький щеночек, но он погиб, пока мы были в Свердловске. После смерти моей мамы у меня нет никакого долга ни перед кем. А Вам, мне кажется, будет без меня легче. Я ничего, ничего больше не могу дать Вам. Всю жизненную силу, всю волю я отдала на спасение и сохранение наших картинок, наших писем. Мы — умрем, но это бы могло жить века, и в этом была моя и Ваша душа, — мое и Ваше сердце, моя и Ваша кровь, быть может (?), Ваш и мой гений. Я, наверное, сумасшедшая: но мне кажется, что эта женщина выбросила в огонь (или в окно, или в воду, или под пулеметы) нашего ребенка. Живого, единственного ребенка. Который оставался со мной. Которого Вы хотите видеть. О котором думаете. Которого я берегла для Вас еще больше, чем для себя. Которым я гордилась. Которого я доверила ей, как сестре; ей, которая потеряла и нашла вновь своего сына, — и которая моего, нашего — выбросила, как хлам, как труп, выбросила живого на — смерть. Я думаю об этом, и не могу, и не хочу, и не смею больше жить.

Из дневников (1945–1978)

16 сентября <1945>

Господи, тоска какая! Но как мне жить реальной жизнью? Юрочка — только мечта. Но я не могла никак «выдумывать» себе героя… Я всегда брала реального человека и о нем думала. У меня Ал<ександр> Блок был черноволосым, кронпринц понимал в поэзии, Де Голль — в живописи, а мой последний маршал — дворянин.

Что мне надо? Чтобы человек, любящий меня больше всего на свете, был на очень высоком посту. Чтобы перед ним преклонялись толпы… Александр Македонский, повелитель мира, — Демон, Архангел… В жизни все странно; я была рада, что Гумилёв был председателем Союза поэтов{326}. Мне льстили. За мной бегали. Гумилёв вел себя <нрзб>, выказывая почтительную страсть. Я была девочкой, взрослые люди говорили со мной, как с дамой.

Сейчас салют в Москве, приказ Сталина по радио — последний раз трубит Левитан… Как-то судьба моего Юрочки?..

Бедного моего мальчика, моего брата-лебедя, младшего из братьев Элизы из сказки Андерсена…

Плачу, плачу — скоро не станет и слез…

17 сент<ября>, понед<ельник >.

<…>

Счастливы девушки: Биче Портинари и Симтекка Веспуччи — умерли так рано… Если в жизни нет ничего, за что ее можно было бы любить, по-моему, лучше не жить. <…>

<нрзб> окт<ября>.

Мне всегда нравились сказки про принцесс и фей. А среди фей мне хотелось быть королевой. В нашем веке, наверное, мало перед кем так часто и много становились на колени. Я видела на коленях перед собой поэтов и художников, профессоров и мальчиков, и даже девушек. И на руках меня носили много. Правда, меня баловали, если не всегда серьезно любили. И называли меня лилией и мимозой (даже учителя в гимназии), ландышем и розой, — Мадонной и Сильфидой, Венерой и Гебой, — но чаще всего — Психеей.

И вот жизнь отлетела. И все, все что было радостного и хорошего, отлетело навеки.

Счастья не было никогда.

Всегда что-то мешало.

Может быть, я любила бы еще больше, еще вернее Юру, если бы я была с ним счастлива. Но судьба не давала мне счастья никогда. Действительно, я была Психеей; у меня были свои вещи, свои коллекции, свои рисунки, но у меня был не мой, и только «почти» мой — мамочкин Дом{327}. А у Юры тоже не свой{328}. Как у детей. А теперь у нас обоих (если он жив) нет ничего. Но он говорил, что я для него беспредельное счастье.

Как о возвращении молодости — говорил обо мне Бахрушин{329}. А Гумилёв говорил, что я как неиссякаемый мед — источник вечного счастья. Поэтому так страшно меня лишиться. <…>

19(6) марта 1946. Ночь.

Юрочки моего день именин. Читала о К. Леонтьеве.

<…>

Господи! Я виновата перед Юрой за мои фантазии. Ему, бедному, не удалось сделать меня художницей — заставить полюбить свое искусство.

Я думаю, что я могла бы любить больше всего на сцене только балет, если бы была балериной. Я обожаю живопись, но мне мои портреты (Юрочкины) так же, как стихи обо мне Мандельштама, — казались более выражением меня и моей души, чем мои картинки. Я их обожала тоже, но конкретной, я бы сказала материальной, почти животной любовью — как мать своих детей, как кошка своих детенышей. Их гибель для меня трагична — ужасна, непоправима. Я любовалась на них, как на здоровых, смешных, очаровательных детей — они (когда я рисовала, в те дни и периоды) — оздоравливали меня саму, как <нрзб> лекарство, горный воздух или морская вода — для меня было радостью жизни знать, что они существуют — для меня было бы великим утешением перед смертью узнать, что они спасены, — но все-таки они — не я, а мои дети. Я спасалась от горестей жизни, рисуя — боль моих вынужденных разлук я переносила в почти веселые серии девушек в бальных платьях и танцующих детей — но показать миру саму себя я не сумела в живописи — это сделали лучше меня самой Юрочка в моих портретах и Осип М<андельштам> в посвященных мне стихах. Мои картины — это я в детстве; в раннем детстве. И в них была сила, которой нет во мне — которая растаяла перед первым ветром жизни — как дым.

21 мар <та>.

…Я пережила свою смерть по ошибке. И мне не жалко жизни — такой бледной, такой отвлеченной.

Гумилёв говорил, что он не встречал девушки, которая бы так умела радоваться, как я. Но это было до революции, до октября. После я погасла. Было уже не то горение. И не та радость. <…>

28 мар<та>, четверг.

…Какая великолепная вещь — дружба, творческая дружба! Читая письма Гёте и Шиллера, этот трезвый критический разбор вместе с восторженным преклонением одной высокой души перед другой, благородной, видишь, как много хорошего бывает и может быть в этом мире, таком злом для меня. Дружба Мих<аила> Ал<ексеевича> и Юры всегда была понимаема и ценима мной очень высоко. Мучила и терзала меня мазохистская зависимость моего Юрочки, — злая его судьба, поставившая его в подневольность — хотя бы и одного из лучших людей… Это было одной из главных причин, не давших мне стать счастливой с Юрой… <…>

6 апр<еля>.

Господи! За что сгубили моего Юрочку? Кто ответит за это зло? Почему судят немцев в Нюрнберге — разве Освенцим и Майданек хуже, чем то, что делалось в Советской России — над русскими невинными людьми? За что? По какому праву? И никто не вступается!.. Все молчат! Весь мир молчит! И вся кровь войны ничего не смыла, все горе войны ничего не поправило…

Счастливы умершие — в этой стране нет места для жизни. Надо умирать — уйти от позора страшной неволи. Господи! Избавь моего Юрочку от рабства, если только он жив! Дай ему свободу! Выведи его как-нибудь в другую страну, где он мог бы возродиться для новой жизни! Пусть он только иногда с нежностью вспоминает свою бедную любовь…

9 апр<еля>.

Письмо от Мавриной (с картинкой). Кузьмин увлекается Овидием. Даран несчастлив в браке. Нового у них ничего. Ночь. Вчера по радио был В. Чернявский из Москвы. Где-то живут люди. А меня уже нет на свете. <…>

14 апреля, в<оскре>с<енье>.

<…>

Кто научил меня смотреть на себя, как на драгоценность? Школьные подруги? Влюбленные в меня мужчины? Нет! Мне кажется, Бог вложил в меня такой талант, который даже выражается не в живописи, и, может быть, и не в балете, но этот талант только мерцал, как бриллианты через тьму тысячи покрывал, и блеск которого видали (или подозревали) только немногие, но который бы раскрылся весь, сверкая и ликуя, — если бы его освободили, — сверкая на весь мир и на все века!..

Я, наверное, сумасшедшая… <…>

Каменск. 1946, июль — август. 17 июля <1946>

Подумала о Юрочке и о Бердсли. Последний гораздо «макабристей», у него «ночная эротика», легкий мир на грани трагедии. У Юры — очень точная радость Бытия, Греция «Прекрасной Елены», дневная эротика, фигуры скользят цветными солнечными зайчиками — и ни у одной нет тени. И ни у одной нет понятия о грехе. Странно, что с его тягой к Гоголю (в литературе), с его трагической жизнью и с его глубокой любовью ко мне получалось такое легкое, бездумное, светлое творчество. Я сказала ему как-то, что его место между греческими вазами и Вертэсом.

Каменск. 14 апреля <1947>. П<о>н<едельник>.

Очень стало холодно. Во сне какая-то девица выступала на эстраде, не имея никакого успеха, а я не могла ее поддержать; у нее было новое голубое пальто, я оставила по рассеянности чемодан, и она должна была его поберечь. Какая-то дорога… В жизни головокружения… В письмах Мавриной нет никаких обещаний, никаких утешений; оне очень милы, но и только.

Вчера веч<ером>был Полонский. Мне было плохо, но мы очень смеялись, я к слову рассказала легенду Козимо Сильвы <нрзб> — и он переиначил конец в смешном виде.

Голодно. Дорого. Помощи ждать — неоткуда.

Умер еще один человек, о кот<ором> я фантазировала, собирала его портреты, — Генри Форд.

18 апр<еля>, пятница.

Во сне ездила куда-то — вагон, перрон, дорожные вещи. Потом — забыла. А, еще потом кто-то сильный и высокий, на котор<ом> я висну, как повилика, — он любит меня, и мне можно быть больной и слабой… Мне можно довериться его воле, и он меня сбережет; это вечное счастье.

В газете о награждении литовских граждан, награжден какой-то Юркунас{330}, директор худ<ожественного> музея в Вильно. Сейчас передача Россини. Сколько раз Мих<аил> Ал<ексеевич> играл «Итальянку в Алжире», «Сороку-воровку», «Моисея»{331}… А я рисовала.

Мне надо умереть. Мне надо умереть. Ни о чем другом не надо думать; ничего другого нельзя хотеть. Я потеряла молодость и талант. Я никому не нужна. Неудивительно, что здесь со мной обращаются пренебрежительно. У меня нет хлебной карточки, у меня нет ни копейки денег. Мечтать о выигрыше или о посылках то же, что и о браке с Де Голлем или… Если даже Юра жив, то я и ему буду в тягость. Мертвую он будет любить меня до гроба; живую меня он разлюбит. Откуда я возьму силу, чтобы возродиться? Или нет такой силы — молодость невозвратима? Юрочка обещал мне вечную молодость, но он ошибся — во всем ошибся бедный Юрочка! И в своей судьбе, и в моей судьбе. И все наше творчество погибло — и не будет посмертной славы.

19 апр<еля >.

Во сне был Н. Д. Богинский. Я забыла написать, что Н. В. Кузьмин прислал мне книгу — Лесков с его илл<юстрация>ми — и были письма от Сони, от Кати и от Зиновия. Очень мило. Была в бане на Трубном. «Лью апрельские слезы», но апрельского Солнца нет! Если бы был здесь человек, похожий на H. Н. Вариханова — простенький, живой и хороший, может быть, не без русского лукавства при всей «святости», — которая, будучи почти гротескной, никогда не была ханжеской. Он так успокаивал меня в минуты страха и горя, — в его дружественной любезности была подлинная благодать.

…Юрочка мой! Как мне бы хотелось рассказать Вам о нем и познакомить. А Алексей Алексеевич — «Датский ангел», красивый и верный, насмешливый и стремительный. — Господи, прими его душу!.. Вспоминаю и Митрохина, и Кузмина, конечно.

«И вот я встретил Вас — единственную во вселенной…»

Больше никогда! Больше никогда! Звенел Май, струился Апрель — все это было когда-то; больше не будет никогда ничего, как у леди Гамильтон в картине{332}.

Я не воспользовалась возм<ожнос>тями вырваться на «вольную волю» из огромного концлагеря, в который попала с первых лет юности. Я не послушалась голосов во мне, призывавших к спасению. Мне было жалко оставлять маму и Лину. И Юрочку. Но вот все потеряны, все погибли. Мамина смерть была мучительной, но она была на глазах у меня, и я ее похоронила. А Лина Ивановна умерла одна и, может быть, звала меня в бреду — и упрекала. И я не знаю ее могилы. А Юрочка исчез бесследно из жизни — и все его письма и рисунки погибли, и друзья забыли о них обоих. И никто не помогает ни мне, ни ему. Что мне делать, чтоб убить себя? Может быть, узнав о моей смерти, люди одумаются и пожалеют, и начнут его разыскивать и ему помогут. Вал<ентина> Ходасевич говорила, что мои девочки, как петарды{333}; а я до сих пор, несмотря на конец Лины Ивановны, на судьбу Юрочки и Пети Гагарина, несмотря на Освенцим и Майданек, не могу извериться в Смысле Мироздания. Не может, не может, не может исчезнуть из мира великая сила, творческая сила, Светлая Сила. Она должна взорвать могилу. Она должна пробиться из мрака. Она должна победить смерть.

…Сегодня закрывают двери Алтаря. Кончается пасхальная неделя. Неужели я такая грешница, что не достойна услышать «Христос Воскресе» перед смертью?..

Светлейший праздник в году — такая серость здесь! Идет дождь, промозгло. Да, ведь здесь была (уже давно) гроза…

Я много лет не слыхала запаха жасмина. Лучшие на свете цветы!.. Помню розы Серг<ея> Серг<еевича> Познякова, гиацинты Бахрушина{334} и Юрочкины альпийские фиалки.

Господи! Может ли быть утешение? Может ли быть счастье?..

Всю жизнь мою в горькие минуты приходило какое-то утешение. Хотя бы знак. Но после смерти мамы этого не стало. Беспросветно все…

22 апр<еля>. Вторник.

Переписываю роли к колхозной пьесе со «страстями». Во сне (забываю много) <…> вчера — улицы Ленинграда, квартира Катиной подруги (вроде Валерии), но в районе конца Офицерской или Садовой, — еще какая-то улица, которую пересекает набережная Фонтанки; улицы — широкие, как в Ленинграде, но в домах и дворах — зеленая затененность Москвы. А у Фонтанки высоченный берег, скорее, как у Невы, — и громадные стоят, морские корабли. Вчера зря ходила брать билет для Мар<уси> на «Крейсер Варяг»{335} (билеты были проданы) — зашла к Стрелковой; разговор о гастрольной поездке и о дурацких колхозных выставках. Обвиняет Ваню. Приходил веч<ером> Полонский. Он зло остроумный, м<ожет> б<ыть>, несколько однообразный — некоторые вещи рассказывает много раз — хвастает и подвирает (про свое богатое житье в детстве) — но все же это человек с каким-то индивидуальным миросозерцанием и с какой-то честью, которую Юра любил называть каторжной. В воскр<есенье> весь день шел дождь и снег. Есть хочется. Плитка шоколада опять стала райской мечтой. А финики? А ананасы?.. Противно смотреть в зеркало. Надо бы как маркиза Кастильоне{336} — не смотреть совсем. Но она могла запереться от мира в темной квартире.

Писем нет. Ни Наташа, ни Валерия, ни Всеволод{337} — как сговорились. — Что же мне делать? Нигде и никому я не нужна. Но надо быть последовательной. Я никогда не интересовалась быть «человеком». Если я была «нравственной», то это потому, что я боялась, что Юра меня изувечит, а также боялась огорчать маму. Но у меня всегда были эстетические, а не этические каноны, и я хотела быть женщиной и творческой Силой, а отнюдь не «человеком». Жаль мне было животных и людей голодных. Больше всего я жалела Лину Ивановну. И вот она-то умерла без меня, и я ей не помогла. И Перикола погибла без меня, не знаю как.

Для Бога я дурной и грешный человек, но для людей у меня переизбыток нравственных качеств, и нечего было их культивировать. Но женщиной я перестала быть, художницей — тоже, так что вывод ясен; для чего я нужна на свете?..

Мне следует умереть. Мне надо только об этом думать. Ведь Ал<ександр> Блок довел себя до смерти сам.

Мне не подобает мечтать о глупостях, как будто мне только 15 лет.

25 апреля. Пятница.

Вчера стала нездорова. Во сне оч<ень> много, но помню только спутника в какой-то дороге вроде Маневича; какая-то дощатая уборная… В <нрзб> видна площадь с ярмаркой.

Была на «Крейсер Варяг». Мне нравится, я люблю море, шаги на палубе, морскую форму, старые ордена… Зражевский, как всегда, очень хорош (какого мужа выбрала себе хорошего Лида Трей!) — Ливанов актерничает немного, но очень уж внешне хорош. <…>

Вчера по Би-би-си о том, что Сталин дает прощальный банкет конференции, а в Кингстауне дают прощальный банкет королевской семье.

Иден произнес речь в шекспировскую годовщину. «Где-то», «что-то», — в «мipe» — там — далеко! <…>

30 апреля. Среда. Вечер.

Эти дни погода была, как в Ашхабаде. Но как плохо мне… У нас очень холодно, и Ваня смотрит недовольно, как я ем. И правда, я не вру, это так и есть. <нрзб> все время голодный, и вечно разговоры, что ему надо всего больше, а ведь у меня нет карточек уже давно. <…>

Голод, одиночество, скука. Вот все, что может быть, а ведь я была терпелива. Я всю жизнь ждала чуда. Если я не всегда верила в Бога, я верила крепко в счастливую свою звезду. Но какая может быть будущность у женщины, которая уже не молода, у художницы, которая уже не рисует, у человека, не имеющего дома, не имеющего профессии, не имеющего никаких друзей?

А ведь это все так. На всем свете единственная Катя{338}меня жалеет, но Катя сама еще старше и несчастнее меня. И ведь она тоже решительно не может мне помочь.

<…> А то, что я стала думать о другом человеке — но ведь у меня нет другого утешения, и эти глупые фантазии помогают мне немного нести свой крест, не плакать дни и ночи. А о Юрочке я уже не смею думать, как о живом.

…Во сне вчера шумела Литва — как высокое поле с колосящейся рожью — людей не было видно — потом Литве дали какой-то приз за полевые работы — я, Лина Ивановна и Сталин ели суп из литовских зерен и овощей, — я думала: и что-то Юрочка? Как помочь ему?.. А потом было, как конец повести или роман, — и героиня этой повести встретила близкого человека, он взял ее на руки, понес — м<ожет> б<ыть>, это была повесть обо мне. Сегодня под утро уж другой человек подошел ко мне, я клала в коробочку рассыпанный бисер от бисерных бус. Скоро день рожд<ени>я мамы, ей было бы 78 лет.

Господи! Пожалей меня! Помоги мне!..

Каменск. 1947 г. Май.
<…> 4 мая <1947>. Воскресенье.

День рождения мамы. В воде березки и зеленые ветки молодого тополя. Письмо от Всеволода Ник<олаевича>. Ек<атерина> К<онстантиновна> и Ольга Ник. в Рыбинске. О моих вещах он ничего не пишет (их нет, конечно!).

Вернулся Зиновий. Ко мне не зашел, хотя был в театре. Я с ним не желаю встречаться. Но это пустяки. Смысл не в этом. Он вроде мухи. «Вернее» всех злоязычный Полонский. Во сне были: <нрзб>, здешние люди; Радловы и Корнилий{339}, Лина Ив<ановна>; Анна бранила своих мужей за то, что они не купили вовремя сахар по дешевой цене.

В жизни: болеет Куся. Вчера ему было 4 года, но он температурил и ничего не ест. Как мне все и всё надоело! Всеволод пишет, что Ек<атерина> К<онстантиновна> все такая же (в августе прошлого года была прелестной и веселой). Она уже давно уехала с Урала. Проклятый Урал — ставший маминой могилой, он меня погребает заживо. Я всегда ненавидела Урал, никогда мне не хотелось даже видеть ни Урала, ни Сибири. Зачем меня загнала сюда судьба?.. И мне не вырваться! Не вырваться! <…>

8 мая. Ночь. Четверг.

Вчера во сне опять был Сталин; Лина Ивановна; я старалась объяснить Сталину про мои картины, про Юру, про всё. Вчера был и долго сидел Полонский. Поговорили о Мгеброве с Комиссаржевской (он в чтении обратил внимание на некоторые занятные детали), — перед уходом стал говорить о любви и всяких уклонах и причудах, — и, вроде как по Шекспиру, иносказательно, объяснился в любви.

Конечно, он мне после снился.

Сегодня пошла на «Каменный цветок»{340}. Перед тем была хроника — похороны Вахрушева — и там был он. Высокий, почти как Де Голль, постаревший, некрасивый. Но я будто вижу первый пирамидальный тополь по дороге к югу, — или куст роз весь в цвету, — или небо, полное самых сверкающих звезд… у меня сердце прыгает и — падает. А мне скоро полвека. Мои подруги в гимназии говорили, что я буду всю жизнь Психеей, ищущей своего Эрота…

Отчего я не такая, как Катя из «Каменного цветка» или из «Двух капитанов» — Катя?.. Я люблю Юру, но я не могу быть верной. И нет мне счастья… <…>

20 мая. Вечер. Вторник.

Был дождь. Плохо слышно радио (история английской муз<ыки>). Сны забываю. Самое страшное то, что у меня сохранилась душа (и все связанные с ней мечты) 15-<летн>ей девочки; и когда я смотрюсь в зеркало, я пугаюсь. Это что-то страшное; с прошлого лета. Скоро год. Я не смею, я не должна мечтать о чем-то хорошем в этой жизни. Если бы я умела все эти глупости претворять в искусстве, это имело бы смысл и цель (для других, для будущего века — не для меня самой). Но сейчас бессмысленно так жить, терпеть унижения и мешать другим. Правда, почему другие должны недоедать хлеб и картошку, чтобы отдавать их мне? Понятно, что они часто сердятся. Но что мне делать?

* * *

Я боюсь, боюсь, боюсь Ленинграда — встречи с самым большим горем — известием о смерти Юры. Тогда уж совсем все пропало. У меня еще надежды, — пока он жив — что что-то спасется из нашей жизни — что он сможет, сумеет — что-то сделать, — я говорю о прошлом, о творчестве, о посмертной памяти нашей… если он меня не увидит, он будет вспоминать во мне большую свою любовь.

21 мая. Среда.

<…>

…Смотрю на Юрочкин (мой) портрет в черно-белом пальто с темными волосами{341}. Если бы у меня были деньги, я бы выкрасилась в черный цвет, как бабушка Михаила Алексеевича (после 40 лет). Она еще перешла из католичества в православие (надоела исповедь).

Смешная кулинарная книга <18>64 г. у Вали Пономаревой. Невозможные рецепты! Горы яиц и все варят в вине… <…>

24 мая. Суббота. Ночь.

Во сне (под пятницу) — я была чем-то вроде полководца — а до того, под четверг — любовно говорила с каким-то интересным директором, сидя в чудном «европейском» кресле. Сегодня — какая-то толпа (женская); потом слухи, что Берэ сшила себе очень дорогое коричн<евое> платье, а потом, что она же покончила с собой.

Смотрела (вчера) «Солистку балета». Приятно видеть невскую воду и окна нашей школы, но картина плохая; хотя Наташа{342} мила, несмотря на некрасивость, — очень хорошо и естественно говорит.

Опять встретила (днем) Полонского, посплетничали.

По Би-би-си — о лейбористских дебатах. Как отнеслись бы Мих<аил> Ал<ексеевич> и Юра к гениальной (по-моему) балетной музыке Хачатуряна? <…>

Пропал Черный. Очень я любила этого пса. Пожалуй, больше всех здесь.

27 мая.

<…>

Все смотрю Юрины и мои рисунки. «Перед смертью»… смерть стала уже конкретностью; а жизнь отхлынула совсем…

28 мая.

Сегодня во сне мама, ленинградские друзья, весело улыбающийся Алексей Алексеевич{343} с большим букетом, еще какой-то незнакомый, любящий меня человек; а после Черный, кот<орый> бросается ко мне, и я его глажу и обнимаю, хотя у него шерсть в пыли.

Черного нашли зарезанным во дворе Горсовета. Он уже разлагался, а шкуру забрала какая-то сторожиха. Вероятно, его убили в ту же ночь, когда обокрали 21 магазин. Это была его территория. Никогда больше не увижу милую собаку, которая так громко и радостно лаяла, видя меня на улице, и мчалась навстречу… <…> Я ее очень любила. Да, все погибли: Женя, Гвидон, Бемби и Черный. Бедные мои звери…

Очень холодно. Вчера был 31 год моей первой встречи с Гумилёвым. Би-би-си описывает лейбористские конференции и выставки цветов.

29 мая.

Все еще стоит и киснет еда для Черного. Я не сержусь на других собак за то, что они живы и бегают; я их жалею; но внутри что-то оторвалось, большая брешь… еще недавно Черный лежал на земле, у крыльца, на солнце, вытянув свои лапы. Смерть останется тайной. Юра сказал после похорон Блока: «Теперь началась легенда…» Легенда… Илиада… Брехня?!

В журналах о смерти Ив<ана> Ив<ановича> Соллертинского (уже давно), — но я не знала.

Мих<аил> Ал<ексеевич> осуждал меня за пристрастие к Солл<ертинскому> и Мовшензону. Он говорил, что это люди, которые всегда хотят быть в курсе всего, и им лестно поддерживать хвалебные разговоры знающих людей о ком угодно и потом передавать комплименты.

Но я была очень довольна слышать похвалы от авторитетов и сохранила благодарную память о людях, сделавших мне удовольствие. Мне и во сне приснился Солл<ертинский>, а еще — я забыла — но что-то интересное!

Странно, что Ал<ексей> Ал<ексеевич> мне снился часто (и снится) одновременно с собаками. Он был настоящим другом. Если бы «не перебил» дороги некрасивый Б<ахрушин>{344}, может быть, я бы влюбилась в Ал<ексея> Ал<ексеевича>.

Куда девался его силуэт с меня{345}? Я была очень мила на силуэте, похожа на мою любимую прусскую королеву Луизу. Ал<ексей> Ал<ексеевич> тоже никогда не сказал ни одного слова, не сделал ни одного жеста или поступка, хоть слегка неприятного мне. Как я помню его скользяще-размашистые движения навстречу, его громадный букет гладиолусов (я люблю эти цветы без запаха), его всегда интересный разговор.

Пожалуй, я немного «заделась» его насмешками над Рыбаковым, но, с др<угой> стороны, и не обиделась, п<отому> ч<то> усмотрела в насмешках оттенок ревности.

Очень стало холодно. Вчера купили водки к обеду; но денег совсем нет. Маруся все снимает с книжки.

Да, в музык<альном> журнале (за <19>46 г.) упоминается фамилия Б<ахрушина>, на каком-то обсуждении. Значит, жив. Как будто и его я видала во сне сегодня.

Очень хорошая статья Сергея Прокофьева, умная и веселая. И сам он мил чрезвычайно, хотя стал совсем старым и некрасивым. А у гения — Хачатуряна очень незначительное лицо на карточках.

…Что, я умерла уже? И это сейчас и есть «весна после смерти»?..

31 мая. Суббота.

Вчера во сне было что-то неинтересное, здешние люди… <…> — было и хорошее, — «нездешнее». Я держала на руках мал<енькую> собачку с волнистой шерстью. Поезда, вечера, платформы… Разные времена года — как в музыкальных картинках. И он — мой любимый. Он взял меня на руки, поднял высоко… Так меня в юности носили всегда на руках любившие меня — да и не любившие, а просто так; я была легкая. В школе на мне мальчики учились носить.

…Все прошлое. Счастья не было, но были радости. Теперь нет ничего, и не будет ничего.

Завтра Троицын День. Вот и кончается Весна. Погода ужасная: холодно и проливной дождь.

Я чего-то вспомнила свои стихи. Почти ничего не помню…

«Мы как толпа на сборе винограда —

Наш древний зной…»

«И тополей стройные пальмы,

Такой красивый, узкий ряд…

Орнаменты на башнях Альмы

О Вас, далеком, говорят.

Где сны Эллады и Востока,

Чаруя всех, переплелись,

Мечты о Вас, по воле рока,

В душе, как птицы, пронеслись» (о Никсе).

«Играли на рояли

Хоралы надменные старого Баха».

«И что-то в этот миг как будто раскололось,

И новая зажглась и взволновала тема…

„Приду“ ответила на вкрадчивый я голос,

На голос бархатный — его — <нрзб>»

(о Лёне{346}).

«Все повторяется на свете,

Я очень радостно отмечу:

Я вновь услышу о поэте,

А м<ожет> б<ыть>, его я встречу…

Ведь надо следовать примеру

Богов и вечно-юных граций?

Играю резвую Неэру{347},

И вы мой пламенный Гораций»

(о Гумилёве).

«…Не жизнь, а странствие по сказке.

Китай, Неаполь и Версаль.

А на лицо надеты маски:

То страсть, то ревность, то печаль».

«Словно в заросли малинника,

Я в любовь твою вошла…»

«Его любила я в серебряном апреле,

И вспоминаю я в червонном сентябре…»

(о Коле{348})

«В столице северной свирепствовал январь,

Помощник яростный бушующих ветров.

И я, как некогда бездомная Агарь,

Беззвучно таяла…»

«Она войдет в твою палатку, Авраам —

Открылась Библия на пагубных словах».

Это Гумилёв гадал обо мне по Библии, и такая вышла фраза. И после он сжег мое единственное злое письмо. Это было в Вогезах{349}.

«Имя одно при крещеньи

Им нарекли; золотое,

Твердое —? имя —

Мне на вечерней молитве,

Как <нрзб>, поминать…»

«Вернутся тогда корабли

Из дальних, весенних стран.

И ты из чужой земли

Вернешься в родимый стан.

Ты путь свой направишь к ней…

О, радость нежданных встреч!

А мне — весь остаток дней

Тоску по тебе беречь».

«Лишь смуглый юноша, чья прелесть ядовита…»{350}

Все очень давно.

<…>

2 июня. Понедельник.

Духов день. Вчера видела во сне Березарка — но у него было не его <лицо> (м. б., довольно красивое, но обрюзгшее и дегенеративное лицо, а хорошее и некрасивое лицо Щукина, на кот<орого> он немного похож). Сегодня — Радловых, Анну и Сергея, за столом; после Анна давала мне объяснения по поводу моих книг, бывших у нее, — они не пропали, а где-то замурованы; она мне показала фотографию с коридорами, вроде публичной би<блиоте>ки, где они должны быть. <…>

6 июня. Пятница.

Письмо от Ек<атерины> Конст<антиновны>. Вчера во сне улица, вроде Саперного, но проще и «дачнее», дом; вдали консерватория; толпы женщин… <…>

Ходили с Мар<усей> на «Золушку»{351}. В хронике Монтгомери. Оч<ень> мил принц. Декорация Акимова, текст Евг<ения> Шварца — Антон говорил, что я ему очень нравилась когда-то. Увы! Он нагадал мне счастливую жизнь!

Ек<атерина> К<онстантиновна> пишет о Радловых: они живы, хотя Анна очень плоха{352}. Их видала Ольга (?). Марина{353} жива! Маленькая моя! Она нашла свою мать. Как дика жизнь! Эта мать бросила ребенка — Маришу и теперь подбирает взрослую женщину.

<…>

Е<катерина> К<онстантиновна> советует мне вернуться. Она была в Л<енингра>де. Видела Ахматову, Глебову, Люшу{354}. У Ек<атерины> были романы. Еще в прошлом году… И преданность Всеволода безгранична.

Ек<атерина> плачет о молодости. Господи! Это главное в жизни — молодость, которую гадили, коверкали, отравляли. И которой больше нет…

…Ночь. Дождь идет. Ольга Агеева оказалась мерзавкой. Вал. Мол. умирает. Голлербах исчез с лица земли{355}. А Лев Льв<ович> «в чинах»{356}.

<…>

15 июня. Воскресенье.

<…>

Когда доходит до ссор, особенно чувствуешь свое одиночество. Получит ли Е<катерина> Н<иколаевна>{357} мое письмо? Хотя она немного старше меня, у нее есть связи с жизнью — из-за Алексея — а у меня никакой. Впрочем, это как раз наименее меня печалит (отсутствие детей). Я не вижу ни счастья, ни даже утешения в детях — мне в другое существо не переключиться, это не «моя судьба». Из всех знакомых людей на земле самая непонятная и чуждая мне бестужевская Воронова.

16 июня. Понедельник.

Переписываю рецепты оладьев. По Би-би-си о голубых диких гиацинтах на пути к Оксфорду и смешные описания девиц из Рус<ского> Клуба.

У нас жизнь тяжелая, как у шахтеров в петровские времена. <…>

24 июня.

<…> Письмо от Екатерины Николаевны. Бедная! Ея судьба ужасна!{358} Почти все мои работы погибли безвозвратно, но я хоть рада, что она оказалась не дурной. <…>

25 июня. Ночь.

Пришла с вечера Антона Шварца. Моя маленькая Марина{359} в Париже! А Серг<ей> Эрн<естович> не в Москве, а в лагере{360}, Ольга стала работать администратором, а Евгения{361} перевели на немецкий и ставят в Германии. У Володи Ч. умерла жена. И про бедного Введенского верно{362}.

…Антон был со мной очень ласков и почтителен, наговорил комплиментов и великолепно читал «Шампанское» Чехова, «Незнакомку» и «Королеву Британии» (это мой заказ). Но З. вел себя по-дурацки, я пришла в ужас.

А Полонский по дороге устроил мне сцену при всех. Это очень нелепо тоже, разве он не понимает, что З. мне только мешал? Юрочка мой! Вот, судьба Марины как из мелодрамы, а у меня — серость дыма…

1947 г. Свердловск. Каменск.
29 м<арта> <1947>.

Завтра день именин Ал<ексея> Ал<ексеевича>{363}. «Алексей — с гор вода»{364}. Всегда вспоминаю. Ночь. Суббота. Стала нездорова с 27 на 28. Под пятн<ицу> снов не помню.

Ходила смотреть «Dir Frau meine traume»[148], где играет вовсе не Ева Браун, а Марика Рокк. Сенсация! Мне лично безумно нравится испанский танец. Ругают Пастернака. <…>. Тает. «И только madame никак не может вспомнить свою собственную смерть»… <…>

30 марта. Воскресенье. Вечер.

Да! «Никак не может вспомнить…» М<ихаил> Ал<ексеевич> заплакал, когда я прочла ему записанный сон: и Всеволод Петров тоже. Говорят, на Украине большой голод. В Англии всякие ужасы после наводнений, хотя все на месте — и дерби Н. П. >, и выставки, и балеты.

У Над<ежды> Павлович в стихах весьма нелестные строчки о Гумилёве… но, как ни странно, напечатано все же — ведь его фамилия одна должна нагонять страх. А какие чудесные строки его памяти у Багрицкого!{365} Я за них полюбила Багрицкого. <…>

4 апреля. Пятница.

<…>

Это плохо, что я так умею мечтать, что это по силе заменяет гашиш, эфир, опиум. Если бы я это претворила в искусстве, как в дни моего рисования! — есть ли связь с мертвыми? Или я не стою, чтобы мне помогли?

А с живыми? Юра, верно, перестал меня любить, если он жив. Я не чувствую его помощи, его руководящей и спасительной силы. Верно, он отрекся от меня после моего романа с Зинкой. Стоило падать так низко! И я ведь что-то переживала — как-то его и любила. Но это такой ужас — одиночество — цепляешься за соломинку — ведь бедный Зинка — именно соломинка — глупый и слабый, самовлюбленный и беззащитный. Я его не кляну — это моя собственная вина, моя глупая слабость. Я удерживалась от Володи{366}, от Бахрушина — а тут не сумела. Если бы Юра знал все точно, он бы простил. Это гораздо меньше, чем Этот. Этого я люблю, как любят счастье. А по Би-би-си об очередной речи Де Голля, к которому во Франции относятся так почтительно.

13 апр. Пасха.

Живите, Юрочка мой! А я…

Стало очень холодно. В четверг, «алым ударит в ставни»{367}, было теплым-тепло, весеннее солнце. В пятницу стала портиться погода. Едва набрали денег на Пасху. Маруся купила «Чудо», а печь нечего. <…>

Пишет мне Маврина — а из Лен<инграда> ничего! У меня нет конверта, и я не могу ответить. Снов не помню.

<…>

Сдуру купила белое блюдечко — вместо моркови — за 7 руб.

Читаю Мгеброва{368} — чепушисто, как он сам, — и о Комиссаржевской просто бред. Он выставляет ее симулянткой, как Австрийская Елизавета, — мама говорила, что она была очень простой и приятной, хотя испорченной (или, вернее, хитрой). Вспоминаю Мейерхольда и Колю{369}, Евреинова и Анну{370}. Живы ли они?

Господи! Что-то могила мамы? И где-то умру я?

18 сент<ября> <1947>. Четверг. Ночь. Каменск.

Во вторник был день рождения моего Юрочки. Мне удалось съездить на кладбище и зайти в церковь — зажечь за упокой и за здравие. Выехали в Каменск. Приехали ночью под проливным дождем. В дороге говорила с новым актером Корсунским, который видел в Париже Иду Рубинштейн, Карсавину в жемчугах и мумию Кшесинской в панбархате и бриллиантах. Он учился с Чабукиани, был женат на Людмиле <нрзб>сковой, в Москве встречался с Юрием Б<ахрушиным> (с бородой), знает Пантелеймонову… Что еще?

<…> Вчера вечером была с Марусей на картине «Побег с каторги»{371}. Печальный конец… «Ты будешь писать?» — «Нет». Шел дождь — очень темно на улицах.

Нет ни писем, ни выигрышей. Я забыла написать, что в Св<ердловске> была на выставке. Понравилась мне только одна картина (Корнев или Руднев?..) — «Свердловск строится». <…>

Сегодня во сне была большая ива. Я сказала, что из всех цветов (красок) на свете больше всего люблю цвет ивы — серебристо-светло-зеленый. А потом прибавила, что еще больше люблю еще один — розовато-чайный, блестящий — цвет веселого заката в апреле в Ленинграде — Авроры, Спящей Красавицы… <…>

Господи! Помоги моему Юрочке! Послезавтра девять лет, как его увезли. И может быть, конечно, его уже давно нет на земле…

…Да, еще забыла написать, что я покрасилась; самый темный цвет, какой только можно, — как на некоторых Юрочкиных портретах — «полу»-моих… <…>

Нас опять сильно обворовали без нас. У меня украли ремень от Юрочкиного термоза, кот<оры>й Митя принял за собачий намордник.

20 сент.

Вот и девять лет, как увезли моего Юрочку — а может быть, и убили. <…>

21 сент.

Кузнецов уехал. У меня и Маруси повыш<енная> температура, не могли проводить. Я пожалела даже. Когда мы приехали с мамой в Тагил, он и Вера были очень приветливы, он даже немного ухаживал — за спиной у Зиновия. Дня через два едут Полонский и Тольский с Чайкой.

У нас перегорели все спирали, едва готовим на чужих плитках, а что еще хуже — испортился приемник! Чинить его очень дорого и трудно.

Во сне огромная корзина цветов, черная мануфактура, Зиновий. Этот приходил, объяснял про свою ненавистную жену и пр. Полонский правильно про него сказал, что он «страшный» человек, — Юра даже говорил, что безответственные и пустые люди опаснее и хуже всяких негодяев.

…Заходили Чагины, мои вечерние разговоры с Полонским менее интересны, чем всегда, — (он ночует в Марусиной комнате) — он устал и нервничает, я с температурой, даже трудно поверить.

Воскресенье, 12 ч. ночи.

Жив ли Юрочка? О чем думает?..

Как Боря здесь расшатал весь коллектив, медленно «взорвал» его, так кто-то злобный и хитрый изгадил всю нашу жизнь. Мы бесправные рабы — и солнце для нас не светит и весна не сияет. Не смерть страшна, грустно от того, что жизнь такая тихая.

23 сент.

Вчера у меня новое горе, которого я не ожидала. Полонский, сидя у меня ночью (у меня температура) и долго говоря на разные темы, сказал мне ужасную вещь — будто прибил, или еще хуже. Будто бы Алексеева{372} на моем месте сумела бы узнать адрес Юры и поехала за ним… Я скорее позвала Марусю, заговорила на другие темы, будто это не главное, — иначе я бы заплакала и закричала на весь дом.

Он извинился. Но сегодня как ни в чем, — завтра он уезжает. Мне безумно больно. <…>

Господи, как все плохо… Ходила в магазин за черносливом.

(Ночь).

П<олонский> мрачен, не извиняется, даже, кажется, на меня обижен. Сидит у Веры, которая за ним безумно ухаживает, — после его хамства в отношении ея… Но это ея дело. Ходили с Марусей на «Зигмунд Колоссовский»{373}. Ужасно плохой звук. Почти ничего не понять. Главный исполнитель хороший актер, мне вообще нравится. В хронике очень красивые меховые шубки — у нас в Ленинграде. В «Огоньке» портрет Луи Арагона и Эльзы Триоле — моей почти знаменитой сверстницы…

(позже) Во сне было многоярусное здание — вроде громадной гостиницы, построенной как театр — с очень сложной системой переходов; такой сон снится мне очень часто. <…>

Как мне настроиться на похоронный лад — окончательно, бесповоротно отрешиться от всяких мыслей и фантазий, понять всем существом, что я уже не молода и что чудес на свете не бывает.

Как мне желать не только умом, а сердцем тоже — смерти, и только смерти?

Господи, помоги мне!..

24 сент.

Во сне был Гумилёв. Был и Юрочка — но Г. был очень ясно. То насмешливый, то ласковый — как во время наших ссор… Я летела по комнатам, по верандам — какие-то помпейские краски…

«Твое крылатое, слепое, неудержимое»{374}

Моя молодость! Счастье мое…

25 сент. Четверг.

Все ушли на Трубный. Одна. Сон красивый: я была женой грузинского царя. Он меня любил и баловал. Огромная прямая боскетная аллея вела от дворца в бесконечность. Ежедневно по утрам искали змей в парке, чтобы я могла валяться на траве на любой лужайке, — пионы и розы росли, как в <нрзб>, на этих лужайках среди слегка подкошенной травы…

…Желтые листья. Осень. Паучки… (здесь пауков бесконечно много). Тяжесть на душе. Денег никаких. Никаких перемен… Господи Боже!

20 окт<ября>. Понедельник. Ночь.

Стала нездорова. Я боюсь даже верить — так мне этого хочется!.. Вчера была премьера «Младшей сестры». Как все-таки противно ставить и играть такие скверныя пьесы! Сегодня ходила на картину «Подвиг разведчика»{375}, — восторг детей. Починила приемник. Опять кусочек <нрзб> и дорогая Оффенбаховская баркарола… Во сне (на днях) Лина Ив<ановна> давала мне на прощание лимонные шелковые кусочки для цветов, но она была высокая и худая, как помреж Грачева.

У Ханжонковой великолепно сверкают бриллианты на руке и в ушах, и очень модные платья. Я слегка завидую. Мне хотелось всегда носить бриллианты — очень стыдно — но это мой любимый камень.

Сегодня во сне остановка трамвая на Марсовом поле (или вроде) — теплый ветер — легкая бурность весны или осенней оттепели… Прощаюсь — будто бы и с Юрочкой — мельком он, но живой.

Стоят теплые дни, только к ночи холодно. Но я все эти дни все по хозяйству. Писем нет. Что совершенно прелестно — это оттенок неба вечером, который бывает иногда и здесь: перламутрово-серый и очень светло-лимонный, — с легким блеском, — и арабеском тонких черных веточек…

23 окт<ября>. Четверг. Ночь.

Заходил тут Корсунский и звал очень к себе: «свой» человек — говорит о Юрьеве и о Блоке, о Тиме и <нрзб> — но у него неприятная суетливость и нервность, все перекашивает… Писем нет. Снов не запоминаю. Сама не пишу. Порю пальто Марусе, рынок, дома, магазин.

Погода была хорошая. Очень поздно. Октябрь — счастливый для меня месяц (по гороскопу Бахрушина). Но счастья нет. И разве есть счастье для старых женщин?..{376}

Мне — в удел: только смерть, утраты и слезы…

24 окт. Пятница. День.

Во сне (или между снов) — Ливанов — мы играем — я в костюме Шамаханской царицы… Л<иванов> мне нравится лицом и особенно фигурой и голосом. Говорят, он глупый. Ничего не успеваю. Писем нет.

25 окт. Суб. Ночь.

Писем нет. Нездоровится. Стало холоднее. Пожалуй, мне (если бы я стала богатой) надо сделаться эфироманкой или курить опиум — я никогда не хотела этого — но ведь реальные радости мне уже недоступны, а я такая же фантазерка, какой была в 14 лет…

…И вдруг реально, до слез вспоминаются детали прошлой жизни — стекла американского папиного шкафа, золотые полоски на маминых венчальных свечах из киота, баночка из-под варенья М<ихаила> Ал<ексеевича>, которую я взяла под цветы (белую с синим), бахрушинская фарфоровая собачка, которая несколько лет подряд, как живая, берегла мой сон…

29 окт. Ночь. Среда.

<…> Я, как считала, считаю раскаяние пороком… Я не люблю вспоминать — или вернее, всякое воспоминание для меня трамплин, прыжок в будущее… Увы! Только в мечте!..

Но ведь теперь «действовать» уже нельзя. Уже ни к чему. Я все не привыкну… Господи!.. Как это я не привыкну — реально думать о смерти, готовиться к ней, — как Кира Кизеветтер готовилась к самоубийству… У меня все глупости на уме, пустота, — как тогда, когда я была маленькой девочкой и радовалась комплиментам, говоримым мне на Невском назойливыми прохожими… Эгоцентризм? Вероятно. Юрочка говорил, что если я буду ему верна, я дождусь времени, когда влюблюсь в себя сама: буду с восхищением смотреться в зеркало. Но я была верна — но этого не будет никогда… Я всегда была не так одета, и у меня не было счастливой гордости — ведь я даже не была замужем… А теперь я состарилась. <…>

13 ноября. Четверг.

Ужасный свет. Болят глаза. Переписываю роли.<…> Вот, мои крашеные волосы кончились: седина пробилась опять. <…> Только мудрости. Мыслей о смерти. «О душе». Не делать зла… Успокаивать себя. Не мстить (в мыслях). Не мечтать… Вот, опять это простое, умное и надменное лицо…

Возможно, он бы мне абсолютно не понравился — как Александр Блок. Не мой тип. И все. Может быть, даже рассмешил… И хорошо бы! Говорят, у Серовой вроде брака с Рокоссовск<им>{377} (говорит Корсунский — но, м<ожет> б<ыть>, у него застарелые сведения).

Самое ужасное, самое страшное — это старость. Ведь смерть страшит только потому, что плохо жила. «Не использовала» всех радостей и прелестей дорогой моей зеленой Земли…

Может быть, я зря не верила Гумилёву и не спасла его — не спаслась сама — не уехала с ним. М<ожет> б<ыть>, я зря пожалела Юрочку и не обвенчалась с Бахрушиным. Но вот и все мои «шансы»… Сердечные. Ведь по расчету я не поступила бы, живи вторично. Не умею. Не умею. О Козл<инском> и о Леб<едеве> я не жалею. Бедные они оба — Володи — хоть и заслуженные, — но этого мало, конечно.

Господи!.. Вся моя жизнь была отравлена моим позором. Я верила в любовь Юрочки, он меня понимал, и я стала рисовать, и все восхищались мной. Но его прошлое и его положение не давали мне покою. Никогда я не была счастливой… По-настоящему! Ни на лужайках Павловска, полных цветов, ни в наших комнатах, усеянных фанерками и листками, — несмотря на настоящее Искусство и настоящую Любовь…

А теперь поздно, поздно, поздно. Его нет, он погиб, все сроки кончились. И на что ему я — такая? <…>

15 ноября. Суббота. Ночь.

<…> Ношу воду. Ношу тяжести с рынка. <…>

21 ноября.

День имени Михаила Алексеевича. Погиб ли бесповоротно его дневник{378}? Исчезла ли с лица земли его могила?

…Опять скользко, мокро и грязно. А во сне… Я нарисовала картинку (среди пропавших была похожая по колориту, с зажженными ранним вечером фонарями за Невой — «стеклянная» акварель). На заднем плане были фабрики, мрачные высокие дома — за рекой — даль такая — но в прозрачной дымке — а на этом берегу реки, вблизи, экзотическая райская рощица. <…>

…В газетах возрасты кандидатов. Все наши градоправители моложе меня; 1905, 1906, 1908 г. и т. д. Как скучно жить в такой «нетрадиционной» стране — и в то же время без творческих фантазий! Вчера по американскому> радио Николай Набоков фатовато говорил о необходимости свободы творчества. <…>

(ночь) <…> И разве правда, что все зависит от себя самой? Я научилась готовить, но я разучилась рисовать. К кому обратиться? Кто меня пожалеет?

1948 2 дек. Вторник.

Опять катастрофа — не отоваривают <нрзб>, и говорят, не принимают денег: девальвация. Неожиданно, как и все. Я в ужасе, у меня 400 руб. маминых денег — подарок Юре — священные деньги, я притрагивалась к ним осторожно и нарушала только ввиду крайности.

Всем нам жутко не везет. Но перед Юрой я просто преступница. Я обязана бы была в курсе всего — не спать. Но я так затуркана и несчастна, что боюсь даже говорить о чем-то важном, — будто несчастья посыпались на меня со всех сторон — только задам вопрос, не только сделаю шаг. Господи! Мам, помоги мне!.. Даже если я преступная дрянь, даже если мне нет прощения!..

4 дек.

Я взволновалась из-за денег, вчера разменяла мамины четыре сотни, пустила их на долг Марусе, бегала весь день, отоваривалась — наши опять из-за скупости прошляпили <нрзб>, но все это померкло, когда по радио ночью услышала о смерти Дмитриева{379}.

Бедный В. В.!.. И вспомнила его балетные увлечения. <…> Достоевщина, покаянные исповеди, карьеризм, м. б., нехороший — и чудесный талант, с русской лиричностью и детской мешковатостью подчас… Бедный В. В., трижды лауреат!..

«…М<ожет> б<ыть>, через живопись О<льга> Н<иколаевна> покажет, что она за Личность!» И в театре, когда они пришли ко мне в уборную с К. Державиным, я кому-то сказала: «В. В. нашел меня хорошенькой». Он, довольно грубо: «Я сказал: красивая». Я была в траурном наряде, с букетом белых лилий и в светлых локонах. Молодость моя!..

Я очень плачу о Дмитриеве, хотя я сто лет его не видала, и он вряд ли бы пожалел теперь обо мне.

Мих<аил> Ал<ексеевич> написал о нем много стихов.

Далекая зима… тоже очень холодная. Алек Скрыдлов, Мадлэна, Борис Эрбштейн с сапфировыми глазами. Молодость моя! Бедный В. В., где вы теперь?..

Каменск-Уральский
25 дек<абря > 1948

Вот и новое Солнце! Была с Мар<усей> в кино на «Марате». Я все вспоминала Юрочку: пейзажи и костелы его Литвы…

Мар<уся> с Зиной нашли мне какую-то «ночную» службу. Не знаю, что будет. <…>

28 дек<абря >.

Служба, увы, неподходящая — жуткие условия, хотя жалованье хорошее (выпускающий в газете). Сег<одня> вечером был страшный сон про Юрочку. Сперва — будто он нагрубил еврейке Черномордик{380} и она на него жаловалась, а потом о нем было дурно сказано где-то в печати — потом оказалось, что это сон, — но наяву читала пьесу, современную, и там его фамилия фигурировала, как врага. Я взбесилась и закричала… Сон в руку — я знала — но если ему будет худо, я за него готова убить весь мир — и даже, если я влюблюсь, как кошка, в другого мужчину, я и его готова убить. <…>

31 дек<абря>.

Пурга в окне. Утро. Еще был сон такой: на Бассейной встретила Аню Энгельгардт. Она была линялая, но довольно молодая. Я спросила про Леночку, она отвечала неохотно: будто та работает на бойне в бухгалтерии. Я подумала что это не дело для дочери Гумилёва{381}. О дочери Ани Галине — приблудной — я и спросить не хотела. <…>

…Пурга в окне…

23 мая <1952>.

Во сне флирт с Всеволодом (!)… Какие-то комнаты; я расставляю мебель — в угол письм<енный> стол. Вчера зашла после службы в Рус<ский> музей к Савинову. Он был очень любезен, но ничего, конечно, не мог обещать.

17 июня.

Вчера меня горько опечалила весть о смерти Анны Ахматовой{382}. М<ожет> б<ыть>, и неверно, но скорее правда. Елиз. Анне звонила Марианна Евг., просила узнать у Всеволода, но он не знал ничего и очень взгрустнул. Помню, как я ей подарила на Литейном розу и как после они с Радловой «отбивали» меня друг от друга. А еще после она хотела придти утешать меня, когда узнала об участи Юрочки. Юрочка не любил ее — ни стихов, ни ее саму, считая очень неискренней. И он обиделся, что она не была на похоронах М<ихаила>А<лексеевича>. Пунин был и сказал, что она больна. Гумилёв со смехом рассказывал мне часто (тоже) о ея притворствах. Но все же в ней была большая сила — «нет на земле твоего короля…».

Она в чем-то говорила за всех женщин. <…>

Да, во сне видала Маврину, Милаш<евского> и Кузьмина, все были много моложе, на какой-то постели; особ<енно> нежно говорила я с Кузьминым (когда-то другие меня к нему приревновали, я и переписывалась с ним больше всего). Сейчас <…> писала Дарану. <…>

Если бы Юрочка был жив! Бедный мой дорогой мальчик! Какая гнусная эпоха! Омерзительно все, кроме цветов.

9 июля.

<…> У меня странная нервность от телефонов. Верно, после известия о Юрочке.

…Как хорошо бы иметь длинный отпуск! Какая гадость — служба! И есть люди, кто ее любит. Я ненавижу всякое ярмо — даже любовь (тираническая всегда) иногда тяготит. Как у мамы, Юры, теперь у Юли{383}.

26 июля. Суббота. Ильинское.

Частые грозы, чувст<вую> себя не очень хорошо. <…> В Москве повидала Митрохина, он грустный, говорит о смерти. Комнатка уютная, совсем похожа на его ленинградскую. Много книг. (Ларионов в Париже занят продажей старины…) С Дараном сердечно поговорили по телефону, <…> а Маврина меня неприятно поразила. Правда, звала на дачу, но вообще нелепо как-то говорила. Даран очень ее ругает. <…> В музеи не попала. <…>

Плохой сон с бедной Линой Ив<ановной> — она, молодая, где-то повисла в воздухе, а я бегала по этажам за помощью и никак не дозванивалась… А сегодня сон был приятный: в меня влюбился Ал<ексей> Толстой. Случилось как-то нечаянно, но после он прислал шоколад для Куси и золотой слиток мне и рубиновый браслет и еще что-то. Говорили, что он был влюблен в юную девку, после он жалел хорошенькую секретаршу, нарядную (тоже бывший роман). Я была близка к обмороку, но знала, что он полюбил меня.

1952. Ленинград. 8 августа.

Вчера был день смерти Блока. Я второй день на службе. О Москве; была у Милаш<евского> в день его рождения, — у Дарана и у Золот.{384} на другой день. К Митр<охину> вторично не попала.

<…>

25 авг<уста>

Вчера весь день просидела дома, лежала, разбирала остатки мод{385} (57 листов из огромного собрания!!! И нет самого любимого!!). Только вечером вышла в аптеку. <…> противно здесь сидеть; не умею я устраиваться!! Господи, я совершенно «бесполезная» тварь — «голубая кровь», как с восторгом говорит Юля. — Ветер и холодно; писем нет, что меня очень беспокоит. <…>

…Я всегда боюсь августа — месяц смерти папы и Гумилёва. Даже рождение Гёте не перевешивает этого чувства страха.

…Какая сейчас неинтересная жизнь, несмотря на похвальбу! Безобразная живопись; даже мои талантливые москвичи посерели и иссякли — от страха и отсутствия своб<одного> времени. И какая скучная литература! «Белая береза»{386}, «Далеко от Москвы»{387} и пр. — просто неудобоваримое чтиво. А кому-то нравится. Неглупая Наташа А. уже плачет! Галя умиляется на кинокартинах…

…В такое время не хочется жить.

7 окт<ября>

Все мои мысли поглотил милый М<ихаил> Ал<ексеевич >. Я когда-то хотела бросить ему вслед в землю свои модные листы — как цветы… Теперь нет ни любимых листов, ни его могилы. Как у Моцарта?!!.. Вот время! Нет могил Гумилёва, Мандельштама, Кузмина… Боже мой, какая тяжелая книга у Ганса Фаллады («Каждый умирает в одиночку»{388}). Не так ли было и с Юрой? Зачем же судьба дает мне Юльку в преданные служанки? Чем я заслужила ее? <…>

2/XII

Всегда во сне бывают ландшафты; поля и дороги, ведущие к отдаленным селениям и городам; незнакомые города… <…>

11/III/<19>53

Я никогда не думала, что переживу Сталина. Ведь грузины многолетние.

<…> Всеволод очень огорчил меня, сказав о смерти С. Прокофьева{389}. Я не все далеко люблю в его музыке, но это было обаятельное искусство. Я не была знакома, к сожалению…

5 мая <1974>

<…> Во сне смотрела в окно с Чагиным — вид, похож на Сахалин — развесистое дерево (туя?) — на холмистой местности. Темно-зеленый цвет. Потом у меня зуб сломался (половинка?). Я не вздыхаю на Европейскую, нет — но боль тяготит. Отчего он{390} ушел в невозвратимость, не простясь со мной — не вспомнив, наверное? Это мне месть от Гумилёва, от Юрочки — или что?

Я, которая с веселой надеждой смотрела на план Москвы — дома и улицы — теперь через слезы гляжу на зеленый кусочек — Новодевичье кладбище — вот все!.. Гуляя по пл<ощади> Искусств, увидала дивно-красивую розовую голубку с изумрудной шейкой. Она пила из лужицы и больше не пела, как вторая голубка…

6 мая. Пон<едельник>

Прервала. Эту голубку я увидела сегодня — идя через Мих<айловский> сквер. Тогда она смотрела в лужицу, и я думала, что ее выкрасили злые люди (м<ожет> б<ыть>, из Мих<айловского> театра), и <она> удивляется своему виду! Потом она вспорхнула. На др<угой> день все подсохло, и я голубки этой не видала. А сегодня она паслась среди воробьев и голубей. Не смертельна ли для нее окраска? Когда я шла по Пантел<еймоновской>, лежала мертвая голубка около урны — окаменевшая, и зад в крови.

Вч<ера> во сне видала дикое: квартира с семьей Олениной. О. сама в костюме 30-х гг., маленькая, пожилая, и ее мать — пасторша, выше и темнее. Я спрашиваю О., как называл ее Пушкин — Annette или А. А., — она усмехнулась. У нее помятое личико, небольшие светлые глаза (? «Ангел Рафаэля»), невыразительное, но симпатичное лицо. Я говорю: «Я бы взвилась от злости на месте Нат<альи> Ник<олаевны> на его стихи о Ваших ножках — после своего брака…» Улыбка. Юбка длинная, ножек не видно.

…Всё о себе. Я не могу привыкнуть, что этого нет на свете. Юрочка мой, может быть, было ошибкой, что вы не пустили меня в Москву за ним! И мама моя, добрая и тактичная, кричала почти, грубо и истерично, защищая Юрочку. А ведь этот был москвич… и выжил. И мог меня защитить… Столько лет, столько лет! А может быть, я бы сама разочаровалась и не хотела его вспоминать. А теперь… До смерти мучиться из-за его неверности, тянуться на «тот свет», где, может быть, не будет никогда никакой встречи.

<…>

<3 октября >

…Моей любви невспаханное поле…

Жизнь тянет вдаль, по чуждой воле

Там, за пределом гаснущей земли.

Эти дни было тепло и красиво. Лебеди в пруду Летнего сада и милая темная уточка; сиамская кошка с голубыми глазами, которую целовали дети; били фонтаны, бившие при Петре. Огненно-красное дерево на Марсовом поле стало бледнеть; в Бол. Мих. саду целая аллея бледно-желтая, над прудом желто-оранжевые деревья, но другие совсем зеленые; прелестные серебристо-зеленые ивы по бокам Инженерного проезда; гумилёвские каштаны буро-золотые. Что еще? <…> Неужели жизнь на земле может привязывать без любви?.. Как это Нат. Влад. радуется природе? Для меня природа, как музыка, — это очень много — но главное — любовь.

Воробьи взлетают и гонятся ветром, как листья. Листья плывут по Юрочкиной Мойке. А я, сидя на скамейке и склоняясь к воробьям, думаю (о Юрочке, и о других «бывших») — «не надо, не надо, не надо умирать» — тянет к живому…

На кладбищах страшно. Грабят и убивают.

Юля жалуется на боли. Я панически боюсь идти на Суворовский. Денег нет.

Моя «пенсионность» дает себя знать. <…> Что, кто меня утешит?..

4 окт<ября>. Пятница.

Была на Тутанхамоне{391}. Мальчик-красавец, но устроена выставка омерзительно.

Глаза и рот Тутанхамона

И голос, бархатный, как ночь…

В петлице млела тубероза,

Но счастье отлетело прочь.

Конечно, счастью не служу я,

А он — предтеча страшных бед,

Но память, плача и тоскуя

Бросает вглубь бессмертный свет.

17 окт<ября>.

<…> Я вчера (без дождя) опять погуляла в Бол. Мих., теперь желтый цвет преобладает, но есть и зеленые пространства… прочла строки Ани… об осени. Читая ее стихи, вспомнила бедного Ник<олая> Ст<епановича>. Смею ли я после своего «побега»{392} называть его своим? Как странно все бывает в жизни… ведь я его любила… Его-то я любила…

А вот главное: вчера утром улетел во Фр<анцию> бедный Ефим Эткинд{393}. Осталась его мать 83 лет <…> и недавно умер младший брат. Остался один Марк… Не за что изгнали Ефима. Отпускают культуру… Что останется?

20 окт<ября>. Воскресенье.

Холод на улице. Внизу ремонт. Юля болеет от запаха краски. Во сне видела какую-то бабу — квартирохозяйку, с которой ругалась; в окно выпрыгнула кошка. Надо было уезжать. А вчера? Много кошек — верней, больших котят — мягких, серых и с охро-розовыми полосками, как зебры…

А до того — какие-то незнакомые кавалеры.

Савинов гов<орил> Нат. Вл., что Милаш<евский> серьезно болен. Страшно, такая давняя дружба!..

В стихах Ахм<атовой> — моя боль. То ревность к Г<умилёву>, то злость на него — правда, я понимаю, что он был не «лебедь надменный»{394}, а некрасивый настойчивый мальчик. Я на ее месте… Не знаю, что бы я?

Не Данте — ангел чернокнижный,

Он охранял меня во сне…

А в жизни — руки в час бессилья

Рука убийцы грела мне.

27(14) мая. Пон<едельник>.

58 лет назад я познакомилась с Гумилёвым!.. Алик{395} 2-й ходил к Льву Г<умилёву> спрашивать о М<андельштаме>. Тот, услыхав про меня (что Алик был у меня), улыбнулся — он, верно, думал, что я умерла. Сег<одня> был дождь.

9 июня (12).

<…> Печальней судьбы Юрочки трудно представить, а меня он стерег, как (да простит меня Бог!) собака свою кость.

11 июня. Вторник.

Вчера был Гриша и Ал. Ш.{396}, которому я «предала» написанное мною о М<андельштаме>. Как это не то, зачем мне выступать в роли летописца? <…>

10 июля. Среда.

Гром, молния — сег<одня> ночью и к вечеру. Вчера странный день — неприятности с пенсией <…> и милая встреча с Мирой Невер.{397}, из Третьяковки. Она интересная женщина и в парижском красивом платье. Наговорила мне много лестного о моих картинках и о моей наружности, что мне всегда приятно. Показала ей и Юрочкины рисунки, и ей очень понравились. А о моих портретах сказала: это целая поэма любви!.. Я сказала ей о польских гобеленах{398} и о своем желании направить их (рисунки Ю. Юркуна. — Н. П.) в Польшу.

<…> Да, в воскр<есенье> был Гриша Л<евитин>, взволновавший Юлю сведениями о выставке. Бедная Юля, все мечтает о деньгах. Но — посмертная слава мне обеспечена (хоть и маленькая) — чужими стихами — и немного — моим творчеством; но денег никаких не будет{399}.

Вот этого я не умею «выбивать», даже пенсию зажуливают. Все мы под смертью ходим. <…>

20 дек<абря >.

Тр<етьего> дня пришло письмо от Алека, это дико, но это единственная вещь на свете, кот<орая> меня как-то поддерживает в жизни. <…>

Сейчас дни моего разрыва с Г<умилёвым> — это горе, горе моей жизни, крах моей жизни… Что я наделала? Или Юра был прав, вырывая меня, и тот не любил меня больше всего на свете, как говорил?

Господи! Я хочу умереть, я не могу одна, без помощи, — а вокруг друзья хуже врагов… Я не умею справиться! Я не умею жить!..

21 дек<абря>.

Да, идут печальные годовщины моей жизни. <…> Хочу ли я умереть? Скорей, хочу. Я не умею справиться даже с Юлей. И мое прошлое — сплошная вина. Нельзя быть радостью для всех. Я не королева. И мужчины хотят одного обладания. <…> А я хочу будущего. Будущее — на том свете. Простите меня, мои дорогие! Не проклинайте меня! Я не иду на кладбище, я не иду в церковь. Я ничего не могу! Сил нет! Таня Гаг. едет лечиться — Андрюша хочет от нее второго ребенка. Как я понимаю эти княжеские фанаберии. Ведь я глупая, несмотря на свой древний возраст! Господи!

30 дек<абря >.

Снов не помню. У Юли была громадная температура. Начались морозы. Вчера была Галя, все хлопотала: звонил Гриша. Я сег<одня> позвонила на обе мои службы и похвастала Третьяковкой. Скорее для них, чем для себя. <…>

Вероятно, надо искупать какие-то грехи? «Исполнение давних желаний». Какие это желания в жизни? Ахматова назвала старческую любовь — «похотью». Какое мерзкое слово! Лёва{400} сердился на мать за то, что она подписала какое-то любовное стихотворение тем числом, когда его, Лёву, сажали снова в тюрьму. Да, матери похожи на Гертруду из Гамлета! Кто из дам Г<умилёва> вел себя всего достойнее? Куда делась Елена? Все — рекламистки! А что меня лично так связало с этим человеком?.. Ощущение счастья — каких-то вершин — один взлет фейерверка — а потом — только довольно прочное чувство того, что надо (при всех недостатках времени). Но я не могу себе представить вечности с отсутствием этого человека!..

Юрочка мой, я в жизни вам-то была верна. Все превозмогла ради Вас. Простите мне мою память о Г<умилёве> и… мои устремления к счастью. Это — грех?

Читаю англ<ийскую> книгу. Такие образцовые рыцари — Ланселот и Тристрам — и грешные королевы — капризная Гвиневера и жестокая Изольда. <…>

19/10 <1978>. Четверг.

<…>

Сейчас по радио — Лицей Пушкина. Много вранья, но вызывает слезы. <…>

Все что-то хотят от меня, а мне «ни к чему». Я могу дельное только дать рисунками. Это — я. А всё другое? Бесплатное обслуживание желаний других. Даже обидно!

По радио тут было чудно о Ронсаре. И музыка великолепная <нрзб>. А о Ронсаре — мой первый диалог на улице с Гумилёвым… <…>

Лучше обстругать все прошлое, сохранить как можно меньше — главное. Вот так поступила Ахматова — и в жизни и в стихах — это выгодно для славы и для памяти…

Но меня жизнь растаскивала во все стороны, и теперь так трудно одной.

Загрузка...