Vitam non mortern recognita[1].
Трижды волны поднимались,
Трижды выплывала ты,
Трижды мог тебя спасти,
Но как будто я ослеп, опустились руки.
Последние часы радости. Вермахт входит в Литву. Макс Хольцман пропал. Погромы. Начало каунасского гетто. Что случилось с Мари. Город и его гетто. Эдвин и Лида Гайст. Супруги Гайст отправляются в гетто. «Еврейские законы» и их исполнение. Убежище в доме двух Наташ. Рабочие бригады. «Акция интеллектуалов». Спекуляция и черный рынок. Что потом произошло с Мари. Семейство Робашенскис. Массовые убийства в провинции. «Акция отменена!» Строительство аэродрома. Три «Акции». Елена Куторга.
Июнь 1941. После долгих поисков мы, наконец, нашли в Вильнюсе квартиру, наняли повозку, чтобы перевезти туда все наши чемоданы и кое-какие пожитки, и вечерним поездом отправились обратно в Каунас.
В новом нашем жилище недалеко от вокзала была только одна единственная комната, не чета, конечно, нашей большой светлой каунасской квартире. Но мы довольны были и этой и уже придумывали, как поделить пространство комнаты, так чтобы у каждого было свое место. Летом можно расположиться на большой каменной террасе, примыкавшей к комнате. Оттуда открывался вид на тихую улицу и обширный сад поодаль, со старыми мощными деревьями. А зимой все вместе усядемся поближе к кафельной печке, и будет нам тепло и уютно.
Так мы и ехали два часа из Вильнюса в Каунас, все фантазировали, строили планы, радовались. После того, как национализировали наш книжный магазинчик в Каунасе[3], — он стоил нам почти двадцати лет жизни — мы оба нашли работу в Вильнюсе: муж — место директора государственного антикварного салона, я — преподавателя немецкого языка в педагогическом институте.
В купе вместе с нами ехал высокопоставленный полицейский чиновник. Мы спросили его, стоит ли верить слухам, будто к литовской границе стягиваются германские войска? Он нас высмеял: ни немцы, ни русские не готовы воевать друг против друга. Он сам только что взял отпуск и собирается на Куршскую Косу. Ну, слава богу, совершенно успокоились мы, можно выбросить из головы эти тревожные мысли.
Несколько месяцев кряду мы чуть ли не каждый день ездили из Каунаса в Вильнюс и обратно. Когда же у наших девочек закончился очередной учебный год в школе, мы смогли, наконец, обосноваться в Вильнюсе.
Дома у нас царило приподнятое настроение[4]. Мари выдержала выпускные экзамены — совсем не мелочь, ведь она училась в вечерней школе, а днем работала в конторе. И у Гретхен отметки были хороши. Девчонкам не терпелось переехать в новую столицу[5], и мы были счастливы, что снова будем жить все вместе, вчетвером. Прежде чем упаковать мебель, мы собрали наших каунасских друзей и близких на прощальный ужин. Если бы мы только знали, что это будет последний наш счастливый семейный вечер.
А на другое утро город уже лихорадило: Германия объявила Советскому Союзу войну! К нам пришли друзья — доктор Цингхаус с женой. Мы, естественно, были совершенно растеряны и не готовы к такому повороту событий. Доктор Цингхаус, три года назад вместе с родителями бежавший из Берлина, говорил, что спасаться нужно в Советском Союзе, и чем дальше уехать, тем лучше. Ведь русские к войне не готовы и, скорее всего, линию фронта в Литве не удержат.
Уже первые бомбы разорвались на наших улицах. Жители спешно заклеивали окна полосками бумаги. Наши друзья поспешили забрать родителей к себе: те жили рядом с радиостанцией, их, как и предполагал доктор, стали бомбить в первую очередь.
Я вышла купить хоть какой-нибудь еды. У магазинов — длинные очереди. Расхватывали все, что попадется под руку. Люди жались к стенам: кругом тучи пыли и дыма, некоторые улицы уже изрыты воронками. По улице Хеересштрассе на запад тянулись войска, все новые и новые, шли и шли, ехали на лошадях, с ними двигалась артиллерия[6]. Мой взгляд задержался на совсем еще молоденьком ездовом, почти мальчике, с безмятежным лицом смотрящем куда-то прямо перед собой. Неужели вы выстоите против натиска врага? Да знаете ли вы, какое озлобление, какое кровопролитие вас ждет?
Поползли слухи, самые разные: немцы взяли Мемель [Клайпеду]. Да нет, наоборот, немцы уже в Мариямполе. Дома — полная неразбериха. Прибежал из информационного бюро доктор Цингхаус: да, враг наступает!
Вот он, значит, настал, тот момент, о котором мы последнее время только и думали, сотни раз обсуждали с друзьями и так ни разу и не поверили всерьез, что эта беда и вправду стрясется. Уже восемь лет национал-социализм, как привидение, преследует всех по пятам. Мы бывали в Германии не раз и неизменно замечали, как гибнут одни, тупеют и озлобляются другие, как ложный, призрачный социализм дурит людям головы, как оголтелый антисемитизм без тени милосердия перемалывает тысячи немцев, да, таких же немцев, как и все остальные жители Германии! Как их уничтожают только за то, что они по этой новой бредовой идее не «арийцы».
Немцы-граждане других стран[7] подхватили эту заразу. Мне довелось пережить, как мои коллеги из каунасской немецкой гимназии, ранее ретиво провозглашавшие себя демократами, тоже заразились этим вирусом массового психоза. Я проработала там десять лет, и все это время немецкие, еврейские, литовские, русские, польские дети сидели за одними партами, учились в едином школьном сообществе. Да и учителя были самых разных национальностей, и никому в голову не приходило, что может быть по-иному.
И что только случилось в 33-м году? Немцы, которые благоденствовали в государстве литовском, в одночасье стали вдруг недовольны. Ни с того, ни с сего они вдруг заявили, что их, якобы, кто-то притесняет, их не признают, их ущемляют в правах! После первых погромов[8] в Берлине еврейские школьники ушли из гимназии. Вот уж подарок-то немцам-антисемитам! Вот порадовали! В нашем магазинчике раньше покупали книги и немцы, и литовцы, и евреи, теперь же немецкие покупатели заходить перестали. Мой муж, который до сих по для всех был немец как немец, тут же почему-то немцем быть перестал и стал евреем[9].
Литовскую интеллигенцию проблема эта особо не заботила. Наши литовские друзья и покупатели остались прежними. Нам даже удалось получить литовское гражданство, которое нам весьма пригодилось во время поездок в Германию[10]. Когда же в 1940 г. Литва стала Советской Республикой и немцы всем скопом подались «домой в Рейх»[11], преследования, которыми донимали нас и наших детей, прекратились. И мы стали просто людьми среди людей[12].
Вечером мы собрались в нашей уютной милой гостиной, Мари и Гретхен с нами, две сестрички. Все планы рушились. Что теперь делать? Куда бежать? Дальше на восток, в Россию? Но мы не говорим по-русски. Нет, нет, мы остаемся здесь, и главное — вместе! Ни в коем случае не расставаться! Вместе переживем тяжкие времена.
После обеда с помощью нашего домоправителя стали рыть защитные рвы перед домом, а командовал Макс — старый солдат прошлой мировой войны. Пришел наш друг, композитор Эдвин Гайст[13], с женой: у вас можно переночевать? Простите, но у нас уже все семейство Цингхаус, их четверо, места больше нет.
Цингхаусы решили бежать в Минск, на вокзал подали поезд для беженцев. Они пошли к себе — собрать в дорогу самое необходимое. Может, все-таки и вы с нами? Нет, мы остаемся. Ну, тогда пока. Счастливо. Попрощались в спешке.
Через пару часов старшие Цингхаусы вернулись: поезд был и так набит до отказа, а люди все еще пытались залезть в вагон, залезали на крышу, висли на подножках. Старики до смерти испугались: куда их понесет с этой толпой, в какую неизвестность! И они выбрались из поезда. А сын и невестка решили не отступать и остались в вагоне. Отец доктора Цингхауса, семидесятилетний старик с взъерошенной седой шевелюрой, плакал как ребенок, его жена в тревоге пыталась успокоить его, сама расплакалась. И тут уже мы кинулись их утешать.
Безутешные старики собрались спустя некоторое время снова на вокзал: может, поезд еще не уехал, может, удастся еще раз увидеть детей и хоть передать им немного денег с собой. Они ушли и вечером уже не возвратились, значит, все-таки уехали все вместе. Ну, и слава богу. И мы тоже вместе, самое главное, и будь что будет.
А потом настал вторник[14]. На улице творилось бог знает что, настоящая революция. Откуда ни возьмись появились какие-то вооруженные группы: одежда гражданская, повязка на рукаве — партизаны[15]. Дома уже нечего было есть, я отправилась за продуктами. И снова бесконечные очереди в каждой лавке, снова шум и крик. Войска Красной Армии заполонили улицы — отступают. Кажется, среди всадников я снова узнала того молодого человека. Тогда, в первый раз, он с остальными шел на запад. Теперь все, немцы пришли. Их нападение удалось. Три года впереди, три тяжелейших, страшных года, прежде чем снова пойдут на запад по этим улицам войска Красной Армии, уже победителями.
Бомба рванула совсем близко. Скорей, к стене… Прижаться вместе с остальными. Вдруг вижу — Макс, мой муж, пришел за мной. Нельзя сейчас ходить по улицам, слишком опасно!
Немецкие войска наступали, а впереди неслась, как черная стая стервятников, отвратительная зараза — юдофобия. Еще не успели немцы войти в страну, а партизанам уже было приказано: с евреев глаз не спускать. Многие пытались спастись, уехать подальше в Россию, но партизаны их задерживали и заставляли остаться. Кошмарная картина: евреи толпами осаждают поезда, пытаются бежать из города! Самые смелые готовы были хоть на велосипеде уехать в Россию. Более робкие надеялись осесть в деревне, в провинции, здесь в Литве: надеялись на защиту, на доброту литовцев-крестьян. Ведь именно в сельской местности литовцы и евреи были всегда особенно дружны.
В тот день ближе к вечеру Мари отправилась навестить мать одного своего друга. Тот успел бежать и просил ее передать своей матери пару слов[16]. Я пошла с ней: не надо ей ходить по улицам одной. На нашей улице — ни души. Только выстрелы грохочут по городу. Свернули на широкую улицу, что из нашего квартала Зеленая гора ведет в город. Нас окликает партизан: что вы тут забыли? Нам надо, мы по важному делу! Пропустил. И вдруг узнал мою дочь: а ты, случаем, не коммунистка? Ну, погоди, попляшешь теперь![17] Но задерживать не стал. Спустились по лестнице в город, внизу — еще один партизан. Этот нас дальше не пустил, пришлось вернуться.
Муж уже забеспокоился, куда мы пропали. Слава богу, мы все же вместе! Решено было пару дней вообще не выходить из дому, переждать. Вечером над крышами поднялся белый светящийся шар: немцы объявляли, что город взят.
В среду (25 июня)[18] муж, наконец, не выдержал, не усидел дома: надо бежать в государственную типографию, где он служил. Поговаривают о том, что в Германии смешанные браки имеют некоторые привилегии, а муж пользовался большим уважением в Лейпциге в бытность свою членом Объединения книжных бирж. В Голландии, говорят, некоторые евреи остались на своих рабочих местах. В конце концов, если Максу не разрешат работать, то пусть хоть меня пустят обратно преподавать.
Он ушел вместе с Мари. Так, надо что-то приготовить на обед. В саду нарвала крапивы, опустошила грядку со шпинатом, из подвала достала картошки. Вернулась в дом, стук в дверь — старики Цингхаусы.
Измученные, в отчаянии. Когда в понедельник они пришли на вокзал, поезда уже не было. Собрались уже уйти с вокзала, тут началась бомбежка. Они вместе с другими кинулись в ближайший подвал и просидели там, бедные, два дня и ночь. Привокзальные улицы перекрыли, гражданским было не пройти. В убежище им дали немного воды и продали пару булочек. Утром хотели вернуться в свою квартиру, их управдом долго не хотел пускать. Решил, что старики уехали, и их жилье конфисковал какой-то немецкий офицер. Наконец, уговорили, взятку дали немалую, вошли в квартиру, а там — пусто, украли все, что могли, только в кухонном шкафу завалялась пара тарелок и столовых приборов. А управдом их все равно скоро выгнал и вслед бросил что-то вроде «грязные еврейские свиньи». Они вернулись к нам. «Вчера еще горя не знали, жили безбедно, — пожаловались несчастные, — в один день стали нищими, ничего не осталось».
Я отправила их привести себя в порядок, пусть умоются и придут в себя, а сама начала готовить обед. Куда же это запропастились Макс и Мари? Я выбежала на улицу, дошла до самой Хауптштрассе. Стояла там и ждала их, ждала, злилась — да где же вас носит?! — а потом мне стало страшно, тоскливо. Первые немецкие части уже в городе. Один немецкий солдат собрал вокруг себя толпу: хвастается, как обнаружил в укрытии русских и всех на месте расстрелял. А евреев? Да он их и не встретил до сих пор. Видать, попрятались по темным своим углам, а может, сбежали все давно. Хохот, грубый, развязный. У солдата длинная голая шея прикрыта платочком. Никогда раньше такого не видела.
Три часа. Я — домой, накормила обедом гостей, сама заставила себя проглотить пару кусков, чтобы они не заметили моего страха и смятения. От Гретхен-то все равно ничего не утаить. А этих двоих все нет и нет. Я бросилась в город. С горы увидела, как флаги со свастикой развеваются над Военным музеем. На Аллее Свободы[19] не протолкнуться, немецких солдат величают «освободителями», радуются, ликуют. Куда ни глянь — кажется, по большей части, все происходящим довольны.
Встретила адвоката Станкевича с дочерью. Мужа моего не видали? Он тут же забеспокоился: сейчас евреев хватают прямо на улице.
Я металась по улицам и у всех знакомых спрашивала, не встречал ли кто моих. Никто их не видел. Помчалась снова домой: вдруг они уже вернулись. Нет их дома. Стариков накормить ужином, перекинуться с ними парой слов, и снова в город.
На другой день со всех сторон только и разговоров — евреев арестовывают. Тут и там выкрикивают: евреи стреляют в немецких солдат! За каждого убитого немца расстреляют десять евреев! Газеты запестрели антисемитскими статьями, листовки полетели по городу — и в них тоже поносят евреев.
Я побежала в литовскую полицию. У дверей наткнулась на детектива, который хорошо знал моего мужа. Обещал разузнать, что с моими, где их искать. И — ни звука. Пропал. Мы еще часто потом встречались, и он всякий раз меня избегал.
Три дня я так металась. Дома еще и стариков надо было утешать. Гретхен помогала мне как могла, мы с ней понимали друг друга и без слов. На третий день телефон: «Мама!» — «Мари!» — «Это я! Отец дома? Я сейчас буду!»
Старики бросились меня обнимать на радостях. Однако Мари возвращается одна — это дурной знак. Вот она! Пришла! Щеки горят, вся как огонь, глаза сверкают! Одежда грязная, растрепанная. Скорей в душ! Сначала вымыться, переодеться, поесть как следует, а за едой можно уже и поговорить.
«Идем мы по Аллее Свободы и вдруг натыкаемся на одного партизана, а он раньше работал со мной вместе в „Содыбе“[20]. Он меня увидел и кричит: „Попалась, коммунистка, теперь держись! А это кто с тобой? Отец? Пусть и он идет с нами!“ Отвел нас в полицию, там нас разлучили. Отец успел крикнуть: „Кто первый окажется дома, пусть постарается освободить другого!“ И его увели. Меня отвели в тюрьму, заперли в большую камеру вместе с другими женщинами. Мне особенно запомнилась одна пожилая дама, коммунистка. От нее таким веяло спокойствием, надежностью, уверенностью, что другие успокаивались рядом с ней. На полу постелили солому. Кормили супом на обед, утром кофе с хлебом приносили. Мне кусок в горло не лез, я все о вас думала, как вы там, как вы за меня переживаете. Через два дня пришел чиновник с проверкой, я ему говорю: „Послушайте, я немка, меня по ошибке арестовали. Выпустите меня немедленно!“ Позвали немецкого инспектора, я ему по-немецки, фразу за фразой, на одном дыхании. Он убедился и обещал меня выпустить наутро. Утром они меня еще раз спросили, точно ли немка, и отпустили».
Вернулась, вернулась, девочка моя, моя тревога, моя забота. Сидит передо мной на кухне и ест с большим аппетитом. Уплетает бутерброды за обе щеки. Ну, теперь надо вызволять отца.
В тот же день я побежала в полицию. «Упирай на то, что ты немка», — научила меня Мари. Я долго ждала в приемной, потом вышел инспектор и как следует все у меня выспросил. «Немцы на восточных территориях всегда вызывают подозрение, ведь их всех по возможности постарались репатриировать в Рейх. Ага, муж, значит, еврей. Ага, понимаю. Так-так. Из-за него, значит, остались здесь? Угу. Ладно, принесите завтра письменное заявление, чтобы мужа освободили».
На другой день уже новый чиновник, опять все вопросы по второму кругу. Заявление оставить тут, он справится, в какую тюрьму поместили Макса. «Послезавтра приходите».
Послезавтра ни одна живая душа о моем заявлении ничего не слышала. Кругом одни эсэсовцы. И опять расспросы.
Я принесла послужной список мужа, показываю им: вот, Первая мировая, с 1914-го и до самого окончания военных действий был немецким солдатом. Вот, награды. Эсэсовец бросил взгляд на бумаги, вернул их мне: спрячьте обратно. Никому не интересно. Еврей есть еврей, им и останется. Приходите дня через два.
Ну, нет, хватит, так не пойдет!
Адвокат Станкевич хорошо знал и очень уважал моего мужа. Он обещал мне со своей стороны предпринять поиски. Вместе с профессором П. и адвокатом Т. (все трое — люди в городе известные, уважаемые) составили официальное прошение об освобождении Макса: достойнейший человек, политически благонадежный, его все любят и превозносят, его арест — сущая нелепость, ошибка! Станкевич лично отнес это прошение в отделение охранной полиции. Ответа не последовало. Никогда.
В другой раз я встретила в полиции моего бывшего ученика из немецкой гимназии, теперь он здесь служил. Он подал мне руку. Удивительно, обычно полицейские чиновники этого избегают. Никто ничего не слышал ни о моих заявлении, ни о прошении трех «корифеев». «Приходите на той неделе, — посоветовал он, — если ваш муж здесь, мы его отпустим домой».
Так я и металась от одного чиновника к другому. А в городе, между тем, началась планомерная травля евреев. Партизаны врывались в квартиры к евреям, стреляли из окон на улицу, хватали или расстреливали на месте всю семью, под тем предлогом, что они, якобы, сами стреляли в немцев. Квартиры разворовывали, требовали сдать деньги, часы, украшения, тащили себе все, что нравилось.
По улицам конвоировали арестованных евреев, большими группами и поменьше, сперва в тюрьму, а оттуда часто прямиком в VII форт. По проспекту Саванориу непрерывно гнали в VII форт целые еврейские семьи, мужчин, женщин, детей. По этому же самому широкому проспекту на восток отступала Красная Армия, потом бежали беззащитные, застигнутые врасплох семьи российских солдат, а вслед за ними спасались сотнями еврейские семьи, еще не успевшие уехать в глубь страны. Теперь по этой улице гнали арестованных евреев. Они шли молча, подавленные, как будто в отчаянии от своей немыслимой беды, что на них обрушилась. Женщины иногда проходили в одних только летних платьях, без пальто. Мужчины с непокрытыми головами. У других на плечах наброшено пальто, в руках — узелок. Вокруг них — партизаны, в руках — оружие, лица каменные, шаг уверенный, наглый, как все равно воины какие с алтаря страстей Христовых какого-нибудь Мульчера[21]. Ох, теперь этот путь страстей стал явью, самой настоящей реальностью. Нет слов, чтобы описать эту звериную жестокость и это великое страдание из самой глубины существа человеческого.
Я стояла на тротуаре и искала мужа в толпе арестованных. Мне потерянно улыбались знакомые лица. Кого искала, не видела. Мари и Гретхен тоже не отрывали взгляда от процессии. Молчали. Никто из нас не произносил вслух того, о чем думал.
Я снова кинулась в полицию, заново сформированные учреждения, дошла до самого генерала Растикиса[22], долго ждала в его приемной. Самые высокопоставленные литовские чиновники обнимались и поздравляли друг друга с новым назначениями, которыми их одарил оккупационный режим. Я, остолбенев, взирала на их безмозглую радость. До многих из этих корифеев скоро дойдет, что за «освобождение» на них свалилось.
К генералу меня так и не пустили. Только к его заместителю. Сразу видно: эти ничего не решают, они — марионетки оккупантов. Заместитель прилежно записал все, что я ему рассказала, а мне уже было ясно — ничем не поможет. Но кто знает, ведь и евреев иногда отпускают на свободу, если за них кто-нибудь заступится. Я слышала, так бывает.
На Аллее Свободы мне встретился молодой архитектор Мошинскис, я спешно рассказала ему о своей беде, и он тут же вызвался помочь. Мы вместе пришли в тюрьму, он лично знал коменданта. Тюрьма вот уже два дня под командованием гестапо, объявил тот, больше ничем помочь не может.
Мы в криминальную полицию. Там Мошинскис тоже знал одного литовца. Архитектор описал моего мужа как человека высококультурного, чуждого всякой политики и прочее и прочее. «Уже две недели в тюрьме, — чиновник задумался, — от тех мало кто еще остался в городе». Он позвонил в тюрьму. Да, Макс Хольцман. Спасибо. Да, он еще здесь. И прибавил: «Не беспокойтесь, гражданочка, завтра муж ваш будет дома. Ближе к обеду».
Я горячо пожала полицейскому руку, Мошинскиса позвала к нам на обед через час. И побежала домой, обрадовать своих. И вот мы уже сидим на балконе с девчонками. Только бы снова оказаться всем вместе, тогда придумаем, как жить дальше. Вдруг повезет, ведь делают же в Германии исключения для смешанных браков[23].
На другой день рано утром я побежала на рынок, там — пусто, ни овощей, ни фруктов. Наконец на окраине города у крестьян с тележки купила свежей земляники. И скорей домой: может, уже муж пришел! Нет, не пришел. Взяла девочек, вышли на улицу. Стреляют по всему городу, то тут, то там, как в первые дни оккупации. Охота идет, отстрел, добивают отставших русских, расстреливают евреев. Мы слонялись по улице, долго стояли на перекрестке, где я и прежде ждала часами.
Электрический подъемник, что соединяет Зеленую гору с городом, каждые пять минут извергает людской поток. Вот, кажется, и наш папа! Нет? Разве не он? Вон тот, торопливый, в белой панаме? Да нет же, не он, чужой. И снова не он, и опять посторонний! Сколько можно! Сил больше не было стоять и ждать. Домой, пошли домой.
И весь следующий день — то же самое. Через два дня я снова была в литовской полиции. Дружелюбие исчезло, расположения как не бывало, цедят сквозь зубы, слова не вытянешь. Ничего не знаем! Ничего не можем обещать! Мошинскиса бы сюда, его все знают, его уважают, его слушают. А уж он-то умеет уговаривать. Я за ним. Альгис жил в Панемуне, добрых полтора часа от города. Иду, улица пыльная, жара невыносимая, иду, иду, иду. Немцы толпами, песни распевают, дерут горло, орут свою «Малютку Урсулу». И эти отвратные орды — мои земляки?
Апьгиса дома не оказалось. Его красивая жена, крупная, спокойная женщина, была одна среди своих цветущих, жизнерадостных детей. Что им до моих печалей? Ан нет, внешнее благополучие обманчиво. Супруга Мошинскиса стала жаловаться, что ее младшего брата-комсомольца расстреляли партизаны. Ее родители вынуждены скрываться в доме зятя, потому что отец, провинциальный врач, поговаривают, водил дружбу с советскими чиновниками, и теперь боится возвращаться к своим больным.
Тут появился Альгис, по пояс голый, загорелый, косил поляну. Обещал назавтра приехать в город и пойти со мной вместе еще раз в полицию. Не сдаваться, утешал он, надо все испробовать, пока не получится.
Обедать не осталась, хотя звали. Скорей обратно, к детям. Дорога домой еще тяжелее, солнце еще злее, и кругом — солдаты. У дороги колонка, я к ней — и холодную воду большими глотками, еще, еще! Голова пошла кругом, зашатало, ухватилась за забор. Как сквозь ткань вижу: немцы, сквозь вату слышу немецкую речь, лица мелькают, такие чужие, чуждые…
На другой день мы бегали, уговаривали, просили, умоляли, никакого ясного ответа. В городе происходило, между тем, что-то ужасное. На Вокзальной улице партизаны превратили один из гаражей в место регулярной бойни и убивали там {…} безоружных евреев[24]. Собралась толпа народу: стоят, глазеют, свистят и убийц подзуживают. Были и такие, кто пытался противиться: «Позор для Литвы!» Но им тут же заткнули рот. И такой кошмар — со всех сторон.
Мы с детьми даже не решались заговорить обо всем об этом. Земляника в стеклянной чаше испортилась. Ее никто не убирал со стола.
Я снова в полиции. Мне дали список заключенных евреев: найдете его, тут же отпустим. Его имени в списке не было.
Побрела домой по душной жаре. Его нет, его больше нет здесь. Как я скажу детям? Им ничего говорить не пришлось, поняли без слов.
И сами не произнесли ни слова. Земляника полетела в помойку, на столе, как всякий день, в положенный час появился обед…
Может быть, его увезли в VII форт? Там находился архив ценных исторических документов и старинных книг. Что если мне повезет — удастся поговорить с тамошним руководством. И вот я уже стою перед решеткой VII форта, упрашивают охрану, сулю богатое вознаграждение. Ладно, он поищет. Уходит. Я жду, жду, жду. Наконец возвращается: нет, никакого Макса Хольцмана здесь нет.
Близ форта была лавочка. Владелица ее, Ванда, молоденькая прехорошенькая барышня, считалась достопримечательностью квартала. В ее заведении всегда было полно народу, и она не только умело торговала, но и умела найти к каждому покупателю ловкий подход, у нее было доброе сердце и светлая голова. К ней захаживали и партизаны с VII форта — разжиться сигаретами и отпустить пару шуток вместе с хозяйкой. Ванда мгновенно поняла мою беду, тут же шепнула партизанам, и они пообещали поискать Макса среди заключенных и отпустить его. Поискали, да не нашли. Сказали бы раньше, многих уже и в городе-то нет, сообщил мне один из них. Нет в городе? Где же они? Не ответил.
Я еще много раз заходила к Ванде в ее магазинчик на Папельалее, по которой гнали арестованных евреев. Некоторых «уже и в городе-то не было». И среди этих, уже исчезнувших из города, был один, Макс Хольцман, мой муж.
А может, его и не было вовсе никогда в форте. Может, он оказался среди тех, кого отправили на принудительные работы в провинцию. Вдруг он жив и еще вернется! Скорей бы! Вернулся бы живым и невредимым! Были бы мы снова все вместе, а вместе нам ничего не страшно…
Что ни день, то новая беда, новая мерзость. По всему городу расклеены огромные плакаты: всем евреям надлежит с сего дня носить слева на груди желтую звезду. По тротуару им ходить отныне запрещено, только рядом, по правой стороне улицы, строго один за другим. Для евреев — особые продуктовые карточки и специальные магазины. Им полагается меньше хлеба и мясных продуктов, чем прочим гражданам, и совсем не положено сахара.
Старики Цингхаусы, оставшиеся теперь совсем без жилья и имущества, жили некоторое время с нами. «Стали нищими в один день» — матушка Цингхаус вздыхала так спокойно, покорно, словно махнув на все рукой. Что ж, мол, поделаешь, видать, судьба, ничего не попишешь. Эта покорность судьбе, кажется, всегда делала евреев почти неуязвимыми, способными вынести любые страдания. И эта сила духа непостижима для остальных, ее пугаются, ей не доверяют.
Потом наши старые добрые друзья с достоинством перебрались к родственникам в старый город. Мы к ним заходили еще несколько раз, приносили хлеба, овощей из нашего сада. Они же попытались вернуть себе хотя бы что-нибудь из одежды. Им разрешили заглянуть на сборный пункт, куда свозили конфискованное имущество еврейских семей. Там они кое-что из своего и нашли. С ледяной вежливостью комендант разрешил забрать пару старых пальто и немного постельного белья, уже сильно попорченного. Нижнего белья не дали.
В середине июля снова удар: всем евреям в течение месяца прибыть в Вилиямполе, где для них организовано гетто: там им надлежит поселиться всем вместе и проживать отдельно от остального населения[25]. Вилиямполе лежит за городом, на том берегу реки Вилии, предместье бедное, домишки деревянные, косые, старые, ни канализации, ни водопровода. Евреям было разрешено обменять свои дома и квартиры на жилье в Вилиямполе. Продавать недвижимость, мебель и ценности категорически запретили.
В Каунасе жили примерно 45 000 евреев. Около 7000, должно быть, успели бежать на восток еще до начала оккупации. Тридцати восьми тысячам, т. е. около четверти городского населения, предписано было в один месяц перебраться в другой район[26]. Тесно было невообразимо: на каждого не больше двух квадратных метров жилья. А имущество по большей части оставалось в городской квартире. Некоторые в последний момент пытались продать, что можно было, и, конечно, тут же попали в лапы мерзавцев спекулянтов, которые ловко наживались на чужой беде, скупая дорогие вещи за бесценок. Многие же передавали право собственности на свое имущество прислуге за обещание не оставить хозяев в беде, помогать продуктами.
Городской пейзаж следующих недель сплошь состоял из грузовиков, заказанных для переезда и перевозки. Шоферы заламывали неслыханные цены. Кузова машин были доверху нагружены домашним скарбом, углем, дровами, а порой сверху еще умудрялось пристроиться и само несчастное семейство. Перевозили всех — и больных, и грудных младенцев. Здоровые иногда шли рядом с грузовиком своим ходом. И над этим всем — яркое солнце, погода — превосходная! Один солнечный день за другим, с тех пор как немцы пришли в город. Что за срам, что за отчаяние греется сейчас под этим летним солнцем!
Организовали специальную жилищную комиссию, чтобы надзирать за справедливым распределением конфискованного жилья. В городе рядом с ветхими убогенькими домиками вырастали новые светлые постройки с замечательными квартирами. Желающих поселиться в таких была тьма, и счастливчикам новоселам особенно завидовали. И тут выяснилось, что невелико счастье жить в новенькой отделанной квартирке, больше повезло тем, кто ютился в старых и обшарпанных. Еще не остыли недавно только заселенные хоромы после прежних хозяев, отправленных в гетто, а там уже во всю хозяйничали новые жильцы — немецкие солдаты и литовские партизаны.
В воскресенье мы отправились в лес за ягодами. «Не уходите далеко, не вздумайте забрести в чащу, — хором пугали местные жители, — в лесу прячется полно русских. Застрелят всякого, кто близко подойдет!» Что нам до русских, нечего нам их бояться. Земляники несметно уже у обочины, под каждой сосной сине от черники. Никто, кажется, еще сюда не заходил, русских, что ли, пугаются? Гретхен не отходила от меня ни на шаг, Мари тут же скрылась за деревьями, так что ее постоянно приходилось окликать.
Она набрела на густой малинник посреди болотца, и мы, в кровь царапая руки и ноги, набрали малины, а потом долго отдыхали на опушке под густой сосной, как бывало в прежние времена. А вокруг птицы щебечут, трава сочная благоухает, июль, солнце, красота! А вот придем домой, а там пусто, отца нет. И ничего мы о нем не знаем, ничего. Тюрьмы переполнены евреями, а он где же? Почему не дает знать о себе?
День спустя у Ванды, я слышала, партизаны рассказывали, будто на VII форте почти что ни души больше не осталось, почти ни одного еврея. «Перестреляли мы их всех, — похвастался один партизан и в шутку протянул свой автомат одному мальчику, так, поиграть, для забавы. — будешь евреев стрелять?» А ребенок оттолкнул оружие и отвечал только: «Нет». «Малыш не вам чета, — заметила Ванда, — знает, что людей убивать грех». «Евреи не люди», — безучастно отвечал партизан.
Мари нашла работу: устроилась переводчицей в один трест. Немцы теперь везде были нужны. Директор был ею весьма доволен: плевать, что комсомолка, главное — служит исправно.
Она работала каждый день до четырех, приходила обедать, и мы снова были вместе дома. Как-то встретила старого приятеля, молодого врача[27], очень образованного, талантливого, увлеченного идеями Толстого. Их подхватила и моя дочь: не противься злу насилием, воюй не оружием, но любовью. Она вошла в небольшой круг молодых людей, проповедовавших толстовство. И загорелась новой миссией. Бросилась объяснять всем, особенно солдатам, что война приносит лишь горе, пусть уверуют в идею всеобщей любви, пусть уйдут из армии, пусть сложат оружие!
Мари загорелась и отдалась новой идее всем своим восторженным сердцем: мир, примирение, любовь! По вечерам она рассказывала нам об этом, когда мы сидели на веранде. Она знала уже много немецких солдат и не побоялась с каждым поделиться своим мировоззрением. То ли ее миротворческий пыл был так велик, то ли очарование ее девичьей юности, бог знает, но только ее слушали, ей внимали всей душой, ей верили и вторили.
Я ее предупреждала, что она занялась опасным делом, что ее пламенного увлечения некоторые не одобрят, но она назвала меня мрачной занудной реалисткой, неспособной на беззаветный восторг. Кто знает, порой и я сомневалась: зря я, наверное, постоянно ее одергиваю и пытаюсь охладить ее пыл.
Как же я за нее тревожилась! Стоило ей только где-нибудь задержаться, не прийти домой во время, как я уже места себе не находила, выбегала на улицу ее ждать. Да где же она, господи! А, вот, идет! Слава богу, идет! Где ты была? Извиняется, просит прощения, не буду, говорит, больше опаздывать, не придется матери больше сходить с ума от страха. Посидела бы дома, куда тебя вечно несет! Но нет, ее постоянно подзуживает юношеская жажда деятельности, все ей неймется, все ее тянет прочь, идеалистку, жить торопится и жизни радуется. Бегает к своим еврейским подружкам, печется о них, достает им хлеб, тащит овощи, картошку.
Новый друг появился, на лету где-то познакомились, солдат из Берлина, музыкант. Ему интересны литовские народные песни, которые многоголосны, семейные хоры заводят их по вечерам в садах и палисадниках, несмотря на военное положение. Мари провела с ним несколько дней, переводила ему на немецкий литовские напевы, импровизируя, перелагая литовские стихи. Она хорошо знает литовскую поэзию и вот уже несколько лет старательно переводит стихи и новеллы на немецкий, чтобы потом еще и проиллюстрировать переводы собственными рисунками.
Он был совершенно очарован юной литовкой (Мари хранила свое происхождение в тайне). Спустя пару недель его снова призвали на фронт, и он оставил ей прощальное письмо, каких тогда было написано без числа, письмо, полное печали о несбывшейся любви и покинувшем его счастье.
Был у нее талант — привлекать людские сердца. И во всем, за что бы она ни бралась, все для нее было творчеством. Вечно фантазия подхлестывала ее — созидать, создавать. Жизнь для нее была чередой восхитительных сенсаций, каждый день сулил сюрприз! Она жила с верой, с глубокой верой в добро, храбрая моя, бесстрашная, самоотверженная девочка.
Берегись, пугала я, не вздумай проповедовать перед каждым чужаком. Сторонись особенно немецких солдат! Обещала. Слава богу, можно теперь не бояться. Моя дочь не заставит меня понапрасну умирать со страха. Не переживай, не вздыхай, утешала она меня в то время. Улыбнемся, бывало, друг другу, а самое главное и тяжкое друг другу напоминать не станем: отца ведь по-прежнему нет, и где его искать — неизвестно.
С Гретхен Мари была более откровенна. Сестре она могла доверить что угодно, потому что наша младшенькая со своим глубоким, не по-детски уже зрелым пониманием жизни человеческой, пожалуй, превосходила с ее критическим разумом старшую. Ее недоверчивое отношение к посторонним, настороженность и умение адекватно и ясно разбираться в людях превосходно дополнили миропонимание экзальтированной Мари с ее интуицией. Все светлые долгие вечера наполнены были их доверительными разговорами о сокровенном, пока, наконец, Гретхен ребячески резко заявляла: «Сейчас усну».
Но Мари не слушала, слишком была увлечена происходящим, слишком предана своей идее и проповедовать ее считала своей миссией.
Младшая уже спала, а Мари, исповедавшись уже в самом личном своей сестре, со своей подушкой приходила ко мне в комнату, устраивалась на софе и заводила философскую беседу о великой любви к ближнему своему и о безоружной, ничем не вооруженной терпимости. Она мечтала внушить эти чувства солдатам всех воюющих стран, и тогда, ей казалось, ни один злобный хищный тиран никогда не сможет больше пойти войной на соседей.
И чего я вечно боюсь и ее пугаю! Ведь так ничего значительного никогда в жизни не добьешься, если от всех шарахаться! Ничего великого эдак не совершить! Бороться надо! Мягко, с любовью, не огнем и мечом, а пониманием! Разве великая спасительная мысль не рассеет узколобое человеческое мракобесие?
«Виктор меня познакомил с двумя немецкими солдатами в лазарете. Мы уже ходили к ним и говорили с ними. Они совершенно уже с нами согласны. Ты не представляешь, до чего их легко убедить!»
И такие разговоры — всякий вечер. Лишь бы заглушить боль — ведь отца-то все нет!
Мир вокруг нас погружался во мрак, тонул в ненависти и жестокости. Стало очевидно: оккупационный режим работает, как часовой механизм, как отлаженная, заведенная система. Все шло по схеме, бесперебойно, отточено: конфисковали продовольствие на селе, город снабжали скудно, гражданских стали забирать на службу в немецкую армию. Литовцам эти ограничения и лишения даже нравились, они добровольно склонялись перед новым жестким законом, который шаг за шагом лишал их свободы и самостоятельности. «Немцы наведут порядок», — звучало со всех сторон. Глупые, да ведь этот порядок — ваше рабство.
Продуктов страшно не хватало. Приходилось выстаивать часовые очереди, чтобы отоварить продовольственные карточки. В Германии за несколько лет военных лишений, должно быть, уже успели привыкнуть к этому. А нам пришлось туго, больно уж резко все поменялось: рынки еще вчера ломились от дешевой деревенской снеди, а теперь пусты. Свободная торговля — запрещена, стоит крестьянскому возу появиться в городе, немцы его останавливают и тут же все добро конфискуют.
Деньги, конечно, тоже тут же обесценились, 10 рублей стали стоить 1 марку. Немецкие солдаты, как саранча, налетели на магазины и смели все, что можно было купить не по карточкам. Кондитерские, особенно шоколадные, и парфюмерные магазины моментально опустели. Закрылись текстильные лавки, обувные магазины, галантереи и хозяйственные. У каждого на дверях кидалась в глаза надпись: «Конфисковано», а новые хозяева между тем обчищали богатый склад на заднем дворе.
Некоторые литовцы, что порасторопней да пошустрей, дело просекли и вслед за оккупантами кинулись по магазинам ухватить последнее, урвать, до чего дотянутся. До того обнаглели, до того увлеклись доставанием бесплатного добра, что совсем не поняли главного — того, что происходит с третью городского населения, с 45 000 евреев.
А город по-прежнему заполоняли грузовики и телеги. Вереницами тянулись они через мост над Вилией, люди переселялись в гетто. Тем, кто победнее, помогали перебираться на новое место те, кто побогаче. Некоторые по несколько раз мотались туда и обратно, чтобы собрать, наконец, все свои пожитки. А между тем переходить через реку становилось все опаснее: на мосту немцы каждый день стали забирать евреев на разного рода работы — завалы расчищать, канализацию чистить, трупы издохших животных закапывать, да мало ли еще в городе грязи и мерзости.
Восточноевропейские евреи совершенно, видимо, не совпадали с представлениями немцев: это были крепкие, здоровые, жизнерадостные, спортивные с самого детства, не пьяницы, не развратники. Оккупанты сами то и дело удивлялись их силе и выносливости: совсем не то, что внушала о евреях пропаганда.
У евреев не осталось никаких прав, их вышвырнули из общества, они стали изгоями, людьми вне закона. Одних безо всяких оснований хватали и бросали в тюрьму, пока они перебирались в гетто, других похищали из дома, прежнего или уже нового, мучали, пытали, убивали. Немецким солдатам руководство предписывало: евреи не люди, обращаться с ними не по-людски, а как с рабочей скотиной. Однако нашлись среди немцев и такие, что не следовали приказам от начала до конца и по возможности, по-своему, как могли, пытались евреям участь облегчить.
Один офицер вступился как-то за молодую беременную еврейку, которую чернь выпихивала из очереди за продуктами. Немец потребовал, чтобы продавец отпустил женщине товар вперед всех, без очереди. Она собиралась, было, поблагодарить его, но он лишь коротко кивнул и исчез. Толпа пялилась на них, разинув рты.
Неясным пока оставалось положение «наполовину евреев» и евреев-граждан других стран. Мы же особенно тревожились за наших добрых друзей, молодую чету музыкантов, моложе нас, немного постарше наших детей. Эдвин Гайст родился и вырос в Берлине, пианист, композитор, дирижер. В первые годы режима национал-социалистов он мог сойти за «наполовину еврея». Он был членом немецкого Союза композиторов, его хвалили и ценили, в 1934-м в Берлине даже состоялась премьера его оперы. Но с годами вступили в силу антисемитские законы, и молодому человеку больше не были рады. Как-то раз он гостил у друзей в Каунасе, познакомился с барышней, год спустя приехал снова, женился на ней и поселился в Каунасе насовсем. Его состоятельный тесть был весьма недоволен выбором дочери — видали, за бедного музыканта выскочила! — приданого не дал, деньгами не помог. Литовский закон не позволял иностранцам зарабатывать на жизнь, так что они жили скудно, бедно, перебивались уроками музыки.
Германский национал-социализм перебросился и на соседние страны, кругом стали мерещиться шпионы, и первыми под удар попали иностранцы. Им запретили селиться в Каунасе, так что наш бедный, ни в чем не повинный Эдвин вынужден был перебраться в маленький городишко. Туго им обоим приходилось, ой, нелегко им доставался хлеб насущный! Эдвин писал необычную, самобытную музыку, от которой воротили нос здешние музыканты. В нем видели только чужака и чудного малого. В довершение всех несчастий ему пришлось еще и прятаться от полиции, потому что, в нарушение правил, он часто оставался в Каунасе у жены или у нас.
В 1940 году советская власть отменила особые законы для иностранцев в Литве. Людей теперь можно было оценивать не по их национальности, но по их достоинствам. Музыка Эдвина зазвучала на радио, его песни исполняла одна талантливая певица, потом он дирижировал на концерте в Вильнюсе, и ему готовы были предложить постоянную работу в Каунасе или в Вильнюсе, пусть только овладеет одним из национальных языков, — литовским, польским или русским. Он же говорил только на своем крепком берлинском диалекте, нашпигованном грубо сбитыми, неуклюжими словечками. Будучи по натуре художником, эстетом и сибаритом, Эдвин несказанно радовался доброму к себе отношению и душевной компании, от хорошего вина и доброй трапезы он так начинал веселиться, что всех вокруг заражал своим весельем. Но беда, если общество ему не понравится, если заденет кто-нибудь его тонкое возвышенное существо эстета. О, тогда он весь вечер будет мрачно глядеть перед собой, не откликнется на радость других, не пойдет танцевать с гостеприимной хозяйкой и против всяких правил галантности повернется к даме спиной.
Они с Лидой жили в некрасивой комнатенке, казалось, целиком занятой роялем. Когда Эдвин бывал в хорошем настроении, он наигрывал партитуры из своей оперы, мог спеть любую арию, между ними — играл, изображал действие, что-нибудь объяснял, Лида должна была участвовать в этом вместе с ним. Она тоже играла на рояле и была, как бог потребовал от первой женщины, истинной верной помощницей своему супругу.
Так прошел один год, который, вроде бы, и не исполнил все желания, однако принес новые планы, надежды, мечты. Год кончился. В первые же дни оккупации был арестован и пропал отец Лиды. Дочь не могла оставить в одиночестве и отчаянии свою мать и много времени проводила с ней. Что теперь с ними будет? Может быть, Эдвина минует закон о переселении в гетто, он все-таки имперский немец[28], еврей только наполовину. Он решил остаться в Каунасе, Лида согласилась. Что бы с ним ни случилось, она все примет, все вынесет, одна или вместе с ним. Вскоре она пришла к нам с желтой звездой на груди. Мари обняла ее порывисто, с нежностью, желая утешить. Мы не оставим ни ее, ни Эдвина, позаботимся. Мы часто у них бывали.
3 августа, воскресенье, мы снова втроем отправились в наш лес — набрать ягод для Эдвина и Лиды. Туман, как перед дождем, ни ветерка, дышать нечем. И так до вечера.
Наши туески быстро наполнились до краев, все три. Упало несколько капель. Снова засияло солнце. «Доброе предзнаменование», — сообщила Мари, и на обратном пути мы снова отдались нашему любимому занятию: стали фантазировать, каким был бы мир, если бы им правили по «законам добра»? В таком мире всякий нашел бы себе достойное место без малейшего принуждения, и ни к чему были бы никакие наказания.
Вечером Мари зашла к Гайстам с корзинкой черники, малины и земляники. Ну и аромат стоял! Домой она вернулась опять поздно, за что получила от меня очередной нагоняй, и пообещала, что впредь будет всякий раз дома до девяти. Не надо, мамуля, так беспокоиться.
«Скучно мне в бюро», — жаловалась дочь всякий раз, возвращаясь с работы. Найти бы другую! Стать бы медсестрой или, может, поступить в университет! Успеется еще, утешала ее я, не то нынче время. Надо затаиться, стать незаметными. А вы еще обе молоды, придет иная пора, лучшие дни. Вся жизнь впереди. В тот день мы еще долго беседовали на балконе о самом сокровенном.
На другой день после обеда Мари снова ушла, якобы у нее встреча с коллегой ее, Ниной, той, которую она учила немецкому. Вечер. Мари нет. Уже девять. Уже больше. Все нет. Я за ворота, туда-сюда по улице. Гретхен — со мной. Да сколько же можно! Где она? Что с ней? Ведь обещала же, ведь поклялась по вечерам быть дома! Стемнело. Ага, вот, кто-то показался! Чей-то светлый силуэт! Нет, опять не она. Улица опустела. Никого, ничего, темно, тихо. Только собственные нервные шаги по мостовой. Пробило десять. Комендантский час! Еще несколько минут, четверть часа! Нет, все домой. Молча вернулись.
Ночь без сна. Утро без радости. Я в ее контору. Никто ничего не знает. Нина мою дочь вчера вечером не видела. Прошу директора: позвоните в полицию! Нет, не станет звонить, не его дело, не хочет ввязываться. Холоден, как лед. Я к ее подругам. Ни одна не слышала ничего.
На другое утро — в полицию. Долго ждала в приемной. Наконец пустили. Молодой чиновник листает списки. Да, позавчера, 4 августа, Мари Хольцман арестовали и препроводили в тюрьму. Не волнуйтесь, сейчас многих хватают на улице, а потом отпускают, если за человеком ничего не водится. Она, правда, комсомолка, это уже хуже. Но в любом случае принесите ей завтра, в четверг, что-нибудь поесть в камеру.
Как ни ужасны были вести, любезный тон полицейского меня немного успокоил. Теперь я, по крайней мере, знала, куда дальше идти. Я побежала домой: там Гретхен тоже не находит себе места. Утром собрали корзинку с едой: масло, четыре яйца вкрутую, колбасы, сахара, хлеба, смородины. Тюремный двор уже был полон: почти все женщины, стоят с передачами для заключенных. Мы встали в очередь.
Многие уже хорошо друг друга знали — они встречались здесь каждый четверг, и у них было предостаточно времени излить друг другу душу. Нас тоже тут же спросили, кто у нас сидит. У каждой из них болело сердце за кого-то там, за решеткой, и беду ближнего понять могли с полуслова. Но у нас беда была особая, и мы о ней рассказывать не стали.
У большинства в тюрьме сидел муж, у некоторых — сын, у других — отец. Женщины приезжали из деревни, издалека, некоторым километров сорок пришлось проехать на своей телеге. Их лошади стояли тут же во дворе, привязанные к дереву. Солнце палило нещадно, а спрятаться негде. Наконец и мы придвинулись к окошку. Хольцман? Еврейское имя. Евреям передачи принимают в другой день. Нет, нет, она немка! Чиновник полистал толстый фолиант, нашел что нужно, пометил, выдал номер. С ним надо было встать в очередь к другому окошку. Корзинку нашу взвесили (больше двух килограммов не положено), хлеб и масло искромсали на кусочки — не спрятано ли внутри чего-нибудь недозволенного. Потом вместе с молодым человеком, носильщиком, перешли улицу и стали ждать у тюремных ворот.
Много нас набралось, ожидающих. Некоторые уже много раз тут ждали. Господи, как долго! Только бы ее не записали еврейкой! Тогда ведь посылку не примут! Мы с Гретхен держались за руки и стискивали друг другу ладони от волнения. Страх, снова этот мерзкий страх подкатывал! И все о том же, все за одно и то же: не дай бог кто узнает о нашей еврейской тайне! Наконец, вернулся носильщик и протянул нам пустую корзинку и записку. Мари написала на листке бумаги только свое имя. «Она так обрадовалась вашей передаче, — сообщил он, — хотела написать что-нибудь, но это строжайше запрещено». Она передала нам привет, как смогла! Ну, слава богу! Ох, отлегло! И успокоенные мы вернулись домой.
С того дня мы жили от четверга до четверга. Всю неделю мы наполняли нашу лыковую корзинку съестными припасами, чего-нибудь вкусненького, всего понемногу. Масло и сало раздобыть было невероятно трудно, мы как-то выкручивались. Ухитрялись даже достать сладостей. И всякий раз снова и снова — часовые очереди в тюремном дворе, где негде укрыться от солнца, грубые тюремщики, от которых не дождешься доброго слова, вечно «тыкают», обращаются с запуганными, затравленными родственниками заключенных, словно с преступниками. Тягостное, надрывное ожидание утешительного знака, поданного из-за каменных стен и решеток. Марите Хольцманайте, я уже выучила, как звать мою девочку по-литовски. Всякий раз я изучала ее записку: как она там сейчас? Как там держится моя храбрая дочка? Не сломила ли тюрьма ее твердого духа? Вынесет ли она это испытание?
Между тем друг ее Виктор выяснил, что в тот треклятый день она пришла в военный госпиталь к тем самым своим знакомым немецким солдатам и завела уже известный разговор: мир любой ценой! Услышал один из штабных врачей, вмешался в разговор, принял юную пацифистку за вражеского агента и велел арестовать.
Услышав такое, я снова кинулась в полицию. Зря пришли, заявили мне, не наша компетенция, идите к немцам. От тех, понятное дело, добра не жди. Вычислили, что я уже приходила к ним много раз просить за мужа. Так, так, ладно, выясним, так ли уж ваша дочь невинна, как вы утверждаете. Когда придти? Не надо больше приходить, ни к чему. У меня тоскливо заныла сердце. Быть беде, по всему видать. Чего еще ждать от одержимого фанатика. Тон — ледяной, скажет, как все равно ножом полоснет. И эта ненавистная партийная униформа, и свастика, мерзкий крест с закорючками. Говорят, вроде бы, на одном со мной языке, но до них не достучаться. От них хочется лишь бежать, скрыться, спрятаться, исчезнуть. И у них теперь моя Мари.
К тому времени власть в городе перешла в руки немецких гражданских чиновников со всей их свитой. Въехали они, конечно, в бывшие еврейские дома. Еврейские семьи, еще не успевшие перебраться в гетто, были из квартир выкинуты. И при этом все, что новым владельцам понравилось из хозяйства, пришлось оставить, так что многим несчастным и взять-то с собой в гетто было почти нечего. В новом городском правительстве ответственным по всем еврейским вопросам назначили человека, который по иронии судьбы носил имя священной реки земли обетованной — Йордан[29].
К нему шли все, кто еще не выяснил, насколько он еврей, кто до сих пор не носил еще желтой звезды на груди и не переселился в гетто — «наполовину евреи», граждане нейтральных государств, супруги, состоящие в смешанном браке. Йордан всех принимал, коротко выслушивал и орал: «Марш в гетто! Немедленно!»
К кому я только ни обращалась за помощью, всякий как огня боялся гестапо, боялся засветиться даже при малейшей попытке помочь. Литовцы, конечно, не были в восторге от новых немецких порядков, но кое-что им весьма импонировало, хотя и пугало. Меня многие с участием выслушали и сожалением отослали прочь. Мужа моего знали немало образованных интеллигентных литовцев, и все его уважали. У Мари тоже было множество друзей и добрых знакомых, и так уж они ее любили! Но помочь никто не рискнул, даже на службе, в конторе, отказались.
Я рассказала о нашей беде Эдвину и Лиде. Лида тут же откликнулась своей недоброй вестью: ее мать вышла из дому, совсем забыв нацепить желтую звезду. Пожилую даму тут же арестовали и бросили в тюрьму. Один раз дочь приносила ей передачу. На вторую неделю для евреев посылки больше не принимали.
У Эдвина истек срок действия немецкого паспорта, и молодой человек не осмеливался больше выходить на улицу и боялся запросить новый документ или продлить недействительный. Наконец, он собрался с духом и пришел к Йордану. Тот был как раз занят и не принимал. Дружелюбная секретарша пообещала представить шефу дело Гайста в наиболее выгодном свете. Пусть Эдвин придет через пару дней. Мы уже стали надеяться на лучшее, да рано радовались. Йордан принял Гайста лично: «Вы родились от смешанного брака? Отпрыск смешанного брака первой степени? Женаты на еврейке? Значит, вы еврей. Марш в гетто! И чтобы без звезды на улице больше не появлялся!»
Вот тебе и надежда! Лида стала подыскивать квартиру в гетто. Лучшие места были уже, конечно, расхватаны. Она надеялась, что и мать будет жить с ними. Наконец, нашла комнатушку. Я помогала им как могла собрать небольшой запас продуктов и наладить убогое хозяйство: свечки, сигареты, электрическую плитку. Часть своих вещей они оставили у знакомых — у горничной хозяина их городской квартиры.
Путь до гетто был не близок, Гайсты жили на другом конце города. Невыносимо тяжело было шагать по кривой булыжной мостовой, разбитой, ухабистой[30]. Однажды Лида вернулась домой в отчаянии. Ее хорошенькое, светлое, одухотворенное личико посерело от горя. У нее не достало сил дойти пешком до гетто по жаре, и она попросила одного извозчика подвезти ее. Он взял ее, а потом, проезжая мимо тюрьмы, заявил: «Вылазь, ты, жидовка. Распяли Иисуса Христа, евреи поганые, вас бы за это!..» Что тут поделаешь? Мы обе только расплакались — что творится с людьми, будто их кто-то ослепил. И откуда только такая злоба?
Переселение евреев в гетто, кажется, подходило к концу. Переполненные улицы постепенно пустели, гетто закрывали, его территорию урезали. Узников самих заставили протягивать колючую проволоку, от постройки стены отказались.
Накануне закрытия[31] мы пришли в гетто навестить Цингхаусов. С тех пор как пришли немцы, стояла превосходная погода. Каждый день был солнечный. И солнце теперь освещало весь этот стыд, этот позор, эту муку. Берега Вилии тонули в мягком мареве. По мосту двигались люди, спокойно, равнодушно, судьба тех, кого согнали за колючую проволоку, их не волновала.
Территория гетто еще не была целиком обнесена забором из колючек. Мы шли берегом реки, где заграждений пока не было. Дорожные работы: крепкие, веселые парни ремонтируют улицу, не заботясь о том, что будет там, за забором. Мы, скрепя сердце, вошли в гетто. Там, в деревянном домишке жил один скрипач с семьей[32]. Он стоял перед домом. Мы вошли в палисадник, приветствуя хозяина. Свекла, капуста, помидоры на грядках, цветы. «Не про нашу честь, — объяснил хозяин, — прежний владелец дома забирает себе весь урожай».
В домишке жила еще одна семья. Теснота была страшная. Дедушка в одной из семей спал чуть ли не на кухонном столе. По крайней мере, у каждой семьи было собственное пространство, и то хорошо. Подошли еще знакомые. Господи, что же теперь будет? Чего ждать? Никто не знал, только умирали от страха.
Цингхаусов мы нашли в бывшем рабочем поселке, в каменном домике без канализации и водопровода, но, к счастью, еще довольно новом и чистеньком. Старичков дома не оказалось. Нас приняла сестра фрау Цингхаус. В кухне умещался только крошечный столик. Сидеть приходилось на чемоданах. «Оставили бы нас хоть теперь в покое, — вздохнула пожилая дама, — мы бы уж и привыкли к этому убогому существованию». Но ничего доброго никто не ждал.
На обратном пути встретили Цингхаусов: «Кажется, вам тоже придется переселиться в гетто. Новое распоряжение. Почитайте, объявление на воротах вон того большого жилого блока». Читаем: «Не-евреи, состоящие с евреями в браке, а также наполовину евреи подчиняются общему указу и должны переселиться в гетто. Невыполнение приказа строжайше карается».
Это было уже чересчур. Все, хватит, сил больше нет это выносить! Сердце колотилось, в горле комок, вокруг внезапно резко потемнело и потянуло липким холодом. Прочь отсюда! Нас приветствовали с разных сторон старые знакомые, мы почти ничего вокруг себя не замечали, бежали через центральную широкую площадь гетто. Над нами кружили вороны и усаживались на деревья, обрамлявшие площадь.
Значит, и мы теперь изгои! Вот оно что! Ни убежать, ни скрыться! Завтра же, наверняка, уже развесят этот указ по всему городу. Держась за руки, мы спешили домой и на каждом шагу ждали новых объявлений. В одном из переулков столкнулись со знакомым[33]. «Вам тоже придется отправляться в гетто, — объявил он, — моя семья уже там. Я-то сам под указ не подпадаю, я, когда вся эта история еще и не началась, загодя для проформы с моей еврейской женой развелся». Ага, об указе уже знают в городе.
Домой вернулись уже в темноте, включили свет, прошлись по дому, по нашей милой квартирке, которую вскоре придется покинуть. Распределили наши запасы — с чего начинаем, что и как пакуем, кто что берет, кто за чем следит, и главное — кто позаботится о Мари.
Но на другой день мы так и не собрались ни упаковаться, ни подыскать жилье в гетто. Гайсты, до последнего дня остававшиеся еще в городе, при всем сочувствии не могли скрыть радости: им в гетто вместе с нами придется не так тяжко! Но о злополучном указе еще не сообщали в газетах, не расклеили по городу плакатов, и мы с дочерью, как парализованные, ни за что не могли взяться.
14-го, за день до закрытия гетто, я пришла в мэрию к высокопоставленному чиновнику, одному знакомому. Что мне делать? Молчание. Ладно, я у самого Йордана попытаю счастья. В новеньком, только что отделанном городском комиссариате служили вместе литовцы и немцы. Я долго выспрашивала дорогу, пробиралась длинными коридорами, чтобы сначала все-таки поговорить с литовским служащим. Никто не мог дать совет, больно сложная ситуация. Йордан один властен принимать решения по такому поводу.
В приемной Йордана наткнулась на адвоката Станкевича. Не ходите к нему, не надо! Он пытался меня удержать. Там на любой вопрос дают отрицательный ответ. Пока на весь город не раструбили о нововведении, мне следует вернуться домой, затаиться и ждать.
Тут дверь распахнулась: хрупкий, субтильный мужчина с необычно маленькой головкой, бледный, с водянистыми глазами и сморщенным ротиком прошел мимо нас, не заметив. Это и был Йордан.
Уберег бог от беды, прошла стороной. Мы с Гретхен решили во что бы то ни стало остаться в городе, и будь что будет. Здесь наша Мари, и мы будем рядом.
Виктор Куторга был знаком с одной из тюремщиц и через нее втайне держал связь с моей дочерью. Мы снова и снова посылали ей масло, яблоки, сладости, пару бутербродов, и назад приходил всякий раз маленький привет от Мари, коротенькое письмецо. За служащими в тюрьме тоже строго следили, так что мы старались быть осторожны, как могли. Эти записки стали на некоторое время смыслом нашего существования. Две из них, написанных мелким-мелким почерком, сохранились[34].
Родные мои!
С ума схожу от нетерпения, знать бы только, когда это все закончится и чем! Администрация тюрьмы понятия не имеет, что я здесь делаю. Я — и того меньше. Да и моему следователю, который, кстати, уже четыре недели как обо мне забыл, это тоже, разумеется, не ведомо. Ему вообще наплевать, виновна я или нет, он уверен, что виновна. Однако мне до сих пор не сообщили, в чем именно, и не вынесли никакого приговора. Постараюсь разузнать, потрясу людей как следует. Если вы ничем не можете мне помочь, пожалуйста, не огорчайтесь, я тут справляюсь, только зимы очень боюсь. Слава богу, существуют четверги! Чтобы я без них делала! Ваша еженедельная забота помогает мне, по крайней мере, выглядеть бодрой и сильной. Жаль только, что вы так из-за меня убиваетесь. Расскажите мне, как вы там? Тяжко вам, герои вы мои? Есть ли у вас работа? Не голодаете ли? Ни в коем случае не лишайте себя последнего куска, чтобы мне отправить, я же тут не работаю! Спасибо вам за яблоки, хлеб и масло! Очень порадовали. Колбаса тоже жутко вкусная, но вы лучше приберегите ее для себя. Хлеба, я смотрю, вам удается мне передать с каждым разом все меньше, он сырой и все больше состоит из картофельного порошка, видно, и вам там не сладко. Сахара больше не присылайте, ни к чему. Этот серый, чуть теплый бульон, который по утрам нам раздают под видом кофе, никакого сахара не достоин. А вот супы на обед и ужин подают очень даже ничего, теплые и вполне съедобные, особенно если картошка плавает. Спасибо вам за шитье и вязание, что вы мне передали. Думаю, на той неделе сошью Гретель передник. Как это здорово, что есть чем занять руки, а то здесь нужны недели, чтобы заказать и получить ткань и нитки. Портниха из меня, прямо скажем, никакая, так что уж будьте снисходительны, ежели что выйдет криво. Вязание меня особенно успокаивает и радует — я теперь смогу вам передать что-нибудь, чтобы вы всегда знали, как я вас люблю и как по вас скучаю. Попытайтесь все-таки через Виктора найти способ почаще давать о себе знать. В этом месяце или в начале того выйдет на свободу одна моя сокамерница, она непременно к вам зайдет. Если получили и прочли мою записку, нашейте маленький красный крестик на какой-нибудь кусочек ткани и пришлите его мне. Люблю вас бесконечно.
Мари
Пришлите зеркальце.
Второе послание — для Виктора. Написано на литовском.
Дорогой Виктор,
Пожалуйста, будьте добры, передайте моей сестре подарок ко дню рождения. Скажите им с мамой, что я ужасно по ним тоскую, но держусь и стараюсь быть сильной. Утешьте ее, чтобы не убивалась уж так из-за меня. Каждый четверг благодаря ее передачам стал для меня Рождеством. Постарайтесь, пожалуйста, передать мне через тюремное руководство хотя бы марок десять, я бы хоть самое необходимое себе купила. Я часто о вас думаю. Как же здорово, когда есть друзья по ту сторону решетки!
Ваша Марите.
Письмо на оборотной стороне — для моей сестренки.
Родная, милая моя Гретхен,
Блузочка и лифчик — что-то вроде подарка для тебя к Рождеству и к предстоящему дню рождения. Знала бы ты, с каким трудом мне удалось этот подарок тебе преподнести, многие лишения показались бы тебе пустяком. За это пообещай мне, что мама не будет больше посылать мне ни сахара, ни винограда, а если и передаст немного, то только если вам самим при этом останется вдоволь. Мне плакать хочется, когда подумаю, что вы там дома для меня стараетесь, не доедаете, недопиваете, как пеликаны[35], а я тут ем ваши продукты и бездельничаю! А потому пришлите мне пожалуйста немного ткани (лучше, уже выкроенной под ночную рубашку, передник или блузку) или пестрой пряжи для вязания, если найдете, в общем, что-нибудь занять руки работой. А еще, если удастся, перешлите мне колоду карт — пасьянс разложить. Если их пропустит начальство, они мне пригодятся. Маме скажи, что последний допрос, совершенно бессмысленный, был семь недель назад. С тех пор я сижу без приговора, и все обо мне забыли. Может, у нее получится что-нибудь разузнать. Проверяй внимательно все чулки и серые носки, которые я присылаю из тюрьмы.
Люблю вас несказанно.
Мари.
А еще она написала, как добилась, чтобы ее допросили, как ее отвели в отделение гестапо. Там перед ней выложили фотографии тех, кого подозревают в коммунистическом заговоре. Мари заверила, что никого из них не знает, что за один единственный год советской власти она не успела заинтересоваться политикой, что она работала, посещала вечернюю школу и сдавала выпускные экзамены. Как комсомолка она раз в неделю по вечерам занималась с детской группой: учила их мастерить, петь, читать, ставила пьески. Шпионкой она никогда не была. Тюремщица сообщила Виктору, что Мари вернулась с допроса подавленная: ей не верят, она это чувствует, слова ее не воспринимают всерьез, считают ее лгуньей и притворщицей.
Я в отчаянии бросилась искать человека, который мог бы подтвердить ее слова и рассеять недоразумение. Я обошла множество немцев и литовцев, которые состояли в хороших отношениях с немецкой полицией, но никто не пожелал вмешаться и рискнуть ей помочь.
Тут слышу: вернулся адвокат Баумгертель — когда-то он жил в Каунасе — и теперь служит в гражданской администрации генерального комиссариата города. Он, я помню, человек был неплохой, добрый, но страшный антисемит. Не пойти ли к нему? Он теперь национал-социалист, член партии, чиновник Третьего рейха, как-то он теперь себя поведет со мной?
При входе в здание администрации у меня потребовали паспорт, а заодно спросили, зачем мне понадобился Баумгертель, выдали талон с точным временем приема, после чего вооруженная охрана сопроводила меня до его приемной. Я долго пыталась унять сердцебиение, прежде чем постучала. Адвокат вскочил мне навстречу, приветствовал меня очень сердечно, участливо выслушал меня и обещал лично пойти в гестапо и заявить, что знает наше семейство уже давно, и всякое обвинение в политических заговорах абсурдно. Он попросит закончить дело побыстрей, а наказание смягчить, как только можно.
Мы разговорились. Он весьма критически выражался о «национал-социалистском режиме». «Мы, старики, думаем одинаково, — объяснил он, — но ведь террор, вы же понимаете, и ни одна живая душа не смеет рот открыть. Все-таки мы немцы трусливый народец».
Последние его слова я потом часто вспоминала. Мы по-дружески попрощались, он велел мне зайти дня через два-три за новостями. Когда я сдавала свой талон охраннику на выходе, он недовольно заметил, что я задержалась почти на целый час.
Домой я вернулась уже с другим настроением, с новой надеждой: нашу девочку выпустят из тюрьмы, мы втроем станем еще ближе, еще роднее друг другу, а взаимная любовь поможет нам вынести тоску по нашему пропавшему отцу. Я едва дождалась Гретхен, чтобы скорее порадовать и ее добрыми вестями.
Моя младшенькая между тем устроилась в бюро переводов. В школу она больше ходить не будет, заявила она, а денежки нужны — и в хозяйстве, и о сестре позаботиться. Гретхен очень изменилась за последнее время — из ребячливого подростка едва-едва пятнадцати лет превратилась в серьезного, делового человека, в соратника.
Выглядела она, правда, еще моложе своих лет, так что всерьез от нее на службе никто ничего не ожидал, и приняли ее пока только на испытательный срок. Но она быстро втянулась в работу, по вечерам училась печатать на машинке, и поскольку как немецкий, так и литовский она знала одинаково превосходно, скоро стала лучшей сотрудницей.
Спустя три дня я снова оказалась на пропускном пункте в генеральный комиссариат города. У входа столкнулась с бароном фон Гроттусом, в коричневой униформе со свастикой. Не поздоровался. Баумгертель принял меня совершенно по-иному: торопился, нервничал, раздражался.
«Я уж испугался, что вас арестовали, вы же вчера не пришли. Я тут навел справки через посредников, вы в черном списке. Вашей дочери, к сожалению, совершенно ничем сейчас помочь невозможно. Вы сами теперь в большой опасности. Мой вам совет: берите младшую и бегите в Германию. Там вас искать не станут, у вас там родственники, вам помогут. Попробуйте нелегально, с почтовым фургоном, пересечь границу. Или пешком, как крестьянка. Вот вам денег на дорогу. Предупреждаю вас — бегите из Каунаса, немедленно!»
Он всучил мне восемьдесят рейхсмарок и выпроводил за дверь. Я поняла, что ему опасно разговаривать со мной дольше. Медленно спустилась по лестнице. Дежурный на пропускном пункте на этот раз не имел оснований придраться к моему слишком долгому визиту.
Значит, меня уже ищут. У входа остановился автомобиль. Человек в униформе выскочил из него и подбежал ко мне. Ну, все, сейчас арестует. «Вы понимаете немецкий? Скажите, как мне пройти в военную комендатуру?»
Я забрала Гретхен из конторы, и мы вместе побрели домой. Я была спокойна и старалась только, чтобы и дочь не слишком переживала. Вопреки предостережениям мы остались у себя в доме на ночь. На утро я поговорила с нашей домохозяйкой, которая с самого начала наших несчастий была неизменно добра к нам, всячески сочувствовала и готова была помочь. Мы на время укроемся в городе, некоторые ценные вещи я отдала ей на хранение. Станут нас искать, пусть говорит, что не знает, где мы. Грете ушла на службу, там ее точно искать не станут. «Придумай, где нам спрятаться», — попросила она уходя. Я осталась стоять на улице, глядя ей вслед, и понятия не имела, что мне теперь делать, как быть.
Они уничтожат нас, сотрут с лица земли. Они запрут нас в гетто, как предписывает новый указ. За то, что мы не переехали туда сами до сих пор, нас теперь «строжайше покарают».
Где мне теперь искать того, кто не побоится иметь с нами дело и рискнет нам помочь? Да их много, уважаемых достойных литовцев или немцев, недавно вернувшихся снова в Каунас, но много-то много, а пойти не к кому! Альгирдас! К нему! Снова полтора часа дороги, снова его нет дома. Жена обещает, что назавтра он приедет в город. Опять тяжкий, выматывающий путь обратно. Снова ночь без сна.
Мы договорились с Альгирдасом встретиться у Наталии Ивановны, русской женщины, недавно овдовевшей. Она извинилась: у нее уже дом полон людей, а то бы она с радостью приняла нас с дочерью. Альгирдас тогда предложил другую русскую даму. Ей позвонили, через час появилась худенькая хрупкая женщина и тут же согласилась взять меня и Гретхен с собой, в дом своей подруги, где они жили втроем — все русские. Она не говорила ни на литовском, ни на немецком. Тогда я попыталась заговорить с ней по-английски: она, я слышала, выросла в Манчжурии и там, кажется, выучила английский. Но она почти не разговаривала со мной по дороге, держалась холодно и отчужденно. Глаза темные, цвет лица желтоватый, эдакая миленькая китаяночка. Она была мне чужой, и весь город с его улицами, где все хожено-перехожено, тоже был мне совсем чужим.
Нас привели в старомодный деревянный домик, который оказался недалеко от нашего, но не на самой улице, а в глубине, среди больших старых деревьев. Там было еще несколько таких же древних жилищ, о которых, казалось, не вспоминали со времен Российской Империи. Внутри просторное помещение разделено было на несколько отдельных светелок дощатыми перегородками, не доходившими до потолка. Окна выходили на юг и запад и, несмотря на треснувшие стекла и непрезентабельную мебель, комнаты были уютным и светлыми.
Наташа-китаянка поговорила со своей подругой, владелицей дома. Та точно так же сразу согласилась нас принять. По-литовски она говорила чуть лучше остальных, но мы все-таки понимали друг друга с трудом. Я себя ощущала в этом интимном, тесном мирке совсем инородным телом, и именно потому, что мне оказали гостеприимство, совершенно не зная, кто я такая, как будто им это безразлично.
Мы договорились, что Гретхен и я быстренько захватим из дома все необходимое и некоторое время не будем у себя появляться. Когда я забрала с работы дочь и рассказала ей о нашем новом жилище, она вспомнила этот домик: там жила, оказывается, наша старая знакомая Людмила!
С Людмилой мы несколько лет подряд проводили каникулы в России, в одной деревне. Наши дома стояли по соседству, на отшибе, в лесу. Она жила там круглый год, лечила крестьян, они ходили к ней за советом и помощью, учила детей, ставила с ними театральные представления. Людмила была больна уже несколько лет, больна тяжело, врачи сказали, что неизлечимо, и отступились от нее, тогда она стала, как могла, выкарабкиваться сама. Перед самым началом войны перебралась в город к подругам, болезнь снова скрутила ее с новой силой, и женщина уже некоторое время не вставала с постели. Лежала она в особой светелке, я в первый раз тогда больную не заметила.
Между Людмилой и Гретхен немедленно возобновились прежние сердечные отношения. Они вместе печалились об общей своей подруге, которую вместе с семьей отправили далеко в Россию[36]. Беке повезло, говорили они, что она оказалась так далеко от войны. Там она сможет остаться свободной и не будет мучиться в гетто.
На ночь нам выделили софу. Дочка сразу уснула. Видимо, ее успокоила новая встреча с Людмилой, и от присутствия доброго друга рядом в нашем убежище Гретхен почувствовала себя как бы в безопасности, дышала ровно и спокойно у меня под боком. А я все глядела в темноту: как нам теперь быть? Лучше всего, наверное, затаиться на несколько дней. Здесь нас никто искать не станет.
Много дней пробежало, а мы так ни на что и не решились. Обе Наташи были добры к нам, помогали, как могли, но оставались все такими же замкнутыми, отстраненными. Лишь со временем я догадалась, что одна из них портниха, работает в тресте, другая ведет хозяйство и ухаживает за Людмилой. Обед в доме готовили нерегулярно, питались как придется, вставали иногда ни свет, ни заря, другой раз — к полудню, и спать ложились тоже, как когда получалось. Весь их образ жизни шел вразрез с тем, к которому привыкли мы с дочкой.
Мы принесли с собой свою электрическую плитку и продукты и готовили отдельно. Старались по возможности не мешать. Гретхен, как и прежде, ходила на работу, и там никто не подозревал о переменах в нашем существовании. Она шла вместе с коллегами домой, прощалась на нашей улице, выжидала в нашем подъезде, пока другие ни скроются из виду, и со всех ног мчалась в наше укрытие.
С нашей домохозяйкой я условилась звонить всякий раз, когда мне нужно было попасть к нам в квартиру. Мы изобрели специальный условный знак, который она должна была подать мне, если нас искали. Каждый день я звонила ей из почтового отделения на Зеленой горе. Ничего тревожного пока не стряслось, мы понемногу успокоились и стали заходить все чаще, прежде всего для того, чтобы собрать наши посылки для каждого следующего четверга. Пекли для нашей Мари пироги, а сами все время выглядывали в окно. Чуть только позвонят в подъезд, мы тс-с-с-с — замирали, как мышки.
Альгирдас постоянно заклинал нас бежать из города. Помочь предлагал, только бы уехали. Он знал нужных людей, которые могли бы выправить фальшивые документы и вывезти нас в Германию. Или, может, нам лучше податься в Вильнюс: в большом городе, где нас никто не знает, нетрудно спрятаться. Я на все была согласна, ни с чем не спорила, пусть предпринимает, что считает нужным, но сама ни на что решиться не могла. Не можем мы уехать, пока наша Мари не с нами![37]
Не лучше ли было найти жилье за городом, в деревне? В семи километрах от Каунаса голландец Штоффель держит садоводство. Мы не слишком близко были знакомы, но его спокойствие и сдержанность вызывали доверие, так что мы тут же выложили ему, что у нас за беда, и попросили помочь. Он сам нас приютить не мог, но обещал поспрашивать соседей.
Спустя пару дней мы обошли несколько крестьянских дворов в округе. За скромную плату нас готовы были поселить. Дрова и продукты в деревне было раздобыть легче, чем в городе. Нам особенно приглянулся новенький, только что отстроенный домик на одном из хуторов. Хозяин обещал привезти сюда на своей телеге нашу мебель. Его жена вскоре должна была родить, и он был даже рад, что кто-нибудь поможет присмотреть за домом. Все, казалось, так удачно складывалось, но и на этот раз ничего не вышло.
Через пару дней зашел садовник Штоффель, мы рассказали ему о нашем укрытии у двух Наташ. По его словам, адвокат Баумгертель был вне себя, узнав, что мы все еще в городе. Опасность возрастает, давно пора бежать!
Но чем больше обстоятельства выдавливали нас из Каунаса, тем больше мне казалось, что я не могу никуда бежать. Но и оставаться дольше у милых, добрых Наташ тоже не годилось: соседи уже стали коситься на задержавшихся гостей. Как только кто-нибудь заходил к хозяйкам, мы запирались в нашем закутке и сидели, не шелохнувшись и затаив дыхание. На оживленные улицы не выходили, держались Зеленой горы. Но и здесь стало неспокойно. То и дело кого-то по соседству бросали за решетку. Людей определяли в какие-то рабочие бригады, хватали коммунистов, карали спекулянтов.
Продуктов по карточкам не хватало. Свободная торговля была запрещена, но литовцы не давали себя так просто запугать: черный рынок процветал, цены росли. Время от времени полиция устраивала облаву, хватала одних и разгоняла других, но пяти минут не проходило, а они уже снова тут как тут, и торговля продолжается, как ни в чем не бывало.
Оказалось, граждан Литвы судьба весьма удачно одарила талантом ростовщиков, умением проворачивать темные аферы, обходить закон, безбожно спекулировать самым необходимым. Надо же, а ведь литовцы за прожженных спекулянтов и ростовщиков держали евреев. А зря, честное слово, зря: последний еврейский торгаш держится правила «живешь сам — дай жить другим» и среди любых своих делишек ухитрится одно с другим совместить, о себе не забыть и других не обидеть. Но даже сейчас, когда евреев напрочь вышвырнули из торговой среды, их по-прежнему нелепо, упорно, тупо обвиняли в дефиците. Народ с готовностью западал на каждое слово немецкой пропаганды, а немцы под прикрытием этой юдофобской лихорадки варварски выжимали соки из оккупированной страны и ее жителей.
Этот грабеж, начавшийся сразу после того, как немцы вошли в Литву, был, очевидно, подготовлен заранее. Маленькая богатая, благополучная, устроенная аграрная страна была лакомым куском, который во что бы то ни стало хотелось удержать в зубах. Все, что давала литовская земля, было конфисковано и отправлялось частью в Германию, частью — в армию. Солдаты надувались от гордости: «Покоренная страна нас прокормит». Они в ту пору самозабвенно упивались славой победителей, и до любви народной им дела не было. Однако уже тогда среди офицеров нашлись такие, которых коробило от подобного безмозглого скотского обращения с гражданским населением. Почуяли, видно, уже тогда: не век им воевать, не жить им долго среди врагов своих.
По проспекту Саванориу тянулись длинные вереницы пленных, вместо лошадей запряженных в телеги: тащили древесные балки. Шли пешком из одного города в другой, босиком. Сапоги забрали. Тощие, высохшие, измученные. Передавать что-либо заключенным было строго-настрого запрещено, но окружающие то и дело всовывали им то поесть, то сигарету. Особенно русские старались, чем могли, помочь. Мы постоянно прихватывали из дома пару яблок, сухарей, папирос — нет, нет, да и порадуем несчастных чем-нибудь. Дерзость наша настолько ошеломляла немецких конвоиров, что им духа не хватало вмешаться. Иные даже специально делали вид, будто не замечают. Но случались порой и драки, и аресты.
Однажды в такой колонне заключенных один от истощения не смог больше идти и упал на землю. Охранник, парень дюжий, здоровый, грубый, стал орать, чтоб тот встал. Пленный не шелохнулся, должно быть, без сознания. Немец взбесился, как с цепи сорвался, стал пинать беднягу сапожищами, топтал его и все орал: «Встать, сволочь! Кто здесь победитель? Кто войну выиграл? Это мы вас победили, мы, а не вы нас! Вот кто победил! Вот кто!»
Мочи не было смотреть на эту мерзость. Тут же слетелась толпа. Одна женщина попыталась солдата отпихнуть. Вмешалась полиция: ваши документы. Она дерзко сунула ему под нос паспорт: на, любуйся, вот я кто! Арестуй, если надо, но не стану я такое скотство терпеть! Не дождетесь! Ее увели и чуть погодя отпустили, я видела. Видимо, и сами полицейские были с ней одного мнения. Русские пленные подняли своего измученного товарища на руки и молча двинулись дальше.
В то время стали брать русских пленных из лагерей в деревенские усадьбы помощниками по хозяйству, кормили неплохо, особо не мучили. Но случалось порой, что пленные сбегали. Оттого стало очень непросто получить разрешение взять себе в дом заключенного.
Иногда и горожане выпрашивали себе такого помощника. Наши обе Наташи решили, что в доме нужен сторож и садовник, и познакомились с одним пленным, он тогда лежал в лазарете. В комендатуре лазарета надо было разговаривать по-немецки, и меня позвали переводить.
Долго ждали во дворе перед входом. Привели очередную партию пленных — раненых, больных. Мы раздали им поровну всего, что принесли с собой. Они тут же спрятали папиросы и впились зубами в ломти черствого хлеба. Громко ломать засохшие корки им показалось неуместным, они старались жевать тихо, не хрустеть. Наташа заговорила с ними, постоянно опасливо оглядываясь по сторонам: с заключенными говорить строжайше запрещено! Но здесь, в госпитале, кажется, бояться не стоило: и врачи, и санитары молчали и на недозволенное смотрели сквозь пальцы, больные же, по всей видимости, были довольны, как с ними тут обращаются.
В канцелярии перед нами неожиданно предстала весьма любезная дама, яркая молодая элегантная блондинка, очень привлекательная. В ее присутствии как будто стало светлей. Персонал и пациенты сияли, когда это солнце озаряло их своими лучами, да и мы тоже сразу подпали под ее обаяние. Красавица обещала позаботиться о том, чтобы тот больной, за которым мы пришли, попал к ним в дом. А пока мы можем его увидеть и сами обо всем с ним договориться.
Послали за больным, и вскоре он появился во дворе. Наташа присела с ним на скамейку у входа. Ее строгий профиль, освещенный солнцем, показался мне теперь не китайским, как прежде, а совсем-совсем славянским. Настоящая маленькая русская женщина беседует с большим, немного неповоротливым, неуклюжим мужчиной. У того одна рука в гипсе, забинтована и закреплена на неудобном, слишком высоком каркасе.
Довольные успешным визитом мы с миром отправились домой. «Как же его так скоро отпускают на работу, он ведь, кажется, тяжело ранен?» — спрашивала я. «Да что ты, — отвечала Наташа, — не волнуйся, Иван вообще не ранен, у него болят глаза, оттого доктор и оставил его еще в госпитале. А перебинтованная рука с помпезным каркасом — для отвода глаз немцам, если заявятся с проверкой. У них в лазарете много таких. Литовские врачи из сострадания им помогают, пусть бедняги в лазарете хоть дух переведут».
В первый раз я столкнулась с таким продуманным и организованным саботажем. Позже я еще много раз встречала подобное в разных местах и всякий раз не уставала удивляться с некоторым даже восхищением.
В назначенный день Иван не пришел. Мы с Наташей снова пошли за ним в госпиталь. Картина совершенно поменялась. Еще на входе часовой не хотел нас пустить. В канцелярии новые лица. Красавица, столь виртуозно управлявшая делами, исчезла. Впоследствии от одного врача я узнала, что она оказалась полькой, немцы разоблачили ее и отправили обратно в Германию. На ее месте сидел теперь хам ефрейтор, четко и безапелляционно заявивший нам, что частным лицам в городе пленные в качестве помощников в доме больше не выдаются. Пока Наташа понапрасну пыталась добиться еще одного свидания с Иваном, я ждала во дворе. Из корпуса напротив вынесли на носилках два трупа, накрытых тканью. Из-под нее торчали мертвые, восковые ноги. Тела погрузили на телегу и увезли прочь.
Вот и у адвоката Баумгертеля так же было, подумалось мне, первое посещение — столько надежды, столько упований, а потом приходишь снова — а тут уже все по-другому.
Гетто заперли 15 августа. У ворот поставили часовых, чтобы не пускать желающих войти. Евреев выпускали в город только под конвоем. Каждый день по мосту через Вилию шли из гетто группы людей — «рабочие бригады» — то числом побольше, то — поменьше. Их отправляли на работы в немецкие военные и гражданские учреждения. Эти конторы заранее заявляли в администрацию гетто, сколько им на днях понадобиться рабочих.
На военных объектах работа была порой тяжелее, физически труднее, чем на гражданских, однако там узникам гетто работалось лучше. Среди офицеров и солдат много было таких, которым по внутреннему их складу претило унижение человеческого достоинства, отчего они пытались лично евреев поддержать, как-то слегка загладить свою вину даже. Идиш настолько родствен немецкому, что общению ничто не препятствовало. Солдатики, которые в первый раз в жизни своей имели дело с евреями, поражались, до чего же немецкая пропаганда оболгала этих людей, какими монстрами выставила. Евреи, которых пригнали работать под их присмотром, оказались приличными, одаренными мастерами, знатоками своего ремесла, те, которые таскали тяжести, выказывали неординарную физическую силу и выносливость, инженеры удивляли своей интеллигентностью, образованностью, компетентностью. Так, порой немцы и евреи становились приятелями, изливали друг другу душу, делались даже настоящими друзьями.
А еврейки! Сколько среди них хорошеньких барышень, какие красавицы, какие умницы. И здесь не так уж редко находилось место для человеческих отношений, для глубоких чувств. Порой даже вспыхивала надежда на счастье «после войны», чему, конечно, не суждено было сбыться уже никогда. Офицеры брали молодых евреек в домработницы, из прислуги женщины становились домохозяйками, доходило дело до интимной близости — вот была злая издевка над расистской пропагандой, ведь немцам пытались внушить физическое отвращение к людям «низшей расы». Не дай бог станет известно об этой любви руководству, и офицеров тут же отправляли на фронт.
Были, разумеется, и такие, которые, со всем своим арсеналом юдофобских предрассудков, встретив еврея, не в состоянии были расстаться ни с одним мерзостным предубеждением. Но таких, сказать по чести, среди немцев военных было гораздо меньше, нежели среди гражданских. На военных, должно быть, повлиял безмерно достойный пример одного из верховных командующих, генерал-майора Йуста[38], а с гражданских властей спросить было нечего — скоты скотами. Заносчивые скоты, зазнавшиеся и зарвавшиеся вконец, так что им евреев одних терзать показалось мало, и за три года оккупации они и литовцев замучили без числа.
Одну женскую бригаду определили вычистить служебные клозеты в здании администрации. А швабры и тряпки? Где же они? Как же без них? Шмотье свое на тряпки и пустите, был ответ. А чем натирать полы в коридорах? Чем мыть окна? Ответ тот же. Евреев-интеллигентов с высшим образованием заставили мести улицы, разгребать завалы, убирать грязь, мостить дороги.
Поначалу евреям доставалась самая тяжкая и грязная работа, но повсюду не хватало компетентных сотрудников, так что стали нанимать узников гетто на другие рабочие места — переводчиками, машинистками, инженерами, бухгалтерами, даже врачами.
Врачей-евреев звали на помощь в самых трудных и безнадежных случаях, когда другие уже опускали руки. То и дело вооруженные партизаны конвоировали по городу известного еврея-хирурга или интерна. Партизан — по мостовой, с автоматом в руках, доктор — по сточной канаве, с желтой звездой на одежде. Один гинеколог из гетто однажды благополучно принял близнецов у жены высокопоставленного чиновника, ярого антисемита.
Но врачи из гетто вскоре были запрещены. Немцы скорее готовы были отказаться вовсе от высококвалифицированной медицинской помощи, нежели признать ее необходимость. Исключение было сделано лишь для доктора Квитцнера, дантиста, который сначала один, а потом вместе с женой-ассистенткой лечил зубы гестаповцам. Ему предоставили полностью оборудованный кабинет, где он убийцам тысяч евреев вставлял пломбы, ставил коронки и новые челюсти. Каждое утро его забирал из гетто специальный автомобиль, вечером привозил обратно.
18 августа около 500 образованных, хорошо одетых узников гетто направили на спецработу в один архив. С собой велели взять немного вещей, так как архив находился за городом, а работы было не на один день. Вызвалось множество добровольцев, обрадованных такой неожиданной приятной возможностью. С легким сердцем они простились с родными. До нужного количества человек немного не дотягивало, недостающих выбрал совет старейшин гетто. Утром 534 человека, в основном молодые мужчины, с чемоданчиками и узелками покинули гетто. Больше их никто не видел. Позже пьяные гестаповцы рассказывали, что этих несчастных расстреляли в одном из фортов. Зачем? Почему? За что? В ответ цинично прозвучало: нужны были добротные мужские костюмы и хорошее белье. Это была первая масштабная акция по уничтожению населения каунасского гетто[39]. Там долго еще надеялись на возвращение пропавших, пока, наконец, постепенно не стало ясно, что надеяться больше не на что.
Террор на время утих. В конце августа вышел указ: сдать все наличные деньги, разрешается оставить не более 10 имперских марок на человека, а также все ценности, украшения, ювелирные изделия, золото, серебро, электрические приборы и меха. Многие, конечно же, попытались спрятать хотя бы часть своего имущества. Новое распоряжение нагнало столько страху, тем более, что человек двадцать за сокрытие ценностей расстреляли на месте. Немецкая полиция и литовские партизаны вместе обыскивали дом за домом, один двор за другим, каждую каморку, всякий закуток. Вламывались по несколько раз в одно и то же жилище, переворачивали все вверх дном и тащили при этом все, что приглянется. Некоторым, правда, удалось все-таки уберечь от бандитов кое-что, спрятали, как смогли, но большинство безропотно отдали все, чего бы ни потребовали, и оставались совершенно разоренными.
Продукты теперь выдавались только в государственных магазинах, но пайки стали гораздо скуднее. За 200 граммов хлеба — часовые очереди. Масло, сало и мясо и вовсе исчезли. Из города в деревню приходилось везти овощи, картошку. По дороге на работу и с работы иногда удавалось прикупить чего-нибудь на черном рынке. А он распространился уже повсюду: по дворам фабрик, по стройкам, по конторам. Везде торговали из-под полы и меняли, как одержимые. После конфискаций в городе особенно вырос спрос на обычную одежду, на самые элементарные предметы обихода. Узники гетто умудрялись обменивать оставшееся у них тряпье на продовольствие и тем жить. Всякие гешефты с евреями были, понятно, под запретом. Но часовые, особенно немецкие, часто смотрели на это дело сквозь пальцы. И все же обе меняющие стороны сильно рисковали. Литовцев за это хватали частенько, те неделями сидели в тюрьме. Один как-то раз обнаглел до того, что прилюдно на улице пожал еврею руку, за что был сурово наказан одной неделей тюрьмы, а его имя растрезвонили по городу газеты, чтобы другим неповадно было.
Йордан застукал как-то на рынке в старом городе еврея, который что-то такое сменял на четыре повозки овощей, чтобы потихоньку, в обход часовых, перекидать все это добро через колючую проволоку своим в гетто. Йордан застрелил беднягу из собственного пистолета на глазах у публики, овощи раздал бабам, а те в полном восторге, что такой куш свалился на них даром, быстренько побежали по домам, нагруженные капустой и свеклой. Спустя пару недель я слышала, как одна хвасталась, сколько добра ей тогда удалось урвать.
Торговля шла прямо у колючей проволоки. Крестьяне прямо по улице Ландштрассе подъезжали к гетто. Часовым давали взятку, а частенько они сами участвовали в обмене. Мебель и швейные машинки обменивались на мясо и масло. К гетто примыкало кладбище, там то и дело появлялась шустрая бабенка с детской коляской, она, словно молитву на четках, повторяла вполголоса: масло, стоит столько-то, сало, стоит столько-то, гуси по такой-то цене, куры, цыплята. Евреи несли ей белье, ткань, и продукты без задержки из детской коляски перебирались за колючую проволоку.
Литовцы-спекулянты бессовестно пользовались бедой евреев и цены на черном рынке накручивали от души. Забыв всякий стыд и наплевав на немецкие правила, затирались в рабочие бригады среди узников гетто, зная наверняка, что здесь-то уж сбудут свой товар за отменное вознаграждение! Поймают немцы одного-другого, запрут ненадолго в тюрьму, а им и то не беда: через пару недель выйдет на волю и снова — у проволоки вертится тут как тут, как ни в чем не бывало. А вот еврей пусть попробует только закон преступить — жизнью заплатить может. Евреи, однако, даже в своем отчаянном положении оставались оптимистами и настолько верили в жизнь, что и за колючей проволокой не прекращали сражаться за маленькие свои радости и удовольствия, с завидной изобретательностью изыскивая все новые возможности жизни порадоваться. В первые месяцы в гетто они, правда, еще надеялись, что им не придется привыкать к лишениям так надолго. Но пришлось, и было это тягостно и горько, не теряя себя в новом своем существовании, день и ночь терпеть, выносить, выживать изо всех сил.
Мы уже вторую неделю скрывались у Наташ, а что делать дальше — так и не знали. Каждый день мы появлялись в нашей квартире, непременно заранее созвонившись с хозяйкой и удостоверившись, что все в порядке. Всю неделю собирали посылку к четвергу: пекли белый хлеб, варили мармелад, в деревне доставали яйца и молоко. И всякий раз — тягостное тревожное ожидание и, — ох, слава богу! — ее записка в руке.
Вместе с продуктами передавали еще и белье, и носовые платки и еще всего разного по мелочи: карандаши, настольную игру, шитье, вязание. Но на контроле то и дело что-нибудь считали «излишним» и возвращали обратно. На улицу выходили из дома — тряслись от страха, как бы не схватили, но в тюремном дворе, среди товарищей по несчастью, успокаивались. Здесь, думалось мне, ничего со мной не случится. Вместе с нами молодая женщина приносила передачи своей сестре, сокамернице нашей Мари, и обе наши девочки, мы знали, по-сестрински делят все, что мы им посылаем.
Однажды в дверь квартиры резко позвонили. Мы не открыли, замерли как мышки. Через четверть часа прибежал наш управдом[40] и рассказал, что нас разыскивал полицейский чиновник — вычитал наши имена в домовой книге, расспросил управдома о том, о сем, записал кое-что с его слов и строго-настрого велел нам ничего не рассказывать. Управдом, разумеется, первым делом пришел и запрет нарушил: прячьтесь, говорит, и некоторое время на квартире больше не появляйтесь. И мы снова ускользнули в наше укрытие.
Перед нами лежал проспект Саванориу, далеко, широко. Народ идет спокойный, равнодушный. Оглядываемся с опаской. Никто за нами не следит. Отряды солдат движутся посередине улицы. И поют лязгающими свинцовыми голосами про крошку Урсулу и еще какие-то бессмысленные военные марши. Ни радости в песнях, ни чувства.
Наши милые Наташи заверили нас, что мы можем оставаться у них сколько понадобится. Добрые женщины. Делают вид, что, укрывая нас, ничем не рискуют. К ним пришли люди, не хватало места и сесть было не на что. Мы отдали нашу софу, а сами спали на овечьей шкуре прямо на полу. Гретхен устала, работы в конторе было много, уснула сразу и крепко проспала всю ночь. Я рядом с ней глядела в темноту и все ломала голову, как нам дальше быть. Только бы вызволить Мари, тогда сбежали бы втроем куда-нибудь подальше!
К нам в квартиру никто подозрительный больше не захаживал. Мы вернулись к себе и остались пока. Иногда по вечерам от страха, что вот именно сегодня ночью за нами придут, мы сбегали к Наташам, а те неизменно были нам рады. Людмила по-прежнему лежала больная. Ее обследовали в клинике, и ничем не порадовали. Нужны были лекарства, а на что их купить? Три подруги выносили это тяжкое испытание, свалившееся на их голову в такое суровое время, терпеливо, с достоинством, как люди, сильные духом. Мы между тем, преодолевая трудности чужого языка, успели подружиться и успокоиться благодаря их постоянной помощи и добросердечию. Уходя всякий раз к себе, мы чувствовали, что в любой момент можем вернуться сюда, если будет нужно.
Настала осень. Как там наша девочка — не замерзла бы в камере, бедная наша. Передали ей курточку на вате, теплые чулки и ботинки, а в чулки каждая из нас вложили по записке. Спустя неделю чулки вернулись к нам уже поношенными и с новыми записками в каждом. Слова утешения, нежности, осторожные намеки, ничего опасного, на случай, если тайные послания не дай бог обнаружит тюремщик. Мы в ответ передали кусок льняного холста и пестрых ниток для вышивания, пусть развлечется рукоделием.
По четвергам мы не топтались больше толпой в тюремном дворе, а выстраивались в упорядоченную очередь перед воротами. Вечера стали холодны и коротки. Выпустили на свободу сокамерницу Мари, и она первым делом зашла к нам, как и обещала моей дочери. В тюрьме, рассказала она, топят прилично, кормят сносно, особенно если добавить к тюремному рациону то, что приносят от родных, но вот на волю тянет невыносимо! Мари передала нам платок с ее вышивкой — тоненькой черной ниткой вывела: «Помогите! Вытащите меня отсюда! Сил больше нет терпеть! Тоска смертная!» Мы с Гретхен, разобрав буквы, тоже расплакались от тоски.
Я снова пошла в генеральный комиссариат, последний раз попытать счастья у Баумгертеля. «Он здесь больше не работает, — заявили мне, — и вообще его опять переводят в Германию». Тогда я через общих знакомых попросила адвоката принять меня у него на квартире. Отказ. Тогда я к директору немецкой гимназии, где преподавала. Не принял. Трусы же мы немцы, какие же трусы.
Пошла домой к одному литовскому полицейскому чиновнику, безо всякой предварительной договоренности, прямо так: помогите, мол, у вас связи в гестапо. Пришла, дом заперт. «Зря стучите, — сообщил сосед, — его уже неделю как арестовали».
Тогда, ну вас всех! Пойду сама в этот немецкий дом ужасов — в гестапо. Не впервой, когда немцы только пришли, я туда через день бегала. В коридоре вижу — мой ученик. Руки не протянул, едва поздоровался, только произнес быстро вполголоса: «Знаем, все знаем. Ничем не поможешь. Уходите скорей!» Я ушла.
Я набрала побольше частных уроков, опрятно и сознательно спланировала каждый день. Никто не замечал, как я измучилась. Дни проходили в заботах: где взять дров, где достать картошки? Прошел слух: в предместье привезли целый вагон картофеля, я туда. Добралась уже в сумерках, стоят открытые вагоны, люди выгружают набитые мешки, складывают в детские коляски и повозки. Договариваюсь с одним человеком, чтобы отвез в город и мой мешок тоже. Но тут дежурный путеец перехватывает мой мешок: все, дамочка, время вышло, на сегодня закрываемся. Дверь вагона захлопнули.
Вдоль железной дороги медленно шагала группа заключенных, несли мертвого своего товарища к могиле. Пошел дождь. И у меня по щекам побежали слезы. Я плакала, плакала, плакала — стало вдруг жаль чужого мертвого русского, стало жутко от человеческой злобы и мерзости, стало невыносимо тоскливо, от отчаяния захотелось завыть.
Конец октября. Вечер. Сидим одни, без движения, без сил, в тревоге и тоске. Вдруг заходят две девушки: «Вам привет от Мари!» На несколько дней их арестовали за танцы в неположенное время. Они оказались с моей дочкой в одной камере. Быстро сдружились, вместе пытались развлечься, играли, шутили. Им было весело вместе. Мари тоже скоро собирается на волю. Тогда они снова будут дружить.
А пока она там не унывает, старается держаться. Вы мои красавицы, девочки вы мои родные! Как я была им благодарна, как они нас порадовали, как успокоили!
Только они ушли, смотрю, моя Гретхен несет китайскую игру — бирюльки в коробочке. Тоненькие палочки из слоновой кости горсткой высыпались на стол, а мы миниатюрным крючочком стали по одной вытаскивать одни, стараясь при этом не задевать другие палочки. И все говорили, говорили. И конечно, все только о Мари, о нашей любимой кровиночке, которая тоскует без нас в тюрьме, без которой мы здесь не находим себе места.
В следующий четверг я снова стояла в тюремной очереди, успокоенная. Девушки рассказывали о тюремщицах, тех, которых заключенные зовут добрыми и доверяют им, и о других, злых, от которых узницы таят свои мысли и занятия. По пути я купила яблок, в каждый чулок снова вложила по записке — два трогательных, утешительных письмеца. Подошла моя очередь.
Марите Хольцманайте? Так, «X», «X», Хольцманайте. Нет у нас такой, говорят. Посмотрите, говорю, может, неправильно записана фамилия. Вы посмотрите на «К» или на «Г»[41]. Нет, отвечают, не числится. И смотрят на меня в четыре глаза. Спросите у инспектора. Ступайте в гестапо, проворчал инспектор.
Опять, опять в это ненавистное, вездесущее заведение! Сообщаю на входе мое имя, тут же пропустили. Молодой человек, брюнет, в черной униформе, на рукаве — опрятная черная повязка из шелка со свастикой. Сидит у стола. Я стою. «Ваша дочь, да, ее увезли.» — «Как это увезли? Куда? Они жива?» — «Подождите, я позвоню».
Его соединили с другим отделением. Он долго говорил о каких-то совершенно посторонних вещах, сыпал непонятными выражениями. Я потянула его за рукав, стала умолять: «Ну не мучайте меня, скажите, наконец, что с ней?!» Он отмахнулся, закончил разговор, положил трубку, посмотрел на меня: «Ваша дочь мертва… Коммунистка, очень опасная, к тому же еще и отец еврей. От евреев скоро здесь вообще даже духу не останется, все вычистим. Сами, конечно, руки о них марать не станем, на это литовцы есть. Мы и у нас в Рейхе старались в дело не вмешиваться, и там тоже ни одного не останется. Полуевреям везет чуть больше, но наиболее опасных — вон из страны».
В кабинете появились еще какие-то люди. Толстяк в коричневой униформе качал головой: «Бедная, бедная немецкая женщина!» Я взглянула на сборище передо мной: «Убийцы! Вот вы кто!» Главный — Штютц — взял со стола револьвер и запихнул в кобуру на поясе: «Не советую вам повторять эти слова. Ваш адрес? Я зайду к вам на днях, с утра, около половины десятого».
Я вернулась домой, в руках — тюремная корзинка, так и осталась наполненной, как была. Поставила ее на стол в кухне. Глаза сухие. Через час вернулась Гретхен. Обе не пролили ни одной слезы, не произнесли ни слова.
Дни шли один за другим, Гретхен ходила на службу, я — к моим ученикам. Ни с кем ни слова о нашей беде. Знали только Людмила и обе Наташи. Мы просыпались по утрам, съедали свой кусок хлеба, на обед варили картошку на электрической плитке, ложились спать по вечерам в нашем закутке. Пусть приходит, этот гестаповец, этот Штютц. Черт с ним, прятаться больше не станем. Пусть забирает. Ее-то нет, она мертва, не вернешь. Вот бы и нам вслед за ней! Штютц не приходил.
Дни стали короткими и холодными. В ноябре пришлось идти в городской комиссариат: Крамер пригрозил женам евреев, что отправит в гетто, если немедленно не оформят развод. Неважно, где муж — в гетто, в бегах, на том свете. До сих пор я не могла решиться на эту унизительную процедуру, но тут все-таки пошла. Секретарь записала данные, на другой день мне выдали машинописный листочек, поставили штамп в паспорте, взяли пять марок. На этом «развод» считался оформленным.
В бюро к Гретхен пришла ее прежняя одноклассница, барышня Робашенски, чтобы составить прошение на имя Йордана: отец Робашенски и его две дочери просили позволения остаться жить в городе. Его жена, еврейка по происхождению, но крещеная протестантка, не пошла в гетто, кто-то выдал ее на допросе, и теперь им было приказано в три дня убраться в гетто всей семьей, и матери-еврейке, и отцу-«арийцу», поскольку они не развелись, и обеим дочерям «от смешанного брака». Прошение Йордан, конечно, отклонил.
«Ну, пошли, давайте, все в гетто!» — с горькой издевкой выкрикнула старшая дочь. Они уже собрали вещи и готовы были съехать с квартиры, но ночью накануне приняли иное решение. Утром в доме нашли четыре трупа: отец застрелил младшую, потом застрелился сам. Старшая дочь, сильная, волевая, отчаянная, выстрелила в мать, потом покончила с собой. Эта трагедия поразила глубоко многих, не только нас. Нам же эта еврейско-немецкая семья с двумя дочерьми-подростками, воспитанными в немецких традициях, казалась очень похожей на нашу, особенно из-за необыкновенной взаимной привязанности этих людей. О них заговорил весь город. Мерзкую политику и произвол Йордана перестали хором нахваливать.
Ночи без сна. За нами в любой момент могут придти. Снова мерещатся их силуэты, мрачные, зловещие. Чудятся эти люди, одновременно жестокие и коварно снисходительные, слышатся их голоса, громкие, жесткие, четкие. Придут, заберут, замучают и все, конец. Смерть.
Гретхен спит рядом со мной, дышит глубоко, ровно. Дышит, значит, жива. Жива моя младшенькая, жива, здесь, со мной, цела и невредима.
Одна из наших хозяек, Наталья Феодосьевна, через Людмилу однажды напомнила мне, что у меня еще осталась одна дочь! Мне необыкновенно повезло! Наташа будто через стенку уловила мои ночные тревоги и кошмары, хотя ни словом ни обмолвилась, сочувствовала мне, переживала и мучилась вместе со мной. Днем все казалось проще: Гретхен отправится в Германию, одна. Без труда можно найти солдата, который согласится в грузовике переправить ее через плохо охраняемую границу. Начали, было даже готовиться к ее отъезду, но всерьез так и не собрались, так что, и говорить об этом перестали.
А немецкая армия между тем победоносно шагала вглубь страны. Вот еще пара дней, и возьмут Ленинград, а до того, может быть, уже и Москву. Победители, черт их возьми, вечные победители! Мир глазел на них, застыв от изумления и восхищения. Немцы ликовали. Страны одна за другой падали под ноги немецких солдат. Покорители отбирали урожай у крестьян, грабили магазины в городах, вырубали леса, превращали население в рабов. Оккупанты умели поразить захваченный народ своей готовой, отлаженной, до мелочей продуманной системой управления, которую тут же пускали в ход. О да, они были для большинства завоеванных наций неотразимы, ослепительно неотразимы, и все же, все же, да, да, как ни крути, все же в этой блистательной машине угадывалась скрытая ошибка. Чего-то не доставало ей с самого начала, что-то вызывало опасение и недоверие, как будто фундамент дал трещину. Фанатичная вера в непогрешимость режима, чувство безмерного превосходства над другими, высокомерный снобизм по отношению к прочим нациям, и в огромной степени этот их оголтелый безмозглый антисемитизм — ничего хорошего, в конце концов, из этого всего выйти не могло, нет, не могло. А нам оставалось только ждать, ждать, когда всем это станет ясно.
Старшая медсестра из лазарета хотела, было, купить у меня шубу, но потом отказалась: Германия выиграет войну еще этой осенью, а у нее дом в Баварии, на юге, ей меховое манто ни к чему. Никто в тот момент еще не подозревал, что уже этой зимой немцам нанесут первый удар, да такой, что они от него до конца не оправятся. Но мы-то, мы уже предчувствовали: победа не вечна, война не навсегда. И в Германии наши братья и сестры по несчастью жили тем же. Оттуда доходили осторожные, скупые вести от затравленных, перепуганных людей — сообщения о смерти и некрологи, некрологи. Погибали друзья, страдали близкие. Один из сыновей моей сестры пал под Ленинградом, другой попал в лазарет обмороженный, в тяжелом состоянии.
Зима пришла так рано и внезапно, что крестьяне не успели ни собрать урожай, ни спасти его. Большая его часть померзла и сгнила на полях. Снова нас ждали часовые очереди перед государственными магазинами, где капуста и свекла шла по низким, приемлемым ценам. Сменяли друг друга в очереди, потому что на проспекте Саванориу, как по коридору, гулял ледяной ветер. В этих очередях я вдоволь наслушалась бессмысленного трепа глупых бабенок, которые время коротали в бесконечных самозабвенных пересудах: то перемоют кости покойным Робашенски, мол, конец у семьи вышел неправедный, то о гетто засудачат, там, говорят, такие страсти творятся!
Еще в начале сентября началось полное целенаправленное истребление евреев в литовской провинции. Убивали по заранее составленному плану, четкому, до мелочей просчитанному, так что во всех городах литовской периферии все проходило одинаково.
Немецкая полиция завербовала из горожан-литовцев нужное число партизан и карателей и отдала им на расправу их беззащитных еврейских соседей. В провинции литовцы и евреи, вопреки мелким разногласиям, искони жили тесней и дружней, чем где-либо еще. Евреи были ремесленниками, коммерсантами, предпринимателями, держали гостиницы, лечили людей. Хозяйство городское и уклад жизни литовской провинции без них были немыслимы. Литовские чиновники водили дружбу с евреями-врачами, адвокатами, инженерами. Литовцы сами же любили похвастаться: мол, никогда в Литве не знали погромов, не то, что в Польше и России.
Национал-социалисты годами упорно, целенаправленно подтачивали корни, готовили почву. На евреев повесили все, свалили на них все грехи: кто виноват, что накануне войны в стране было неспокойно, чья вина, что жизнь стала так трудна, что цены подскочили в несколько раз, что в стране безработица и инфляция? Евреи! Все они! И вот настал он — час расплаты! Вот теперь мы им отомстим! Пропаганда подхлестнула и раздразнила в обывателях самое низкое, самое гнусное, и объявила им, тем, что всегда с тайной завистью глядели на имущество и благополучие трудолюбивых евреев: идите, берите, отнимайте, теперь это ваше! И они, понятное дело, пошли. Пошло последнее отребье и быдло, ленивое, тупое, ничего не умеющее и не желающее делать, избегающее всякой работы и жадное до дармовой наживы. Немцы обещали партизанам богатые трофеи, для вдохновения щедро налили шнапса, и началось.
Врывались к евреям в квартиры, сгоняли их семьями, вместе с больными и грудными детьми, на рыночную площадь или в синагогу. Заявили арестованным, что они понадобятся на работах. Что их сейчас переселят на другое место, пусть возьмут с собой немного вещей. Бойня началась уже на улицах и в синагогах: их били прикладами, мучали, пытали, отнимали детей у матерей, грабили. Потом заперли в грузовики и увезли из города.
Накануне вызвали несколько евреев-инженеров с группой помощников и под предлогом проектировки колодцев заставили вырыть в лесу за городом несколько широких котлованов. По окончании работы там же их всех и расстреляли.
К этим ямам и свезли евреев. Велели бросить рядом узелки, всякие пожитки, снять верхнюю одежду. Полуголых партиями расставили на краю рва и расстреляли из автоматов. Сначала больных, стариков, потом женщин и детей, мужчин последними. Убитые падали в котлован метра два глубиной, раненых добивали прикладами, докалывали штыками.
Бойня продолжалась целый день в нескольких местах. Несчастные, пока до них доходила очередь, становились сначала свидетелями смерти близких. Когда рвы наполнились трупами, сваленными один на другой слоями, их из «гигиенических соображений» засыпали негашеной известью, оставшимся еще в живых евреям приказано было ямы закопать. Маленьких детей бросали в ямы живьем и так и закапывали. Среди мужчин были такие, что пытались оказать палачам сопротивление, кидались на палачей, хватали их за горло и увлекали вместе с собой в свои чудовищные братские могилы.
Исполнителями были везде литовские «партизаны-добровольцы». Немцы, полиция и военные, наблюдали и руководили. Если у литовцев сдавали нервы и воля, тогда в дело вступал алкоголь. Немецкая кинохроника тут как тут, все снимали на пленку, причем так, что в кадре оставались только литовские исполнители, а немецкие руководители — за кадром. После войны немцы старались представить дело так, будто они здесь вообще ни при чем, будто это «литовский народ сам в праведном гневе поднялся на еврейских паразитов» и устроил бойню.
Расстреливали среди бела дня, на глазах у тысяч литовцев. Литовское духовенство, высокопоставленные чиновники и офицеры пытались вмешаться и прекратить злодейство, особо активным это стоило жизни. Чернь алкала крови и ни перед чем уже не останавливалась. Молоденьких евреек, прежде чем убить, злодеи тащили в кусты, чтобы обесчестить, надругаться. Один такой убийца впоследствии свихнулся: ему стали мерещиться его жертвы — как они молча раздеваются, снимают обувь, выстраиваются рядом одна подле другой, какие они чистые, невинные. В конце концов, преступник не вынес своих видений и покончил с собой.
Когда до Каунаса донеслись первые вести, никто не хотел верить. Позже я встретила немало свидетелей, все они рассказывали об одном и том же: экзекуции повсюду были схожи и кончались полным уничтожением еврейского населения в городе. Лишь в четырех городах жизнь евреям отчасти спасли гетто, хотя организованы были совсем не для этого: это были Вильнюс, Каунас, Шяуляй и Семелишкес[42]. Гетто, разумеется, тоже должны были стать всего лишь очередным этапом в процессе уничтожения евреев в стране, однако, оккупантам понадобилась рабочая сила, и тех, кого определили на убой, решено было еще немного использовать перед смертью.
Друзья из гетто окольными путями слали нам письма — крик души, изнывающей от тоски и отчаяния. Лида Гайст писала о «безымянном страдании». Есть нечего, дом не отапливается, но это еще наименьшая из их бед.
Через лидиного брата, который работал в городе в одной из бригад, мы послали им узелок. Через эту и другие рабочие бригады мы и поддерживали постоянную связь с гетто и скорбели вместе с ними о несчастьях и испытаниях, свалившихся на наши ни в чем не повинные головы. Не хватает слов и духу осознать и описать всю череду мерзостей и ужасов, которые пришлось пережить. Такой рассказ может многим показаться совершенно невероятным, неправдоподобным, и, тем не менее, долг всякого немца — не прятаться от действительности, но набраться мужества и взять на себя вину за то, что было, и тем самым вину эту можно искупить.
Оккупационное руководство держало связь с гетто через совет старейшин[43]. На переговоры вызывали в город доктора Элькеса или кого-нибудь другого. Во время таких выездов с представителем еврейской стороны обращались подчеркнуто вежливо и корректно. Благосклонно выслушивались просьбы, жалобы, прошения, и посланнику гетто порой удавалось выторговать у немцев пару поблажек. Узники гетто пытались по-человечески договориться с бесчеловечным режимом, в этом-то и заключался весь дьявольский цинизм и ужас происходящего.
В середине сентября администрация города распределила около 5000 «удостоверений рабочего»[44]. В первую очередь их раздали специалистам, и мужчинам, и женщинам, а потом и другим работоспособным узникам гетто, в том числе нескольким врачам. Из тех, кто получил такое удостоверение, потом собрали рабочие бригады. Из провинции евреи спасались бегством и укрывались в каунасском гетто. От них стало известно во всех подробностях о массовых расстрелах, и в гетто с тоской ожидали того самого. Поэтому удостоверения восприняли как определенную гарантию безопасности. Немцы дали понять, что обладателям этого документа и их близким предоставляется шанс выжить, поэтому получить его стремился всякий.
17 сентября, спустя несколько дней после распределения удостоверений, партизаны окружили так называемое Малое гетто и расставили по его периметру автоматчиков. Малое гетто занимало территорию на другой стороне улицы Панериу, главной дороги, ведущей в область. Движение транспорта по улице было слишком оживленное, поэтому от трассы не стали отказываться, выстроили над ней переход, уходивший одним концом в Большое гетто, другим — в малое. Так соединили между собой две части каунасского гетто. В малом жителей было около 3000, там же находились сиротский дом, больница и другие социальные учреждения.
Партизаны пошли по домам, вытаскивали людей из постели и собирали на центральную площадь. Не давали время даже толком одеться. Поднимали всех, даже больных велели нести на площадь. Там немецкие солдаты под командованием штурмбаннфюрера Торнбаума разделили евреев на группы и погнали к IX форту, до того было около получаса ходу. Днем раньше по городу поползли слухи, будто у форта русские пленные выкопали глубокий длинный ров. Что это означало, после вестей из провинции, уже никто не сомневался. Было ясно, что обратно никто из арестованных не вернется, да и палачи не оставляли несчастным никаких надежд. На площади беспрестанно трещали кинокамеры.
Вдруг близ площади остановилась машина, вышел офицер званием повыше штурмбаннфюрера с бумагой в руке, коротко переговорил с Торнбаумом и обратился к узникам со словами: «Данная акция отменена! Можете быть благодарны германской армии, которая дарит вам жизнь!» по толпе понеслось одно слово: «Отменили! Отменили! Отменили!» В идише такого слова нет, поняли его не все и не сразу, но ясно стало лишь одно — оно обладает колдовской силой. Вернули группы, уже ушедшие вперед по направлению к форту, кинооператоры остановили свои камеры, и всем было велено разойтись по домом, как будто отменили запланированную прогулку, потому что пошел дождь.
После этой «акции» Йордан заверил евреев, что других больше уже не будет, и они, наивные, поверили. Поверили, что это и вправду вермахт за них вступился, что теперь с ними будут обращаться совершенно по-иному, а именно — по-человечески. На самом же деле акцию отменили, скорее всего, из чисто практических соображений: нужна была рабочая сила, и рабов решено было пока не истреблять.
Большую часть трудоспособных узников гетто определили на строительство аэродрома, около 1200 мужчин и 500 женщин. От гетто до стройки путь лежал не близкий. Их поднимали затемно, часов в шесть, а то и раньше, и в темноте, на утреннем холоде они час с лишним ждали, пока дадут команду трогаться в путь. Дорога шла через мост над Вилией, по самым оживленным улицам старого города, через обе рыночные площади, по большому мосту над Неманом и, наконец, на гору, где и строился новый аэродром. За порядок отвечала специальная еврейская полиция, узнать их можно было по повязке на рукаве. У каждого рабочего на груди и спине — желтая звезда. Эти звезды светились в осенних предрассветных сумерках, когда мрачное шествие двигалось по городу.
Горько об этом говорить, но горожане удивительно быстро привыкли к процессии из гетто и встречали ее всякий раз с полнейшим равнодушием. Почему никого не коробило, когда на их глазах втаптывали в грязь человеческое достоинство? Как могли каунассцы терпеть такой позор, такую низость, такую мерзость? А вот терпели, никто и не шелохнулся. А немцы умело спекулировали на скотстве: мол, для них последний литовский слюнтяй, быдло и ничтожество, во сто крат лучше любого еврея, а потому немецкая администрация может себе позволить пару жестких мер в отношении литовского населения, и оно понятно, оно простительно. Посмотрите, вон, что с евреями делают, да по сравнению с ними, вы, литовцы, живете припеваючи!
Однако нашлись все-таки среди горожан те, кто старался несчастным обитателям гетто хоть чем-нибудь помочь. Больше всего для узников сделала часть городской интеллигенции, но и не только они. Вечерами на мосту через Неман мы всякий раз встречали женщин с сумками, вместе с ними, опасливо оглядываясь, выжидали, когда погонят строителей обратно. Мы многих среди них знали, они незаметно кивали нам в знак приветствия. Наконец подходили и наши друзья. Еврейских часовых бояться было нечего, а вот немецких приходилось остерегаться. Впрочем, многие согласны были не замечать, как мы нарушаем запрет и умудряемся на ходу передать нашим свертки с продуктами и письмецо. Поговорить не получалось, некогда. О том, что происходило на стройплощадке на горе, мы узнали лишь спустя время.
Там работали в три смены, день и ночь, без перерыва. Вели строительство аэродрома две немецкие строительные фирмы. Евреям доставалась вся самая тяжелая и грязная работа: таскать камни, стирать белье, разгружать вагоны с материалами, выравнивать грунт. Директора обеих фирм оказались людьми жестокими, бессердечными и с рабочими обращались как с рабами. За день работы выплачивали 50 пфеннигов, полмарки — вознаграждение совершенно издевательское, на такие деньги по тем временам ничего не купишь (килограмм масла или сала стоил 20–25 имперских марок!). Первые пару месяцев их там даже не кормили, потом, когда пришла зима, все-таки стали завозить продовольствие, завели кухни.
В одной такой кухне работала наша Лида, слава богу, хоть пару часов в день в тепле. Эдвин тоже работал на стройке — санитаром. «Кухней» звался ангар с железной печью. Женщины, человек тридцать, готовили еду в большом котле на полторы тысячи рабочих. Котлы стояли снаружи, под дощатым навесом, где глинистая почва чавкала под ногами от сырости. И после рабочего дня строители, распределенные по бригадам, месили грязь перед ангаром, чтобы получить половник супа в принесенную с собой миску.
До костей продрогшие, полумертвые от усталости и все равно находившие силы поспорить, поднять шум: то одному слишком мало плеснули в миску, то другому достался один бульон, без единого кусочка мяса или картошки. Немецкие часовые, тоже уставшие и злые, вовсе выходили из себя, пускали в ход приклады и торопили: «Быстрей! Быстрей!» Хотя порой их грубость была притворной. Часто они сами звали рабочих под навес ангара укрыться от ветра во время еды, или к огню — согреться. И рабочих до смерти не гоняли, чтобы побольше успеть. А вот строительные компании, напротив, готовы были выжимать из строителей все соки, только бы производительность поднялась максимально, только бы строительство шло быстрей. Они набрасывались с побоями на отстающих, словно надсмотрщики на строительстве египетских пирамид.
Аэродром строили еще и русские пленные, тощие, обессилевшие и онемевшие от голода. Евреи, почти все понимавшие и русский, и немецкий, служили нередко переводчиками. Как ни тягостно и убого было их собственное существование, русские, казалось, пребывают в еще большем ничтожестве, так что евреи, бывало, тайком несли собратьям по несчастью последний кусок хлеба.
Ночная смена в утренних сумерках спускалась с горы домой, а утренняя уже приступала к работе. Цемент, бетон, щебень, лопаты — изо дня в день ненавистная работа, гни спину на мучителей. Сколько еще, спрашивают себя каждый день люди из гетто. Снова поползли по городу слухи: мол, снова роют рвы у фортов, часовые по ночам палят в воздух, и так уже затравленные узники в отчаянии. Поговаривают о каких-то новых расчетах, назначениях, указаниях. Якобы совет старейшин ездил к Йордану на очередные переговоры, и что теперь — кто его знает? Солдаты на стройке успокаивают рабочих: пусть вас здесь лучше в три погибели гнут, чем дольше гнут, тем дольше жить. Аэропорт еще строить и строить, года три-четыре. Не меньше. До тех пор не тронут.
Недолго отдыхали в гетто после «отмененной акции». 17 сентября опять поднялась стрельба, и узники приготовились — все, конец. Новые репрессии продлились до 26 сентября[45]. По утрам штурмовики и партизаны врывались в дома в одном из кварталов гетто и выгоняли на площадь всех подряд, и больных, и стариков, и детей. На крышах прилегающих домов расставили пулеметы для острастки. Потом отпустили тех, у кого было удостоверение рабочего, а остальных разбили на группы и под строжайшим конвоем повели к IX форту. Тех, кто не мог идти сам, везли на грузовике. Им сказали, что просто переводят в другое гетто.
А в IX форте арестованных ожидала та же чудовищная процедура, что и евреев в провинции: тысячи три расстреляли из пулеметов и закопали во рву. Одежду отвезли в грузовике на дезинфекцию. И снова одни должны были смотреть, как погибают другие, и не могли помочь ни своим близким, ни самим себе, бежать было некуда, сопротивляться невозможно. Паника и отчаяние. Йордан, руководивший операцией, обещал, что уж это точно последняя, что больше экзекуций не будет. Гибнущие люди цеплялись за его слова, в глубине души уже ничему не веря.
2 октября Йордан со свитой снова появился в совете старейшин. Прошелся по разного рода социальным учреждениям в малом гетто, особенно пристально оглядел больницу и велел копать рвы.
В ночь на 4 октября опять стали палить чаще и громче обычного, узники снова приготовились к худшему. Когда с аэродрома вернулась ночная смена, проживавшая в малом гетто, виадук между малым и большим гетто оказался заперт. Малое гетто окружено было по периметру пулеметами и переполнено военными. Выгнали из дома всех жителей, отобрали еще работоспособных, остальных поволокли к IX форту, в том числе всех обитателей сиротского дома — и детей (человек 150), и учителей, и прочий персонал. Куда и зачем их уводят, было ясно без слов. Дети плакали и отказывались идти. Взрослые пытались даже спастись бегством. Их колотили прикладами и резиновыми дубинками, отчего многие гибли на месте.
В полдень больницу облили горючим и запалили с нескольких концов. Врачи бросились было выносить больных на носилках, им не дали. Огонь быстро побежал по зданию, вся больница сгорела вместе с пациентами. Двух сестер и врача (доктора Давидовича) застрелили во дворе, когда они пытались спасти хоть кого-нибудь из пылающего лазарета. 45 пациентов инфекционного блока сгорели заживо. Командовал операцией штурмбаннфюрер Торнбаум. Комиссар Крамер явился под занавес этого дьявольского представления и заявил: пришлось, понимаете ли, спалить лазарет по «гигиеническим соображениям», а то проказа, вы же понимаете. Никаких прокаженных, конечно, в инфекционном блоке не было. Там лежали со скарлатиной, дифтерией, в тифу, с туберкулезом. Вместе с больницей сгорело бесценное медицинское оборудование, рентгеновский аппарат, десять электрокардиографов.
С того конца виадука, из большого гетто, пытались прорваться через кордон, чтобы помочь. Их отшвырнули назад и пригрозили отвезти в IX форт. С той стороны улицы Панериу было видно, как часовые, немцы и литовцы, с побоями гонят в гору группу обреченных на смерть, тысячи две человек. И эти, вернувшиеся со стройки, узнавали в толпе идущих на расстрел своих детей, жен, родителей. Преступники тогда вволю поиздевались над их отчаянием.
Тем, кого из малого гетто пока что еще попридержали для подневольного непосильного труда, велено было перебраться в Большое гетто и ничего с собой не брать. Дома по ту сторону улицы Панериу стояли пустые. Партизаны и немецкие солдаты тащили все, что понравится. Жители соседнего квартала вслед за ними протиснулись через колючую проволоку и пошли грабить. Спустя два дня разрешили бывшим жителям малого гетто вернуться и забрать оставшееся добро, сколько унесут. Среди них были и наши друзья. Эдвин как санитар лично пережил пожар в больнице. Лида забрала из разоренного жилища, что еще уцелело. Гайсты поселились в большом гетто у Лидиного брата.
Евреи начинали порой роптать: как же это — обещали никаких больше акций, а сами! Йордан отвечал всякий раз, что это была «экстренная мера» и уж теперь-то, поверьте, самая последняя. Оставшимся в живых опасаться больше нечего, если они, конечно, хорошо себя будут вести. И снова отчаявшиеся люди цеплялись за его бесстыжее вранье, потому что ни на какое иное спасение надежды больше не было.
Скоро изощренные умы немецких господ придумали новый предлог для очередной бойни: в гетто, близ ворот прозвучал выстрел. Тут же оговорили молодого человека, который, якобы, покушался на жизнь коменданта гетто Козловски. Квартал тут же оцепили и в IX форте вместе с мнимым виновником расстреляли еще человек тысячу за соучастие[46].
В гетто каждый день готовились к смерти. Стояла промозглая, холодная осень. 26 октября Йордан вызвал совет старейшин на переговоры, после чего в гетто появилось объявление: 28 октября в шесть утра все жители без исключения должны собраться на площади. Пусть позаботятся о теплой одежде и продовольствии на целый день. Операция готовится исключительно мирная, бояться нечего.
Стали тайком перешептываться, что нетрудоспособных, может, собираются переселить в Малое гетто. После того, как сожгли больницу, квартал стоял пустой. Наверное, в малом гетто будут выдавать карточки на меньший паек, чем в большом, где останутся работающие.
Гетто кишело солдатами. Никому не позволили остаться дома, больных расстреляли на месте. Ровно в шесть утра ни в домах, ни на улицах не осталось ни одной живой души. На пустой, голой площади собрали 28 000 человек. За порядком следила еврейская полиция с опознавательными повязками на рукавах.
Построили узников в колонны, одну подле другой, лицом на северо-запад. В первой — совет старейшин с семьями, во второй — полиция, потом — администрация и служащие, наконец, следом — рабочие бригады, каждый на своем месте, каждый с семьей. Так они два часа мерзли в то пасмурное, холодное утро, пока в восемь не заявилась немецкая комиссия: Йордан, уполномоченный по гражданским вопросам еврейского населения Каунаса, Торнбаум, Штютц, Раука, гестаповец, другие немцы, один литовский офицер авиации. Расселись, и колоннам было приказано пройти перед ними по площади.
Из первой выбрали немногих и отвели их в сторону. Остальных отправили налево. Но из следующей отобрали уже больше. Поначалу никто не понимал смысла этого деления на коз и овец, но постепенно стало очевидно: налево идут сильные, работоспособные, хорошо одетые, направо — старики, больные, бедняки, а еще люди с ярко выраженной еврейской внешностью.
Более других старался Раука: велел своим солдатам шерстить каждую колонну, с особенным удовольствием разлучал большие семьи. Время от времени впивался зубами в бутерброд, гонял своего пса, который рыскал по площади в поисках съестного куска, оброненного кем-нибудь из узников. Казалось, этот отбор приводил Рауку в превосходное расположение духа, как, впрочем, и остальных визитеров. Узники почуяли, что от этого «направо» веет недобрым, стали пытаться ускользнуть налево прежде, чем до них дойдет очередь. Другие даже протестовали, если их отправляли направо, размахивали перед носом у немцев удостоверениями рабочего или призывали в свидетели кого-нибудь из еврейской полиции, те все-таки в известной степени на оккупантов могли оказать влияние.
В толпе шептались: не к добру все это! Комиссия как всегда успокаивала: не надо тревожиться, нужны крепкие руки для работы в городе. Но отобранные, по всему было видно, для тяжелой физической работы не подходили. Среди «спасенных налево» обнимались родные и близкие, что остались вместе, рыдали в голос те, кого оторвали от семьи. Так прошел день. Наконец, уже и стервятники в комиссии были сыты, так что под конец уже не глядя отправляли целые колонны направо или налево. Тем, кто стоял слева, Раука в утешение заявил: «Вы мне еще спасибо скажете, что я вас от этой гадости избавил!»
Тех, кто был отправлен «направо», под строгим конвоем перевели через виадук в Малое гетто. Но ночью некоторым удалось перебежать обратно: подкупили охрану: «Быстрей беги, блондиночка!» — в изумлении покрикивали часовые в спину уходящим людям, мало похожим на евреев из «Штурмовика»[47].
На другое утро узников малого гетто повели к IX форту. Русские пленные накануне по приказу немцев вырыли там яму, ее уже до половины успел залить осенний дождь. Сначала отобрали детей и на глазах у матерей швырнули в ров, женщин расстреляли и отправили следом. В последнюю очередь расправились с мужчинами. Зачем? Снова гигиеническая операция. Прежде чем закопать, тела щедро посыпали хлорной известью.
В тот день они уничтожили 10 000 ни в чем не повинных человек, вместе с другими арестованными, вместе с теми евреями, что еще содержались в форте. И там, среди расстрелянных, была и моя дочь, моя Мари[48].
Вести об этом злодействе быстро пролетела по городу. Любые мирные переговоры с оккупантами, по-человечески, вежливо и интеллигентно, стали невозможны. Стоило кому-нибудь вступиться перед немцами за друга или знакомого, человека тут же записывали в «коммунисты» и угрожали расправой. От солдат и партизан о расстреле в форте стало известно в большом гетто. Ужас и отчаяние узников не описать. Убийцы снова стали уверять, что это точно была последняя «акция» и что пережившим ее бояться больше нечего, но им никто уже не верил. Тогда-то некоторые из заключенных решили бежать из гетто и стали готовить побег.
Надо сказать, в Каунасе[49] тогда было немало тех, кому были отвратительны поступки немцев, но далеко не все были готовы принять беглецов из гетто и спрятать их у себя. Да уж, гестапо свое дело сделало — страх был парализующим. Была под Каунасом одна деревня, крестьяне, все больше русские, укрывали у себя беглых евреев. Так вот, немцы спалили все село, а жителей кого расстреляли, кого угнали на принудительные работы. Хватали, не глядя, людей из рабочих бригад, вешали на шею табличку «еврейский холоп» и водили по городу. Если найдут еврея в городе у кого-нибудь в доме, расстреляют и беглеца, и хозяев дома.
Но были, были все-таки и те, кто не побоялся помочь. У Елены Куторги, глазного врача, матери Виктора, друга моей Мари, несколько недель скрывалась в доме одна еврейка, пока, наконец, муж Елены, немец, не справил ей фальшивый паспорт и не отправил в Германию с помощью одного путейского чиновника, жениного пациента. В Германии беглянка и жила себе дальше, никем не узнанная. Доктор Куторга постоянно держала связь со своими еврейскими коллегами в гетто, носила им в бригады продукты, привезенные пациентами из деревни, хранила их ценности, помогала их сбывать. И в своих больных она не переставала и подспудно, и открыто воспитывать и поддерживать отвращение к оккупантским зверствам. В каждом своем слове, в каждом поступке она являла собой воплощенную человечность.
Долго такое скрывать не удалось. Подлые ее соседи донесли на нее. Начались ночные обыски, вызовы в полицию, допросы. К счастью, Елена прекрасно говорила по-немецки и удачно играла роль невинной жертвы коварного поклепа. Ей поверили и отпустили после того, как она письменно пообещала не заниматься более никогда антинемецкой деятельностью и избегать любых сношений с евреями. Она подписалась под этими клятвами и бесстрашно продолжала втайне свои прежние опасные занятия. Я приходила к ней, и мы вместе слушали иностранные радиостанции, естественно, запрещенные. Вермахт тогда шагал еще победоносно на восток, шагал по-прежнему. А мы по-прежнему верили, что придет, придет конец этой череде побед, что не вечен этот поток преступлений против других народов, что эта жестокость, это скотство, это зверство — не навсегда.