ПРИЛОЖЕНИЕ

Рассказ Толи[126]

В пятницу 29 июня 1945-го в нашем доме появилась Толя Шабшевич. Она собиралась в Кидайняй, но сначала хотела послать туда телеграмму и узнать у тамошних друзей своего мужа, готовы ли их принять, кстати ли будет их приезд. Наш адрес она раздобыла через друзей. Мы пригласили ее остановиться у нас на несколько дней. Первое, что она рассказала нам о себе, казалось невероятным, как-то не вязалось с ее персоной и даже противоречило ее простой, открытой, искренней натуре. Через неделю, когда мы прониклись друг к другу доверием, она поведала нам свою настоящую историю, которою с начале вынуждена была скрывать. В том, что на этот раз она рассказала истинную правду, сомневаться не приходиться — события эти вплоть до мелочей подтверждают другие очевидцы и участники.


Толе не было и тринадцати лет, когда немцы захватили Польшу, и толиной семье в ее родном городе Ласке велено было отправляться в гетто. У ее родителей было шестеро детей — брат и пять сестер. Старшая из сестер, уже замужняя, успела вместе с мужем бежать в СССР, как раз когда войска вермахта уже занимали страну.

В первый год оккупации гетто еще не было обнесено колючей проволокой. Евреям хоть и не позволено было жить в других частях города, но нарушить запрет тогда не составляло труда, и с поляками в городе связь держали постоянно. Из города приходили и жандармы, и солдаты, и просто горожане. В гетто организовали крупную швейную мастерскую, и туда заходили под предлогом заглянуть к портному, а подпольно совершали самые немыслимые гешефты.

Толю определили к портным, которые шили шинели для офицеров вермахта. Когда заказов не было, что случалось нередко, девочку отправляли на другие работы. Однажды приказали надраить полы в доме, предназначенном для комендатуры. Молодая немка в служебной униформе стала требовать, чтобы Толя вымыла большую комнату. Горячей воды не было — велели мыть холодной. Тряпку тоже не дали. Пусть девчонка снимет с себя штаны, заявила фройляйн, ими и моет.

Толя стала упираться, плакала, просила. Женщину ничто не трогало. Мой, стерва! — был приказ. И пригрозила: приду завтра, не будет чисто — попляшешь у меня! Комната была насквозь проморожена, вода и вовсе покрылась льдом. Толя стянула свои панталоны и стала ими намывать пол. Когда та в униформе вернулась, в штабе было убрано. Девочка, разумеется, не услышала ни слова признательности: «Свободна, сучка!» — единственное, что было сказано. Что такое «сучка», Толя толком не поняла, и просила теперь меня объяснить, что та женщина имела ввиду.

К Толе приставили солдата, чтобы отконвоировал ее обратно в гетто. Вернулась, а там пусто. Оказалось, семья спряталась в подпол: днем был рейд, инспектор заявился в дом к соседям и приказал всему семейству до гола раздеться — сначала родители, потом дочь и сын. Дочь показалась инспектору не достаточно чистой, и брату велено было взять щетку для натирания полов и «отполировать» сестру.

Известие о таком скотстве так напугала Цабцевичей, что они укрылись в убежище и не решались выйти всю ночь. Только утром она поднялись из подпола и легли спасть. В шесть утра инспектор появился и у них: всем раздеться! Девочки растерянно поглядели на мать: как быть? «Дети, — выговорила мать, — раздевайтесь». Инспектор шибанул ее резиновой дубинкой: и ты тоже, старая корова! Младшая из дочек, хорошенькая, как херувим, Люба спряталась в кровати, накрывшись с головой одеялом. Этот мерзавец вытряхнул ее наружу со словами: «Что еще за черт — кто тут дрыхнет?» Девочки сняли одежду. Мать сопротивлялась, хотя он бил ее нещадно: «Снимай рубашку, дрянь!» И не унялся, пока всю семью ни заставил пережить этот позор.

На другой день слышат: инспектор над несколькими семьями так поизмывался. А раввина так и вовсе заставил совокупляться с женой на столе на глазах у всех.

В тамошнем гетто таких унижений хватало, как и во всех прочих, и там людей сотнями вешали и расстреливали. В вильнюсском гетто, говорят, узники сами разделались с одним таким гадом. В Ласке отчаянных не нашлось, терпели и молчали. Немцы озверели и стали направо и налево клеймить всех и каждого в гетто как преступника, стали трясти старейшину Кохманна: преступников укрываешь, старая сволочь! Давай их сюда! Они им: нет у меня никого, что вы! Они в ответ: ах, нет никого! Ну, так мы найдем! А не найдем, так сам с нами пойдешь, куда следует! И в гетто никто не знал покоя: кто следующий, кого назначат козлом отпущения?

О братьях Шер, семнадцати и восемнадцати лет, утверждали, будто они во время работ крали уголь. В гетто построили виселицу. Мальчишки плохо понимали, что с ними собираются сделать. Их приволокли, связанных, под виселицу, в сопровождении полицейских-евреев. Старейшина Кохманн на идиш огласил приговор: «Здесь будут повешены два еврея, ибо совершили преступление. Кто, как они, украдет впредь или самовольно покинет гетто, с тем поступят так же, как с этими двумя».

Братья слушали и не понимали. Привели их мать и сестру: пусть смотрят. Им приказали подняться четыре ступени на эшафот, и палач велел старшему, чтобы надел петлю на шею младшему. Мальчонка стоит, личико круглое, совсем еще детское: «Дайте хоть пять минут пожить еще»[127]. Тут палач сам набрасывает братьям петлю на шею, полицейский вышибает доску у них из-под ног. Сначала у одного, потом — у другого. Мать смотрит, как синеют личики сыновей. Убийцы садятся в свои авто и уезжают.

Повешенные на весь день и всю ночь остались висеть на площади. Жители гетто плакали и стенали, говорят, в тот день никто не готовил и не стал есть.


И все-таки, пока не началась война Германии с Россией, еврейской общине удавалось жить относительно спокойно. Систематические массовые уничтожения начались лишь в 1941-м. Тогда впервые всех обитателей гетто пересчитали и проштамповали. Каждому, от младенца до глубокого старика, велено было раздеться и встать в очередь на осмотр к врачу и к тому пресловутому инспектору, большому, как видно, специалисту по «здравоохранению». Наиболее работоспособные и сильные были на груди, плече и бедре проштемпелеваны чернильной буквой «А»[128], постарше и послабее — буквой «В», детей и больных — буквой «Р». Печати ставить приказали девочкам-еврейкам.

Спустя дней десять, в августе, старосте Кохманну позвонили из гестапо в местечке Здунска Воля, километров четырнадцать от Ласка: мол, собрали здесь человек пятьдесят евреев из Познани, тридцать — из Здунской Воли, двадцать — из Ласка (среди них оказался толин брат). Старосте велели приехать за ними и отвезти их в гетто в Ласке. Старейшина, прежде чем отправиться в Ласк из Воли, послал человека обрадовать жителей гетто: родные приезжают! Цабцевичи ликовали: сын едет! Вымыли наскоро дом, наготовили еды, и вся семья высыпала на улицу — встречать.

Стояли, ждали. Волновались, и вдруг подходит к ним одна женщина: смотрите, говорит, сколько за воротами гетто жандармов собралось, к чему бы? А ведь им, кажется, уже и приказ был отдан, вон, как дубинками резиновыми поигрывают. Семья бросается обратно домой. Тут и жандармы вламываются в гетто.

Толя, запыхавшись от быстрого бега, хотела было умыться, но времени не было. Ботинок потеряла, скакала в одном ботинке, а жандармы уже ввалились в дом. В каждый дом — по три жандарма, и всю семью — на улицу. Кохманн еще не приехал. Всех согнали к его дому, всех-всех. Многим удалось прихватить с собой самое ценное из хозяйства или немного еды, и стояли, жались пугливо, хватаясь за свои узелки. Дома опустели. Тысяч девять евреев, как ошалелое стадо, вытолкали из гетто и запихали в католическую церковь поблизости. Народу набилось столько, что не двинуться, не шелохнуться, не вздохнуть. Окна и двери заперты, а день жаркий, душный, дышать нечем. Так их продержали там три дня без еды, без воды, без движения. По нужде выйти не давали — где стоишь, там и испражняйся. Многие падали в обморок, другие и вовсе задохнулись.

Через три дня их выпустили. У церковных дверей вышла давка: каждый ринулся к выходу, каждому казалось, что он больше не вынесет здесь. И каждый надеялся попасть, наконец, домой, отдохнуть, поесть, выпить воды, помыться. Но измученных людей не пустили домой. Церковь оцепили, толпе пришлось остановиться. Их стали строить в шеренги — по пять человек в каждом ряду. Несчастные едва держались на ногах, падали, а немцы с отвращением и презрением обходили ряды. Потом стали делить: одних в церковь, других — на площадь. Большинство отправилось обратно внутрь, на площади оставили тех, кого проштамповали буквой «А», да и то не всех.

Цабцевичи сначала оказались всей семьей в одном ряду, потом Толю с младшей сестрой выдернули и толкнули на площадь, мать с тремя другими дочками втолкнули в церковь. Толя кричит: мама! — и пытается, схватив за руку сестру, пропихнуться к церкви. У нее остался еще кусок хлеба — матери передать. Накануне вернулся Кохманн, один. В Здунской Воле творилось то же, что и в Ласке. Кохманн передал матери Толи немного сахара, и мать хотела отдать его дочерям, оставшимся на площади. Толя и ее мать прорвались друг к другу, Толя матери протягивает хлеб, мать ей — сахар. Толя не берет: нет, говорит, тебе нужней! А жандармы их в это время дубинками хлещут, друг от друга отрывают. Толя видит — у матери от черного фартука отлетает пуговица. Мать и дочь глядят друг другу в глаза, не могут отвести взгляд. А в группе мужчин, отдельно построенных на площади, стоит отец и все видит.

На площади осталось всего человек восемьсот из девяти тысяч. Кохманн вцепился в немцев: верните сына! Верните его из церкви! Отдайте да отдайте! И ему сына вернули. И жену он тоже спас — удержал при себе. Остальные семьи разлучили, разорвали на части.

Отобранных на площади оттеснили от церкви метров на сорок, за оцепление, а к оцепленной церкви съезжались машины с автоматчиками. Отобранным велено было спрятаться в земляной ров. Надо рвом горел фонарь, и Толя с сестрой обнаружили среди прочих свою кузину. Лежа на дне рва, они слышали, как грохочут автоматные очереди вокруг церкви. Церковь со всеми, кто бы внутри, уничтожили[129]. В это время три девочки, уткнувшись лицом в землю, давились от рыданий.


На другой день восемь сотен оставшихся в живых отправились в долгий путь — в Литцманнштадт[130]. Они идут долго, день и ночь, им ни минуты не дают отдохнуть. Наконец, в один из дней, к полудню, они приходят в предместье города — местечко «Балут»[131], и здесь перед ними держал речь маленький толстый комендант гетто Бибов.

Толстяк-коротышка пел истерзанным путникам, что им здесь будет ох как хорошо: и одежду-то им выдадут, и еды-то будет сколько угодно — и яблоки, и апельсины, сколько душе угодно. Кто сдаст часы, украшения и все прочие ценности, пришлют родственников. Знаем мы, знаем, где вы свое добро прячете, а потому — быстро всем раздеться! Доставайте все, что спрятали, из каблуков, подошв, из белья, из ремней и подтяжек! Не лучше ли сдать золотишко, чем мать родную, а? Вот, вот, так и сдавайте быстренько. Несите все сюда. И не вздумайте ничего скрывать — не поможет: мы все ваши шмотки рентгеном просветим! И если что найдем — ух, держитесь, худо будет! Сдавайте, мы не смотрим, мы вам доверяем — вы же нас обманывать не станете!

Пленники недавно совсем слышали автоматные очереди, которые косят их близких, кого же им теперь вернут? Но Бибов так убедительно и вдохновенно врал, что люди снова стали надеяться: может, автоматы трещали в другом месте, может, в церкви никого уже не было, никого там не расстреляли, и горела вовсе не церковь? Толя поверила коротышке: больно проникновенно вещал, надо отдать ему все, что есть, лишь бы семья оказалась жива.

Выставили на площадь большой сундук и пустили по рядам одного из заключенных — собирать ценности. Люди отдавали все, что еще оставалось, и сундук быстро наполнился золотыми часами и украшениями. Проверять и правда не стали: Бибов уверен был в гипнотическом действии своей речи.

После этой процедуры восемь сотен невольников заперли в гетто. К их приходу приготовили кружку горячего кофе и ломоть хлеба на каждого, потом отправили в баню мыться. Попутно выдали хлебные карточки на два дня вперед. На другой день занялись трудоустройством: трудиться будете без отдыха, сколько потребуется, а то разжирели от хорошей жизни, теперь придется попахать, повкалывать. Толе безразлично было, где вкалывать. Ее определили перетряхивать солому и сено.

Солома до крови исколола ей пальцы, на пальцах вздулись нарывы. Некоторое время она инструктировала других, но потом стало очень уж холодно, она стала совсем замерзать на улице, лучше бы отправили ее служить в караулку, там хоть тепло. Однако когда понадобилось обрабатывать солому для хозяйственных нужд, Толя вдруг обнаружила недюжинные навыки, и ее повысили: ревизор выдал ей особый дополнительный талон на питание: 50 гр растительного масла, 200 гр сахара, 100 гр овсяных хлопьев, за то что «работать больно здорова».

Гетто в Лодзи было большое, а на работы — целый час ходу от той хибарки, что Толя делила с сестрой и кузиной. Затемно еще, часов в пять утра, выходили девочки из дома, Толя и ее кузина, и возвращались иногда после полуночи. Сестра работала в другом месте — в слаботочной мастерской[132].

После работы приходилось еще выстаивать длиннющую очередь, чтобы карточки отоварить. Однажды Толя простояла в очереди почти до полуночи, чтобы забрать два рациона по пятнадцать килограмм каждый. Пока она тащила их домой, думала — помрет по дороге. Когда она с этой поклажей перебиралась через виадук, соединявший между собой две части гетто, живот справа пронзила острая боль.

Никогда еще в своей жизни она не была серьезно больна, и на этот раз не желала и слышать о враче. Сестра пыталась помочь как могла: обкладывала компрессами, оборачивала холодными полотенцами. Соседка принесла градусник, померили — сорок. Привели врача — тот Толю срочно отвез в госпиталь.

Температура зашкаливала — уже сорок один. Подозревали желчный камень. Лучший хирург в Лодзи доктор Элиасберг объявил сестре, что у Толи аппендицит, и необходима срочная операция. Но девочка по ребячливости своей сестру резать не давала, да сама больная упрямилась и ни в какую. Только не резать! Только не резать! Он ей: «Да ты пойми, глупая, ежели я тебе эту дрянь отрежу, так ты еще, может, жить будешь, а без операции — как пить дать помрешь! Я тебя сам, сам, своими вот руками оперировать буду!» Уговорил.

Через три часа после наркоза просыпается как пьяная. Медсестра держит ее за руки, за ноги, чтобы не дергалась. На тело, чувствует, давит что-то — мешочек с песком. Слабость, тошнит. Лежи, говорят, лежи не шевелись. Тебе еще долго так поправляться.

Через два дня госпиталь затрясло: всех больных потребовали в гестапо. Из палаты в палату переходит зловещий патруль, собирает больных и отвозит куда следует. Толя прыг с постели, завернулась в простыню, втиснулась между оконными рамами, заклеенными затемняющей бумагой, и затаилась.

Между рамами гулял ледяной сквозняк, пробирал до костей, но она выдержала, ни звука не издала, дождалась, пока гестаповцы убрались прочь, и тогда только выбралась. Больных увезли на грузовике. Персонал клиники, потрясенный, растерянный, остался стоять посреди пустой больницы. И тут врачи и нашли Толю: стоит, прижалась между рамами, плачет, трясется, слезть не может, скрючилась вся, еле жива. Ее вытащили наружу, уложили в постель, и все дивились ее чудесному спасению.

Но радовались недолго: едва она оказалась в кровати, как ее всю заколотило, затрясло, зазнобило, температура опять подскочила под сорок. А врачи каждую минуту ждут, что вот гестаповцы вернуться, нельзя девочку здесь оставлять. Тогда ее вынесли, положили в дрожки и тайком отвезли домой. На другой день пришел доктор Элиасберг — больную скрутило от боли, она мечется и извивается на кровати. Живот вспух чудовищно. Воспаление, решил хирург, все, пропала девка — перитонит. Сестра и кузина стали заламывать руки, умоляли доктора, чтобы спас. Но он уже и рукой махнул.

Толя пролежала несколько дней почти при смерти, корчась от боли, пока однажды ночью рану не прорвало, и оттуда, казалось, литрами потекли кровь и гной. Сестра снова привела врача. У больной рана зияла на животе, так что кишки было видно. Врач заявил, что надежды нет никакой, но все равно снова отвез пациентку в госпиталь. Там ей стало лучше, температура упала, через неделю зажила и рана. Толя показывала мне шрамы на животе — огромные. Сестра и кузина потеряли голову от счастья, а выздоравливающая уже рвалась домой, к своим девчонкам. И в один прекрасный день Толя снова оказалась в гетто, еще слабенькая, шатающаяся, но живая: а вот и я! Появилась, когда ее уже перестали ждать.

Дом в гетто был пуст: накануне всех детей до семнадцати лет собрали и увезли неизвестно куда. Толя рухнула в холодную постель и завопила от отчаяния и боли. И зачем только она осталась жива? Лучше б ей умереть! Кому она нужна совсем одна? Куда она теперь без единого родного близкого человека?

Зашла соседка: у нее дочка двенадцати лет, страдает водянкой, матери удалось ребенка спасти, немцы девочку не забрали. Соседкина дочка осталась с Толей — сиделкой.

Доктор Элиасберг выписал Толе больничный: теперь ей надлежало на дрожках регулярно ездить в больницу на сеансы диатермической терапии[133]. После каждого сеанса пациентку мучили сильные боли, она даже есть не могла. Но доктор после шести раз прописал еще шесть, а потом еще столько же, пока, наконец, не счел девочку совершенно поправившейся.

Она начала потихоньку снова прилично питаться: ревеня грамм сто, булочки белой кусочек, морковки, и скоро она уже снова могла есть грубый черствый черный хлеб и ходить на работу. Через несколько недель, правда, один раз снова случился приступ: обморок, кровотечение. И как раз пока Толя снова выздоравливает дома, в гетто набирают новую рабочую силу — пять тысяч человек. Толя снова вышла на работу: как прежде ходила каждый день в свою соломенную мастерскую, вечерами возвращалась в пустое жилище. Работа тяжелая, еда — скверная. Толя снова свалилась с температурой, снова оказалась в больнице, опять поправилась и вернулась на работу. И сквозь горе и одиночество снова стал пробиваться ее жизнерадостный, озорной нрав, и она уже шутила с товарищами по несчастью, которым, как и ей, терять уже было нечего и только и оставалось, что беспричинно веселиться.

Весной 1943-го гетто постепенно стали ликвидировать. Рейды — через день: соберут пару тысяч узников, не разбирая профпригодности, — и в трудовой лагерь или расстреливают на месте. И каждый знает: сегодня не убили — завтра обязательно придет черед[134].

И в литцманнштадтском гетто научились выкапывать самые изощренные подземные убежища. Как только появится полицейское авто — вся семья в подвал. Так оно было надежней, потому что бежать было некуда — во время рейдов улицы перекрывали, кто пытался скрыться — расстреливали.

Толя три дня просидела с другими тридцатью двумя невольниками в таком убежище. Только что пронеслась очередная облава, в укрытии вздохнули с облегчением. Но тут в дом еще раз напоследок занесло одного из немецких ищеек — справить нужду. Одно неосторожное движение — и шум из-под пола выдал укрывавшихся. Их выволокли на свет, скотски избили, изваляли в грязи, швырнули в кузов грузовика и увезли на железную дорогу.

Там всем раздали по ломтю хлеба и рассовали по вагонам — по полсотни в каждый. В теплушках воняло хлором, дышать было нечем, многим стало плохо, хлор ел глаза до слез. Попеременно приникали к вагонному окошку глотнуть воздуха. Прошел день, пролетела ночь, пятеро скончались в дороге, наконец вагоны открыли. Узники оказались в концлагере Освенцим.


Из-за колючей проволоки им кивали наголо бритые люди, будущие товарищи по несчастью. Детей и стариков сразу же отделили от остальных и поместили отдельно.

Их привели в помещение с холодным душем. Измученные люди припадали губами к резиновым шлангам и пили, пили, пили.

Пока мылись, завыла воздушная тревога. Они оказались в темноте, до костей продрогшие, жалкие, жмущиеся один к другому, чтобы хоть как-то согреться. У одной девушки была высокая температура, и к ней, горячей, пылающей, особенно льнули замерзшие узники.

Потом их, голых и мокрых, отвели в комнату рядом с душем и там обрили наголо. Брили четыре немки. В следующем помещении раздали одежу: каждой женщине выдали по робе, кому похуже, кому получше, годится ли, впору ли, нет ли — наплевать. Белья не дали. Их собственную одежду и все остальные жалкие пожитки отобрали и больше не возвращали. Пошли дальше — в следующей комнате распределили обувь — ботинки и деревянные башмаки, тоже не разбирая размера. Потом каждой на платье сзади нарисовали красной краской большое пятно. Толя, увидев свои великолепные черные кудри на полу, горько расплакалась. Она оторвала длинную широкую полосу от своей робы, слишком длинной для девушки, и повязала голову. А из остатков ткани смастерила себе что-то вроде кармана. У этих мучителей верный расчет, черт бы их побрал: человек более всего беззащитен и слаб, когда наг и лыс.

Пока все процедуры прошли, было уже два часа ночи. Тем, кто уже все закончил, велено было ждать во дворе[135]. Наконец, явился эсэсовец и заорал: всем лечь на землю! Остаток ночи узницы провели, трясясь от холода и омерзения, в грязи, на холодном, всем ветрам открытом дворе.

На утро их развели по блокам — длинным деревянным баракам, разделенным на несколько боксов. Посередине возвышалась печь из красного кирпича. В потолке было несколько маленьких окон, открыть их было невозможно. Воздух внутрь поступал только через две двери. Толю поместили в 31-й блок. Им наконец-то принесли поесть — немного теплого мучного супа.

Потом была перекличка. Женщинам приказали построиться в группы по пятеро, их пересчитали. В их блоке оказалось 1300 заключенных. Староста блока вышла с речью: Люша Симанович давно еще была выслана сюда из гетто в Лодзи за растрату. Симанович была тетка упитанная, дородная, привлекательная, хорошо одетая и в полном блеске своей белобрысой шевелюры. Она умела подластиться к немцам, «господа» ее любили и держали на особом положении.

В помощницах у толстой старосты ходила Адель, барышня из Германии, такая же не стриженная. Она как ортодоксальная иудейка что ни пятница ставила на кирпичную печку свечку для шаббата и благословляла, в остальном же ее боялись, как чумы: за малейшую провинность она дубасила всех подряд и еще любила обливать ледяной водой[136].

По утрам будили в четыре часа. Часов до шести — перекличка во дворе. Если все в порядке — обратно в барак и снова спать. Но если не дай бог кого не досчитаются — тогда перекличка затягивалась до бесконечности, пока всех не пересчитают как положено. На завтрак приносили все тот же мучной суп или кофе. В полдень снова перекличка — до двух. Обед: тяжелый котел нужно всякий раз тащить из кухни, это на другом конце лагеря. Толя, еще не окрепшая после болезни, как-то раз отказалась: не поднять ей такую тяжесть. Тогда Люша указывает ей на кирпичные дымовые трубы в отдалении: гляди, говорит, знаешь, что там? А там крематорий — для таких вот больных, вроде тебя. Толя поняла, что лучше ей быстро выздороветь, стиснув зубы, вцепилась в котел и без единого вздоха дотащила его до барака.

Выдавали одну миску на двоих, ложек не было вовсе, приходилось хлебать из миски через край или есть руками. И не просто есть, а мгновенно проглатывать: котел был один на несколько бараков, и в следующем уже выли от голода, пока в этом еще ели. Обед был ничего: брюква с перловкой, горох, свекла, суп из манки. После обеда — мыть посуду. С четырех до шести снова перекличка.

Пересчитывали заключенных старосты бараков в присутствии лагерного начальства. Если одна из женщин случайно неправильно называла свой номер, наказывали: могли на три часа поставить на колени на землю. На ужин — кусок хлеба и два грамма маргарина. Многие не доедали этот хлебный ломтик до конца, припасали на завтра, ведь больше хлеба не дадут весь день до следующего ужина. Прятать было некуда, приходилось всю ночь сжимать его в ладони и брать с собой всякий раз, когда выгоняли на улицу или в туалет.

По нужде выводил всех скопом: в отдельном бараке был устроен сортир — сотня дырок в дощатом полу. Одна присядет — полсотни ждут. А ночью — в ведро.

В восемь — отбой. Оставалось еще немного времени поговорить. Приходила с ведром воды лагеровка[137] Адель. Заключенные спали на голых досках, без всякого покрытия, без матрасов, ботинки или башмаки деревянные — под голову, и тесно-тесно прижавшись друг к другу, так тесно, что не пошевелиться. Работы, как ни странно, не было никакой, не заставляли даже готовить или убирать в бараке. Освенцим не был трудовым лагерем, это был сборный пункт[138].

Через три недели весь блок погнали на дезинфекцию — вшей выводить. Их привели к зданию с кирпичными дымоходами. Там по стенам тянулись трубы, но нигде не видно было ни одного водопроводного крана или шланга. Таких помещений, видимо, там было несколько. В каждое завели по тридцать человек, велели раздеться и сесть на лавки вдоль стен. Нет, это была не баня, здесь не мылись, здесь происходило что-то совсем другое, что-то ужасное, неведомое, чудовищное. И тут догадались: газовая камера! Ну, все, конец.

Вдруг вошел немец в униформе: быстро все на двор! Построиться! Голые, беспомощные, бритые выстроились они в один ряд. Немец шел вдоль и коленом каждую с силой пинал в живот. Всякая, что охнув сгибалась от боли пополам или обнаруживала еще какую-нибудь хворь, отправлялась обратно в «баню». Остальные, сотен пять, получили назад робы, свои прежние или те, что остались от посланных в дом с трубами, и шли назад в барак.

На другой день пошли к железной дороге. Разделили всех на пятерки, в каждую пятерку — краюху хлеба на дорогу. Но ждать пришлось до утра — состав не подали во время. Пить было нечего, и когда вагоны, наконец, прибыли, женщины умирали от жажды. Снова по пятьдесят в каждый вагон. Жара чудовищная, духота. Накануне состав, видимо, перевозил мел или известь — пол был совершенно белый, в воздухе — взвесью белая пыль, которая терзала пересохшее горло. На третий день пути, утром, состав остановился: женщин привезли в другой пресловутый концлагерь — Штуттхоф в Данцигской бухте.


Перекличку устроили сразу по прибытии: с семи до десяти часов под палящим солнцем, на песке, полуослепшие от яркого света и еле живые, они едва выдержали эту мерзкую процедуру пересчета в очередной раз. Затем — мыться. Каждой выдали по полкуска мыла, больше похожего на глину. Помещение для мытья — крошечное, тесное, сразу всем не поместиться, мылись по очереди, подталкивая друг друга. Времени как следует помыться не дали — снова во двор, на солнце. Посередине двора — жестяная длинная посудина с кофе, по одной миска на двоих.

Блоки здесь были поделены на отдельные каморки. Старшей во 2-м блоке, куда определили Толю, была украинка Марушка, бойкая бабенка, говорившая по-русски и по-немецки, настоящая мегера — на весь блок наводила ужас. В каждой каморке тоже была своя староста, отвечавшая за порядок. На каморку приходилось человек 120–130 узниц. На нарах лежали как селедки в бочке — не вздохнуть, не повернуться. Каждой выдали по холщовому тюфяку и велели написать на нем свое имя. Предупредили: кто тюфяк испортит, порвет или еще что — накажем.

На обед давали суп с кашей, свеклу, редиску, редьку или картошку — все в кожуре. Ложек не хватало на всех, пришлось вырезать из деревяшки осколком стекла, выпавшим из разбитого окна. Если в котле посреди двора оставался суп, женщины тайком прибегали и прямо руками вылавливали куски нечищенной картошки или свеклы. И не дай бог застукает старшая из 1-го блока.

Там заправляла Барбара. Марушка по сравнению с ней могла бы сойти за добрячку. Барбара была полька, всего-то восемнадцати лет, но такая сволочь, что из ее блока невольницы готовы были перебежать в блок к Марушке. И убегали, но поскольку там они не были записаны, им там не доставалось ничего поесть, и они принуждены были вернуться к Барбаре.

У польки много грехов было на совести, да и у украинки — не меньше. Первая не расставалась с палкой, вторая не выпускала из рук ремня. Барбара за любую провинность колотила женщин по бритой голове, запихивала их головой в суповой котел и сверху лила воду. Когда разносили тюфяки, она для своего блока от них отказалась — у нее заключенные спали на опилках. Опилки застревали в одежде, впивались в кожу, отчего по всему телу постоянно зудело, ведь белья ни у кого не было, а одна только роба — плохая защита.

Как и в Освенциме, здесь большую часть дня занимали переклички. Работы никакой не было. По ночам женский патруль следил за порядком на территории лагеря. Через этих, охранниц Толя достала себе запасное платье, чтобы выстирать свое прежнее.

Заболевших помещали в лагерный лазарет. Лежачих больных увозили на телегах, в которых, как лошадей, впрягали мужчин-евреев. Куда увозили? Узницы полагали, что в крематорий, недалеко от лагеря. И каждая с тоской думала, что и ее ждет такой же конец.

Так прошло месяца три. Потом вдруг нагрянула ревизия из Германии. Женщин снова раздели до гола и осмотрели, отобрали наиболее здоровых. Куда теперь? На работы — пахать до полусмерти? Толя перепугалась и спряталась среди наваленных тюфяков, но ее нашли и вытолкали на двор — к остальным.

Отобранным предстояло пешком пройти километров десять до сборного пункта. Когда пришли, каждой на руку нанесли чернилами номер. Толя получила 75525. Смывать номера категорически запретили. Выдали каждой по паре панталон, по рубашке, по платью, ватнику и пальто. Везде на спине — пятно, намалеванное красной масляной краской. У Толи это пятно на ватнике сохранилось, еще когда она пришла к нам в Каунасе. На пальто появилась еще и красная звезда. Еще выдали чулки, ботинки или деревянные башмаки и белые платки на голову. Платья были в общем ничего, но для работы не годились: многие были из шелка и шифона. В этом заключенные увидели добрый знак: значит, их пока не собираются уничтожать, они еще нужны. Их снова погрузили в вагоны, всю ночь в дороге, а наутро уже очутились в Шиппенбайле[139].

Здесь лагерь был совсем еще новый, бараки еще достраивали. Раздали мешки, велели набить стружками. Первую ночь они спали на этих самодельных матрасах под открытым небом, на другой день бараки уже достроили. Широкие нары возвышались в три яруса, на каждом умещалось по двое. Хозяйство и здесь было заведено так же, как и в прочих лагерях, но только здесь дали ложки — по одной на пару, у каждой была своя фаянсовая миска и кружка. В 1-м и 2-м блоке поместили 1250 женщин, в 3-м — сотню мужчин из Литвы, в 4-м — больных.

В Шиппенбайле работа с первого дня пребывания нашлась только для тех, кто прибыл из Штуттхофа. В пять утра — подъем и распределение обязанностей: обычно собирали в бригады человек по 100–200 и отправляли пешком до места работы километров пять — в лес, корчевать пни, таскать бревна на железную дорогу, копать и грузить землю лопатами и шпатами в вагонетки. Мужчины наполняли мешки цементом, носили шпалы и рельсы, возводили насыпи, ровняли участки земли. Тяжкий физический труд, изматывающий, совершенно не женский.

Надзирателями были в основном поляки и литовцы — редкостные скоты, самые злобные антисемиты, у которых сердце ликовало, когда евреи мерли как мухи на этой каторге. Стояли над душой, поигрывая дубинкой, и следили, чтобы никто не расслаблялся. Только на разных языках повторяли: «Быстрей! Быстрей!»

Невольники на рукаве носили белые повязки со своими номерами. Обращаться друг к другу по имени им запрещалось. Они больше не люди и пусть забудут, что они когда-то людьми были.

Весь день им ничего не давали есть. В шесть вечера они приплетались в лагерь, их тут же сгоняли на перекличку. Если кого не досчитаются, все стоят ждут, пока пересчитают всех заново. Однажды не вернулась с работ одна девушка — кинулись искать, нашли мертвой на дороге близ лагеря. Когда и как она упала, возвращаясь вместе с другими из леса, никто не заметил.

Больных тоже угоняли на работы после утренней переклички. Если больной свалится совсем, отправляли в лазарет, где служили врач-еврей и две медсестры.

В лагере то и дело вспыхивали дизентерия и тиф, но лечить больных было, собственно, нечем — для них не припасли никаких медикаментов, не предусмотрели, естественно, никакой диеты. Как-то патруль выстрелил в одну из невольниц, когда она по дороге из леса в лагерь попыталась стянуть пару картофелин из овощехранилища. Девушка умерла от заражения крови — в лазарете не нашлось антисептиков.

В другой раз объявили, будто всех больных отвезут обратно в Штуттхоф, и если кто хочет из здоровых — тоже возьмут с собой. Толя, по-прежнему мучаясь от своей тогдашней раны, собралась было ехать, да одна из надзирательниц ей шепчет: ты, говорит, лучше здесь взвали на себя какую угодно самую тяжкую работу, только не езди в Штуттхоф. И Толя осталась.

В лазарете маялись тогда человек пятнадцать, к ним присоединились еще столько же здоровых — все решили вернуться в Штуттхоф. Их всех заперли в бане и два дня не кормили. Потом приказали раздеться. Толе велели помочь. Она стала было отказываться — отстегали дубинками. Но и узники не желали, чтобы Толя снимала с них платья. Надзирательница плюнула и дала им раздеться самим. Они стояли голые, завернувшись в одеяла. Их одежду и обувь тут же отдали в бараки. Двое часовых отвели их, закутанных в одеяла, как привидения, на железную дорогу, где их ждал состав. До Штуттхофа, скорее всего, никто не доехал, их, наверное, ликвидировали всех по дороге.

Пришла осень, работы прибавилось, она стала еще тягостнее, а еда стала хуже, скуднее. Фаянсовые миски понемногу все перебили, жестяные ложки — сломали и ели в несколько смен: одни ели — другие ждали. Как-то раз одна женщина из блока, чтобы один день не ходить на работу, спряталась в котле, где обычно варили гудрон, за это весь блок заставили до полуночи стоять на дворе под проливным дождем без еды. Невольницы стали понемногу сходить с ума, иных охватывало такое отчаяние и тоска, что она сами стали просить на перекличке надсмотрщиков, чтобы застрелили, — и дело с концом! Не выйдет, был ответ, на вас наши пули тратить жалко. Вы нам еще пригодитесь, а то Иваны наступают. Сами помрете.

Однажды в воскресенье прибыла комиссия — несколько упитанных, плотных, дородных таких офицеров в униформе. Прошлись по баракам, проверили нары с тюфяками, попробовали суп на кухне: жидковат, говорят. И в тот же вечер принесли превосходный наваристый суп из десяти килограмм мяса, да еще и с чищенной картошкой. А на перекличке каждой невольнице подарили по новенькому одеялу из бумазеи[140].

Но вообще-то воскресенье из всех дней недели был самый грустный. Работы не было, но если в шесть утра блок еще не был на ногах, в барак врывалась одна из надзирательниц, Гертруда, она же «Трудочка» с дубинкой в руках и орала: «Подъем, свиньи! Хватит дрыхнуть!»

По воскресеньям был банный день: раз в неделю заключенные как следует мылись. Потом убирали в бараке, вычерпывали нужники, выкапывали сточные канавы и еще выполняли все, что приказывало лагерное начальство: кому сапоги почистить, кому еще чего. А когда все эти мытарства были позади, женщины сидели у себя на нарах в промерзшем бараке, плакали, еще больше мучаясь от тоски и безысходности.

Что происходит на войне, никто из заключенных толком не знал — долетали только слухи, будто Красная Армия наступает. И как бы ни мала была их надежда на освобождение, только из-за нее одной они еще и хватались за жизнь.

Однажды посреди ночи привезли четыре вагона брюквы. Тридцать женщин растолкали и выгнали разгружать. На другой день им за это разрешили не ходить на работу и поспать подольше. Они разгружали брюкву голыми руками, перекладывали ее в ящики и уносили в бункер. Радом стояла Трудочка в теплом шлафроке, в ареоле белокурых волос, и подгоняла[141]. Брюквы примерзли друг к другу намертво, работа шла медленно. Тогда к составу пригнали еще группу мужчин, среди них оказался добрый старина Перельманн из Вильнюса. Он нежданно-негаданно обнаружил среди женщин свою подругу Реню и среди этого убожества и страдания ликовал от внезапной счастливой встречи.

Брюкву, промерзшую и подгнившую, женщины стали есть сырой, а потом даже принесли из кухни два ведра — зарыть в снег небольшой запас, чтобы поесть завтра, когда их на целый день освободят от работы, как обещали. Еще до рассвета брюква вся была перегружена на склад, и невольницы собирались уже отправляться спать, как только начальство объявит побудку для остальных, но надсмотрщица и комендант лагеря следили за грузчицами, запас был обнаружен, обещанный свободный день пропал: измученные ночной работой женщины, шатаясь от усталости, еле живые, отправлены были вместе со всеми на работы.

Наступил декабрь — холодный, серый, промозглый. Топить печь в бараке было нечем, узникам ничего не выдали, но разрешили принести из леса немного хвороста. Древесина была сырая, горела туго, а на дворе свалены были отличные деревянные стеллажи и доски. Их вообще-то привезли сюда для оборудования бараков, но комендант счел это ненужной «роскошью», поэтому груды мебели кисли и разваливались под дождем. Толя стала по вечерам тихонько выскальзывать из барака во двор и потихоньку таскать полки и доски на растопку. Одна из заключенных в это время стояла в дверях настороже: стоило ей завидеть часовых, она произносила пароль — «шесть!»[142], и женщины бросались запихивать дерево в печь. Горело превосходно, но как только звучало «шесть!», приходилось сжигать сразу все запасы. Однажды комендант обнаружил остатки досок и сразу обо всем догадался. Кто взял? Никто не признавался. Тогда весь блок наказали — три дня без еды.

Толя собралась уже было признаться. Ее стали отговаривать: лучше, говорят, все вместе голодать будем. Но когда вечером действительно не принесли никакой еды, Толя решилась и рано утром пришла к коменданту. Когда она вошла, комендант первым делом заорал: «Отойди от меня на три шага!» А когда она во всем призналась, пнул ее ногой: «Эта свинья пришла с повинной! Придется наказать как следует!» — и приказал бросить ее в подвал, куда сваливали трупы. Толя заголосила, стала умолять: только не туда, что угодно, только не это! Напрасно: заставили лечь на ледяной пол между двух покойников и время от времени приходили проверить — лежит ли смирно, не встала ли: «Эй ты, жива еще?» Целые сутки пришлось ей выносить смрад разлагающихся мертвых тел, а потом ее выволокли на свет и поставили на колени на цементный цоколь колодца: подними руки и стой так! Но у нее не было сил держать руки кверху, да и стоять на коленях тоже, и сколько ни колотили ее дубинками — не могла подняться с земли. Затем на весь день ее отправили на работы с остальными, а вечером отвели в канцелярию и высекли — двадцать пять ударов. Ступай!

Как ни старалось лагерное начальство, чтобы до заключенных не дошла ни единая новость с фронта, все же в конце 1944-го и в лагерь стали долетать отголоски пушечной канонады, и вспыхнула среди узников новая надежда: как, что дальше? Неужели их всех уничтожат, прежде чем придет освобождение?

И тут комендант отдает приказ: лагерь ликвидировать! 1250 женщин-заключенных расстреляли, две сотни умерли сами. Полторы сотни больных в лазарете изолировали от остальных: эти останутся здесь. Остальные — теперь чуть больше восьми сотен — пусть собираются в путь. Из них отобрали 34 самых крепких и работоспособных — ликвидировать лагерь. Среди них оказалась и Толя. Затесаться среди уходящих не удалось: обнаружили и пинками и побоями отогнали в другую группу. Из сотни мужчин-узников несколько человек умерли, остальных угнали. Дорога лежала на Кенигсберг, марш пешком — 80 километров за три дня. Трех особенно выносливых мужчин также оставили разбирать по частям лагерь, среди них — Перельманна. Двое других были литовские евреи Шимке и Юдель.

Оставшимся отдали приказ: демонтировать бараки подчистую, убрать здесь все так, чтобы никто и не подумал, будто здесь когда-то был лагерь, чтоб и следа не осталось. Опилки из тюфяков вытрясти и сжечь. Эти мешки с опилками свалялись, их пришлось рвать, а потом связывать в большие тюки. Пустые консервные банки, подобранные заключенными во время работ за пределами лагеря, велели собрать в одну кучу. Нары как следует вычистили, как и посуду на кухне, и все, что могло еще пригодиться на новом месте, велели собрать и упаковать. Перельманн, шустрый и сметливый, сумел обеспечить узников пристойным пропитанием: по вечерам давали чищенную картошку с маргарином.

Через три дня комендант лагеря явился снова, на авто: заключенные прибыли в Кенигсберг и ждут свои тюфяки и прочие пожитки. Мерзкая надзирательница как всегда безжалостно гоняла узников, чтобы поторопились. Велела ночью в лазарете у каждого больного забрать тюфяк, а людей уложить на голые доски. Больничные матрасы кишели вшами, особенно те, на которых долгое время лежали уже умершие узники. Тюфяки приказано было тут же вытряхивать. Утром демонтировали больничные нары и упаковали их в дорогу[143].

Появился какой-то незнакомый немец, которого называли «командующий строем». Ему надлежало сопровождать группу заключенных, ликвидировавших лагерь, в Кенигсберг. Кроме него было еще пятеро конвоиров. Узникам выдали в качестве багажа тридцать буханок хлеба, двадцать килограмм маргарина и десять килограмм мармелада. Весь это провиант надо было доставить в Кенигсберг. В дорогу каждому дали еще по одной буханке. Перельманн уволок из лагеря санки, на которые и погрузили продовольствие.

Двинулись в путь. Прошли несколько километров. Догоняет их еще один конвоир из лагеря и к командующему строем: сто пятьдесят больных, докладывает, сожгли вместе с бараком. Уложили их штабелями на нары, облили бензином и запалили.

Шли весь день. Отдохнули немного, перевели дух. И снова шли целую ночь напролет. Строевой, тот, который командующий строем, — на двадцать шагов впереди всех, и с евреями — ни слова. По утрам морозило. Хлеб заледенел — не откусишь. Пытались отогреть его в карманах, но карманы были полны грязи и расползались по швам. Двух узниц постепенно покинули силы. Вслед за ними стали отставать и другие. Всякий раз, как кто-нибудь из заключенных падал, один из конвоиров ждал некоторое время рядом, пока остальные пройдут вперед, а потом пристреливал и догонял строй.

На вторую ночь всех загнали в хлев на одном хуторе, вперемешку набитый домашней скотиной и беженцами. Строевой завалился в крестьянский дом и потребовал ужин и постель. Часовые остались с тридцатью пятью невольниками.

На другой день стало еще холодней. Уже в пять утра поднялись и снова шли, шли, шли[144]. Третью ночь снова провели в стойлах. Крестьянки, тронутые убогим состоянием путников, принесли кофе и хлеба. Строевой выплеснул кофе на землю: не надо моим людям кофе, не просили!

На третье утро их догнал грузовик из Шиппенбайля, груженный тюфяками, кухонной утварью и припасами. Сверху сидел комендант лагеря, а рядом — надсмотрщица Трудочка, закутанная в элегантные меха.

Часовые сами уже еле шагали. Заключенные с трудом тащили санки по занесенной снегом дороге. Повсюду встречались беженцы. Артиллерия грохотала где-то совсем рядом. Порядком поредевший строй заключенных, хоть силы были на исходе, радовались. Внезапно один дерзко запел песню, подхватили, запели все вместе. Конвоиры, простые солдаты, с которыми за три дня пути заключенные уже успели найти общий язык, не стали вмешиваться, а строевой впереди как будто оглох.

Вдруг он дал знак остановиться и свернул в лес. Остальные остались на дороге. Вернулся и отозвал в сторону одного из часовых — поговорить. Потом прозвучал приказ: все в лес! А Перельманн между тем взял да и подговорил заключенных никаких приказов больше не выполнять.

Узники ни шагу не сошли с дороги. Женщины хором бросились умолять строевого, чтобы не убивал. Протягивали к нему руки, рыдали: пожалей! Снежинки таяли у них на ресницах от слез. «Не отдам вас Иванам, — орал в ответ начальник, — и вас застрелю, и сам застрелюсь!»

Солдаты стояли молча, не двигались. Командующий строем понял, что на конвоиров ему больше полагаться нельзя. Вперед идти — там линия фронта, совсем рядом, рукой подать. Низко над головами пророкотал советский самолет. Красная звезда сверкнула, как обещание.

Строевой велел сбросить санки с грузом и поворачивать назад. Километров пятнадцать они прошагали в обратном направлении и снова оказались на крестьянском дворе. Фронт надвигался со всех сторон. Строевой хотел было двигаться ночью[145], да женщины заупрямились: не пойдем, тут останемся! Идти согласились только Толя, Реня и трое мужчин-заключенных. У Перельманна был свой план: он решил строевого живым не отпускать и ждал только удобного случая его укокошить. Трое часовых остались у крестьян вместе с двадцатью девятью узницами. Как потом стало известно, солдаты разбежались, и женщины без их присмотра смогли дождаться освобождения.

Пятеро невольников отправились в путь с командующим и двумя конвоирами. Ночью, пройдя несколько километров, снова оказались на хуторе. Там в помощниках работал пленный поляк, Перельманн быстро с ним поладил. Василь спрятал мужчин в подполе, женщин — в сене, а когда строевой и часовые стали их искать, объявил, что все пятеро сбежали.

Поляк раздобыл для узников новую одежду, — у хозяев украл, — вместо их полосатых хламид и штанов. Повязки с номерами они не стали больше надевать. У девушек понемногу стали отрастать волосы. Василь достал им два красных платка на голову.

После обеда Василь запряг лошадь в санки и отвез хозяев к соседям. Вернувшись, навестил пятерых на сеновале. Немцы все бежали, но бывшем теперь уже узникам страшно было оставаться близ военного тракта, и тогда поляк отвез их к соседям своих хозяев, в усадьбу близ леса. Пока они ехали, над головой пули свистели. К счастью, на телеге было чем укрыться, в чем спрятаться. Так и добрались. Крестьянам Василь наврал, будто бы Перельманн и обе женщины — поляки, а Шимке и Юделя сразу же отправил в укромное место — в конюшню, потому как их еврейские носы ничем было не прикрыть. Так что показываться на глаза хозяевам этим двум не следовало. Им в конюшню принесли молока, яиц, картошки и уложили спать.

Шимке и Юдель оказались в сарае не одни, там много еще ютилось беженцев. Была одна белоруска, которая разбудила всех ночью: ей послышалось, как где-то кричат «Ура!». Высыпали во двор и увидели, как горит небо над городком Ландсбергом поблизости, услышали канонаду. Они находились в самом центре боевой зоны.

К утру поутихло. Стреляли реже и где-то подальше. Василь съездил в Ландсберг, вернулся через час с мешком конфет и добрыми вестями: русские уже в городе. Все обитатели крестьянской усадьбы, и коренные и пришлые, ликовали, обнимались, поздравляли друг друга. Толя и ее спутники признались тогда хозяевам, что они — евреи, что хозяев совершенно не обеспокоило. Позавтракали все вместе, а потом бывшие заключенные распрощались с крестьянами. Второй польский работник, Мишка, достал лошадь, и они отправились навстречу советским войскам.

В Ландсберге встретился путникам один майор-еврей: уходите, говорит, лучше из города — бои идут кругом, и чья взяла, еще вопрос. С сожалением они отправились дальше — по направлению к Бартенштайну, и слава богу, потому что в тот день немцы еще раз, уже последний, на время заняли Ландсберг. Дорога из Ландсберга в Бартенштайн шла через лес и на каждом шагу перегорожена была колючей проволокой, ни пройти, ни проехать.

Наконец набрели на очередной крестьянский хутор, зашли в дом — на стене портрет Гитлера. Толя кинулась, сорвала его со стены и стала исступленно топтать, повторяя в истерике одно и то же: «Это он убил моих родителей! Это он истребил весь наш народ! Он и меня почти на тот свет отправил! Это он! Он! Все он!» Хозяева глядели на нее и только тихо вторили: так его, так его, кончилось, и слава богу, туда их. У хозяйских дочек с рукава сорвали повязки с красной свастикой и кинули в огонь.

Близ Бартенштайна путников задержали, обоих поляков, Юделя, Шимке и белорусскую беженку военные забрали на работы по трудовой повинности. Девушки умолили тамошнего майора отпустить их обеих и Перельманна — сжалился, отпустил. И втроем они отправились дальше. И снова на пути лежал Шиппенбайль. Решили зайти на территорию лагеря: вдруг там еще остался кто-нибудь в больничном бараке, ждут помощи. Но войти не смогли — город занят был русскими, улицы оказались перекрыты.

Трое двинулись дальше, но далеко не ушли: Перельманна все-таки забрали на работы. Реня осталась с ним. Толя пошла в помощницы в оно хозяйство близ Фройденберга. Работать пришлось не разгибаясь, но Толя была теперь свободна, и работа была ей в радость. Реня и Перельманн наведывались в гости. Потом немцы, отступая, увезли с собой всех призванных по трудовой повинности, кто еще мог работать. Остался только один старый сапожник с женой.

Толя заболела — дифтерия. Позвали русского врача, тот впрыснул какое-то средство, дал выпить пронтосил. Больная поправилась, но вскоре ее снова свалил катар желудка. Пролежала несколько недель — есть не могла, мучилась страшно. Но, в конце концов, все-таки выздоровела.

Шло время. Толя снова стала здоровой, цветущей барышней. Теперь у нее предостаточно было и своей одежды, и белья, и обуви, и даже золотые часики. На загорелом личике снова засияли светло-карие глаза, темные кудри отрасли и красиво обрамляли лицо. В лагере у нее выпадали зубы, но теперь эти щербинки совсем не портили ее ровного, красивого прикуса. Такой нашел ее впоследствии Перельманн. Так она выглядела, когда попала к нам в Каунас. Много ей пришлось вынести, бог знает что пережить, прежде чем пришла она в наш дом.

В Бартенштайне, где Реня работала в комендатуре, случился пожар — пропали все Толины вещи. Часы украли. Она снова оказалась совершенно нищей. Перельманна забрали в армию.

В Коршене на регистрации гражданского населения Толе долго не верили, что она еврейка. Ее заподозрили в шпионаже и взяли под арест. Хотели поместить ее в одну камеру с немками, но она закатила скандал, и ей нашли одиночку. Кто такая, выяснить все не могли, и на время перевели девушку в Инстербург. Здесь она делила камеру предварительного заключения № 14 с восемнадцатью другими женщинами — русскими, польками. В соседней камере томилась Реня. Три месяца так прошло. Никак не хотели девушкам верить, будто им, еврейкам, удалось выжить.

Позже, когда Толя пешком пришла через Гумбиннен в Кибартай, ее и там неделю продержали в заключении. После долгих изматывающих допросов ей выдали наконец документ, удостоверяющий ее политическую благонадежность. Что стало с Реней — вышла ли она из тюрьмы в Инстербурге и вернулась ли, как собиралась, обратно в Лодзь, — Толя не знала.

В Польшу не вернулась: нет ей жизни там, где у нее на глазах убили ее родных. Лучше в СССР, в какую-нибудь из республик. Ей бы образование получить, а там видно будет: ей ведь и тринадцати лет не было, когда их отправили в гетто. Девушка успела выучиться только литературному польскому языку — на нем она говорила свободно — и быстрому счету. И ни малейшего понятия не имела ни о географии, ни об истории, ни о грамматике, не владела иностранными языками. Она не знала, как ей утолить этот голод, как восполнить эти пробелы в образовании? Жизненный опыт этой девушки младше двадцати лет — не дай бог никому, ей столько довелось пережить и вынести, но не довелось толком поучиться, получить образование, овладеть какой-либо наукой.

Кто-то в Кибартае дал ей мой адрес, и вот она здесь, у нас, в Каунасе — девочка с трагической судьбой, наивная, простенькая барышня и одновременно умудренная жизненным опытом женщина. По-литовски она не говорила, поэтому мы посоветовали ей ехать в Вильнюс: может быть, она и Перельманна там встретит.

Сначала в Вильнюс отправилась моя Гретхен: с помощью друзей она выхлопотала для Толи надежную работу, такую, чтобы вечером можно было еще и в школу ходить. Моя дочь встретила там Перельманна. Тот теперь был одноногим инвалидом: когда его забрали в армию, он еще немного успел повоевать с нацистами, был ранен в ногу, заражение крови, ампутация.

Спустя некоторое время, проездом из Вильнюса в Москву, где ему обещали протез, Перельманн остановился на пару дней в Каунасе, в военном госпитале. Мы с Толей вместе пошли к нему. И увидели человека с лицом, перекошенным от боли, но с необыкновенно добрыми, светлыми и мудрыми глазами. Друзья очень были тронуты, встретившись снова, и излили друг другу все, что наболело. Перельманн пожаловался Толе, что вот он, немолодой уже человек, остался теперь калекой, и главное — совсем один: Реня не вернулась к нему, и она жила теперь с болью покинутого влюбленного, и боль эта не отпускала. Но он сумел с собой справиться, взял себя в руки и стал по-отечески заботиться о Толе: отдал ей все деньги, что у него были с собой — двадцать червонцев. Ему-то самому много ли надо, — только бы протез приделали, а то уж больно его, одноногого, люди жалеют, жить противно. Ничего, успокаивала Толя и его, и себя, ничего, потерпи, образуется, все хорошо будет.

На другой день она пошла к нем одна. Через день пошла только я: Толя свалилась с жаром и головной болью. Мы думали — грипп, думали — пройдет быстро, но голова у Толи раскалывалась от боли, температура зашкалила под сорок. Приглашенный врач велел ее везти в инфекционный госпиталь: скорее всего, тиф. Так оно и было — тиф. Нашу квартиру продезинфицировали, а я что ни день навещала Толю в больнице, приносила ей то одно, то другое. Температура поднялась у нее еще выше, медсестра сообщила, что больная без сознания и может умереть…[146]

Райнхард Кайзер Послесловие и комментарии

Три тетрадки

25 сентября 1944 года, в понедельник, женщина пятидесяти трех лет, Хелене Хольцман, художница, преподавательница живописи и немецкого языка, владелица книжного магазина, жительница тогда советского, теперь снова литовского города Каунаса, начинает записывать все, что она пережила, вынесла, увидела, услышала, передумала и совершила за прошедшие три года. Пишет карандашом в толстом блокноте.

Восемь недель назад, в конце июня, войска германского вермахта и немецкие гражданские власти, отступая, ушли из Литвы. До окончательной капитуляции Третьего рейха оставалось еще почти восемь месяцев. Но для жителей Литвы и для Хелене Хольцман война кончилась 1 августа 1944 года. В своих записках она дойдет до этого дня, когда в августе 1945-го, когда, спустя одиннадцать месяцев, будет заканчивать уже третью тетрадь.

Страницы первого блокнота — в линейку, двух других — в клетку. Обложки всех трех тетрадей утрачены. Стянутые скрепками бумажные блоки подклеены по краю и закреплены тесемками. Хрупкий клей потрескался и по большей части осыпался. Во многих местах тетрадки расслоились.

Страницы покрыты текстом на немецком языке. Текст правили, правили неоднократно, но фрагментарно: одни эпизоды испещрены исправлениями, другие — не тронуты. Очевидно, что речь идет об оригинальном авторском тексте. Правка была внесена отчасти прямо в процессе письма, отчасти — уже после того как записки были закончены, во время последующего прочтения, ретроспективно. Об этом говорит тот факт, что текст первоначальный и текст исправленный написаны по-разному заостренными карандашами: один более отточен, нежели другой. Следы ластика заметны редко и в основном в третьем блокноте. Между строк остались отдельные формулировки разных фраз, предложения, оборванные на полуслове. Отдельные слова написаны несколько раз поверх других, отчего их крайне трудно прочитать, приходится расшифровывать. Есть зачеркнутые слова и фразы, которые автор пожелал восстановить, — они подчеркнуты точками или пунктиром, такими знаками восстановления вычеркнутого пользуются редакторы выполняя правку текста, например, книги или газеты.

Страницы всех трех блокнотов пронумерованы от руки: в первом — 224 станицы, во втором — 200, в третьем — 216 основного текста и потом еще дополнение, рассказ Толи, — 65 страниц. Всего семьсот пять страниц.


В начале своих записок Хелене Хольцман обозначает дату — 19 июня 1941 года. С описания этого дня и начинаются ее тетради. В тот день она с мужем едет на поезде из Вильнюса, где, кажется, только что подыскали квартиру для всей семьи. Пока же супруги возвращаются в Каунас, где их ждут две дочери-подростки. X. Хольцман описывает встречу родителей и детей после разлуки в несколько дней, когда дочки предоставлены были сами себе, и завершает сцену радости зловещей фразой: «Если бы мы только знали, что это будет последний наш счастливый семейный вечер».

Через три дня после того 19 июня 1941 года война, которую Германия вела в Европе с лета 1939-го, уже охватила и Литовскую Советскую Социалистическую Республику, и город Каунас, и семью Хольцман. Через шесть дней после того 19 июня, в первый же день оккупации Литвы германскими войсками, Макс Хольцман и его старшая дочь Мари были арестованы на улице среди бела дня литовскими «партизанами». Отец и дочь Хольцманы оказались лишь одними из сотен других, точно так же схваченных на улице. Макс Хольцман пропал. Навсегда. Мари, спустя три дня, отпустили. Но в начале августа она снова попала в тюрьму: вопреки запретам матери, она навещала в госпитале немецких солдат и вела «пацифистскую пропаганду». На этот раз девушку больше не выпустили на волю: через двенадцать недель тюремного заключения ее расстреляли в конце октября 1941 года, вместе с несколькими сотнями других заключенных и несколькими тысячами евреев, за день до того отобранных в каунасском гетто и уничтоженных в рамках так называемой «Большой акции».

Хелене Хольцман жива. Она продолжает жить, постоянно подвергая свою жизнь опасности. «Муж — еврей, дочь — коммунистка», — записывает нацистский чиновник при обыске в ее квартире. Но проходит немного времени, как опухоль, рассасывается застывшая внутри первая острая боль, и пропадает страх. Растерянность и отчаяние уступают место решительности и действию: надо спасти не только жизнь младшей дочери Маргарете, надо помочь другим, таким же несчастным, оказавшимся в беде.

Женщина не одинока, она становится частью своеобразного «заговора», кружка, куда вошли и литовцы, и русские, и немцы. В основном это женщины, и у многих из них, как и у Хольцман, в первые же дни оккупации пропали мужья. По мере сил «заговорщицы» стараются помогать узникам гетто — устанавливают новые связи и контакты, налаживают общение через колючую проволоку. Она вдохновляют невольников-евреев на побег из гетто, и тем, кто отважился сделать шаг на свободу, тем, кто рискнул, предоставляют убежище на первых порах, потом достают фальшивые документы, создают новую биографию, подыскивают работу и поддерживают, чтобы бывший изгой мог выжить.

«В подполье прилежно трудилась маленькая отважная группа заговорщиков», — записала Хелене в своих тетрадках. К группе принадлежала и известный в ту пору в Каунасе врач-окулист Елена Куторга, чей сын Виктор был дружен с погибшей Мари Хольцман. Елена вела дневник во время оккупации. В дневнике сохранилось описание Хелене Хольцман, хотя имя и не названо. Доктор Куторга писала о подруге по несчастью сразу же после смерти Мари:

«31. Х. 1941… Сегодня у меня была удивительная женщина — необычайно сильная духом, с несгибаемым характером, волевая и бесстрашная. Ее муж — участник Первой мировой войны (был даже награжден орденом) — пропал в первые дни оккупации, когда евреев хватали прямо на улицах и посылали на расстрел. Старшую дочь, девочку семнадцати лет, только что, на днях, расстреляли в тюрьме. Младшую, наполовину еврейку, хотят упрятать в гетто…. Мать живет теперь под домокловым мечом, но тем не менее помогает другим как может. Она попросила у меня ампулу с ядом: в случае ареста она добровольно сведет счеты с жизнью. Поразительно, как мужественно и твердо, с какой гордостью и достоинством переносит она свою утрату, свою боль… Склоняю голову перед ней в восхищении от ее огромного сердца»[147].

Хелене Хольцман, в отличие от Елены Куторга, не стала вести дневник, скорее, это можно назвать воспоминаниями. Когда женщина впервые взялась за карандаш, она отдавала себе отчет в том, что ей предстоит описывать — три года нацистской оккупации Литвы, со всеми ужасами и мерзостями. Но она знала и другое: она сможет написать и о том дне, когда все это кончится. Такой день настал в начале августа 1944 года, когда рано утром X. Хольцман, стоя над рекой Мемель, наблюдала, как ранним утром на противоположном берегу отступают на запад немцы, а с юго-востока напирают советские войска. Женщина, конечно, не предполагает, что вот сегодня в одночасье прекратятся их несчастья, сгинут их беды, ведь война не заканчивается в один день, и об этом свидетельствует правка в последнем предложении ее записок. Но главное — закончились массовые убийства мирных граждан, расстрелы и истребление, которые за истекшие три года, как это ни чудовищно, превратились в повседневность. Стоя над рекой, Хольцман держит на руках маленького Колю — еще одного спасенного из гетто ребенка, который будет жить, и женщине кажется, будто она — служанка дочери фараона с младенцем Моисеем, принесенным водами Нила.

Как Хелене Хольцман хватило сил и духа вспомнить и описать все, что произошло за три года выживания и борьбы? Очевидно, ее поддерживала мысль об этом эпизоде, которым завершаются ее воспоминания и начинается новая веха в истории ее семьи и нации. Личное переживание окончания оккупации помогло женщине написать о прошедшем, написать трезво, по возможности объективно, спокойно, бесстрастно, точно, не избегая никаких поразительных ужасающих деталей. И воспоминания пронзительны, пропущены через себя и проникнуты этой постоянной борьбой за выживание. И они ощущаются еще пронзительнее, если подумать, каких внутренних усилий стоила автору эта бесстрастность и объективность.

От младшей дочери, тогда девятнадцатилетней Маргарете, не могло ускользнуть, что мать вот уже почти год ведет какие-то записи. Более того, дочь поняла, что именно пишет мать и о чем, но не вмешивалась и читать воспоминаний не стала. Они по-прежнему жили вместе, но одновременно у каждой была своя жизнь. Лишь после смерти матери Маргарете впервые решилась прочитать материнские записки. Дочери при этом вспомнилось, как Хелене, когда писала в тетрадях, порой отрывалась от работы и обращалась к дочери: не подскажет ли, как оно там было — дата, пара деталей, имя. Когда Грете отвечала, мать всякий раз говорила: «У тебя памяти хватит на нас двоих».

Периодически X. Хольцман на полях отмечает даты, когда она что записала. Отсюда не только можно проследить, когда она начала воспоминаниями когда закончила, очевиден становится также и ритм ее повествования: она не описывает день за днем, и в иной день могла исписать две страницы, в другой — четыре-пять, а иногда — до десяти. Особенно интенсивно она работала над воспоминаниями в октябре и декабре 1944-го, а потом еще в июле и августе 1945-го, и был один месяц, когда она не написала ни строчки, — с конца апреля до конца мая 1945-го.

В течение этого месяца происходит многое. Не только заканчивается война для всей Европы: Литва снова становится одной из республик СССР, и начинаются депортации литовских граждан немецкого происхождения и литовских евреев, переживших оккупацию. Мать и дочь Хольцман, среди сотен других, уже почти сели в поезд, отправлявшийся в Среднюю Азию. Им удалось избежать «ссылки» благодаря двенадцатилетней Фруме Фиткин, которую Хольцманы в свое время спасли из гетто и прятали у себя. После окончания войны Фрума осталась у Хелене и Маргарете как приемная дочь, переданная семье на воспитание. В последний момент Фрума бросилась к одному советскому функционеру, рассказала ему историю своего спасения, и тот осмелился сделать для Хольцманов исключение. Именно эти драматические события прервали на месяц работу Хелене над записками.


Ситуация, в которой пребывает автор, — стратегически идеальный наблюдательный пункт: женщина живет в городе, оккупированном немцами, за пределами еврейского гетто, но поддерживает связь с узниками по ту сторону колючей проволоки. По нацистским категориям она считается «наполовину еврейкой», но невольники гетто воспринимают ее как «немку», которая тем не менее их, евреев, союзница абсолютно во всем. По происхождению Хелене Хольцман — немка, гражданство — литовское. Потеряв мужа и дочь, она становится жертвой оккупационного режима, но, не желая оставаться жертвой, становится активной участницей сопротивления. Такое положение позволяет ей выбрать наиболее удачный ракурс и увидеть, осознать, сформулировать и перенести на бумагу происходящее в объективной многогранности, многоликости, со всеми противоречиями, коллизиями и конфликтами, наиболее близко к реальности, одним словом, Хольцман удается написать так, как было.

В центре повествования Хольцман — судьба близких людей, друзей и знакомых, в первую очередь — литовских евреев, однако она не теряет из виду и других: наблюдает и фиксирует, как формируется и меняется отношение литовцев к самозванным «освободителям», как ведут себя возвращенцы из Германии, новые хозяева жизни в Литве, и нацистские партийные функционеры, выбравшие себе роль господствующей касты, что происходит с солдатами вермахта. Не забывает автор и о русских военнопленных, которые вызывают сочувствие даже у узников гетто, хотя, кажется, более тягостного убогого существования, чем за колючей проволокой, и помыслить себе нельзя, но русским приходится в этой юдоли страдания хуже всех.

Терпение и чуткость к деталям, интерес к мелочам уберегли X. Хольцман от опасности: автор избегает клише и шаблонов, не делит людей на немцев, русских, евреев. Есть друзья, и есть враги, есть союзники, и ест противники, свои и чужие. Один раз она пишет: «наши враги — немцы», и тут же отказывается от этой схему, неожиданно дополняя ее: «Наши враги — немцы. И это такие же немцы, как мы сами». Удивительно, как ей удается отказаться от стереотипов, не зацикливаться на готовых формах и определениях, но постоянно схватывать все новые разнообразные нюансы и многочисленные повороты событий и отношений, оттенки настроения и особенности поведения, как сохраняет трезвый взгляд на вещи, людей и их поступки, даже самые низкие и зверские. Удивительно — ведь между собственно событиями и временем, когда Хелене Хольцман переносит их на бумагу, — ничтожно малый срок.

Не менее поразительно, насколько широк обзор и охват событий, представленных в воспоминаниях. У Хольцман не было черновиков[148], перед нами — первый и единственный авторский вариант воспоминаний, и уже здесь, в этом первоначальном, во многом спонтанно возникшем тексте, прослеживается логика, план, продуманность, система, даже конфликты и коллизии имеют выстроенную композицию.

Автор мастерски ведет различные сюжетные линии, прерывая одну в нужном месте другой. Она одновременно владеет разными фрагментами материала, перемежая их один другим, переплетая между собой, связывает воедино. Так в единую систему слагаются история семьи Хольцман, история Гайстов, двух Наташ, Доры Каплан и других. В эту повествовательную ткань вплетены наблюдения по поводу политической обстановки в Литве, замечания о настроении среди литовского населения, в немецких кругах, в гетто, в кружке «заговорщиков-единомышленников».

Дополнительную историческую достоверность и документальность сообщают воспоминаниям X. Хольцман воспроизведение некоторых подлинных свидетельств событий: среди них письма Мари из тюрьмы, и в еще большей степени — записанные обстоятельные рассказы. Таковы, например, исповедь Сони и Бебы, двух евреек, в начале оккупации схваченных во время погрома и вместе с тремя сотнями других женщин содержавшихся в одном из каунасских фортов. Мужчины из этого форта не вернулись, женщинам удалось спастись. Так Анолик рассказывает о терроре в эстонских рабочих лагерях и об ужасах, сопровождавших его избавление из плена. Или Эмма Френкель — о том, как в последние дни оккупации вместе с прочими выжившими узниками гетто была депортирована на запад, Стася — как ее несколько дней пытали в гестапо, но она так и не выдала своего еврейского происхождения. Наконец, особняком стоит рассказ еврейки Толи Шабшевич о своем крестном пути через гетто в Ласке и Лодзи, через лагерь Освенцим и Штуттхоф в Восточную Пруссию, где, может быть, ждет свобода, — кто знает еще, ждет ли, — по ту сторону надвигающейся линии фронта[149]. В отличие от большинства своих сограждан, Хелене Хольцман не стала отводить взгляд в сторону, напротив, она пристально вглядывалась в события военного времени, всматривалась глазами хронистки, которая замечает и запоминает все, что видит. Но заодно и глазами художницы, писательницы. Она не просто составляет репортаж, но пишет историю и истории, создает литературные образы и характеры, и порой, кажется, как будто снимает кино о своей эпохе. Пусть текст, обладающий столь богатой палитрой и оснащенный столь разнообразным художественным арсеналом, остался по сути незаконченным, недоработанным в деталях и стилистике, воспоминания слишком искренны, прочувствованы и проникновенны, чтобы все это могло навредить им. Пятьдесят пять лет Хелене Хольцман, а потом Маргарете Хольцман хранили эти тетради, не открывая их. Теперь же они опубликованы и должны что-то изменить.

Хелене Хольцман: этапы биографии

Она появилась на свет 30 августа 1891 года в Йене — «Лени» Чапски. Отец — Зигфрид Чапски, наполовину немец, наполовину — еврей, мать — Маргерите Чапски. В семье восемь детей, все крещены и воспитываются в христианами. Хелене — третий ребенок из восьми, у нее трое братьев и четыре сестры. Зигфрид Чапски — физик, ученый, ближайший сотрудник Эрнста Аббе[150], директора заводов компании Цейсса[151] в Йене, а после смерти Аббе — некоторое время его преемник. Отец умер в 1907 году в возрасте всего лишь сорока шести лет.


Получив аттестат о среднем образовании, Хелене Чапски начинает изучать изобразительное искусство — сначала в профессиональном училище Анри ван дер Вельде[152], основанном в Йене в 1906 году, потом — в мастерской Эриха Куитханса там же в Йене, наконец, с 1909-го по 1911-й — в Бреслау (Вроцлав), в Государственной Академии Изобразительного и прикладного искусства, где ректором был Ханс Пелциг. Здесь фройляйн Чапски успешно сдает выпускной экзамен и получает диплом преподавателя рисования. После этого она некоторое время работает в мастерской Макса Бекмана в Хермсдорфе и Берлине, и здесь, у Бекмана, знакомится с один из его учеников, Максом Хольцманом, своим будущим мужем. В 1913 Хелене ненадолго уезжает в Париж, где работает самостоятельно, а в 1914 становится преподавателем рисования в художественной школе Оденвальд в Оберхамбахе.


Когда начинается Первая мировая война, Хелене возвращается в Йену и дает частные уроки рисования, в основном — для детей. В своей книге «От Берлина до Иерусалима» Гершом Шолем[153], который учился в 1917–1918 гг. в Йенском университете, писал о своей встрече с молодой художницей:


«Кете Холлендер познакомила меня с подругой своей юности Лени Чапски, молодой художницей, дочерью одного из сотрудников Эрнста Аббе в концерне Цейсса. Предприятие Цейсса, как известно, второй интеллектуальный центр Йены, кроме университета, вокруг которого крутится вся жизнь города. Лени была очаровательным жизнерадостным существом, ребенком от смешанного брака, воспитана христианкой, а благодаря мне впервые соприкоснулась с еврейской культурой. Мы на долгие годы остались друзьями. В 1925 году она с мужем, художником-экспрессионистом Максом Хольцманом, переехала в Ковно (Каунас). Хольцмана убили во время войны, Лени с дочерью выжили и навестили меня в Иерусалиме, незадолго до смерти Лени. В конце мая 1918-го мы с ней в одну великолепную многозвездную ночь возвращались из Веймара, где были в гостях. Она была первым человеком, который написал мой портрет»[154].

Осенью 1917 года Хелене Чапски впервые выставляет свои работы в йенском Объединении художников, вместе с графиком и рисовальщиком Хансом Ляйстиковом (1892–1962). Ляйстиков впоследствии стал сотрудником в команде архитектора Эрнста Мая. Дружба с Ляйстиковом вдохновляет Лени на новое творчество. В 1919-м и 1920-м гг. она много рисует в имении Обра, имении своего деда. Эта земля сначала принадлежала германской империи, потом отошла Польше, воеводство Познань. В то время она часто посещает и Тампадель, имение семьи Ляйстиков в Силезии.

В 1923 г. искусствовед и историк искусства Франц Ро написал о Лени Чапски статью в альманахе «Ежегодник молодого искусства»:


«Позволю себе впервые указать на молодую немецкую художницу, работы которой еще не известны широкой публике. Молодая женщина родилась в Йене… Кажется, эта художница просто призвана стать одной из первых среди молодых мастеров Германии. Она уже, безусловно, одна из наиболее яркихженщин-художников»[155].


Как-то Хелене Чапски, поддавшись нонконформистским настроениям эпохи эмансипе, заявила: «Дети — да, замуж — никогда!» Но Лени была неверна феминистским увлечениям своей юности: в 1922 г. она выходит замуж за Макса Хольцмана и год спустя уезжает с ним в Каунас. В апреле 1922-м появляется на свет дочь Мари, в декабре 1924 — Маргарете. После переезда в Литву Хелене Хольцман пять лет преподавала рисование в каунасской немецкой реальной гимназии.


Макс Хольцман родился 7 октября 1889 г. в Оборнике, воеводство Познань в Польше, в семье королевского участкового судьи Юлиуса Хольцмана и его жены Агнес, урожденной Прибач. В Каунас впервые попал, когда был солдатом в Первую мировую. Его мать записала в семейной хронике:


«16.11.1916 Макс оказался в Ковно (Каунасе), этот город стал его судьбой…. Здесь он стал другим, изменился. Он познакомился с обществом самых достойных и образованных молодых людей. Среди них были несколько востоковедов — Шедер, Шропсдорф, литовец Оселис. Макс стал частым гостем в литературном клубе „Оберост“, заседавшем в одной из офицерских казарм. В Ковно он увидел другой мир. И еще — мир еврейской диаспоры и еврейской культуры, замкнутый, самоцельный и самодостаточный, совершенно не стремящийся выйти за свои пределы. И этот мир показался ему идеальным по сравнению с солдатской военной повседневностью, его окружавшей… Как-то раз полковник поручил Максу написать статью о великолепной артиллерийской батарее на Зеленой горе для ковенской газеты. Макс ловко вышел из положения — как художник: описал батарею и ее расположение с точки зрения живописца. На полях рукописи полковник ему заметил: „Побольше солнечного света! Гармоничнее! Туда самого Гинденбурга повезут!“ Макс послал нам один экземпляр газеты. Читалось неплохо».


Дядюшка Макса, Феликс Прибач, владел во Вроцлаве небольшой, но известной торговой компанией — торговал книгами, учебниками и канцелярскими товарами. Одновременно Феликс Прибач был известен как историк, автор важного исторического очерка по истории Пруссии. После Первой мировой войны дядюшка взял племянника на обучение в свою компанию, Макс Хольцман выучился на книготорговца и с помощью дяди открыл в Каунасе филиал торгового дома под названием «Прибачис». Экономическая ситуация в Литве тех лет весьма благоприятствовала любым торговым начинаниям и предприятиям. После войны Литва, наряду с другими балтийскими государствами, вышла из состава Российской Империи и стала выстраивать новую политику в качестве независимой страны, и Германия рассматривалась в качестве главного западного соседа и важнейшего ориентира внешней политики. В Литве резко возрастает интерес к немецкому языку, литературе и культуре, и, после того, как в 1920 г. Польша аннексировала Вильнюс и прилегающие к нему территории, Каунас на некоторое время стал столицей.


В Каунасе того времени на 120 000 жителей приходилось три магазина, где продавалась литература на иностранных языках. Все три расположены были рядом друг с другом: магазин «Мокслас», обладавший монополией на ввоз книг из СССР, «Немецкая книготорговля», ввозившая только немецкую литературу и после 1933 г. не скрывавшая своих симпатий к нацистскому режиму, и, наконец, магазин Макса Хольцмана «Прибачис» — здесь продавались книги на немецком, английском и французском. Со временем Хольцман отказался от торговли учебной литературой и вместо того сам занялся издательским делом. В его «Восточном издательстве и книготорговле „Прибачис“, Лейпциг и Каунас» в 1930-е гг. вышло большое количество учебников немецкого и французского для литовских школ. Сотрудничество с авторами различного рода литературы нередко переходило в дружбу. Многих из этих людей — друзей и знакомых — Хелене Хольцман упоминает в своих записках: Эдвин Гайст, Казис Бинкис, Хорст Энгерт, Владимир Станкевич (Владимирас Станевичус) и Виктор Цингхаус[156]. Покупатели магазина Хольцманов — интеллектуалы, представляющие разные культуры, говорящие на разных языках.


Элена Балтрушайтис, жена-француженка коренного литовца искусствоведа Юргиса Балтрушайтиса, впоследствии жившего и работавшего в основном во Франции, а в 1939 г. преподавателя каунасского университета, пишет в воспоминаниях:

«Жизнь а Каунасе бурлила. Мы все то и дело встречались в „Прибачис“, как только там на прилавках появлялась очередная новинка. Замечательный был книжный магазин, честное слово. Мы очень любили туда зайти, посидеть часок-другой, полистать книжки»[157].


Однако Хелене Хольцман, кажется, стала понемногу тяготиться жизнью в Каунасе 20-х г.г. Живопись, творчество как-то отошли на второй план: все больше времени и сил уходило на семью, быт, хозяйство, преподавание и на работу для магазина супруга. Нужны были деньги, семья жила не слишком обеспеченно. Рисовать для души было некогда. Маргарете Хольцман вспоминала, как о ее матери говорили знакомые в городе: «Эта женщина никогда не ходит, она всегда бегает».

В 1928 г. Хелене с дочерьми уезжает в Верхнюю Силезию, два с половиной года они живут в поместье Унвюрде близ Лебау, Хелене работает в поместье секретарем в управлении хозяйством. Здесь она снова начинает рисовать, писать картины. Художница надеялась обрести свое место на родине, чего ей не удавалось в Литве, и тогда уже уговорить мужа перебраться обратно в Германию. Но этого не произошло. Задолго до того как к власти пришли нацисты, женщине дали понять, что ей, жене еврея, надеяться особенно не на что: достойного положения в обществе не занять, талантливой художницей ее тоже не признают. Тогда в 1930 г. Хелене с дочерьми снова возвращается в Каунас.

Здесь она работает преподавателем рисования в частной немецкой реальной гимназии. После 1933 г. в Литве набирают силу национал-социалистические настроения и движения. Старшая дочь Хольцманов Мари продолжает посещать немецкую школу, младшая Маргарете по собственному желанию в 1937 г. переходит в литовскую. В 1936-м Хольцманы принимают литовское гражданство, что дает им и дальше возможность беспрепятственно ездить в Германию: к родственникам в Йену, Магдебург и Берлин и на книжную ярмарку в Лейпциг.


В магазине Хольцманов по-прежнему всегда продается литература немецких авторов, покинувших страну, скрываясь от нацистского режима, — литература писателей-изгнанников. В германии ни один книготорговец уже не мог бы себе такого позволить, но Хольцман в Литве еще мог. Сами изгнанные авторы в конце 30-х г.г. и уже в начале войны стали близки этой семье, из них некоторые нашли пристанище в доме Макса и Хелене: Лев, перебравшийся из СССР, Клаус Фейхтвангер, племянник Лиона Фейхтвангера, геолог Рудольф Кауфманн, который три года провел в тюрьме за «осквернение расовой чистоты», после освобождения из Кенигсберга бежал в Литву и надеялся воссоединиться с любимой женой по другую сторону Балтийского моря — в Стокгольме[158].

После того как в 1940 г. Литва была занята войсками Красной Армии и стала одной из республик СССР, магазин «Прибачис» был национализирован и закрыт. Макс Хольцман после долгих отчаянных поисков нашел место государственного антиквара в Вильнюсе. В то же время Мари Хольцман вступает в комсомол. Тем не менее Хольцманы, наряду со многими другими, как «буржуи», согласно политике советских властей, подлежат депортации. Но до «отсылки» не дошло: в июне 1941 г. войска германского вермахта захватили Балтику, и нацистская машина смерти, поддерживаемая литовскими «партизанами», приступила к планомерному, целенаправленному уничтожению евреев на всех захваченных территориях.

После отступления немецких войск из Литвы Хелене Хольцман с ноября 1944-го до сентября 1950-го преподает немецкий в каунасском политехническом училище. Один из ее студентов, Владас Жукас, писал о том времени:


«Начиная с третьего семестра немецкий нам преподавала немка — Хелене Хольцман, высокая, черноволосая женщина, очень образованная и интеллигентная. Она отдалась работе всем сердцем. С теми, кто хорошо знает немецкий, она занимается дополнительно и приглашает даже к себе в гости…На занятиях мы только что изучали повесть Адальберта Шамиссо „Удивительная история Петера Шлемиля“ — читали, переводили, анализировали. Однажды преподавательница порядком отчитала меня прямо в аудитории — то ли отвлекся, то ли не подготовленным пришел на урок. Я встал и молча выслушал все ее упреки, а спустя пару недель я был приятно удивлен: она при всех извинилась передо мной — я оказался совсем не таким, каким показался ей поначалу, и теперь она в этом уверена…. Позже ее уволили из нашего ВУЗа, потому что она поддерживала студентов, считавшихся политически неблагонадежными»[159].


После увольнения из политехнического училища Хелене Хольцман до 1957 г. преподавала немецкий в средней музыкальной школе в Каунасе, а после выхода на пенсию давала частные уроки.


В 50-х г.г. она снова занимается живописью и рисованием. В июне 1965-го после долгих мытарств получает, наконец, разрешение советских чиновников на выезд в Германию вместе с дочерью Маргарете. После краткого пребывания в Тегернзее мать и дочь поселились в Гисене. В 1967 г. обе отправляются в путешествие по Израилю, навещают родных, друзей, знакомых, бывших учеников Хелене. 25 августа 1968 г. Хелене Хольцман погибла в автомобильной катастрофе в Гисене, за несколько дней до своего 77-летия.

От издателя и редактора

Орфография текста Хелене Хольцман была модернизирована в соответствии с новыми правилами правописания немецкого языка. Текст был разбит на дополнительные абзацы, которых нет в рукописном варианте, где текст сплошной. Издатели позволили себе разделить массив текста на смысловые отрывки.

Дополнения и комментарии, оставленные автором на полях, были частично внесены в основной текст там, где автор хотела бы их видеть. Отрывки и фрагменты, которые не вписывались в контекст по смыслу, приведены внизу страницы в сноске.

Даты, которые в рукописи свидетельствовали о хронологии написания воспоминаний, в печатном тексте опущены.

Хронология событий

История Литвы после Первой мировой войны

Сентябрь 1915 — Литва, с 1814 — регион в составе Российской Империи, занята немецкими войсками. Германская империя безуспешно пытается превратить Литву в имперское государство-спутник.

2 ноября 1918 — Литовский парламент (Тариба) в Вильнюсе объявляет о независимости республики Литва. После отступления немецких войск в молодую суверенную республику приходят войска Красной Армии.

5 января 1919 — Вильнюс занят войсками Красной Армии. Правительство Литвы переезжает в Каунас. В следующие несколько месяцев советские отряды были на время вытеснены с территории республики.

12 июня 1920 — В Москве подписан мирный договор, согласно которому советское правительство признает независимость Литвы.

Октябрь 1920 — Вильнюс и прилегающие территории заняты войсками польского маршала Йозефа Пилсудского. В апреле того же года занятые поляками территории будут присоединены к Польше. На два ближайших десятилетия столицей Литвы становится Каунас.

16 февраля 1923 — Литве отходит область по берегам реки Мемель (низовья Немана. По-литовски — Нямунас) и город Мемель, переименованный в Клайпеду. Ранее эти территории принадлежали Восточной Пруссии, позже стали французской подмандатной областью. Присоединив мемельские земли, Литва получила выход к Балтийскому морю.

17 декабря 1926 — На всеобщих выборах в мае 1926 г. в Литве побеждает левая оппозиция, что приводит в военному путчу, в результате чего уходит в отставку президент Казис Гриниус. На его место правое крыло парламента выдвигает Антанаса Сметону. Главой правительства и диктатором становится Аугустинас Вольдемарас.

22 марта 1939 — В секретном пакте Риббентропа — Молотова, заключенном в Москве, Литва среди прочих территорий включается в сферу интересов СССР.

23 марта 1939 — Под давлением руководства Третьего рейха Литва вынуждена снова вернуть мемельские земли Германии.

1 сентября 1939 — Германия начинает Вторую мировую войну захватом Польши. Советская армия в ответ в течение сентября занимает Восточную Польшу.

10 октября 1939 — СССР возвращает Литве Вильнюс и прилегающие области, взамен советское руководство получает согласие литовского на размещение на территории республики своих гарнизонов и баз противовоздушной обороны.

15 июня 1940 — Вся Литва целиком занята войсками Советской армии.

3 августа 1940 — Литва включена в состав СССР как Советская Социалистическая Литовская республика.

13–14 июня 1941 — Около 35 000 литовских граждан депортированы в Сибирь как «буржуи».

22 июня 1941 — Германия нападает на Советский Союз.

Каунас в период немецкой оккупации

1941 год

24 июня — Немецкие войска занимают Каунас и Вильнюс. Вслед за частями вермахта в республику приходят подразделения СС, под влиянием которых литовские партизаны-националисты устраивают погромы по всей республике. Сотни евреев становятся жертвами этих рейдов.

6–7 июля — В VII форте литовские партизаны под командованием Карла Егера, командующего 3-го штаба оккупационных войск, расстреляли около 3000 евреев.

15 августа — до этого дня всем каунасским евреям предписано в обязательном порядке переселиться в гетто, организованное нацистами в предместье Вилиямполе (Слободка). Здесь, на территории, обнесенной колючей проволокой, изначально поселились около 30 000 человек, их число сократилось до минимума: немцы, отбирая самых жизнестойких и работоспособных, регулярно расстреливали остальных.

18 августа — 534 еврея уничтожены в результате акции интеллектуалов.

26 сентября — около 1000 узников гетто расстреляны в VII форте.

4 октября — ликвидировано так называемое Малое гетто, госпиталь на его территории сожжен вместе с больными и врачами. Около 1800 невольников Малого гетто расстреляны в IX форте.

28 октября — Всех жителей гетто сгоняют на площадь для отбора. От общего числа узников (9200 человек) 30 % отсеяны и на следующий день расстреляны в IX форте вместе с евреями-заключенными каунасской тюрьмы. В гетто начинается почти двухлетний период «затишья».

1943

1 ноября — Полномочия гражданских оккупационных властей больше не распространяются на гетто. Гетто переходит под начало командования СС и превращается в концентрационный лагерь.

1944

27–28 марта — В ходе детской акции узников гетто от двенадцати до пятидесяти пяти лет собирают вместе для депортации к месту казни.

8 июля — Красная Армия наступает, немцы, отступая, ликвидируют каунасское гетто. Оставшихся в живых узников увозят в Германию: мужчин — в концлагерь Дахау, женщин — в Штуттхоф близ Данцига. Гетто сжигают дотла. Большая часть тех, кто укрывался в самодельных подвалах-укрытиях, — их в гетто называли «малиной», — погибла.

1 августа — Войска Красной Армии входят в Каунас.

1945

26 апреля — Литовских граждан немецкого происхождения депортируют вглубь СССР.

7–8 мая — Германия капитулирует. Война в Европе окончена.

Благодарность

Издатель и составитель особенно благодарят Фруму Фиткин-Кучинскине и ее мужа Доминикаса Кучинскаса, которые с великим терпением и увлечением помогли в поиске и выяснении фактов, имен, реалий и событий того времени. Большое спасибо также Марии Шмид в Йене, которая после выставки работ Хелене Хольцман в 1991 г. неустанно добивается их публикации. Благодарим также Иохевед Инчиувене за предоставление нам плана города Каунаса тех лет, спасибо Кнуту Стангу в Геттингене за помощь в исследовательской работе, спасибо Рут Кайзер в Фирзене за предоставление нам фотографии вышитого на полотенце послания Мари Хольцман, переданного из тюрьмы матери и сестре.

Райнхард Кайзер

Маргарете Хольцман

Франкфурт и Гисен, 9 апреля 2000 года.

Иллюстрации

Семейные иллюстрации — из собрания Маргарете Хольцман.

19 — из собрания Рут Кайзер, Фирзен.

20, 25, 27, 28, 29 — из собрания Георга Кадиша, Тель-Авив.

21 — Еврейский музей, Вильнюс.

23, 26 — Institute for Jewish Research, Нью-Йорк.

24 — Литовский фото- и видеоархив, Вильнюс.

34, 35, 36, 37, 41 — из архива Софии Бинкиене «Безоружные герои», Вильнюс.

45—60 — Райнхард Кайзер[160].

1. Хелене Хольцман. 1911

2. Ок. 1912

3. У мольберта. Ок. 1914

4. Хелене Хольцман. «Крестьянский рынок в Обре». 1918

5. Хелене Хольцман. «Люди и животные». 1923

6. Хелене Хольцман. «Первое время в Каунасе». Написано во время болезни в 1923

7. Хелене и Макс Хольцман. Каунас, 1927

8. Макс Хольцман. «Хелене кормит грудью дочь Мари». Рисунок. 1922

9. Хелене Хольцман с дочерьми Маргарете (слева) и Мари. Ок. 1929

10. Хелене, Маргарете и Мари Хольцман. Ок. 1938

11. Макс Хольцман. 1930-е

12. Хелене Хольцман. Автопортрет. Фотография. Конец 1920-х, оригинал утрачен



13-15. Хелене, Мари и Маргарете Хольцман на балконе их каунасской квартиры. Конец 1930-х

16. Семья Хольцман в их каунасской квартире. Каунас, 1940. Фотографию изготовил г-н Лёв, эмигрант, долгое время живший в доме Хольцманов

17. Мари и Маргарете с подругой Людмилой Брановицкой

18. Мари и Макс Хольцман. Ок. 1940

19. На этом полотенце Мари Хольцман вышила свое послание. Ей удалось тайком переправить эту надпись вместе с грязным бельем из тюрьмы матери и сестре. Сентябрь-октябрь 1941

20. Девятый форт за пределами Каунаса. Август 1944

21. Дорога к девятому форту. Август 1944

22. Каунас. Берег реки Мемель. 1930-е

23. Каунас на берегу Мемеля

24. Солдаты вермахта на подступах к Каунасу. Июнь 1941

25. Войска вермахта берут Каунас. 24 июня 1941

26. Пешеходный мост, соединявший Малое и Большое гетто в Каунасе. Осень 1941

27. Бригада еврейских рабочих возвращается в гетто

28. Площадь демократии, куда согнали узников гетто для проведения «Большой акции»

29. Отступая, немцы сожгли все постройки, остававшиеся на территории каунасского гетто

30. Первая страница записок Хелене Хольцман

31. 5-я страница второго блокнота: «Этот ребёнок должен жить!»

32. Композитор Эдвин Гайст

33. Лида Гайст

34. Наталия Егорова, она же «премиленькая китаянка»

35. Наталия Фугалевич (Фугалевичуте), «Наталия (Наташа) Федосеевна» или «Наташок»

36. Елена Гуторгене-Буйвидате

37. София Бинкиене, фрау Бинкис

38. Ильзе Кауфманн, урождённая Мозес («Мозичек») после войны в Лондоне с племянницей

39. Гутя Шмуклер «Стася», после войны

40. Соня Гинк Шабад, «Оните», 1950-е

41. Фрау Лида и некоторые из спасенных еврейских детей в Кулаутуве. Стоят: Роза Багрянски, Фрума Фиткин («Дануте»), Витукас Ягминас, Таня.

В центре — Лидия Фугалевич-Голубовене («фрау Лида») и Клавдия Шатунова. На переднем плане — Люда Шатунова, Моше Лафер («Коля»), Витя Шатунов, Рима Шутнова

42. Фрума Фиткин, Хелене Хольцман, Наталия Фугалевич («Наташа»), Гутя Шмуклер («Стася»)

43. Рифка Шмуклер-Ошерович («Регина»), Маргарете и Хелене Хольцман. 1950-е

44. Хелене и Маргарете Хольцман с Фрумой Фиткин-Кучинскене. Конец 1950-х, на балконе дома на улице Вичински в Каунасе

45. Хелене Хольцман в 1950 году

Загрузка...