Смерть Эдвина Гайста. Репрессии против смешанных семей. Смерть посредством яда. Краткий процесс. Жизнь в каунасском гетто. Барышня Йоруш. Каста немецких повелителей. Студентка из Рейха. Гетто в Вильнюсе. Городские бригады. Эмми Вагнер. Конец вильнюсского гетто. Анолик рассказывает об Эстонии. Товарные эшелоны из Западной Европы. Последние спасенные. Рождественский младенец. Тетушка Эмма. Наташа арестована. Нелегальное общество. «Детская акция». Опасность возрастает. В лесу. Беглецы. Рассказ Эммы Френкель. Конец каунасского гетто. Ничья земля. Рассказ Стаси. Район боев. Служанка дочери фараона.
Незадолго перед тем как заболел Эдвин, в городе вдруг появился профессор Энгерт, появился причем из Вильнюса: его жену, оказывается, арестовали в каунасском гетто и теперь держали в тюрьме в Вильнюсе. За что? Почему? Как так? А так: профессор не стал разводиться с женой, в отличие от многих евреев-полукровок, да еще обратился в вильнюсское отделение гестапо с прошением разрешить фрау Энгерт покинуть гетто и жить с ним в городе. Обязательным требованием в таких случаях было пройти стерилизацию, на что супруги согласились, и теперь муж, как ему казалось, обоснованно, ожидал положительного ответа.
Его вызвали в гестапо и вместо разрешения, на которое он надеялся, устроили строжайшее разбирательство: как это он, урожденный имперский немец, филолог-германист, обязанность которого — представлять германскую культуру в университетской среде, осмелился уже после 1933 года жениться на еврейке из восточной Европы! И ведь до сих пор не одумался, до сих пор держится за жену, не желает с ней разделаться, не хочет развестись, вот ведь что особенно достойно порицания! Так что о своем прошении пусть забудет, никто ему ничего не позволит, и думать нечего! Известно также, что профессор позволил себе некоторые возмутительные выражения в адрес режима. Так, однажды он заявил в беседе с литовцами, что сегодня быть немцем стыдно. Ну, да ладно, пусть идет покамест, но его тайная связь с женой отныне должна быть прекращена, уж об этом-то позаботится кто следует.
Энгерт примчался в Каунас с намерением испросить помощи у генерала Йоста. Дочь профессора служила у Йоста личным секретарем[83]. Генерал дал свои рекомендации, и германист вместе с дочерью пришел в каунасский штаб гестапо. Оттуда чиновник при нем позвонил в Вильнюс и дал окончательный ответ: профессору нет больше надобности беспокоиться о жене — она расстреляна. А самому профессору рекомендовано было на будущее поведение свое поменять, иначе и он напросится на репрессивные меры.
В прошлом году с нами обошлись с такой же точно жестокостью, так же точно угрожали, когда мы пришли просить за своих близких. И утешить человека тут нечем, нет таких слов, нечего сказать, кроме одного слова отчаяния и боли: за что? В тот вечер он остался у нас, и мы провели время в немом горьком недоумении.
Потом он, разбитый, уничтоженный, уехал снова в Вильнюс. Там ему, как ни удивительно, сообщили, что жена не расстреляна, она, якобы, депортирована куда-то в Германию и находится в одном из концлагерей, в каком — неизвестно. Бедный Энгерт уцепился за это расплывчатое, обманчивое определение и долгие годы прожил в тщетной надежде увидеть снова любимую женщину. Нам же, к несчастью, было уже превосходно знакомо это изощренное и циничное вранье, которым нацисты, словно сетью, опутывали своих жертв. Мы на эту удочку уже не попадались. Много позже гибель фрау Энгерт подтвердилась.
Спустя некоторое время вышла из тюрьмы женщина, которая содержалась по соседству с женой профессора: они сдружились в неволе, вместе выходили на прогулку в тюремный двор и перестукивались через стенку. Однажды фрау Энгерт забрали, проходя мимо камеры соседки, она стукнула ей в дверь и крикнула: «Меня уводят на расстрел! Передайте мой поклон моему мужу!»
Трагедия Энгертов, честно говоря, тронула нас как-то не особенно глубоко, в ту пору мы заняты были своими тревогами — болели Эдвин и Лида. Когда они поправились, мы могли лишь радоваться, что друзья не погибли. Кроме того, мы, видимо, уже порядком привыкли к горю, к смерти, жестокости и насилию, отупели.
Наши мысли снова обратились в гетто: там было неспокойно. Кажется, гетто медленно закипало, росло сопротивление: хватит, шептали за колючей проволокой, хватит гнуть спину, хватит подставляться под удары, пора собрать все силы и встать против оккупантов. Нам удалось освободить наших Гайстов, и это подталкивало нас действовать дальше — вызволять других. В подполье прилежно трудилась маленькая отважная группа заговорщиков.
Доктор Елена Куторга помогла одной еврейке, жене немца, бежать в Германию, спрятавшись в паровозе. Женщина благополучно жила в дальнейшем на родине своего мужа по поддельным документам.
У себя Елена евреев прятать больше не могла: к ней регулярно приходили с обысками, подозревали в связях с коммунистами и евреями. Ей угрожали, она стала осторожней. Осенью арестовали ее сына, врача одного из минских госпиталей — схватили за то, что водил дружбу с русскими среди гражданского населения и действовал против оккупантов. Ему тогда повезло, что заболел тифом и в тяжелом состоянии переведен был в лазарет. Храброй фрау доктор Куторге удалось после нескольких месяцев тяжких усилий освободить сына и привезти его обратно в Каунас.
10 декабря 1943 года. Несколько дней мы не видели наших Гайстов, и перед обедом я зашла в контору, где служила Лида. Через окно я увидела ее ярко-красную, прямо-таки пламенеющую вязаную кофту. Она же увидела меня уже издали и выбежала мне навстречу в прихожую, где мы, обнявшись, ходили туда-сюда. Руки у нее были ледяные, я терла их и пыталась согреть в своих, моим в муфте было жарко.
Лицо у нее в тот день было особенно счастливое, так и сияло. С утра она сказала Эдвину, что уж слишком они теперь счастливы, не к добру это, не долго это продлиться, чует ее сердце, быть беде. Эдвин же только разгневался: отчего это жена не верит, будто теперь их ждет долгая и счастливая жизнь: «Не каркай, Лида, накличешь беду! Вот увидишь, дальше только лучше будет! Только бы дал бог еще поработать, и все наладится!»
Пока Лида радостно щебетала, ее позвали к телефону. Расстаться вот так мы не могли, и она попросила сотрудницу передать, чтобы ей перезвонили минут через десять. Через три минуты ее снова позвали, теперь уже настойчиво, срочно. Она вернулась через мгновение. Звонил хозяин квартиры: Эдвина только что арестовали.
Как? Что? Почему? Столь внезапно свалившееся несчастье осознать нелегко. Мы бросились к ним домой: комната опустела. Хозяин говорит, час назад перед домом остановился эсэсовский автомобиль, вошел Штютц и еще некто, подняли Эдвина с постели, велели немедленно одеваться: быстрей, вас решено отправить в гетто, пока не разъяснятся кое-какие факты о вашей персоне. Пока арестованный натягивал на себя одежду, Штютц беспардонно прошелся по комнате, как у себя дома, и прикарманил дорогие золотые часы, доставшиеся Эдвину от отца. «Они вот здесь, на столе лежали», — хозяин изобразил, как хапуга Штютц стянул часы. При этом эсэсовец с презрением тронул стопки нотных тетрадей на столе, листы разлетелись по полу: «Ваши сочинения? Больше не понадобятся».
Гайст потянулся было за шляпой, но Штютц и тут ему заметил: «Не трудитесь, она вам не пригодится. Наденьте старую кепку, не ошибетесь. В гетто вам наконец-то предстоит по-настоящему научиться работать». Потом они сели в машину и уехали[84].
Непостижимо! Не может быть! Невероятно! Вот же еще постель не остыла, еще пижама висит, переброшенная через спинку стула! Но Эдвина нет! Его нет! Как мне знакомо это ощущение: бессильная ярость, боль, отчаяние, крик застревает в горле и душит, душит! И нет сил крикнуть, никак не освободиться от этого вопля!
Мы — к Долли: помочь можешь? К адвокату Новицкасу: не замолвите ли слово за Эдвина? Потом снова в контору Лиды — там ее хватились, надо отпрашиваться, извиняться. Коллеги были изумлены и возмущены произошедшим, стали спрашивать, чем помочь, что сделать? Я взяла Лиду к нам домой: ей страшно было оставаться одной в опустевшей квартире.
Наутро она пошла на работу. В бригадах уже знали о необычном случае и рассказывали, что Эдвина в гетто поместили в тюрьму и строжайше запретили кому-либо с ним видеться.
Запрет, впрочем, вскоре был нарушен: над Гайстом сжалился один из еврейских полицейских и разрешил Лидиной тетушке повидать родственника и принести ему немного еды. В первые дни Эдвин, говорили, держался бодро, не терял оптимизма, надеялся на скорое освобождение. Но его все держали взаперти, и он постепенно отчаялся, затосковал. Стал отказываться от еды, шумел, кричал, стенал, плакал. Совет старейшин обещал подать за него прошение.
Спустя неделю снова явился Штютц. Узник было подумал — освободить его пришли, и кинулся с радостью навстречу. Его посадили в открытый автомобиль, где уже находились несколько вооруженных гестаповцев. Те, кто видел в гетто, как Эдвина увозят, были в ужасе, ибо знали, что это означает: автомобиль направился к IX форту[85].
Мы обо всем об этом услышали позже, поначалу никто ничего не знал, от бригадных ничего невозможно было добиться. Зато Долли узнала правду от самого Штютца, тот лично ей сообщил, что с Гайстом «разобрались». Мы не хотели верить. Лида сама пошла в ненавистный штаб СС, где ей подло соврали: мол, муж ваш в полном порядке, а отделить его от вас пришлось потому, что не желал пройти стерилизацию.
Лида приходила к нам каждый день, садилась в угол кушетки и сидела тихо-тихо, смирно-смирно, уставившись в одну точку прямо перед собой, пока я занималась с учениками. Она говорила только об Эдвине, тонула в сладких и мучительных воспоминаниях и раздумьях, тряслась над каждой мелочью, всяким добрым или тягостным моментом их супружеской жизни. Настоящее для нее теперь подернулось мраком, она жила лишь прошлым.
Мы вместе стали читать его дневники, тексты его музыкальных композиций. В свете последних событий эти записи приобрели особый, трагический смысл. Поразительные тексты, надрывные стихи. Вот, в особенности, одна из строф его реквиема, посвященного памяти матери (Эдвин называл это сочинение «родственным народным песням»):
Как мне не плакать,
Ведь ты меня покинула.
Сердцу бы окаменеть,
Как мне теперь без тебя.
Как бы жизнь ни била,
Ты умела меня уберечь.
Где же теперь твоя забота?
Смерть отняла ее.
Было жаркое лето,
А тебя поглотил холод.
Теперь ты восходишь по лестнице,
Что ведет на небеса.
И еще последняя строфа:
Вы всегда рядом — значит,
Пора готовиться к смерти.
Внемлите!
Жесткий шаг — тяжкий шаг,
Уходит в море.
Внемлите!
Жжет огонь — жжет сквозь ночь,
Не спасти — не помочь.
Внемлите!
Смерть — вечная река
Последнее чувство становится поцелуем.[86]
Из его дневника:
«16 апреля 1942. Почему, собственно, творческий человек больше опасается смерти, нежели стать посредственностью, этой опуститься еще ниже? Эта мысль заботит меня сегодня с самого утра».
Он и вправду чрезвычайно боялся смерти. Когда весной и летом объявляли воздушную тревогу, Эдвин мчался в бомбоубежище в подвале соседнего дома и прятался там, покрытый холодным потом, трясущийся, пока не объявляли отбой. Город бомбили в действительности очень редко, тревогу объявляли, когда в небе просто пролетали военные самолеты, оттого мы всерьез к этим атакам не относились и в подвал бежать не спешили. Эдвина это страшно злило. Он звал нас бесчувственными, толстокожими. Как можно игнорировать явную опасность, возмущался он.
Гайст верил в приметы, одержим был всякого рода суевериями, доверял разным тайным знакам и взаимосвязям, особенно из области астрологии. Его сознание и в самой повседневной жизни выдумывало постоянно символы и фетиши, от которых Эдвин отказывался, как только они обманывали его, и тут же измышлял новые.
Лида порой тоже искала в реальности тайные магические нити, которые связуют воедино разных людей и события, как звезды определяют судьбу земных жителей. Она то и дело просила подругу по работе погадать на картах, конечно, только в свободное время, и неизменно сообщала, что ей выпал туз пик, а он означает смерть. Гадалка, говорила Лида, испуганно стала тасовать колоду и снова раскинула карты, но зловещий пиковый туз снова был тут как тут. Когда Лида приходила к нам, она могла с самым беззаботным видом шутить и веселиться с моей дочерью, но иногда вдруг мрачнела и снова уходила в свои тревожные мысли.
Однажды одна авторитетная астрологиня предсказала ей пять тяжких лет, когда горе, лишения и отчаяние станут невыносимыми, но потом беда минует, и снова все наладится, и станет жизнь ее светлой и мирной. «Пять лет почти на исходе, — думала Лида, — как же может жизнь моя стать счастливой без Эдвина. А что если меня обманули, солгали, подлые, что если он жив и скоро вернется?»
Как-то раз она попросила у меня дозу яда: знаю, говорит, у вас припасена на случай ареста. Спустя пару дней снова спрашивает: а как цианистый калий действует — быстро убивает или мучиться долго. Я посмеялась, а про себя страшно за нее встревожилась и решила глаз с нее не спускать.
В конце декабря пришел друг Воцелка, несчастный, в тревоге: младшенькую его, белокурую солнечную Маритхен с тяжелой дифтерией увезли в больницу. Он долго не пускал врача в дом — он прятал жену, поэтому укол сыворотки сделали слишком поздно, ребенок протянул еще пару дней и умер.
24 декабря мы с Лидой пришли к нему, в его темную сырую берлогу, в эту дыру, где он скрывал жену, совершенно истаявшую, белую, прозрачную, и других детей. Семья пребывала в безнадежном отчаянии. Когда мы шли домой, Лида вспомнила: а помните два года назад, в рождество, мы тогда все вместе собрались, и тогда мы все были еще счастливы, праздновали и радовались.
Год заканчивался, следующий никаких особенных надежд не подавал. И все-таки, все-таки вдруг новые события на фронте принесли нам новую надежду, мы с удвоенным напряженным вниманием обратились на восток — оттуда пришла нежданная новогодняя радость: первая значительная победа советских войск под Сталинградом[87]. Оживилась даже Лида. Мы почувствовали: есть еще кое-что, кроме одних только наших личных несчастий и тревог, есть еще и наша общая история, общая судьба, и в этой судьбе наступил, наконец, перелом, который коснется всякого из нас. И ты, моя бедная Лида, и ты заживешь вскоре по-иному, ибо дни палачей наших уже сочтены.
Однако тогда мы порадовались еще слишком рано, потому что дьявольская кровожадность наших убийц далеко еще не утихла, а Сталинград был далеко от Каунаса. Здесь же удар следовал за ударом: спустя несколько дней после гибели Эдвина из дома 787 по Аллее Свободы забрали еще две семьи евреев-полукровок. Арестовали Хелен Фрок, чей муж, иранец Хомайонни, ветеринар, жил и работал в Париже. Хелен жила на Аллее Свободы с двумя детьми, десятилетней дочерью и семилетним сыном. Она, как и муж, были персидскими подданными, поэтому Хелен полагала, что имеет право не жить в гетто. Ее брат, французский подданный Жак Фрок, также вместе с семейством остался жить в городе. Жена Жака Сюзанна также была француженка, у них было четверо детей: сын Рике десяти лет, двухлетние Сузанна и Бернар, младший был совсем еще грудной младенец.
В тот день 16 декабря в семь утра на Аллею Свободы явился Штютц с сопровождением и арестовал фрау Хомайонни, Жака Фрока и его жену-француженку. В квартире Хелен нанимала комнату некто фрау Ландау с дочерью. Женщинам было поручено приглядеть покамест за детьми, оставшимися в доме без матери. После полудня забрали и детей. Один из эсэсовцев погладил по головке крошку Бернара: «Настоящий еврейчонок!» — «Какой же он еврейчонок! — вступилась фрау Ландау, — он же француз!» В тот же день трое взрослых и шестеро детей были расстреляны в IX форте.
Назавтра Штютц с чемоданами явился в опустевший дом, обшарил все шкафы и ящики, заглянул в каждый угол, прошерстил обе квартиры, сгреб все ценные вещи и увез с собой. Переводчик с французского, сопровождавший эсэсовца, прошелся по комнатам следом за шефом, все, до чего еще смог дотянуться, перенес в квартиру на верхнем этаже и поселился там, окружив себя вещами только что расстрелянной семьи.
Фрау Ландау с дочерью были свидетелями всех этих событий. Вместе с мужем, немецким евреем, она в начале оккупации переселилась в гетто, но еще в ноябре 41-го мать и дочь получили разрешение СД снова перебраться в город[88].
Фрау Ландау, близкий друг расстрелянной семьи, была в ужасе от того, что увидела, и теперь опасалась за жизнь своей дочери и свою собственную. И было чего бояться: ведь за ней следили в гестапо, две недели она даже провела в тюрьме, после того как, вопреки любым угрозам, несколько раз передавала еду мужу в гетто.
Она нашла другое жилье и устроилась на работу в «Каунасскую газету». Слежка за ней продолжалась. Женщина знала об этом и была крайне осторожна, но продолжала помогать мужу, а потом и вовсе сумела забрать его к себе в город и прятала в своей квартире целых десять месяцев, пока не пришел конец немецкой оккупации.
В те же дни «разобрались» еще с несколькими семьями евреев-полукровок. «Разобрались» тем же способом. Арестовали виолончелиста Пюшеля, друга Эдвина, одного из их музыкального трио. Взяли вместе с тремя сыновьями и женой, у которой было официальное разрешение на проживание в городе. Соседи говорили: арестованных заверили, будто увозят ненадолго, кое в чем нужно быстро разобраться, выяснить пару вопросов. Расстреляли всех пятерых, и детей, и родителей.
Схватили семью Полески: жену-еврейку расстреляли, мужа-немца отправили в концлагерь под Берлином. Его престарелые родители, что жили в Берлине, передавали сыну в лагерь продукты, которые им регулярно пересылал Воцелка.
Этот террор снова заставил дрожать и фрау Ландау с ее Марион, и меня с моей Гретхен. Ни на минуту не отпускал нас этот тоскливый страх, каждую ночь ждали беды, всякий день тряслись. Мы с дочерью постоянно носили при себе приличную дозу яда, — нам один врач достал, — и обещали друг другу: если арестуют — пустить отраву в ход.
Долли тоже нервничала: она никак не могла пристроить в надежное место свою подопечную Таню, еврейку, которую она перекрасила в платиновую блондинку. Связь с Раука и Штютцем оборвалась, Долли чувствовала себя неуютно и ненадежно и подумывала, не сбежать ли в Финляндию. Да и с Мозичек дело не двигалось.
В начале января Лида получила из гестапо бумагу: ей предписано было пройти, наконец, стерилизацию, которой до сих пор удавалось избежать. Зачем вдову Гайст погнали на стерилизацию после смерти мужа, никто понять не мог. Лида пошла к профессору Мажилису, который живо сочувствовал евреям и не скрывал своего отвращения к мерзкой циничной процедуре. Мажилис снова отказался стерилизовать фрау Гайст. Тогда она снова пошла к своим давнишним мучителям — к Раука и Штютцу, и заявила, что готова хоть сейчас пройти все что потребуется, да не может найти врача, никто не берется. Ей отвечали, что им все равно, где и у кого она будет стерилизоваться, не их дело. Пусть найдет хоть кого-нибудь, но только при операции обязательно будет присутствовать их доверенное лицо — доктор Обст, а то «вы евреи — мошенники известные, знаем мы вас!»
Для бедной вдовы это было уже слишком: силы ее совсем оставили, она превратилась в серую тень. В таком состоянии никакой операции не перенести. Сидя в углу нашей кушетки и глядя прямо перед собой, она все повторяла тихим голосом: «Не пойду, больше не пойду, станут вызывать, больше не пойду».
10 января ей в контору позвонил Штютц: к трем часам чтобы была у него! Лида вернулась за свой стол, написала письмо и передала подруге Симонайтите: передай, пожалуйста, Хольцманам завтра. После этого вдова извинилась перед начальством и ушла домой.
Вечером я безуспешно пыталась дозвониться до Лиды. Что же это с ней? Мы с Гретхен, снедаемые тревогой, отправились ее искать. Сперва зашли к Долли: Лида была у нее и все повторяла: «Не пойду больше к этим убийцам. Я знаю, что мне делать, знаю». От Долли позвонили еще раз Лиде. Квартирная хозяйка просила срочно прийти: фрау Гайст не открыла дверь, сколько ни стучали.
Мы без труда сорвали непрочный замок с двери вдовы. На столе горела электрическая лампа. Лида лежала на кровати, белая, безжизненная. На полу, словно только что выпав из ее руки, — разбитый пузырек.
Позвали врача: констатировал смерть от отравления. Хозяин дома сообщил о смерти жильца в полицию. На утро из полиции явился чиновник, бегло задал пару вопросов: остались ли у самоубийцы родственники, то да се. Быстро составил опись имущества. Комнату заперли. Мы просили похоронить покойницу — не дали. Тело отправили в анатомичку.
13 января я еще раз зашла в ее жилище. День был холодный, мрачный, без снега. Дверь оказалась открытой, двое мужчин на носилках вынесли что-то, покрытое простыней. Это что-то казалось таким плоским и узким, что невозможно было представить под покрывалом человеческое тело, тело моей Лиды, моей жизнелюбивой, красивой, веселой Лиды. Носилки погрузили на дощатую тележку, и белая лошадка в коричневой уздечке, цокая копытами по булыжной мостовой, повезла свою нетяжелую поклажу по узкому переулку позади тюрьмы к задним воротам анатомички. Я шла следом, единственная, одинокая гостья на этих печальных проводах в последний путь.
Благодаря Наташам, удалось уговорить одну прозекторшу в анатомичке и получить назад тело нашей подруги. Мы подкупили могильщика, и он похоронил Лиду Гайст в безымянной маленькой могилке между двумя старыми могилами.
Симонайтите передала нам последнее послание Лиды, очень нежное и трогательное: «Думаю, мне нечего больше вам сказать, ведь вы знаете обо всем лучше, чем я».
Никогда еще никого так не терзали до смерти, подумалось мне, и никого столь настойчиво не толкали на самоубийство, как этих двух, этих любящих, влюбленных друг в друга людей, этих двух светлых и одухотворенных моих друзей.
Нам не дали в тишине скорбеть по нашей Лиде: начались новые репрессии. 17 января гестапо устроило масштабную ночную облаву. Хватали литовцев польского происхождения. Их затолкали в грузовики и отправили в Польшу. Объявили, будто был раскрыт польский антигосударственный заговор на территории Литвы и будто бы эти аресты — лишь для стабилизации обстановки и безопасности литовского государства. Среди арестованных были такие, с которыми обошлись мягче, нежели с остальными: им велено было собирать вещички и в течение трех дней перебраться в Вильнюс.
Среди литовцев нашлось порядочно тех, кто ненавидел поляков. Они остались довольны этой скотской акцией и жадно потянули ручищи, чтобы захапать оставшиеся после арестов имущество, кто что урвет, кто до чего дотянется. Немцы, как всегда, оказались самыми длиннорукими и ненасытными, они-то и отхватили самое ценное.
На другой день я пришла к миссис Хиксон: у той было много друзей среди поляков, я хотела справиться, уцелел ли кто? Дверь в ее комнату оказалась опечатана полицией. Не к добру, заныло у меня внутри, ох, не к добру. Я бегом к Долли. Там — офицер из СД: кто вы такая? Что вам нужно от фрау Каплан? О чем вы собирались с ней говорить? Фрау Каплан арестована. Я пробормотала что-то невнятное вместо отговорки и убежала.
На улице встретила оберефрейтора Мюллера, частого гостя у Долли. Он был совершенно сбит с толку и растерян — ему уже все было известно: той же ночью, что устроили облаву на поляков, ворвались к миссис Хиксон, где на одну ночь остановилась Таня, схватили обеих и увели. В то же время арестовали Долли и Сережу. Долли умоляла, чтобы ей позволили хоть ее любимую псину Дэзи отвести к соседям. Отказали.
Мюллер, как только узнал об этом, поспешил в гестапо. Но помочь не смог, его самого заподозрили черт знает в чем, раз он состоял в связи с арестованной Каплан. Оказалось, что в полиции наилучшим образом осведомлены обо всем, что касается Долли, видно, за ней давно уже следили. И никто из ее влиятельных друзей не имел ни малейшего влияния на гестаповцев и ничем не мог помочь арестованной: ни адвокат Новицкас, ни преподобный Фульст, доверенное лицо в СД. Суд над Долли был короткий: подделка документов, связи с евреями, вопреки многочисленным предупреждениям, контакты с неблагонадежными элементами, врагами государства. Новицкас был в курсе всех деталей и рассказал все до мелочей: Долли отважно защищалась, стояла насмерть за миссис Хиксон и Сережу, так отчаянно сражалась, что, казалось, быть ей на свободе! А Сережу — того, наверняка, отправят к матери в гетто, тем и кончится.
Но спустя неделю Доллина подруга фрау Кон, бывшая имперская немка, вдова еврея, увидела, как у ворот тюрьмы останавливается автомобиль. Из тюрьмы вывели Долли, растрепанную, всклокоченную, в наручниках. Она пыталась о чем-то сообщить фрау Кон жестами, часовые не дали. Вдруг Долли крикнула: «Все! Кончено!» Ее запихали в машину и увезли. Следом увезли миссис Хиксон — так не дрогнула ни одним мускулом, ни одного признака возбуждения или волнения, корректна и сдержана, как всегда, — и Таню. Англичанку осудили как сообщницу и пособницу подсудимой Каплан. Евреи, работавшие в IX форте, стали свидетелями расстрела. Сережу тоже расстреляли. Для того же и мать с отчимом из гетто привезли. У отчима Оречкина по дороге в форт прихватило сердце — скончался от сердечного приступа прямо в машине. На нем немцы сэкономили пару пуль, зато уж от души оттянулись, когда палили в мать и сына.
Нашей пламенной, яркой, активной Долли не стало. Вся деятельность нашего маленького кружка была под угрозой, без Долли мы могли просто захиреть, энтузиазм наш гас на глазах. Давил страх, мерзкая тупая тоска: что если и с нами так же «разберутся»! Как они это умеют, мы теперь знали во всех подробностях. Нам тогда казалось, что не миновать нам той же участи, и мы надеялись только не дожить до расстрела — привел бы бог тихо и быстро скончаться накануне казни, как посчастливилось Оречкину.
Прошел январь, уже конец февраля. Доктора Виктора Куторгу выписали из больницы, а потом выпустили и из тюрьмы — повезло человеку: энергия его матери Елены сметала все препятствия.
В «селах»[89] пока все было тихо, спокойно, стабильно. Массовых казней пока больше не устраивали. Еврейская полиция в гетто чрезвычайно добросовестно следила за чистотой и гигиеной. Каждого узника раз в месяц обязательно гоняли в баню, санитарные службы старательно морили насекомых-паразитов, которых в гетто развелась тьма еще в первые месяцы. Полицейские ходили от дома к дому и проверяли жилища — все ли в порядке, везде ли чисто. В бригадах рабочие стали тоже выглядеть как-то аккуратнее, чище, хотя и беднее — пообносились, а переодеться не во что: что могли только, сняли с себя и сменяли на продукты. Иным удавались головокружительные аферы и спекуляции среди немецких солдат, так что порой там в гетто некоторые жили даже лучше, чем в городе, то есть питались лучше, чем мы по эту сторону колючей проволоки. В остальном же существование евреев по-прежнему было несравнимо более тягостным и убогим, нежели наше, потому что им приходилось жить под кнутом, терпеть вечные побои, унижения и оскорбления. Нам здесь, в городе, казалось, что такое вынести невозможно.
Улицы в гетто тоже стали все равно что вылизанные, до мерзости чистые, аж противно. Тошно становилось от этой стерильности! Вид вычищенных голых улиц за колючей проволокой наводил тоску, повергал в уныние. До часу дня в гетто запрещено было показываться из дома. Рабочих угоняли на строительство аэродрома, в мастерские, в город, остальным велено было носу из дома не казать, пока не пробьет положенное время. Узники по-прежнему жили в крохотных, убогих сырых, замшелых домишках. Окна, выходившие не во двор, а на улицу, забиты досками, заколочены, заперты на замок, так положено.
А по эту сторону колючей проволоки жизнь шла своим чередом, и прохожие старались не глядеть в сторону проклятого квартала, жители которого, отгороженные от всего мира, отданы были на растерзание озверевших садистов.
В гетто не было школы, строго-настрого запрещено было учить детей чему-либо вообще, но среди узников были учителя, педагоги, преподаватели, которые, возвращаясь домой после каторжного тяжелого рабочего дня, тайно собирали группы учеников и проводили занятия. Строгой, четко выстроенной программы, конечно, не было, и многими предметами вовсе пренебрегали, но евреи, вопреки немецким запретам, дух и разум свои держали в строгости и не позволяли себе духовно опуститься, деградировать: они продолжали говорить на идиш и учить детей и этому языку, и ивриту, европейским языкам, а также математике и музыке. Непостижимо, но именно они, которым всякий день смерть дышала в затылок, устраивали самые утонченные и виртуозные концерты, куда по какому-то гротескному стечению обстоятельств собирались высокопоставленные немецкие чиновники, откуда они уходили каждый раз в восхищении, в восторге, долго трясли музыкантам руку и сулили какие только возможно послабления, привилегии и перемену участи.
Эту программку концерта[90] мне прислала Леа Шайнберг, великолепная пианистка. Она, как и Лида, некогда училась у меня в немецкой гимназии, музыке обучалась в Швейцарии и Лондоне. Ее письма, возвышенные, тонкие, интеллигентные, впоследствии долгие годы связывали нас. Она много времени проработала на радиостанции «Радиофон» в Каунасе — среди литовцев и немцев не нашлось музыковедов в нужном количестве. Потом ее уволили, потому что евреев решено было бросить на самые тяжкие и грязные работы. Ее определили в бригаду на одну фабрику, где ей приходилось пахать как лошади. Время от времени мы встречались в городе, иногда зимой, под покровом темноты, она по вечерам пробиралась к нам.
Ее внешность мгновенно выдавала в ней еврейку, ни с кем не спутаешь: скорбный взгляд больших черных глаз, нижняя губа немного выпячивается вперед, волосы густые и черные, словно вороново крыло. Оттого ей особенно тяжело было бежать из гетто — ее негде было спрятать, не у кого поселить. Долго-долго мы при всякой встрече обсуждали, как ей быть, пока, наконец, не приготовили план побега.
С тех пор как Эдвина и Лиды не стало, нам было чудовищно одиноко, мы с Гретхен оказались как-то особняком, отдельно ото всех, даже к старым друзьям не знали как подступиться. Из Германии от родных приходили письма, полные любви, мы читали, но ничего не чувствовали, будто оглохли. И никто, вроде, из окружающих, друзей, знакомых, приятелей, не замышлял против нас зла, но казалось, будто весь мир отвернулся. В прежние времена мы тосковали по нашим годам радости, проведенным среди родных в Германии, теперь же мы страшились любых воспоминаний о былом счастье. «Вот бы снова были с нами!» — писали нам наши добрые, заботливые бабушки и тетушки, а мы могли ответить только: нет, ни за что, не надо! Любая встреча, всякая новая радость, даже самая малая, чреваты новыми утратами, новой болью, а нам больше не вынести, не пережить!
И все же нас трогало каждое новое письмо и маленькая посылка: аккуратный сверток — что только нашим удалось насобирать из-под полы, в обход карточек и официальных очередей. Так они старались отблагодарить нас за наши посылки: солидные порции сала и масла. После рождества от моей матери пришла упаковка с бельем и носовыми платками для Гретхен и для меня, флакон одеколона, как трогательное напоминание о минувшем, и еще — необыкновенно сердечное письмо. Мы едва не расплакались. Между нами и нашими родными пролегала почти что пропасть, и она росла с каждым днем, оттого они с каждым днем становились нам дороже и родней. Нам бы сюда нашу бабушку! Соскучились! Истосковались! Она собралась уже было к нам весной, но ей не дали разрешения на выезд, так она и не приехала.
В марте 43-го навестила нас одна дама, немка, на вид еще молодая, но уже совершенно седая. Привезла весточку от мамы, они недавно познакомились в Йене, где потом наша гостья навещала несколько раз нашу старушку. Мы, как всегда с незнакомыми немцами, и с этой женщиной были сдержанны и не пускались в откровения. Но она сразу показала себя как совершенно свой человек, и мы скоро уже прониклись к ней доверием. Мы обещали ей подыскать жилье в Каунасе и предложили поселиться у вдовы поэта Бинкиса (умер он совсем недавно).
Фрау Бинкис засомневалась, пускать ли в дом немку, у нее ведь пряталась двенадцатилетняя еврейская девочка. Ребенку выправили фальшивые документы и выдали за сестру зятя Бинкисов[91]. Кроме того с недавнего времени у вдовы жила и Марианне, которая уже успела поработать экономкой в нескольких семьях, но, несмотря на ее новые документы, хозяева боялись долго держать женщину в доме. Марианне не собиралась надолго задерживаться у фрау Бинкис, лишь перекантоваться пару недель, но ей пришлось прожить в этом доме семь месяцев.
Поначалу от новой постоялицы фройляйн Йоруш скрывали историю обеих евреек, но потом стали доверять ей настолько, что, ничего не опасаясь, посвятили ею в тайну. Новенькая тут же присоединилась к нашему заговору. Летом в город явился прежний владелец дома, где проживала теперь вдова Бинкис. Наглый репатриант, ни минуты не колеблясь, выставил женщину из квартиры со всеми жильцами. Тогда фройляйн Йоруш наняла новое жилье и забрала с собой Марианне под видом «подруги из Вильнюса». Сама же фрау Бинкис переселилась за город, в свою деревенскую усадьбу, и взяла с собой не только двенадцатилетнюю Валю, но и бабушку, ярко выраженную еврейку. И пусть соседи болтают, что им угодно, — никто не осмелится донести на вдову! Все семейство Бинкисов было едино в своем отвращении к нацистским зверствам. Племянница вдовы Туся Ликевич открыто помогала евреям, собирая их у себя в доме на окраине города.
Тогда и для литовцев настало лихое время. Немногие польстились на немецкие приманки и «добровольно» вступили в ряды вермахта, мало кого немцам удалось завлечь яркими агитплакатами на работу в рейх. По городу прошла волна облав и обысков, особенно в театрах и кино. Хватали, проверяли документы, у кого не было рабочего удостоверения, на скорую руку заталкивали в грузовик — и в Германию, на фабрику или на завод[92]. На сильных, боеспособных мужчин напяливали военную униформу и в качестве вспомогательной силы определяли в организацию Тодта или еще в какую-нибудь полувоенную-полустроительную компанию. Интеллигенция принялась было сопротивляться, протестовать — оккупанты закрыли университет (за исключением только медицинского и политехнического факультетов), консерваторию, упразднили старшие классы в гимназиях.
Политика захватчиков была очевидна — интеллигенцию, образованных интеллектуалов прижать к ногтю, чтобы стали ручными, карманными, своими. Зачем нужен литовец немцу? Литовец — рабочая тягловая сила, пусть возделывает почву, на которой зацветет пышным цветом германский нацистский режим, а руководящие должности — все немцам, и дело с концом. В немецких кругах, и публично, и приватно, ликовали — сердце каждого немца радовалось, что здесь любой из них — представитель господствующей касты, и отношение к нему должно быть соответствующее, и обхождение с ним — надлежащее, и сам держится как положено повелителю. Самолюбование и самообожание были так велики, что среди немцев очень быстро перестали придавать большое значение образованию, профессионализму, интеллектуальному развитию, так что «господа» моментально опустились и превратились всего лишь в тупых, бессмысленно жестоких, подлых надсмотрщиков и палачей своих униженных рабов. Каста повелителей разучилась думать и работать, теперь они умели только использовать завоеванные народы в качестве бесплатной рабочей скотины.
Немецким детям запрещено было общаться в школе с литовскими: мол, они нам, господам, не компания. Чиновникам и государственным служащим, по большей части репатриантам, которые раньше дружили и с литовцами, и с русскими, не рекомендовалось водить дружбу со старыми знакомыми.
Литовских интеллектуалов арестовывали одного за другим. В концлагерь отправили университетского профессора поэта Балиса Сруогу, генерального советника профессора Владаса Юргутиса и многих других. Профессора Гринюса выслали из города и велели поселиться в деревне. Из девяти генеральных советников-литовцев, что занимали должность в 1942-м и 1943-м, не уволили и не схватили шестерых. В 1944-м их осталось только трое — Кубилюнас, Германас и Паукштис.
Деревню по-прежнему, как колонисты, заполоняли немецкие переселенцы. Однажды я разговорилась с директором одной крупной литовской фабрики: как странно, смотрите — немцы отступают, а на Украине полным ходом идет колонизация, как же так? Он поглядел на меня тупо, ничего не понимая: как то есть «как же так?»? Да вы что, ведь это отступление — один из гениальных стратегических планов германского руководства! А его фабрика и дальше будет производить сельхозтехнику для оккупированных украинских земель, отданных на освоение немцам.
Среди немцев мало было дальновидных, которые заранее уже могли предчувствовать грядущую катастрофу. Большинство, и в первую очередь — руководство, продолжали играть роль неуязвимых победителей. Селились в новые дома и квартиры, делали дорогой ремонт, обставляли красивой элегантной мебелью. В немецких ресторанах, куда литовцев не пускали, вино и водка текли рекой. Офицеры самозабвенно предавались своему любимому развлечению: палили из пистолетов по зеркалам, вазам, картинам, стреляли, пока ни оставались одни только лоскутки и осколки, и при этом раз за разом поднимали тосты за здоровье фюрера.
Летом прибыла партия молодых девушек рейха, приехали для «службы на восточных территориях». Их распределили по разным государственным чиновничьим структурам, где они стали преподавать немецкий служащим. Среди них в Каунасе оказалась моя племянница Зузанне, дочка моего брата из Берлина. Последнее время девушка училась в университете во Фрайбурге[93]. Она рассказала, как живут и о чем думают немцы в Германии, и они, как оказалось, совсем не похожи на здешних немцев: там, откуда она приехала, в студенческой и профессорской среде на юго-западе страны, жгуче ненавидели этот режим и даже испытывали известное удовлетворение и злорадство во время затяжных тяжелых бомбежек — пусть бомбят, пусть сотрут этот мерзкий рейх с лица земли, и чем скорее, тем лучше! Зузанне тут же была посвящена в наш заговор и стала своей.
С племянницей вместе мы побывали даже у нашего «спеца»[94], специалиста по изготовлению фальшивых документов, поддельных паспортов, которые многим помогли спасти жизнь, — с таким паспортом любой еврей сошел бы за немца.
После смерти младшей дочки, после гибели Эдвина и самоубийства Лиды Воцелка не прикасался больше к скрипке и жил еще более замкнуто и скрытно, чем прежде. Его жена-еврейка с детьми прятались некоторое время у друзей, но потом музыкант забрал и ее, и детей обратно к себе.
Они так и жили в старом городе, в каморке, окна которой почти упирались в глухую кирпичную стену. Жилье было сырое, нездоровое, темное, но лучшего укрытия было не придумать[95]. Вход в квартиру нелегко было найти: сперва темная узкая лестница на заднем дворе, потом переход, коридор, комната вроде кухни, теперь — дровяной сарай, наконец, их дверь. Стучим — «Кто там?» Называем имя. Только тогда дверь отперли. Фрау Воцелка, белая как мел, с сыном сидела в тайной комнате. Человек, впервые оказавшийся в доме, ни за что не догадался бы, что кроме двух комнатушек здесь есть еще одна — потайная. Никому не пришло бы в голову, что дрова за кафельной печкой в бывшей кухне на самом деле не сложены в поленницу. За исключением верхнего слоя одним концом поленья приклеены к вертикальной доске — это маскировка, скрывающая секретное пространство, где может кто-то спрятаться. Сложнее всего было скрыть тайную комнату от младшего ребенка, ему незачем было знать родительские секреты. Посвятили в тайну только старшую дочь, худенькую брюнетку, чью внешность можно было назвать не столько еврейской, сколько вообще экзотической.
В той же потайной комнате стоял радиоприемник, и Воцелки, как и Наташа с подругами, жадно ловили иностранные радиостанции, только оттуда и черпали силы сопротивляться. У нас с Гретхен радио не было, мы часто ходили к друзьям послушать. Немецкие голоса русский радиостанции «Свободная Германия» казались нам такими родными, будто это кто-то близкий говорил с нами издалека, и мы всем сердцем хотели ответить им, откликнуться, чтобы и они нас услышали, нас, с нашими тревогами и надеждами.
Зузанна была особенно счастлива услышать эти голоса. Через два месяца она уехала домой с новой уверенностью в скорых переменах, убежденная в том, что ей и людям ее круга предстоит готовить почву для новой Германии.
Вместе с нами племянница побывала у Наташ, где пряталась Регина, а с недавних пор еще жила Габриэль, жена Регининого брата, бежавшая из вильнюсского гетто.
Габриэль пришлось уже осенью оставить своих хозяев в деревне и скрываться. Поляк-управляющий в усадьбе был арестован. Габриэль заподозрили как шпионку. Она вернулась в Каунас и решила уже было добровольно снова поселиться в вильнюсском гетто, где оставался ее муж.
Вильнюсское гетто весьма отличалось от каунасского. Наше состояло из маленьких, убогих деревянных домишек. Места в гетто было много, вокруг каждого дома разбит был огород или садик, который хозяева тщательно возделывали. В центре гетто располагалась широкая песчаная площадь, отчего пространство за колючей проволокой казалось еще более обширным. Весной и летом, когда зеленели сады, несмотря на тяжкие условия жизни и нищету, гетто выглядело порой даже вполне мирно. На площади иногда по вечерам заключенные играли в футбол, за матчем с интересом наблюдали даже часовые и не могли, как уже много раз, не подивиться физической силе, спортивной форме, ловкости и умению игроков-евреев.
В Вильнюсе гетто располагалось в центре города, в старой исторической его части. Территорию гетто окружала стена, а не просто колючая проволока, но, тем не менее, проникнуть туда или выйти наружу было легче, чем в Каунасе. Хотя большинство жителей гетто уничтожили еще в самом начале оккупации, по ту сторону стены было очень тесно, гораздо теснее, нежели в Каунасе. Условия жизни от этого в вильнюсском гетто были тяжелее. Но чем больше одолевала нищета и постоянный страх смерти, тем больше узники цеплялись за жизнь.
В течение одного года на территории, обнесенной стеной, наладилась и потекла своим чередом какая-то своя жизнь. Полиция ревностно сражалась за чистоту на улицах, во дворах и домах. В мастерских между тем создавались шедевры ремесла. Я сама видела удивительные, изысканные эскизы одежды и головных уборов из еврейских ателье. Такие штучные изделия шли бы нарасхват в любой метрополии моды. Вильнюсские немцы от души попользовались мастерством заключенных, чтобы украсить свой гардероб и дом. Однако не все доставалось «господам»: кое-что производилось специально для обмена на черном рынке, и благодаря своему ремесленному дарованию узники гетто проворачивали немыслимые торговые операции, приносившие не только пропитание, но и новые заказы и сырье для их выполнения, так что производство ни на минуту не останавливалось. Вильнюсские невольники лучше каунасских умели доставать продукты, и некоторые из них не знали нужды и могли себе позволить даже роскошно пожить. Таких, правда, было немного, в основном евреи были заняты на тяжелых работах и радовались любой корке хлеба после очередного дня каторжного труда. Весной и летом узники убрали горы мусора и нечистот и разбили в гетто несколько цветущих садов. Время от времени и у них давали концерты, читали доклады. Среди заключенных оказались самые известные вильнюсские оперные певицы.
Месяцев четырнадцать, с февраля 43-го по апрель 44-го, в вильнюсском гетто было относительное затишье. За это время расстреляли только двенадцать человек, среди них — известную замечательную певицу-сопрано Любу Левицкую.
Областной комиссар Мурер выдумал презабавное развлечение: на Рождество 42-го была объявлена акция «десять дней юдофобии». И город взорвался антиеврейскими лозунгами и плакатами, всякие контакты с евреями в течение этого времени особенно строго карались. Как раз в ту пору оголтелого скотства Мурер и поймал Левицкую, когда она пыталась выменять на необходимую домашнюю утварь два килограмма гороха. О «великолепном» муреровском садизме ходили легенды. Особенно, поговаривали, обожал издеваться над женщинами и девушками. Загонит, бывало, под стол и ну командовать: «Встать! Сидеть! Лежать!» — и так пока жертва не рухнет полумертвая. Любил лить женщинам за вырез платья воду и любовался, как струйки сбегают из-под платья по ногам, глаз оторвать не мог.
Левицкая пыталась бежать, но он приказал схватить женщину и отвести в гетто. Собрал евреев-полицейских и велел бить пленницу прямо здесь и сейчас, у всех на глазах. И чтобы «двадцать пять ударов»! Это было его обычным наказанием. Потом певицу бросили в тюрьму, где она провела несколько недель с девятнадцатью другими узниками, зная, что совет старейшин гетто изо всех сил пытается ей помочь, и оттого пребывая в уверенности, что скоро выйдет на свободу. Она пела своим подругам по несчастью, сочиняла песни, которыми отпразднует свое освобождение, пытаясь ободрить и поддержать окружающих. Но ведь немцы ничто так ненавидели в евреях, как их талант. В ночь с 27 на 28 января 43-го Любу расстреляли. Девятнадцать сокамерниц отпустили[96].
Больше повезло другим артистам из гетто — певице Майе Розенталь, великолепной пианистке и преподавателю музыки фрау Гершкович и композитору и дирижеру Дурмашкину. Его определили на особое место — назначили в городскую оперу аккомпаниатором. Кроме того он руководил еврейским хором — тоже человек девятнадцать — хор же иногда давал концерты и репетировал иудейские песнопения. Девятую симфонию Бетховена на слова оды Шиллера «К радости»[97] они исполняли на немецком. Поэта Переца строки Шиллера «И все люди будут братья» вдохновили на новую оду.
Официально, конечно, любые культурные учреждения и образовательные мероприятия среди узников гетто были запрещены. Между тем начальству прекрасно было известно, что за каменной стеной люди не желают превращаться в скотов и не дают, насколько это возможно, угаснуть ни духу, ни интеллекту, но немцы молчали и позволяли. Терпели, разумеется, не по доброте душевной. Евреям уже вынесен был окончательный смертный приговор, но до их полного уничтожения они еще пригодятся: их духовный и интеллектуальный потенциал следует до конца использовать на благо «господ». Поэтому в городе оставили несколько ненемецких школ — в одних преподавали на польском, в других — на идиш, в третьих — на иврите. В вильнюсской консерватории, где преподавание было на очень высоком уровне, учились самые разные студенты. Был и детский хор с чудесным репертуаром и совсем юным дирижером. Еврейские дети постарше ходили в город на работы, помладше оставались присматривать за хозяйством. По вечерам репетировала детская театральная студия в гетто. Артисты от десяти до шестнадцати лет самозабвенно и необыкновенно трогательно представляли композиции Переца, Шолома Алейхема и других еврейских авторов.
В гетто работал и взрослый театр, который немцы вызывали на все официальные приемы. В новогодний вечер 42-го давали замечательный дивертисмент, интереснейший изысканный спектакль. Художник оформил представление авторскими декорациями: вход в зал и на сцену представлял старый год — мрачный, тоскливый, к счастью, уходящий. Новый 1942 год, приближающийся, полный надежд, изображен был как большие светлые врата, из которых исходит свет.
Воля к жизни невольников и их добрые надежды на будущее были велики, и все их помыслы и ощущения сфокусировались на одном единственном вопросе: «Что грядет?» Из всех этих деятельных, жизнелюбивых, одаренных людей лишь немногие остались в живых к началу 1943-го, и уже совсем единицы пережили 1944-й.
Вильнюс славился своей известной библиотекой им. Страшуна, хранившей тысячи томов[98]. Немцы посадили туда трех высоколобых ученых евреев: пусть просмотрят все собрание книг и отберут наиболее ценные научные труды, которые потом отправятся во Франкфурт-на-Майне, в институт исследований еврейства[99]. Мудрый библиотекарь Кальманович считал, что надо в точности следовать требованиям немцев: ведь тогда удастся спасти хотя бы часть ценной коллекции, даже если оккупанты в конце концов совсем уничтожат гетто и его обитателей. Но молодые и горячие старика не слушали, стали прятать книги у себя в гетто, где они, совсем как предсказывал хранитель библиотеки, и сгинули — сгорели вместе с убогими домишками, когда немцы, отступая ликвидировали гетто.
Часть библиотеки превратили в абонемент — выдали книги на дом. Здесь хранились в основном тома из частных собраний, подаренных владельцами, — беллетристика, научная и специальная литература на иностранных языках. Можно было найти любого автора нового времени. Книги описали, составили каталог, который вели прилежно и строго, ведь библиотекой пользовался весь город. Любому за скромную плату выдавали нужную литературу. Если же абонент оказывался нерадивым читателем и возвращал книгу потрепанной, испорченной, у него просто изымали читательский билет. В тот день, когда один из библиотекарей выдал стотысячный том, устроили праздник.
Мир по эту сторону стены не знал порой, какой богатой духовной жизнью живут узники. Туда проникали лишь немногие. Среди них — Она Шимайте, уроженка Каунаса, перебравшаяся в Вильнюс. Ей удалось наладить постоянную связь с гетто, так что она, находясь снаружи, вместе с заключенными пережила все, что выпало на их долю. Часовые у ворот уже давно ее знали. Стоило появиться новому, незнакомому, она и его ловко умела подкупить, и он уже был своим. Она была известна всем и по эту сторону стены, и по ту, везде ее ждали, уважали, ценили как посредника. Она носила туда и обратно почту, передавала посылки и вести.
«Всегда удивлялась, что за исключительные люди — евреи, — написала она однажды в Каунас Наташе, — теперь же восхищение и уважение мое не знает границ». Она рассказывала, как в гетто устроили спортивный праздник. Одна учительница с учениками расчистили небольшое пространство, убрали мусор, разбили цветник и устроили детскую площадку. Там и проходили соревнования. Фрау Шимайте была и на праздновании стотысячной выданной в библиотеке книги, тогда ей посчастливилось увидеть то, до чего не допускали евреев, — в библиотеке хранился знаменитый макет города Вильнюса.
Как-то военные заказали скульпторам и художникам большой, в несколько метров длиной и шириной, объемный макет города во всех деталях, вплоть до мелочей, чтобы был пластически вылеплен каждый отдельный домик. Целая команда художников-евреев несколько лет трудилась над этим произведением искусства. Заказчики только диву давались, любуясь шедевром, и при этом старательно не допускали в ателье прочих евреев города, да и вообще — вход был открыт совсем не любому горожанину, лишь привилегированным разрешен был доступ, среди них оказалась и Она Шимайте.
Посреди гетто стоял газетный киоск, где можно было купить ежедневную газету и еженедельный журнал. Немцы ничего об этом киоске не знали, хотя туда заглядывал всякий житель гетто. Но стоило подойти немцу, стеллаж с печатной продукцией закрывали листом фанеры, так что ничто и не намекало на торговлю.
В Вильнюсе, как и в Каунасе, немало нашлось немецких солдат, которые даже дружили с евреями и помогали им, как могли, выжить, позволяя им то, что было запрещено начальством. Даже прятали и выгораживали перед гестаповцами.
По городу, среди предпринимателей распространили своеобразное напоминание. Этот документ дает возможность в деталях представить существование невольников в гетто[100].
Конфиденциально!
Специально для работодателей города!
Напоминание и предписания касательно приема на работу сотрудников-евреев.
1. Гетто находится под юрисдикцией областного комиссара города Вильнюса. Он единственный наделен полномочиями и несет ответственность по любым вопросам и распоряжениям, связанным с гетто.
2. Любые вопросы, связанные с еврейским населением, решаются через социальную службу в областном комиссариате. В этой связи по вопросам трудоустройства еврейских рабочих кадров предписывается обращаться в ведомство областного комиссара. Самовольное принятие на работу сотрудников-евреев не допускается.
3. Распределение еврейских трудовых кадров в социальной службе областного комиссариата происходит согласно правилам и предписаниям, отныне вступающим в силу. Социальная служба при ведомстве областного комиссара не обязана предоставлять рабочие места евреям по их просьбе.
4. Служащие вермахта, желающие принять на работу евреев, должны руководствоваться предписаниями главнокомандующего силами вермахта на восточных территориях от 20.09.1941. Среди прочего в предписаниях сказано: «Всякое сотрудничество вермахта с еврейским населением, которое явно или тайно неизменно настроено враждебно по отношению к немцам, а также использование еврейской рабочей силы для тех или иных необходимых вспомогательных работ не допустимы». Военные ведомства ни в коем случае не должны выдавать евреям никаких удостоверений и прочих документов, подтверждающих возможность использования еврейской рабочей силы в целях вермахта. Исключением является лишь использование еврейской рабочей силы в случае, если рабочие-евреи специально выстроены в колонны и работают строго под наблюдением немецкого руководства.
5. В случае, если социальная служба сочтет целесообразным определение на ту или иную работу еврейских кадров, во время транспортировки из гетто и обратно рабочих должен сопровождать конвой, а также во время самих работ рабочие должны находиться под наблюдением часовых.
6. Определение на работу еврейских кадров возможно только после того, как с заявкой на работу обратилось не менее 10 евреев. Определять евреев на работу поодиночке воспрещается. Исключение возможно лишь для евреев-специалистов, замену которым не удалось найти среди местных жителей.
7. Бригады рабочих-евреев должны перемещаться от места проживания к месту работ строго под наблюдением работодателя и бригадира. В течение рабочего дня, как и во время обеденного перерыва, рабочим-евреям запрещается покидать место работы или помещение мастерской. Евреи, появляющиеся на улице поодиночке и без разрешения областного комиссара, будут наказаны.
8. Рабочий день рабочих евреев продолжается до 15 часов, это полный рабочий день. Между 6.00 и 9.00 рабочие покидают гетто и до наступления темноты, в любом случае не позже 20.00 возвращаются обратно.
9. Работодатель обязан следить за тем, чтобы рабочие-евреи во время рабочего дня не занимались обменом или торговлей. Работодатель обязан пресекать любые попытки рабочих купить и отнести в гетто продовольственные продукты, дрова и т. д. Рабочим строго воспрещается брать с собой с места работы предметы первой необходимости, особенно производственный инвентарь.
10. Принятые на работы евреи имеют право:
A) на заработную плату: мужчины, достигшие 16 лет, — от 12 рейхсмарок, женщины, достигшие 16 лет — от 12 рейхсмарок, дети — 10 рейхсмарок за один час работы. Частные гражданские предприятия, тресты, товарищества и проч., за исключением немецких предприятий и городского магистрата, кроме заработной платы сотрудникам-евреям, обязаны в том же размере выплачивать взнос в кассу областного комиссара в Вильнюсе;
B) на дополнительное медицинское обслуживание и питание в целях поддержания работоспособности. В этой связи работодатель обязан раз в день предоставлять сотрудникам-евреям горячее питание в обеденный перерыв в размере до 30 рейхсмарок. Работодатель может вычесть эту сумму из зарплаты сотрудников.
11. Еврей — наш злейший враг и единственный виновник войны. Между одними евреями и другими нет никакой разницы, они все одинаковые. Любое привлечение к работам есть привлечение принудительное, а потому любые сношения с евреями вне рабочего времени и места, как и вообще любые личные отношения с евреями, запрещены и наказуемы. С тем, кто лично общается с евреями, обращаться следует также, как и с самими евреями. Данные распоряжения относительно обращения с евреями, запреты и наказания в случае их нарушения касаются в равной степени и рейхснемцев, и местных жителей.
12. Работодатели и предприятия, нарушившие данные предписания, будут привлечены к ответственности и в дальнейшем привлечение еврейских сотрудников для них исключено.
В мае до нас дошли вести о ликвидации варшавского гетто[101]. Узники варшавского гетто не позволили увести себя как стадо овец на бойню, они сопротивлялись, долго держали оборону, запершись в своих домах. Несколько недель их поддерживали поляки, несколько недель обреченные люди оборонялись, хотя исход противостояния был предрешен. Конец гетто в Варшаве был трагичен, страшен. И здесь, у нас в Каунасе с тревогой заговорили: как-то оно будет с нашим гетто? В бригадах только о том и беспокоились. И уже стали то тут, то там появляться зловещие предзнаменования. В провинции ликвидировали последние малые гетто, узников отправили кого — в каунасское, кого — в вильнюсское.
Из Вильнюса в воскресенье 4 апреля выехал эшелон с набитыми до отказа, запломбированными вагонами — 5000 невольников, в основном из провинции, человек 300 из вильнюсского гетто. Поезд остановился в предместье Панеряй, один за другим стали открывать вагоны, заключенных отводили в лес к заранее выкопанным рвам и по заведенному уже порядку всех расстреливали и закапывали.
Запертые в дальних вагонах, до которых очередь еще не дошла, услышали выстрелы и догадались: конец. Поднялась паника. В отчаянии они пытались выломать стенки вагона. Когда же двери открыли, узники кинулись врассыпную, по ним открыли огонь и всех почти застрелили, человекам семидесяти, говорят, удалось скрыться. Бойня длилась всю ночь.
Наутро пассажиры поезда на Каунас увидели лес, усеянный трупами, и сразу поняли, что здесь произошло. Среди проезжающих оказалась жена совета старейшин вильнюсского гетто Генса, литовка, которой вместе с дочерью позволено было жить в городе, а не за колючей проволокой, при этом она постоянно поддерживала связь с мужем. От нее-то мы в Каунасе и узнали об этом злодействе, а спустя несколько дней всплыли и подробности[102].
Бойня на железной дороге в лесу проходила не по предписанному порядку: гестаповцам самим пришлось стаскивать трупы в ямы, так приказано было всем без исключения, уклоняться не позволили никому. Говорят, тела убитых были странным образом изуродованы, искалечены, словно стреляли разрывными пулями. Двадцать пять полицейских-евреев под надзором офицеров из СС перебирали вещи, оставшиеся от расстрелянных, все мало-мальски ценное отвезли в штаб гестапо, никчемную же дрянь отправили в гетто.
Эта кровавая расправа была только началом длинной череды таких же. Сразу же пошли на спад тайные мятежные настроения среди евреев в гетто, страх за свою жизнь душил любые возвышенные попытки сопротивляться, поднять восстание, не повиноваться. Но тогда с удвоенной силой заработала изобретательность узников, и то, что раньше было лишь побочным занятием, так время от времени, теперь приняло форму планомерной, целеустремленной, отчаянной борьбы за выживание.
И вскоре в глубоких старых подвалах и подполах гетто возник целый подземный город. Он появился тайно, в строгом секрете, даже ближайшие соседи скрывали друг от друга, что строят убежище под землей. Эти бункеры среди заключенных гетто стали называть «малиной». На строительстве «малины» трудилась вся семья, все, кто впоследствии собирался пользоваться убежищем. Однако эта работа доставляла лишь удовольствие, особенно заключительная ее стадия, когда выстроенный бункер вычищали, мыли, укрепляли и оборудовали для многодневного пребывания. Вести из Варшавы дали понять узникам, что обычные подвальные убежища не спасают, тогда появились в гетто столь изощренные подземные постройки, что непосвященному практически не было никакой возможности распознать подземное помещение под старым кривым домиком.
Часовым в гетто порой приходилось разыскивать людей, только что на их глазах буквально провалившихся под землю. И найти пропавших так и не получалось, ищи хоть с собаками. В одном из домов ищейки обнаружили люк в подземелье, спустились — обнаружили чистенький подвал, совершенно пустой. Полицейские выбрались наверх в недоумении, не подозревая, что старенькая печка в углу подвала скрывает от посторонних глаз едва ли не царские покои: если открыть печку, узенькая лестничка и низенький коридор выведут в просторное сводчатое помещение, где стоят уютные кровати, удобная мебель, куда проведено электричество, водопровод, вентиляция, канализация, где запасов колбасы, консервов, сухого молока, лука и сухарей хватило бы на месяцы, где припасена солидная аптека, в первую очередь — витамины на всю семью.
Иные рыли подземные ходы, выводившие в дома по ту сторону колючей проволоки, чтобы в случае опасности можно было и вовсе бежать из гетто на свободу. Что за опасность грозит узникам, никто еще не знал, но чуяли, что ждать ее осталось недолго, и, собрав все силы, готовились к встрече.
Габриэль через Ону сообщила Наташам о расправе в Панеряе. Павлаше директор театра Купстас[103] выправил разрешение отправиться в Вильнюс и забрать Габриэль из гетто. Поскольку внешность у Габриэль совсем была не еврейская, они в Павлом открыто ехали в Каунас в поезде вместе с другими, и никто их ни в чем не заподозрил. Она подумывала снова поискать работу, а пока поселилась вместе с Региной в доме у Наташ, где обе в задней комнате помогали хозяйке шить, и как только кто заходил в дом, пусть даже просто заказчики, замирали и сидели тихо-тихо, как мышки.
О нелегальных жильцах не знали ничего даже сестры Наташи, которых от Регины и Габриэль отделяла всего лишь тонкая перегородка. По вечерам обе выходили иногда украдкой из дома, заходили к нам с Гретхен или к фрау Бинкис. Заходили, чтобы рассказать новости: в доме двух Наташ слушали радио на запрещенных частотах — из СССР и Англии. Когда же, наконец, когда это все кончится? И каков он будет — этот конец?
Этот тоскливый вопрос задавали всякому, кто приходил из города в еврейские бригады. Моя Реляйн по-прежнему трудилась в бригаде «Башмак», и порой, если часовые не глядели в нашу сторону, она выводила меня в свой садик посмотреть на ее цветы и овощи. Она так всякий раз радовалась, ликовала по-детски, любуясь на плоды трудов своих, как будто она выращивала их не для кухни «башмачников»[104], а для собственной семьи.
В городском садоводстве этим летом три раза в неделю работала особая бригада, и я часто заходила к ним проведать знакомых. Там работала Ада, двоюродная сестра покойной Лиды Гайст. Женщина загорела на солнце, и на темном лице сверкали глаза и, когда она улыбалась, блестели белые ровные зубы. Если не случалось поблизости часового, она ненадолго уходила поговорить со мной на скамейку в беседке, увитой диким виноградом и душистой жимолостью.
Я познакомилась с ней, когда зимой передавала в гетто известие о Лидиной кончине. С той поры мы с Адой виделись часто и относились друг к другу с той искренней теплотой, какая возникает между людьми, которые познакомились и сблизились при столь особенных и столь тягостных обстоятельствах, между людьми, каждому из которых близко и понятно горе другого, потому что и сам он пережил то же, потому что беда у них общая. Сын Ады учился у меня в немецкой гимназии. Когда началась война, мальчик был в Англии, и мать радовалась, что он там — в сохранности, и надеялась увидеть его снова после войны.
Пока разговаривали, мы постоянно были настороже: нет ли поблизости часового или садовника, служащего в садоводстве. Последние, кстати говоря, были люди мирные и добрые, антисемитизма не признавали, неприязни своей к немцам не скрывали и посетителей к евреям-работникам пускали без ограничений.
В садоводческой бригаде трудилась также и певица фрау Гедан. Вид у нее был, к сожалению, жалкий, даже ее красивое лицо, с классическими тонкими чертами, с восхитительными светло-серыми глазами, посерело, осунулось, как будто съежилось от горя. Одета она была плохо, работа в саду ей была тяжела. Однако, поразительно, что храбрые, отважные женщины с этой мерзкой желтой звездой на одежде принимали свою участь осознанно, терпеливо, стойко, мужественно. Им бы вот так обрабатывать родную почву на святой земле, в Палестине, ведь они не страшатся никакого труда, они вынесут что угодно, и даже с благодарностью, лишь бы дали им жить, только бы не убивали.
Я всякий раз жалела, что нет у меня под рукой фотоаппарата, глядя, как женщины дружно выпалывают грядки и сажают капусту. Эти даже грядки полют с достоинством, с природным изяществом, даже как-то грациозно, таких женщин ничем не унизить. Даже эти менялы, эти торговки, что лезут ко всякому со своими мелкими гешефтами, даже они не раздражают, не противны и не отвратительны. Такие скорее просто комичны, нежели несимпатичны.
Навещая работниц в садоводстве, я всякий раз исправно приносила с собой нарезанные бутерброды, и женщины могли хоть позавтракать прямо среди грядок. Как-то раз Ада положила мне в корзинку две ветки с розового куста, и тут вдруг беда — часовые с проверкой! Мы только что беззаботно болтали — а они уже перед нами! Мы замерли от ужаса. Женщины похватали наскоро свои тяпки и кинулись окучивать свеклу, а мне спрятаться было уже некуда. Кто такая? Что здесь надо? С евреями гешефты водите? Смотрят в мою корзину, а я делаю невинное лицо, словно Святая Елизавета Вартбургская: я только цветы для моего палисадника купить хочу, вот ищу садовника. Они, как всегда, удивились моему чистому немецкому, пробормотали что-то про «жидовскую мразь» и ушли.
Бригадир еврейских работников попросил меня не приходить больше так часто: и среди евреев есть стукачи, а меня здесь уже слишком хорошо знают. С тех пор я больше почти не заходила на территорию садоводства, только подходила снаружи к ограде. Мы с Адой встречались в условленном месте, где было мало прохожих, где можно было более или менее безопасно разговаривать через решетку.
Однажды я пришла и нашла сад пустым. Из деревянного барака, оборудованного под кухню, не долетало ни звука, ни запаха. Дверь кухни — на замке. В чем дело? Может, просто перенесли на другое время рабочие дни бригады? Но один из садовников сообщил, что в рабочей силе из гетто просто не было больше надобности. И свидания у решетки прекратились. Но и бригада «Башмак» больше не появлялась в городе. Внезапно оборвались всякие связи. Что теперь происходит в гетто? Ох, не к добру все это, не к добру.
В городе тоже стало тревожно: что ни день, уходили в Германию эшелоны с литовцами — на принудительные работы на фабрики и заводы. Что ни день — облавы на улицах. Гретхен моя боялась ходить на работу — ведь могут схватить по дороге, а у нее вообще нет никакого паспорта! Ученики мои частью перестали ходить ко мне — их семьи уехали из города в деревню. Трое студентов, что снимали у меня комнату, внезапно пропали. Никто не желал подчиняться немецким приказам.
Никакого значительного наступления вермахта на фронте летом не случилось: энтузиазм немцев понемногу шли на спад. Но чем ленивее протекало существование оккупантов, тем активнее и жестче боролись в тылу и в подполье.
Из продуктовых карточек регулярно выдавали теперь только хлебные. Ни мяса, ни сала, ни жира не было месяцами. В мясных лавках найти можно было разве что конину или низкопробную говядину, все сколько-нибудь стоящее продавалось в немецких магазинах. Молоко для детей теперь тоже появлялось лишь время от времени. Свободную торговлю продуктами питания, как и прежде, держали под запретом. На черном рынке одна облава следовала за другой, гребли всех подряд — и продавцов, и покупателей, и всех — в грузовик и в полицию. У кого не доставало нужных документов — в рейх, на работы. Но на другой же день рынок снова был полон, на месте одного арестованного спекулянта тут же появлялись два новых. Масло и сало, чья официальная цена была 2.20 рейхсмарок за килограмм, здесь шли за 50, 60, а то и вовсе 70 марок за то же количество. На прочие продукты цены были соответствующие.
Я каждый день давала по пять уроков, но заработка не хватало на самое необходимое. Мы стали продавать, что еще осталось: одежду, столовые приборы, постельное белье. То и дело приходилось сбывать ценные вещи за бесценок, а иногда наоборот — самые незначительные побрякушки, дешевенькую бижутерию, краску для волос удавалось обменять на сало и муку. Случалось, что нам всего хватало даже с излишком, и тогда мы слали продуктовые посылки голодающей родне в Германию. А потом снова наступали голодные дни: кофе с сухарями и каша на обед. И оголодавшим литовцам только и оставалось, что кидать завистливые взгляды на немцев, тащивших из магазина сумки, набитые белым хлебом, колбасой и консервами.
Эмми, которую определили теперь на работу в организацию Тодта, сумела раздобыть, уж бог знает как, немецкую продуктовую карточку. После освобождения своего из тюрьмы она редко у нас бывала: я обиделась, было заявлено нам с Гретхен. И я знала почему: я не одобряла ее связей с новыми ее друзьями. Бедная Эмми не выносила одиночества, и от безысходности повисла на шее у этого увальня — начальника пресс-службы СС Адольфа Гедамке, женатого отца семейства. Семейство, понятное дело, осталось в Германии. Эмми цеплялась за этого избалованного рыхлого слизняка, сама же между тем презирала его и звала насквозь изолгавшимся эгоистом.
Прежде ей приходилось жить двойной жизнью, теперь же она вела и вовсе тройную. На службе — самостоятельная литовка, эдакая независимая фройляйн Вагнер, первоклассная переводчица и стенографистка, восседающая за пишущей машинкой. Последнее время она стала красить губы в оранжевый цвет, толстым слоем помады, что чудовищно контрастировало с ее милым, простеньким личиком. Дома — примерная жена своего мужа, оберегающая свою семью, имущество мужа и свекра со свекровью. Комната ее полна была мешков с овощами, банок с медом, коробок с табаком — все для мужа в гетто. Она договаривалась с людьми, которые брали на себя посредничество между мужем и женой, и передавали все эти запасы ему и его старикам. А однажды она попросила меня зайти к ней: в гетто скончался ее свекор, ей необходимо было выплакаться у кого-нибудь на плече.
Кроме этой мрачной квартиры в старом городе, где Эмми занимала лишь одну единственную, страшно неудобную комнату с окном в темный, узенький, серый переулок, где в соседних комнатах жили сплошь чужие люди, была и еще одна комната — просторная, светлая, на склоне горы, в большом саду. Здесь фройляйн Вагнер жила с Гедамке. Проводя время с этим эсэсовцем, Эмми носила красивые платья, делала красивые прически и выглядела беззаботной, благополучной подружкой удачливого офицера. Ухажер не знал, что Эмми почти всякий день видится с мужем и ради него от всего готова отказаться.
Ее муж уже долгое время работал на фабрике в городе. Немцы-часовые были подкуплены и всегда пускали ее внутрь, она носила продукты мужу, а заодно и тем, кто работал вместе с ним. Лифшиц заметил, что с женой последнее время что-то не в порядке, и попросил одного врача из гетто, который выходил в город с одной из бригад, осмотреть Эмми. На проходной фабрики врач осмотрел женщину и рекомендовал лечь в больницу. В немецкой больнице она больше двух суток не вынесла.
В августе после долгого перерыва она снова пришла ко мне, бледная, высохшая, измученная, глаза безумные. Она сделала рентген — опухоль в мозгу. Нужна срочная операция, иначе не спасти. Эмми собиралась в Дорпат — к одному известному специалисту, но сначала хотела переписать на мое имя их загородный домик, чтобы в случае ее смерти я передала имущество ее мужу.
Вид ее сперва напугал меня, но потом, когда она курила на балконе, я узнала прежнюю Эмми. Зашла фройляйн Йоруш, Эмми разговорилась с ней о кино и театре, щеки у ней порозовели, она оживилась и ушла, обещав снова вернуться через два дня.
Но через два дня она не появилась, я пошла ее искать, зашла к ней на старую квартиру, позвонила — мне не открыли. Я к ней в контору: говорят, она в отпуске. В конце концов я отправилась в тот дом в саду: через террасу вошла на балкон, в комнату — она лежит на кровати, белая, как полотно, еле живая. Гедамке не было — уехал в командировку в Германию.
Через свою контору она выправила себе разрешение на поездку в Эстонию, но сначала непременно хотела видеть мужа, собрала все силы, оделась с моей помощью и, опираясь на мою руку, побрела в гетто.
Я видела издали, как муж кинулся к ней из проходной фабрики и увел внутрь. Целый час ждала я Эмми на улице, наконец она вышла. Муж поддерживал ее под руку и вел по улице ко мне навстречу, будто забыл, что людям со звездами на одежде запрещено появляться в городе. Еще один взгляд, еще одно рукопожатие, последний раз обнять друг друга — никак не могли оторваться друг от друга. Потом все-таки распрощались. Мы с Эмми пошли обратно, тихо, медленно. Она тяжело опиралась на мою руку, и время от времени нам приходилось отдыхать на лестнице в каком-нибудь подъезде. Мне казалось, она не дойдет, помрет по дороге. К счастью, нам повстречалась фройляйн Йоруш. Втроем мы слава богу дошли до дома.
Как Эмми перенесет одна поездку в Эстонию и обратно? Мы нашли ей сопровождение — одна знакомая дама согласилась. Но до их отъезда я пришла с Эмминым рентгеновским снимком еще к двум специалистам-литовцам: что скажете? Ответ был неопределенный, что у одного, что у другого. Ни одни не решился бы такую опухоль оперировать. А в немецкой больнице, где Эмми поставили диагноз, мне сообщили, что пациентка сбежала из госпиталя еще до окончания обследования.
Мы подготовили все, что нужно, к поездке. Эмми между тем не могла подняться с кровати, лежала, тяжело дыша, становилась все бледнее, слабее, худела, таяла на глазах. Светлые волосы подобно нимбу обрамляли восковое лицо. Ну, куда ей ехать, она же еле жива! Но Эмми, собрав волю в кулак, настояла на своем: надо, надо ехать, надо выздороветь, иначе муж пропадет без нее. Она дала мне тысячу указаний: что понадобится ее мужу, пока она будет в отъезде, что ему принести, что ему сказать. На ночь я осталась у нее, потом еще на день. На вторую ночь я сидела рядом с ее кроватью и слушала ее хриплое сбивчивое дыхание. Эмми захлебывалась, ловила воздух ртом, и каждый короткий мучительный вдох казался последним. Но утром она посвежела, оживилась, выпила молока, заговорила снова о муже. О Гедамке — так, лишь пару слов впроброс.
Эмми отдала мне ключ от квартиры, попросила обязательно забрать ее пишущую машинку и многотомный словарь Брокгауза, еще кое-какие вещи, иначе Гедамке загребет все себе.
Мы наняли дрожки на вокзал. Там нас уже ждала симпатичная спутница. Эмми, лежа на подушках в купе, попрощалась со мной через стекло, и личико ее снова просветлело и стало знакомым, милым. Я подумала тогда: болеют же люди и еще тяжелее, еще безысходнее, а вот выздоравливают, повезет и Эмми.
Спустя две недели спутница нашей больной вернулась в Каунас одна. В клинике того известного хирурга опухоль у Эмми в мозгу, кажется, рассосалась под действием лучей рентгена, но зато обострилось воспаление почек, так что на выздоровление надежды почти уже не осталось. Больную не стали держать в переполненной частной клинике и перевели в полевой госпиталь, где она и скончалась через несколько дней. Похоронили женщину на солдатском кладбище близ госпиталя.
Через несколько дней после отъезда Эмми в Эстонию из своей якобы командировки явился Гедамке, бросил пару сентиментальных пошлостей по поводу бедной больной и тут же принялся самозабвенно выторговывать у меня ее вещи: ему, видите ли, машинка позарез нужна, а покойница ничего бы против не имела, если б он машинку забрал себе. Я в ту пору все еще надеялась на ее возвращение, но сопротивляться напористому нахальному эсэсовце сил не было — машинку он забрал. Потом — известие о смерти Эмми, и он снова — тут как тут: зачем это она мне ключ от квартиры оставила? На что мне быть в курсе всех ее дел? Зачем я забрала себе столько ее вещей? Кто тут единственный наследник? Он тут единственный наследник! Отдай ему все, что осталось, а не то!.. О, у него было весьма действенное средство добиться от меня, чего ему было нужно: донесу, говорит, что тут кое-кто с евреями якшается.
Перед такой низостью и подобными угрозами я была бессильна. За меня вступилась было отважная фройляйн Йоруш, да и у нее ничего не вышло. Этот хапуга сгреб Эммино имущество, забрал и Брокгауз. Даже покушался на одежду Лифшицов, запертых в гетто — пришлось воевать с ним за каждую тряпку. К счастью, вскоре после того его перевели на службу в Минск, и я никогда его больше не видела.
К Лифшицам в гетто я ходила каждый день, пока Эмми была в отъезде. Всякий раз в глазах его маячил молчаливый вопрос: как она там? Что с ней? Вернется ли? Пока, наконец, я не принесла ему последнюю весть — о ее смерти. Я и после этого часто навещала их — Эмми просила. Когда я намекнула Лифшицу, что надо бы отвоевать кое у кого их имущество, вдовец отказался: он знал, оказывается, о связи покойной жены с Гедамке, но добрые воспоминания об Эмми были настолько ему дороги, что эта мелкая интрижка никоим образом не могла им повредить. Бог с ними, с вещами, пропади они пропадом, не жалко. Что в них теперь проку — ее больше нет.
Вскоре на фабрике, где трудилась его бригада, запретили использовать евреев в качестве рабочей силы. Еще несколько раз я пересылала ему на адрес старой их квартиры кое-что из вещей и продуктов через одного полицейского-литовца. В октябре 1943-го его вместе с матерью и еще 3100 несчастных услали в Эстонию, там они и сгинули[105].
Пару раз объявлялись еще их прежние горничные и домохозяйки, один раз заявила свои права на наследство тетушка Эмми из Рейха — от ее слащавого гаденького письмишка меня просто затошнило: добренькая старушка надеялась, что вскоре справедливый боженька и миленький Гитлер «разберутся» и всем сделают, наконец, хорошо. Я отослала ей коробку с вещами, что еще у меня оставались, и вздохнула с облегчением: ненавижу семейные скандалы и дрязги вокруг наследства! Что до нас с Гретхен, то мы в очередной раз лишились еще одного из близких и милых нашему сердцу людей. Еще одним другом стало меньше.
В конце лета все меньше бригад появлялось в городе, их распускали одну за другой. На работу ходили теперь лишь отдельные служащие-евреи. Ничего не менялось лишь в прачечной-химчистке «Приколь» в самом центре города, и те, кто работал там, служили связными между городом и гетто. Время было тревожное. Мы слышали, что под Вилиямполе строят «малины», но кто знает: случись беда, надежное ли это укрытие? И мы искали и обустраивали для узников гетто убежища в городе.
Евреи и сами побаивались уходить из гетто: ведь с самого конца 1941-го и вплоть до последних депортаций в Эстонию жили они за колючей проволокой хоть и в убожестве, но все же в относительном спокойствии. А в городе на каждом шагу — смертельная опасность, и не только для них, но и для тех, кто решится им помочь, спрятать их, приютить. Рисковать ни своей, ни чужой жизнью невольники гетто не дерзали.
В сентябре по городу поползли новые слухи из Вильнюса: глава совета старейшин вильнюсского гетто Генс, чей солидный импозантный вид вызывал уважение даже среди нацистов, позволяя ему добиться для узников некоторых благ, непредусмотренных уставом, арестован 14 сентября гестаповцами и расстрелян. Так началась полная ликвидация гетто в Вильнюсе. Гибель Генса повергла невольников в панику и отчаяние.
Тогда узники стали убегать в леса, там примыкали к партизанским отрядам, и эти грозные лесные войска постоянно портили кровь немцам. Другие прятались в подвалах в старом городе, где их за приличное вознаграждение, а иногда и просто из сострадания поддерживали поляки. Один ремесленник уже после освобождения рассказывал мне, как один немец, старший лейтенант Нимейер из Берлина спас ему жизнь, выдав еврея за поляка и устроив на работу при себе. К несчастью, именно этот добросердечный человек попал в руки лесных партизан и был убит.
Среди немецкого офицерства немало было тех, кому претила пропаганда оголтелого антисемитизма. Майор Клаге тайно предупредил евреев о готовящейся ликвидации гетто, которая состоялась 20 сентября. Гетто стерли с лица земли, уничтожили слабых, нетрудоспособных — детей и стариков. Моя подруга Аронхаус, смелая, благородная женщина, отказалась расстаться со своим престарелым отцом и вместе с ним пошла на смерть. Тех, кто еще мог пригодиться, согнали в отдельный лагерь. Из них не стали больше формировать общины или группы, подчиняющейся комиссару гетто, их просто раздали разным хозяевам, как рабов. Многих отправили обслуживать военную технику и армейские грузовики, в организацию Тодта, в армейские мастерские или в провинцию добывать торф, строить дороги, прокладывать железнодорожные пути.
В это время гетто в Каунасе из-под юрисдикции городского комиссара перешло в ведомство СС и превратилось в концентрационный лагерь. Всякая культурная жизнь за колючей проволокой прекратилась. Дома пронумеровали и разбили на 330 блоков. В каждом доме пересчитали всех жильцов, если кого не досчитались — виноваты были все остальные. Половину узников разместили на аэродроме, вторую — в предместье Шанцы. Всем велели раздеться и погнали на дезинфекцию, в это время выпотрошили дома, вынесли, что только можно было. Потом выдали невольникам лагерную форму. Хотели было всех наголо побрить, но не стали. Прислали из рейха человек десять «не-евреев», уголовников, и назначили их в лагерь надсмотрщиками.
По еврейскому вопросу главным был некоторое время Геке, потом появился еще и Бруно Киттель — тот, что ранее возглавил ликвидацию вильнюсского и варшавского гетто, редкостная скотина.
В октябре Гёке потребовал от совета старейшин список невольников для депортации в Эстонию. Старейшины отобрали слабых и убогих, эсэсовцы вламывались в дома и хватали всех подряд — списки проклятых пополнились. От тех, кого увезли в Эстонию, не было никаких вестей. Лишь после освобождения один из немногих уцелевших, Анолик, высланный из Вильнюса в Эстонию 22 сентября, рассказал о том, что ему и остальным довелось пережить.
22 сентября 43-го те, кто уже не мог много работать, попали из Вильнюса в пресловутый Майданек, концлагерь близ Люблина, всего — тысячи две-три человек. Около тысячи отправили в Клоогу, километров сорок от Таллина. В Эстонии было около двадцати пяти лагерей. Свозили евреев со всей Европы. Комендантом над всеми лагерями назначен был хауптштурмфюрер Бреннайс.
Анолик почти год провел в разных лагерях. Трудно передать, какой кошмар там творился: все, что только может выдумать сам сатана, все пришлось вынести узникам, все выстрадать. Они больше были не люди — только номера. Анолик стал 818, и это число, как он мне потом рассказывал, оказывается, в иудейской традиции считается счастливым.
Работали каждый день по шестнадцать часов. За малейшую провинность — наказания, да такие, которые мог изобрести только самый больной мозг. Самым мягким наказанием было оставить заключенного без ужина — их и так почти не кормили. Воспаленное воображение садистов изыскивало все новые способы поизмываться над беззащитными пленниками. Раздетых узников в лютый мороз привязывали к дереву на дворе и, стоя вокруг и укутавшись в меха, наблюдали, как постепенно коченеет тело замерзающего живьем человека. Точно так же, спокойно и с любопытством, глядели, как по телу жертвы медленно расползается смертельная доза эвипана, впрыснутая в вену.
Заключенных хлестали ремнями из бычьей кожи, усеянными стальными шипами. Жертву кидали на лавку, товарищам по несчастью приказывали держать наказуемого за руки и за ноги — и двадцать пять ударов минимальная порция. Некоторые могли выдержать и семьдесят пять, но живыми после такого с лавки уже не вставали.
Близ бараков располагалась баня и дезинфекционная. Мужчины и женщины мылись вместе, и в декабре, пока их одежду дезинфицировали, метров тридцать шли по морозу обратно в барак, совсем голые. Во всех лагерях кроме Клооги свирепствовал сыпной тиф, но на работу гоняли даже умирающих. Только если температура подскакивала под сорок, больного отправляли в лагерный лазарет.
4 февраля 44-го большую группу заключенных, в том числе детей и женщин, отправили в Кивиоли на нефтеперерабатывающий завод. Без остановки прошли они 120 километров вдоль моря. Многие, ослабев от тифа, падали без сознания. Если кто не мог больше идти — бросали в море.
Один из лагерных санитаров — Вильгельм Гент — обожал кромсать больных в лазарете топором, всех подряд, кто под руку попадется. Так погибли известный врач-гинеколог из Варшавы доктор Фингерхут, рентгенолог доктор Ивантер и сын адвоката Зильберштейна из Вильнюса.
У группенфюрера Курта Штахе была большая собака — он натравливал ее на узников, и обученная псина волокла пойманную дичь к хозяину.
Работа была тяжела невыносимо: заставляли таскать трехметровые балки, мешки с цементом килограмм по сто. Стоит оступиться — опять измываются. Впрочем, беспрестанные издевательства и унижения в лагере были повседневностью. Особенно свирепствовал завскладом одежды обершарфюрер Хелльвиг и унтершарфюрер Шварце из Гёрлитца, Цеппелинстрассе 21.
Главврачом всех эстонских лагерей назначен был оберштурмфюрер Франц Бодманн. Он принимал роды у женщин-заключенных и швырял новорожденных прямо в печь, еще живыми. Однажды вкатил двум помешавшимся узницам по 50 грамм бензина в сердце. Обе умерли в страшных муках.
В женских бараках надзирали женщины-надсмотрщицы: одна была еще студентка, ее называли Ага, и напарница ее Инге стегали узниц плетками, таскали за волосы, вырывали сережки из ушей. Комендант одного из лагерей оберштурмфюрер Аймаер развлекался тем, что брал кого-нибудь из мужчин-заключенных и лил ему на голову тонкой струйкой воду, пока несчастный не падал в обморок. Его приводили в чувство и снова подставляли голову под струю воды. И так раза по два, по три.
22 августа 44-го Анолик из Клооги был переведен в Лагеди. 19 сентября был приказано соорудить костер: метров шесть квадратных по площади, на расстоянии полуметра от земли — чтобы поддувало как следует. В центре — круглое отверстие, тоже чтобы разгоралось лучше. Сто пятьдесят эсэсовцев согнали к этому костру всех заключенных: узники сами должны были укладывать дрова на помост, а потом и самих туда бросили. Так они и лежали слоями — дрова, люди, дрова, люди. Все это облили бензином и запалили. Анолику с братом удалось закопаться в солому, которой устланы были нары в бараке, и ночью бежать из лагеря. Так и спаслись. Бежали обратно в Клоогу. Вскоре после этого их освободили русские. Анолик привел тогда советских офицеров на то место в Лагеди, военные сделали несколько снимков, Анолик их мне потом показывал. Когда в мрачные средние века жгли еретиков на костре, это и то не наводило такого ужаса, как фотографии из Лагеди: трупы — обугленные, скрюченные, обгорелые тела людей, захлебывавшихся только что воплем боли отчаяния. Мужчины и женщины бриты наголо, куски человеческих тел среди дымящихся углей. Рассказ Анолика подтвердили позже и иные, кому удалось в ту ночь бежать.
Из прочих лагерей заключенных депортировали в Данциг, в основном в крупный лагерь Штуттхоф, откуда распределили потом по мелким трудовым лагерям. Оттуда немцы уже убегали в такой спешке, что полностью ликвидировать лагерь и его пленников не успели, оттого-то многие, кого уже считали погибшим, вернулись потом к родным.
Весной стали приходить эшелоны с неожиданными пассажирами: в Литву, Латвию и Эстонию свозили евреев со всей Европы — из Берлина, Парижа, Гамбурга, Вены, Праги[106]. Заключенных большими группами вели через город с вокзала, под строгим надзором. Поговорить с ними не было никакой возможности. Многие из них были хорошо одеты, с аккуратными чемоданчиками в руках. Были среди них и дети, хоть и немного. Им было сказано, что их переселяют на оккупированные российские территории, а в Каунасе им предстоит лишь пройти дезинфекцию. Никто из узников особенно не радовался происходящему, однако у них не было в глазах того отчаяния, которым, как клеймом, отмечены были наши местные евреи. Но и у них на одежде пришиты были желтые звезды.
Их погнали по направлению к Вилиямполе, видимо, в гетто, где невольники уже ждали пополнения, узнав об очередном эшелоне с запада.
Иностранцев и правда привели в Вилиямполе, но дальше дорога их шла вдоль колючей проволоки, мимо гетто — это был путь к IX форту. Из гетто на них глядели наши: им хорошо был известно, зачем несчастных туда ведут.
Спустя несколько дней наши евреи получили новое задание — рассортировать и разобрать содержимое чемоданов с того эшелона: вышитые инициалы отпороть, все выстирать, подшить, что требуется. Потом все отнесли в гестапо. Часть вещей разбирали в здании бывшей еврейской реальной гимназии, где теперь располагался госпиталь. Часовые, наблюдая за работающими, откладывали себе в сторонку что получше, и евреям, несмотря на строжайший запрет, удалось кое-что стянуть: «Запрячем в матрас в изголовье».
Особенно из всего содержимого чемоданов ценилось элегантное дамское белье. Перед лазаретом я видела грузовик, доверху наполненный добротными чемоданами и парусиновыми мешками, совсем как в Берлине на вокзале Анхальтер Барнхоф в прежние времена. И на самом верху уложены — рыдать хочется! — детские ночные рубашечки…
Держать связь со старыми друзьями из гетто становилось все сложнее — ни «башмачники», ни «садовники» в городе больше не появлялись.
Некоторое время Реляйн стирала на Зеленой горе грязное солдатское белье. Я нашла ее там — совершенно подавленную, без сил. Она даже не смогла толком порадоваться тому, что я ей принесла. А мне больше нечем было ее утешить.
Потом я долго вообще ее не видела. Спустя несколько месяцев выяснилось: Реляйн работает на галошной фабрике «Гума», в Вилиямполе, в двух километрах от гетто. Вход на фабрику был воспрещен, и мне пришлось потратить много времени, сил и денег, чтобы, наконец, устроить встречу с девушкой.
Нередко долгий путь на «Гуму» я проходила зря: на проходной оказывался не тот часовой, которому я накануне дала взятку, или невозможно было достучаться до фройляйн Бедорфайте — молодой литовки необыкновенной красоты, которая работала в химической лаборатории фабрики. Она была доверенным лицом евреев и организовывала им свидания с кем нужно, рискуя при этом немало собственной свободой. Благодаря изобретательности Бедорфайте мне удавалось проникнуть на завод под разными предлогами.
Мы с Реляйн виделись то в сторожке, то в амбулатории, то на заднем дворе, иногда лишь минуту, порой — по целому часу. Фройляйн Йоруш, уже уехавшая из Каунаса, тем не менее часто приезжала к нам из Кёнигсберга и очень хотела забрать с собой Реляйн, выправить ей поддельные документы и спрятать у себя в доме. Добрая женщина уже начала даже готовиться к приезду Реляйн: устроила ей комнатку на чердаке над своей мансардой. Но Реляйн все не могла никак решиться покинуть родителей и брата. Я тоже было собиралась укрыть ее в каморке позади нашей кухни, но замыслы так замыслами и остались, и лишь по-прежнему ходила к ней на свидания, когда почти каждый день, а когда не видела ее неделю, а то и чаще. Не опасность и не дальний путь более всего угнетали меня, когда я ходила на фабрику — просто дорога туда всякий раз проходила мимо холмов, где возвышался IX форт. …
В каунасском гетто знали до мелочей, что случилось в Вильнюсе, и ждали всякий день того же и здесь. Мы в городе ни малейших иллюзий больше не питали и все только с раздражением удивлялись вялости и пассивности узников гетто. Мы бегали по городу и его окрестностям в поисках людей, что приняли бы у себя на время беглецов из-за колючей проволоки. Найти таких было неописуемо тяжело. Вот уже, кажется, все обговорено, все — берут, обещали, и тут в последний момент — нет, говорят, боимся, немцы узнают — не жить нам. Иные начинают вдруг требовать немереной платы за каждого еврея, а что самое для нас было ужасное, что более всего злило — это когда сами же узники перед самым побегом так и не решались уйти из гетто: кто не мог оставить семью, а кто, привыкнув за последние годы к побоям и унижениям, отупевший, забитый, затравленный, не осмеливался уже ни одного шагу сделать за пределы колючей проволоки — свобода была под запретом, и многие с этим смирились.
Фройляйн Йоруш в октябре снова навестила нас. Проездом она была в Вильнюсе и оттуда ко всеобщему изумлению привезла с собой Мозичек. В Вильнюсе надежные люди доверили фройляйн Йоруш один секрет: у них скрывается молодая женщина, сбежавшая из одного из трудовых лагерей перед самой ликвидацией. Побег спас Мозичек жизнь, но когда фройляйн Йоруш пожелала с ней познакомиться, нашла беглянку в отчаянии: у нее в Вильнюсе нет больше знакомых, кроме этой вот семьи, но они боятся держать ее у себя дольше, а идти ей больше некуда. Вот в Каунасе, там да, там у нее есть друзья: Хольцманы, может, знаете? Фройляйн Йоруш возликовала, когда нашлись общие знакомые, и тут же решила увезти Мозичек в Каунас.
И вот Мозичек здесь, с нами, бесконечно счастливая, что снова среди друзей, и столь же несчастная, потому что из-за нее друзья в опасности. Мы, оставив ее пока что у себя, пошли искать ей работу. Но прежде всего нужен был поддельный паспорт, что удалось в лучшем виде состряпать благодаря нашему «спецу», — Мозичек отныне была совсем не Мозичек, а литовка из долины Мемеля. С таким документом можно было выпустить ее в город. К несчастью, бедняжка говорила только по-немецки. Четыре недели еще жила она с нами, изо всех сил стараясь не обременить нас своим присутствием, помочь по хозяйству, в общем — оказаться полезной.
Наконец нашлась в предместье Панемуне одна литовская семья, посвященная в дело: Мозичек взяли гувернанткой к трем совершенно диким, невоспитанным сорванцам-мальчишкам. Бедная, бедная Мозичек: она стонала от них! Прежде ей доводилось работать лишь в разного рода конторах, за письменным столом, с детьми она никогда дела не имела. Но ей во что бы то ни стало нужно было удержаться на этом месте, и ей это удалось. «Господа» также постанывали, глядя на неопытную, не слишком хозяйственную гувернантку, которая обладала совсем не германскими добродетелями домработницы. С другой стороны, хозяевам нравилось, что в доме появилось такое веселое, заводное существо. Они сами зарегистрировали ее в полиции, прописали у себя, вот только хлебные карточки на ее долю достать не удалось.
Мозичек рассказала нам о последних днях вильнюсского гетто, и рассказ ее оказался столь ужасен, столь пронзителен, что мы с удвоенной энергией принялись изыскивать способы помочь узникам Вилиямполе. Наташам было позволено взять из сиротского дома пару сирот, и одна из Наташ привела в дом двух девочек. Мы сообщили об этом в гетто, но именно в эти несколько дней в гетто все было тихо и спокойно, а потому именно те, кто накануне отчаянно упрашивал нас спасти их детей, теперь не могли решиться отдать своих чад добрым людям в город. Нам пришлось убеждать, упрашивать, настаивать, добиваться, и прошло время, прежде чем все было улажено, часовые подкуплены и детей можно было забрать в условленном месте.
Именно в это время в сиротских домах была устроена строгая проверка: в приюте, куда отдавали совсем еще грудничков, полиция «разоблачила» восьмерых младенцев-евреев, детей тут же изъяли и убили. Директора детдома арестовали. Акция эта навела такого страху на весь город, что никто больше не соглашался принять из гетто ни одного малыша.
И вот в доме двух Наташ сидят две девочки, тихие, сосредоточенные, с грустными серьезными глазами. Что нам теперь с ними делать? В то же время привезли маленькую Иру, которая так хорошо прижилась в Кулаутуве у фрау Лиды и даже совершенно официально ходила в деревенскую школу. Но немецкие соседи по селу невзлюбили ребенка с необыкновенной, слишком заметной внешностью и потребовали у сельской администрации от девочки избавиться. Сельским старостам и школьным учителям крайне было неприятно выгонять девочку: ведь Лиду безмерно уважали в Кулаутуве, и всякое ее слово и действие считались бесспорно верными. И, тем не менее, к Лиде ходили и убеждали ее увезти Иру из деревни до тех пор, пока женщина не поняла, что в покое их тут не оставят.
И вот три маленькие девочки — Ира, Дануте и Марите, — а еще и Габриэль, мать Иры, и Регина — и все вместе в крошечной каморке, портняжной мастерской, а за тонкой стенкой — Наташина сестра, которая ни о чем не должна догадаться. Хозяйки сдвинули вместе две широкие софы, и все вместе спали всемером на одной широкой кровати. Долго такое скрывать невозможно, но найти иное укрытие для детей пока не удавалось.
Мы с Гретхен вообще-то решили никого больше у себя не прятать: мы слишком часто появлялись в бригадах в городе и постоянно ждали, что к нам вот-вот нагрянут снова с обыском. Но пока у нас жила Мозичек, мы были счастливы, наше мужество вернулось к нам и мы снова готовы были рисковать.
Мы забрали к себе Дануте — худенького, белокурого ребенка с высоким лбом и трогательным вздернутым носиком. На первый взгляд — ничего еврейского во внешности, но глаза — миндалевидные, зеленые, полные невыразимой скорби, той самой, что носит в себе весь этот древний народ с трагической судьбой. С такими глазами за литовку сойти невозможно. Мы достали для нее лучших продуктов, купили книжки с картинками, рассказывали ей сказки, припасли для нее пестрых ниток для вышивания и вязания, придумывали бог знает что, только бы не скучало это девятилетнее создание в нашем доме — она оставалась задумчивой, серьезной и время от времени тихо плакала, глотая слезы. Ее бесконечно любили в ее семье — родители и старший брат, а теперь ей против воли приходится жить без них.
У Наташ ей, честное слово, было привольней: там были еще дети, а Регина и вовсе доводилась ей родней. Но и Марите, и Ирине тесно было в маленьком их укрытии, обеих тянуло побегать, глотнуть свежего воздуха, и мы устроили так, что всякий вечер, как только спускались сумерки, они приходили к нам. Замечательные были часы, радостные: мы болтали, играли, ставили пьески, пели, танцевали. И девчонки, обычно такие тихие, апатичные, давали волю фантазии и дышали полной грудью, а потом с волчьим аппетитом набрасывались на бутерброды. Рано утром Дануте, оставшись без подружек, опять замыкалась в своей печали, и пока Гретхен была на службе, а я давала уроки, девочка не отнимала от глаз серенький носовой платок.
Мне надо было навестить бригады в городе, но как мне теперь уйти — для девочки ничего нет страшнее, чем остаться в чужом доме совсем одной. Либо вести ее к Наташам, либо брать с собой. Я стала брать ее с собой, оставляла дожидаться меня на углу или в подъезде ближайшего дома, а сама бежала на свидание с невольниками, замирая от страха, как бы чего не стряслось с девочкой. Так дальше продолжаться не может, повторяла я себе всякий раз, но так продолжалось неделями, месяцами, и ничего пока не менялось.
Марите взяла одна семья в Шанцах. Ира с матерью Габриэль пока оставалась у Наташ. Дануте — с нами. Ее мать тайно приходила повидаться с ней из гетто. Ей удавалось хоть немного утешить дочку. Мы стали разрабатывать план, как бы переселить всю семью в город. Между тем из гетто сбежала кузина Дануте, девушку взяли в горничные в семье Руткунас и храбро скрывали ее от недобрых соседей. Невероятно, чудовищно, до чего ретиво мчались иные литовцы к немцам в полицию, стоило им только заподозрить, будто какой-то еврей пытается в городе спастись от смерти. Скоро и на нас стали косо смотреть, с прищуром: что это за девочка с ними ходит о городу? Откуда взялась? Кто такая? Зачем? Почему? Оттого-то мы вскоре принуждены были оставлять Дануте в укромных местах, не показываться с ней на улице, а ее выводили погулять только вечером, когда уже стемнеет, подышать воздухом.
Как бы ни было туго, время от времени удавалось все-таки вытаскивать из гетто то одного, то другого. Они жили в разных местах, хватались за любую работу, но подолгу им нигде оставаться было нельзя. Если же идти было уже некуда, шли к фрау Бинкис. Там их принимали, и не просто принимали, а с великой щедростью, великодушием, здесь их прятали с великой охотой и окружали заботой. Брат Оните у фрау Бинкис много недель делил кров с одним необычным мальчиком — непокорным, буйным, неукротимым[107]. Роза долгое время прожила в этом доме, заправляя на кухне. Наконец, там очутилась и бедная Фанни, которая нигде не могла найти себе пристанища, над которой по-скотски издевались литовцы, взявшие на хранение кое-что из ее вещей, использовали ее и потом еще и донесли на девушку, после чего во время поездки в провинцию ее арестовала полиция.
Ох уж этот страх — страх перед полицией. Сколько ночей я провела без сна, прислушиваясь к шорохам и каждый миг опасаясь, что ворвутся эти хамы, схватят Дануте, стащат с кровати мою спящую дочь, повяжут и уведут нас всех. Иногда я вставала, наклонялась над изголовьем кровати Гретхен и ловила с упоением тихое ровное дыхание моей девочки, и так проходила ночь. Днем же снова казалось, что беда минует: снова мы пили на завтрак наш кофе, радовались, если еще удавалось закусить бутербродом или плеснуть в кофе глоток молока. Нет молока — и то ладно, не беда. Не всякий день доводилось что-нибудь поставить на стол, но голодать уже не приходилось.
Время от времени у нас останавливались не надолго, обычно на ночь, все новые и новые беглецы из гетто. Однажды в доме появилась измученная малютка, которую постоянно перевозили с места на место, передавали из рук в руки, и ребенок так исстрадался и перепугался, что у девочки начался тяжелейший запор, от которого можно было избавиться только с помощью клизмы и промывания. Прятать ее было необычайно трудно: ее бледненькое личико, вспученный животик и еще этот резкий еврейский акцент, с которым она говорила по-литовски, бросались в глаза. Ее пришлось постоянно держать в квартире, она очень мучилась, а помочь было нечем. В конце концов, чтобы вывести еще и вшей, пришлось отрезать ее длинную толстую светло-каштановую косу, единственное, что еще было привлекательного, красивого в этом истерзанном существе, ее гордость. Осиротевшую головку пришлось обрить и тщательно обработать уксусом и керосином.
Год шел к концу. Во время воздушной тревоги мы больше не бегали в бомбоубежище, мы оставались в доме, даже с кровати не вставали. Глухое гудение русских самолетов звучало для нас музыкой сфер. Скорей бы они уже остались здесь совсем.
Как-то раз я подслушала на улице разговор двух офицеров из генерального комиссариата: военное положение, говорят, тягчайшее, отступаем, беда! Но есть уже, поговаривают, новое оружие массового уничтожения, в начале следующего года его уже введут в действие. Я подошла к беседовавшим сзади, слушала и ликовала: отступаете! Так вам и надо! Туда вам и дорога! Не дождетесь никакого нового оружия! Недолго вам осталось!
Иногда в то время нам так ясно представлялась недалекая уже победа, что мы и бояться даже переставали. Мы видели, как у «господ» иссякают силы. Но тем бдительнее приходилось быть: чем ближе конец, тем ожесточеннее и свирепее кидались оккупанты на всех вокруг.
К Рождеству нас навестила Марите. Дети нарядили премиленькую изящную елочку и приготовили маленькие подарки — добрый знак, знак мира на земле.
На русское Рождество обе Наташи и фрау Лида, приехавшая из Кулаутувы, выходили из церкви после службы. Вдруг путь им преградила незнакомая молодая женщина, вложила Наташе в руки спеленутого младенца и исчезла. Вокруг все только подивились — надо же, такой подарок на Рождество, чудеса да и только! В пеленках нашли письмо на русском, откуда выяснилось, что мальчику дано имя Николай. Его мать, русская беженка, в Рождество отдала ребенка чужим людям в надежде, что у него, наконец, появится крыша над головой и любящая семья. Сверток принесли в дом к Наташам, Регина и Габриэль страшно перепугались, потому что малыш сразу же истошно завопил, как будто хотел, чтобы вся округа узнала о тайных жильцах этого убежища.
Фрау Лида привезла с собой из Кулаутувы молока, и Габриэль, как самая сведущая в вопросах материнства, накормила мальчика, перепеленала и убаюкала его. Ну и что теперь делать с этим горлодером? Лида лукаво заулыбалась, и нам показалось, что для нее появление этого ребенка не было сюрпризом, что она как будто уже подготовилась и ожидала этого. Уж не устроила ли она этот ловкий обман для отвода глаз посторонним, чтобы спасти очередного малыша из гетто? После того как ей пришлось увезти из Кулаутувы Иру, Лида стала поговаривать, что ей бы отдали на воспитание совсем еще малыша, который еще и говорить-то не умеет, чтобы среди соседей никто не догадался, кто таков и откуда. На этот раз Лида промолчала, но на другой же день уже была готова повозка и Коля укутан в толстый теплый платок. И Лида с мальчиком и еще одной пожилой дамой отправилась за двадцать километров от города — в Кулаутуву.
Старушка оказалась тетушкой Лиды Гайст и одновременно тетушкой Габриэль. К счастью, пожилой женщине удалось ускользнуть из своей бригады и спрятаться на время в закутке у Наташи. Удивительная была женщина, эта тетя Эмма, необыкновенной доброты и сердечности. Рядом с ней любые проблемы улетучивались. А как она поддерживала Лиду в гетто, как сносила нелегкий нрав Эдвина! Она говорила на чистейшем немецком и так же хорошо на французском и русском, только по-литовски — как будто с иностранным акцентом. Каждый из нас нес ей, приходя к Наташам, что-нибудь, чтобы старушку порадовать, а нам так и вовсе хотелось оставить ее у себя. Но для нее был заготовлен иной план спасения.
Фрау Лида договорилась с пастором в Кулаутуве — тетушку Эмму согласились принять в тамошнюю приходскую богадельню, приют для старичков. Снова наш «спец» напечатал отличный новенький паспорт: тетя Эмма стала теперь вдовой литовца из Риги. Теперь ее акцент в литовском никого не должен насторожить — она же не здешняя. Из гетто она сбежала совершенно без вещей, поэтому мы снабдили ее и одеждой, и постельным белье, а еще пообещали непременно навестить тетушку в Кулаутуве.
Больше мы ее так и не увидели. Она попрощалась с фрау Лидой в Кулаутуве, Лида с мальчиком поехали дальше — до имения было еще два километра. В богадельне, к сожалению, как раз не оказалось того пастора. Старушкам-обитательницам приюта новенькая с ее чудным литовским выговором показалась чужой и подозрительной, они тут же явились в полицию: заберите, мол, эту пришлую. Полицейские допросили тетю Эмму, она выложила им всю легенду о своем происхождении, и ее отдали на попечение пастору, а он спустя пару дней посоветовал ей пешком вернуться в Каунас.
И она пошла. По пути ее задержали жандармы и отвели в гестапо. Совет старейшин изо всех сил пытался ее выручить, то есть выхлопотать ей возвращение обратно в гетто. Шеф еврейской полиции Липцер, который как к себе домой ходил в гестапо и работал связным между двумя лагерями, оккупантами немцами и узниками евреями, со своей стороны также на совесть старался помочь женщине, всеми в гетто весьма уважаемой[108]. Через него стали известно, что тетя Эмма сразу же призналась в гестапо, что сбежала из гетто, но из нее никто не смог вытянуть ни слова о том, кто ей помог и у кого она собиралась укрыться. Она утверждала лишь, что будто бы бежала наудачу в состоянии, близком к помешательству. Паспорт она, очевидно, успела уничтожить. Много недель продержали старушку в тюрьме при гестапо, а потом и она пошла по печальному, кровавому пути к IX форту.
Мы пытались скрыть ужасный конец тети Эммы от детей, отшучивались, отвлекали их игрой, но дети чувствовали: стряслась беда, но спрашивать ни о чем не решались. И мы все вместе тихо оплакивали гибель старушки. И в очередной раз мы убедились в том, что человек от горя не тупеет, горе растет и перерастает все остальное, в конце концов оно тяготеет над человеком, словно проклятие, и сильнее только смерть. Смерть тетушки Эммы нас раздавила, уничтожила, горе было столь велико, что утратило уже всякую форму, оно разлилось, и у него не было больше берегов. Мы утратили всякое ощущение реальности. Помню, Гретхен на второй же день после смерти Эммы пошла в кино…
Наташе было мало того, что она уже успела сделать, она как одержимая стремилась помочь еще кому-нибудь, спасти еще кого-нибудь. Она убедила семью, которая приняла Марите, укрыть также и мать девочки и вместе с отцом этого литовского семейства придумала план действий: пусть выкопает и оборудует под своим домом убежище человек на двенадцать. Он все выполнил, однако с помощью этого подвала решил заработать денег и запросил столь высокую сумму, что заговорщики вынуждены были отказаться от плана: у беглецов из гетто таких денег не было.
В конце концов Наташа решила выкопать такой погреб под собственным жилищем — жить в таком подполе вряд ли кто смог бы, но туда можно было укрыть тех, кто уже прятался в ее доме, в случае опасности. После того как убежище будет готово, Наташа хотела взять к себе еще человек трех из гетто. Один знакомый инженер обещал заняться постройкой подвала. Люк, спрятанный под ковром, должен был открываться бесшумно и легко, чтобы беглецы могли мгновенно скрыться под полом. Когда кто-нибудь приходил к Наташам, то сперва попадал в прихожую, оттуда — в кухню, потом — в гостиную, а потом уже в портняжную мастерскую, где трудились хозяйки. Так что, если нагрянут с обыском, у тех, кто прячется в задней каморке, достанет времени скрыться в подвале. Пока оборудовали убежище, каждый что-нибудь добыл для общего дела: кто доски, кто гвозди, кто кирпич.
В середине февраля случилась ужасная вещь: Наташу арестовали! Господи, да что же это! Она замешана в слишком уж многих «заговорах», может быть, за ней давно уже шпионили, собирали компромат. Что теперь делать? Куда бежать? Прежде всего — надо спрятать Габриэль и Регину. И снова беглецов приняла фрау Бинкис, хотя ее дом и так уже был переполнен.
Наташа была схвачена, когда однажды вечером вернулась домой, только что уговорив одну женщину принять ребенка из гетто. Дома уже ждали два полицейских — и тут же в полицию. Наташа поняла: та женщина вовсе не собиралась спасать еврейского ребенка, она тут же донесла на подозрительную посетительницу куда следует.
Наташа не могла уже отрицать знакомства своего с доносчицей и потому состроила из себя наивную простушку: я, мол, так просто, все это несерьезно, так, глупости, да стоит ли! Ее саму могли счесть еврейкой, этого арестованная старалась избежать прежде всего. Первый допрос длился долго. После перерыва ее снова допрашивали. Более всего Наташа мучилась, полагая, что в ее доме при обыске и нашли беглецов из гетто.
Между тем, очевидно, ее показания и личные данные проверили, и на втором допросе пригрозили наказанием, если не бросит помогать евреям и впредь, а потом отпустили.
Легко отделалась. Однако слежка скорее всего не кончилась, а потому прежние тайные ее жильцы оставались пока в других убежищах. Постройка подвала и вовсе остановилась. Обеспокоенная Павлаша настаивала, чтобы мы перепрятали и Дануте, что жила со мной и Гретхен: дружба наша с Наташей слишком всем известна и очевидна, не ровен час и к нам придут с обыском. И Дануте забрала к себе другая русская дама — фрау Даугувиетис. Наташин дом опустел: пусто и тихо, словно в могиле, жаловалась хозяйка. Работа наша «спасательская» была на время парализована, и это не давало нам покоя.
Но прошло несколько недель, и Наташино жилище снова наполнилось. Иру и Дануте приняли в детский дом. Нелегко пришлось девчонкам, но они столь виртуозно играли роль двух литовских сироток, что никто ничего не заподозрил. По выходным им разрешалось навестить своих «тетушек», и девочки оказывались у нас дома, а по воскресеньям приходили еще и Регина, Габриэль, Мозичек и еще многие другие, собирались вместе, радуясь встрече, изливали друг другу душу, плакали друг у друга на плече — жилось каждому трудно, тяжело, в постоянной опасности, трудились в поте лица день и ночь. Приносили с собой поесть, кто что мог, и всегда на всех хватало.
В пестрой компании говорили на разных языках, и детей постоянно просили не шуметь — незачем соседям знать, что мы с Гретхен здесь не одни. В середине марта у нас собрались одиннадцать бывших узников гетто, да еще обе Наташи — все женщины. Это был наш рекорд. Собираясь вместе, мы как правило политиканствовали и высчитывали, как скоро придет конец нашим бедам, и утешали друг друга, уповая на перемены к лучшему уже в скором времени. На улице было еще холодно, а в комнатах жарко натоплено, окна задернуты затемняющими шторами.
Несколько часов в кругу друзей, в тишине и покое — это ли не счастье. Женщины маленькими группами располагались по квартире: Регина и Мозичек курили вместе, дети заняты были игрой, Марианне и Оните рассказывали пресмешные байки из жизни горничных[109]. Я глядела на них, и меня вдруг время от времени начинал душить панический страх: вот сейчас-то в дверь и постучат! Вломятся, топоча сапожищами, начнут орать своими отвратительными грубыми голосами и «разорят гнездо» в моем доме. И уведут нас отсюда — всех сразу. Я так явственно видела перед собой эту картину, что мне огромного труда стоило скрывать от прочих свой страх. Недобрые предчувствия мучили меня и тогда, когда женщины уже уходили к себе, а дети, прижавшись друг к другу, тихо засыпали. Всю ночь я, не находя себе места, ломала голову: как немцы, одни из нас, свои, казалось бы, люди, заразились этой дрянью — этой больной звериной юдофобией. Всю ночь я настороженно прислушивалась: не идет ли кто. Но нет, все было тихо.
Спустя неделю, 27 марта 1944-го в гетто стряслось то, чего еще не случалось никогда. Рабочие бригады ушли из гетто в город, немцы заперли все мастерские за колючей проволокой, где обычно трудились тысячи две мастеровых, по улицам гетто проехал грузовик, откуда громкоговоритель запретил под страхом расстрела покидать узникам свои дома, а потом началась омерзительная акция: стали забирать детей.
От дома к дому переходили немцы-полицейские в сопровождении «украинцев», крепких грубых парней с дурной славой: чтобы избежать немецкого плена, они переходили на сторону оккупантов и служили у них палачами и карателями, получая за это неплохое жалованье. Брали детей до двенадцати лет и сажали в грузовики. Матерей самих заставляли относить младенцев в машины. Полицейские собаки-ищейки, специально обученные искать и таскать детей в зубах, обнюхивали дома, подвалы, сараи. Женщины отказывались отдавать детей, толкались вокруг грузовиков, пытаясь вытащить оттуда своих чад, тогда матерей били, некоторых расстреливали. Иные матери готовы были пойти на смерть вместе с детьми, но им было сказано лишь: вы, скоты, нам еще пригодитесь, еще поработаете, а вот этих малявок мы увезем!
Некоторых детей вытаскивали прямо из кроваток и неодетыми кидали в грузовики, швыряли как мешки с картошкой, и у многих были сильные ушибы и даже переломы. Дети кричали, надрывались что было мочи, кто постарше — пытались бежать. Среди этого отчаянного вопля из машин грохотала музыка. Никогда еще мир никто не видел такого безжалостного цинизма.
Одновременно стали забирать и стариков — нетрудоспособных или уже и вовсе больных. И отец Эстер, и Германн с Максом, и Нуня Рейн, захворавшая накануне и отказавшаяся отдать немцам на растерзание мать-старушку, и жена известного глазного врача из долины Мемеля профессора Пиха, и фрау доктор Матис с детьми — все они и еще многие наши друзья в тот день исчезли навсегда.
Этой акцией командовал Киттель, уже проверенный во время ликвидации варшавского и вильнюсского гетто. Особенно отличился эсэсовец Хельдке, толстяк, знаменитый своими непомерными габаритами. До того, как Гитлер пришел к власти, Хельдке учился в гимназии здесь в Каунасе и со своими одноклассниками жил душа в душу.
Спустя несколько дней эшелон с детьми, говорят, видели по дороге к германской границе, скорее всего, по пути в крематорий. Никто о них ничего больше не слышал. Всего детей увезли примерно 2500 человек[110]. Человек 300 детей спрятали во время облавы в подземных убежищах, и немцы их не нашли. Некоторых, что были постарше, родителям удалось выдать за взрослых работоспособных.
Среди спасенных детей оказался и сын певицы Абрамсон, нашей старой знакомой. Через бывшую горничную Анеле, по-прежнему преданную хозяйке, и одну из прежних учениц певицы нам удалось вытащить мальчика из гетто. Мы давно пытались это сделать, несколько раз уже договаривались о встрече у колючей проволоки на берегу реки, но что-то постоянно мешало, и унести маленького Сашу в город не получалось. Через друзей из Швейцарии мы держали связь с братом Абрамсон в Берне, а он прислал в Каунас несколько ценных вещей, которые его сестра продала, чтобы выжить в гетто и подкупить охрану в случае ее побега.
После того, как Саша чудесным образом уцелел после облавы, мы с удвоенной энергией принялись уговаривать его мать передать нам сына в город. Я встретилась с ней в подземелье немецкого госпиталя близ здания гестапо. Вход туда был строго воспрещен, но я дерзко прошествовала по лазарету, нахально улыбаясь, приветствовала часовых «добрым утром» и тут же нырнула в подвал. Меня никто не задержал. Там она вместе с русскими пленными женщинами чистила картошку. Прежде я всякий раз приносила ей что-нибудь для Саши: конфеты, карандаши и альбом для рисования, ведь он так любил рисовать. Или почтовые марки, им он особенно радовался. На этот раз я умышленно не принесла ничего: Сашу немедленно нужно переправить к нам, пусть выйдет в город с подложным рабочим удостоверением вместе с одной из бригад. Бригадир — с ним заодно, он отпустит его на мосту, а мы будем ждать у ближайших ворот. Гретхен ждала его там в назначенный час — он снова не появился. И мы ломали голову, что стряслось: то ли мать боится отпускать его в неизвестность, то ли не может оторвать от сердца свое дитя, то ли еще что-то помешало?
Обстоятельства складывались так, что и за колючей проволокой, и в городе стало ясно: абсолютная ликвидация гетто неизбежна уже в ближайшее время. Нам пришлось напрячь все силы, еще больше собрать в кулак все силы, волю и мужество, чтобы в последний момент помочь еще хоть кому-нибудь, хоть кого-то еще спасти. Я пошла в монастырь к иезуитам поговорить с пастором Фульстом, он, я слышала, был вхож в гестапо. Может, он сможет помочь. Его преподобие внимательно меня выслушал, но отвечал, что, к сожалению, помочь ничем не может. Сколько их таких было, кто, якобы, ничем не мог помочь!
Знакомые среди немцев, те немногие, к кому можно было открыто обратиться, только пожимали плечами: к чему без толку рисковать собственной жизнью и свободой? Все равно скоро всех, кого надо, найдут и «разберутся». И действительно — именно в это время и в городе, и за его пределами обнаружили многих, кто прятался. В усадьбе доктора Жакевичюса близ Георгенбурга взяли сразу дюжину беглецов, которых доктор укрывал за солидное вознаграждение. Его экономка позавидовала побочным нелегальным доходам своего жильца и настрочила донос, и врача дружно трясла вся команда немецкой полиции Каунаса. Та же участь постигла и доктора Матусевичюса, известного в городе гомеопата. Старика неделями держали в тюрьме, потом расстреляли. Расстреляли и остальных «укрывателей». Время от времени пойманных беглецов почему-то щадили и отправляли обратно в гетто.
Мы прежде всего хотели вытащить из-за колючей проволоки пианистку Лею и ее мать. Обе работали в большой бригаде на войлочной фабрике. Но именно там немцы-надсмотрщики служили особенно свирепые: если во дворе маячила синяя шинель и шляпа с опущенными полями, значит, ни пройти, ни поговорить — не пустят. Меня каждый из них знал в лицо и, завидев меня за забором с набитой сумкой в руках, грозил: ты что тут шатаешься? Марш отсюда!
Но я часто ходила на фабрику — шла долго, шагая по тающим сугробам, спускалась по скользкому глинистому склону холма. Иногда на фабрике и вовсе не оказывалось никаких еврейских бригад, отчего меня всякий раз терзали недобрые предчувствия, и я беспокойным взглядом искала хоть кого-нибудь из «звездоносцев». Переполненную тяжелую сумку, предназначенную для невольников, приходилось тащить обратно.
Однажды мы с фройляйн Йоруш вместе пришли на фабрику, где в тот день дежурили трое немецких охранников. Мы, стесняясь и переминаясь с ноги на ногу, попросили разрешения поговорить коротко с одной девушкой из бригады. Да сколько угодно, был ответ, пожалуйста! Прибежала Лея, мы отошли с ней в сторонку, а часовые неожиданно подсели к нам и наскоро вдруг стали изливать нам душу: им осточертела эта война, опротивел режим, омерзителен и позорен бессмысленный антисемитизм, и вообще они со своей стороны изо всех сил стараются как могут облегчить участь таким, как Лея. В их роте все так считают, и никто не смеет требовать, чтобы они стреляли в евреев.
Мы долго еще так разговаривали, но они вдруг перепугались: не сболтнули ли они лишнего? Вы ведь нас не выдадите? Нет, нет, конечно нет! Но и мы просили их не выдавать нас. Теперь мы можем приходить чаще, их сюда определили надолго. Как их зовут? Эрих, Вилли и Хайни.
Когда я пришла в другой раз, тех троих уже не было, а пьяному охраннику отдан был строгий приказ никого близко к фабрике не подпускать. Видно, трех милых пареньков заподозрили в неблагонадежности и перевели от греха подальше куда-нибудь в другое место. Не было больше никакой возможности встретиться с кем-либо из бригады. Лея перевелась в другую бригаду — на меховой завод «Вольф» позади гетто. Туда пройти было проще: жены немецких чиновников часто заказывали там меховую одежду. Надо было просто отважно наврать часовому, глядя ему в глаза, будто идешь на примерку, и ни один не осмелился бы проверить.
Только что прошла в гетто детская акция, и на меховой фабрике над работой молча склонялись печальные фигуры матерей. Лея очень нервничала: ей удалось тайком спрятать от немцев свою престарелую мать, и теперь боялась, что старушку обнаружат. Мы договорились, что Лея с матерью убегут из гетто и на время спрячутся у нас, а потом о них позаботится милейшая фрау Квашиене. Уже миновала Пасха, когда мы, наконец, собрались встретить мать Леи у ограды гетто, где были заранее подкуплены часовые. Бежать тогда удавалось не многим, и охрана требовала определенную таксу золотом.
Был первый замечательный весенний день. По эту сторону гетто горожане гуляли по улицам такие радостные, беззаботные, светлые, как будто и не существовал перед самым их носом этот клочок земли, обнесенный колючей проволокой и постоянно уменьшающийся в размерах. После каждой акции территория гетто сужалась, забор передвигали, и все больше улиц возвращались городу и становились прежними. Проволока сжималась вокруг жалкого обиталища несчастного народа, словно петля на шее.
Мы прошлись туда-сюда несколько раз, часовые окриками гнали нас прочь. Повсюду расклеены были плакаты с текстом по-немецки, на идиш и на литовском. Огромными буквами выведен был заголовок: «Расстрел!» И далее длинный список — за что именно грозит расстрел гражданам Каунаса: если кто перейдет на ту сторону улицы, что еще числится за гетто. Если кто будет стоять на той стороне улицы. Если кто станет перелезать через колючую проволоку или пропихивать туда продукты или прочие вещи для заключенных. Если кто заговорит с часовым или с евреем или будет подавать знаки и тому, и другому.
В домике напротив гетто была высокая веранда, откуда узкие улицы за забором хорошо просматривались. Темнело. Настал нужный момент. На той стороне улицы через колючую проволоку наружу передали ребенка, снаружи его подхватили две женщины и тут же исчезли. Наших — ни слуху, ни духу. Уже в темноте мы отправились домой.
Почему не получилось в тот день — уже не помню, но только через несколько дней фрау Кважиене привела и Лею, и ее мать к нам в дом. Пожилую даму мы раньше никогда не видели, это оказалась простая, наивная, очень симпатичная женщина. Мы с дочерью очень были рады обеим беглянкам.
У нас были соседи, которым ни в коем случае не следовало знать о посторонних в квартире: обе женщины выглядели слишком уж по-еврейски, ни один поддельный документ никого не убедил бы в том, что они не еврейки. Верная фрау Квашиене сдержала слово: дней через десять она смогла перевезти Лею и ее мать в загородный домик своих друзей в Шанцах, где все обустроила в лучшем виде. Обе беглянки заранее приберегли в городе кое-что из ценностей и одежды и теперь смогли вознаградить добрую женщину и сами себя обеспечить необходимым на каждый день. Но убежище оказалось не идеальным: женщины не могли готовить — слишком дымила неисправная печка. Хозяйка дома пропадала на службе и забывала частенько закупить для постояльцев продукты. Фрау Квашиене вынуждена была то и дело навещать их с набитыми сумками и извинениями за все эти недоразумения.
Между тем снова пришлось тревожиться за наших сироток Иру и Дануте: в их детском доме надвигалась очередная ревизия, девочек надо было на время забрать домой. Только вот к кому? Фрау Кважиене на время приютила Дануте, но потом в ее доме начался ремонт, и ребенок снова оказался у меня и Гретхен.
В середине мая вся в слезах и расстроенных чувствах появилась Мозичек: кто-то из соседей ее хозяев, кажется, заподозрил скромную гувернантку, поползли слухи, поговаривали даже о доносе, а «господам» не слишком хотелось рисковать, в общем — женщину уволили. Она снова вынуждена была остановиться у нас, но мы должны были как можно быстрее найти ей другое, более надежное пристанище.
В то же самое время и Оните с Марианне вынуждены были внезапно второпях оставить свою работу, обеим также некуда было податься. Они ночевали каждый раз в другом месте, то тут, то там, переходили из дома в дом, страшно мучаясь оттого, что подвергают опасности своих друзей. В ту пору что ни ночь — по городу шли облавы на дезертиров, схватить могли кого угодно.
Еще весной мы сняли в лесном курорте в Кулаутуве дачу — на всякий случай будет где спрятаться. Мы собирались укрыть там еще и кого-нибудь из беглецов. На Троицу мы на пароходе съездили туда на несколько дней, взяв с собой и Дануте. Но тамошние жители, соседи и хозяева дома, так пристально присматривались к ребенку, так дотошно выпытывали, кто такая, откуда да почему, что мы очень быстро поняли: здесь скрыть кого-либо еще труднее, чем в городе. Людмила, прожившая здесь всю зиму, сообщила, что в здешних краях полицейские злые, как черти. Как обошлись здесь с тетушкой Эммой — это мы все знаем.
Во вторник перед Троицей я безуспешно пыталась дозвониться до фрау Квашиене. Она не отвечала еще и накануне — в воскресенье. Тогда я пошла к ней. Постучала. Открыл незнакомый господин: к фрау Квашиене? Проходите. Отогнул обшлаг пальто: криминальная полиция.
Старомодная квартира, комнаты чередой друг за другом, вроде анфилады. Все перевернуто вверх дном. Кроме полицейского еще два господина обыскивают каждый угол и что-то записывают. Я собралась было поскорее исчезнуть — куда там! Фрау Квашиене арестована, сообщили мне, и по всей вероятности на свободу уже не выйдет. Кто такая я, что здесь делаю, что мне надо от арестованной, хорошо ли я ее знала? Уж не одна ли я из этих темных личностей — спекулянтов-перекупщиков, с которыми хозяйка постоянно якшалась?
На руке у меня висела тяжеленная сумка со столовым серебром от одного заключенного из гетто. Я обещала ему продать все это добро, которое теперь безбожно оттягивало мне руку. Что если они залезут мне в сумку? Тогда конец — я пропала!
Пока этот из криминальной полиции меня допрашивал, из задней комнаты появился еще один — немец. Я тут же к нему: отчего же меня подозревают! Смешно, право слово! Я собиралась заказать фрау Кважиене пошить мне кое-что из белья, отпустите же меня, наконец, домой!
Немец повернулся к полицейскому: ну, вы же видите — перед вами дама! И тот немедленно меня отпустил.
Я вышла, не веря своему счастью, и бросилась домой. У нас с фрау Квашиене было так много общих секретов! Боюсь, она утянет теперь и меня за собой. Наверное, уже и в моей квартире ждет кто надо.
А дома Мозичек и Дануте, ползая на коленях, драили паркет в моей комнате мотками из жесткой проволоки. Они задумали меня порадовать, а я заявилась нежданно-негаданно и погнала обеих из дому: бегите, спасайтесь! К счастью Мозичек встретила накануне старых своих знакомых литовцев, они охотно приняли ее к себе. Дануте я снова отправила в детский дом. В спешке я вынесла из дома все, что могло показаться подозрительным.
Стали выспрашивать соседей фрау Квашиене — оказывается, ее мужа тоже арестовали. Через несколько дней тревоги и бессонных ночей соседка прибежала ко мне: фрау Квашиене отпустили, и она просит меня немедленно прийти к ней.
Женщина сильно переменилась: ее широкое, дружелюбное лицо с теплыми карими глазами потемнело, осунулось, взгляд потух. Ее арестовали в воскресенье накануне Троицы. В то же время схватили Лею с матерью и Франю. Фрау Квашиене обвинили в том, что она помогла бежать из гетто и скрыться двум женщинам, кроме того — укрывала еврейского ребенка. Арестованная не смогла и не стала отрицать своей причастности к побегу Леи и ее матери, но не выдала, ни где теперь находится ребенок, ни у кого скрывалась до того Лея. Трудно было молчать, пожаловалась фрау Квашиене, приподнимая блузку: спина и плечи у нее покрыты были вспухшими ссадинами и рубцами. Ее муж ничего об этом не знал: его отпустили несколькими днями раньше.
В тюрьме ей удалось поговорить с другими заключенными. Они сговорились не выдавать меня, но все же на одном из допросов всплыло мое имя. И ее стали терзать: близко ли она меня знает? В каких отношениях я состою с Леей? Много ли я уже спасла еврейских детей? Фрау Квашиене прикинулась, будто ничего обо мне не знает. Тогда переводчик, переводивший на допросе, вдруг произнес: мне, говорит, известно о фрау Хольцман больше, чем многим другим. Поэтому фрау Квашиене и позвала меня — предупредить.
Себя и Франю фрау Квашжиене выкупила — отдала кольцо с бриллиантом, что осталось у нее на пальце во время ареста, и несколько тысяч марок. После этого ей намекнули, что еще за тысячу Лею отпустят из тюрьмы обратно в гетто.
Через Липцера из еврейской полиции в гетто стало известно об аресте Леи и о моей причастности к делу, и евреи стали уговаривать меня бежать из Каунаса как можно скорее. Через несколько дней одна женщина передала из тюрьмы письмецо от Леи — крик о помощи: сделайте что-нибудь! Пусть в комитете гетто похлопочут за нее — талантливую пианистку, которую так ценили прежде в городе.
Я не решалась покинуть город: еще ничего не было сделано ни для фрау Абрамсон, ни для Реляйн. У Леи в городе припасены были кое-какие драгоценности, их надо было продать, чтобы умаслить гестапо. Наши друзья, особенно Павлаша, взялись за это дело, и торопили меня уехать из города — куда угодно, только не в Кулаутуву, дальше, туда, где никто не найдет. Но мы с Гретхен полагали, что мы и в Кулаутуве в безопасности.
Павлаша продала три бриллиантовых колечка и один тяжелый массивный браслет, отнесла деньги фрау Квашиене, а та — в СС. Выкуп приняли, но Лею никто не выпустил. На что ушли деньги — неизвестно.
В Кулаутуву мы уезжали с новыми надеждами. Гретхен выпросила на своей фабрике срочный отпуск, и 4 июня мы покинули город. В Кулаутуве нас встретили наши многочисленные друзья. Оказалось, Наташа закрыла свой дом в городе и с Региной, Габриэль и Ирой перебралась в усадьбу фрау Лиды. Фрау доктор Елена Куторга сняла здесь на лето домик.
Теперь мы жили в лесу. По ночам было холодно, и дождь барабанил по крыше нашего дачного домика. Мы проводили в лесу весь день, бегали, чтобы согреться, ходили по тропинкам в разных направлениях. В том лесу что ни тропинка, то открытие. Там росли цветы, каких мы никогда в жизни еще не видели. Мы собирали букеты и дома сушили гербарии. Пригорки белели земляничными цветами. Птицы перекрикивали одна другую: вот зуек, вот клест-крестонос. А вон на дереве дупло дятла. Вот с шумом вспорхнула с ветки синяя сойка, изрядно нас напугав. Какие стояли переливы, какие трели, что за симфония! Никогда еще не попадали мы в такое вот птичье царство, где только мы и птицы, и больше никого.
Нам случалось и заблудиться. Долго блуждали мы по лесу, пока, наконец, стволы не расступались перед нами и не открывали нашему взору росистую долину Мемеля: поля, кустарник, стада овец, смирные стреноженные лошади и никакого иного намека на присутствие человека — ни жилья, ни хозяйства, и на вольной реке — ни запруды, ни плотины. Местами река разливалась в ширину необыкновенно, расходилась на несколько рукавов, образуя острова, богатые птицей, намывала песчаные косы.
Как-то раз мы неожиданно набрели на озеро, которое давно уже и не надеялись найти. У озера тоже, кажется, не было никаких определенных берегов. Лес вокруг него постепенно превращался в болото, почва становилась зыбкой, неверной. На таких местах кустится влаголюбивый багульник, таволга с белыми цветами-зонтиками с пьянящим ароматом, а еще — морошка, чьи хмельные крепкие ягоды, кажется, напоены соком ядовитых болотных соседей. Кочки покрыты розовыми цветочками — цветет клюква. Стоп, дальше дороги нет — дальше из темной воды уже высятся сосновые стволы, и корни торчат из земли, словно чьи-то колченогие конечности. Кустарники с бледными цветами зачарованно глядят на свое сумрачное, расплывающееся отражение.
Лес околдовал нас. Мы с нашим горьким житьем разучились так ощущать, так дышать и так любоваться, теперь же к нам вернулось это ощущение жизни, вернулось нежданно, впервые за последние годы. Несколько лет подряд мы жили одним днем и думали только о том, как бы дожить до завтра, и не задумывались о будущем, а тут на природе, в лесу мы вдруг обратились к тому, что еще будет, и во время наших прогулок Гретхен стала рассказывать мне, каким ей представляется наше будущее. Моей дочери хотелось закончить школу, получить аттестат, поступит в университет и изучать биологию[111].
4 июня мы прибыли в Кулаутуву, а 6-го у Елены Куторги услышали по радио о взятии Рима и наступлении союзников на линию укреплений «Атлантический вал»[112]. И дальше что ни день — известия об успехах союзников на западе и юге Европы, и что уж совсем казалось невероятным и особенно отрадным — с востока гигантскими шагами наступала Красная Армия.
Через две недели в поселок приехали еще двое наших друзей — Герта и Нана. Теперь мы гуляли по лесу все вместе — мы с Гретхен, Нана с Гертой, Елена и ее маленький приемный сын. Распогодилось, стало тепло, солнечно, и мы грелись на солнце, собирали грибы, купались в реке. Радость по-прежнему переполняла нас, но очарование первых дней уже пропало.
Наши друзья в городе оставались без опеки — это угнетало и не давало нам покоя в нашей лесной глуши. Приехала Павлаша и сообщила, что за Лею был внесен выкуп — 1000 марок, и все еще есть надежда на ее освобождение. Павлаша виделась также и с фрау Абрамсон, правда, о новом свидании не договорились. Впоследствии я горько сожалела, что не бросила все и не помчалась снова в Каунас — спасать друзей. Последняя возможность помочь была потеряна. Когда мы вернулись в город в начале июля, было уже поздно. В городе не было больше ни единой бригады, всякая связь с гетто оборвалась.
На пароходе вместе с нами плыла шумная немецкая компания: мужчины и женщины уплетали бутерброды и играли с огромной собакой. По-прежнему у всех вид победителя-триумфатора, они по-прежнему все еще нация господ, высшая каста. Мы же между собой разговаривали по-литовски, чтобы не привлекать внимания, и держали ухо востро. Это были чиновники из генерального комиссариата с семьями. Для них реквизировали и оборудовали лучшие виллы на курорте в долине Мемеля. На пароме стояли грузовики, переполненные домашней утварью и мебелью. Из разговора путешественников мы поняли, что для них были даже специально оборудованы теннисные корты. Один из господ, протягивая колбасную шкурку по направлению к необъятной собачьей пасти, заметил, что на фронте положение, поговаривают, не из лучших. Его тут же бросились успокаивать: да что там, бог с вами, бывало и хуже, ничего, выправится!
Беззаботные господа доживали последние свои веселые часы. Город уже лихорадило от радостного предчувствия: русские берут Минск! А на другой день войска Красной Армии взяли Вильнюс, нашу прежнюю столицу[113].
Гретхен снова вернулась из отпуска на свою фабрику. Коллеги ей завидовали: вам, говорят, Маргарита, редкостно повезло — вы теперь можете уехать в Германию, а вот нас всех тут Иваны перевешают. Маргарита же отвечала, что и не думала никуда убегать, и постепенно с ней согласились: лучше всего просто оставаться, где живешь — дома.
Из Вильнюса прибыли первые беженцы. Первые и последние. Город был эвакуирован. Немцы, бежавшие оттуда, все еще надеялись остаться в Каунасе: ходили слухи, — и им верили, потому что хотели верить, — будто между Каунасом и Вильнюсом стянуты крупные германские силы, которые в состоянии задержать врага.
Для других Каунас был лишь перевалочным пунктом: немцы стремились в Германию, как будто там они могли укрыться как за запертой дверью. Всякому немцу немедленно выдавали разрешение на въезд в страну и устанавливали лимит на килограммы багажа. Литовцам приходилось доставать специальные документы на выезд, впрочем, это было несложно. Одному нашему знакомому удалось забронировать для себя целый вагон и вместе с домашней утварью вывезти на запад тонны сала, сахара и прочего продовольствия.
Многие просто покупали лошадь и тележку и уезжали сами по себе, никого не спрашивая.
У нас появился профессор Энгерт с двумя дорожными саквояжами, в которых уместилось все, что ему удалось увезти, — свою обширную библиотеку, свои работы он оставил в большой, прекрасно обставленной квартире. Мы его спрашиваем: вы-то, профессор, зачем бежите? Он в ответ: как зачем? Да вы с ума сошли, дамы! Бегу и вам советую! Из всех этих русских только в первых войсках придут нормальные люди, европейцы, остальные — не приведи господь! Следом придут такие азиаты — всех поголовно вырежут и камня на камне не оставят! Мы пожелали ему счастливого пути и распрощались.
Улицы кишели солдатами, отставшими от своих частей, грязными, измученными, в одежде, почерневшей от пота и гари. Голые худые шеи торчат из гимнастерок, небритые подбородки, в глазах — страх, растерянность и уныние.
Поезда медленно проплывали в здание вокзала, вагоны от крыши до подножки облеплены людьми, как соты пчелами. Беспорядочный поток беженцев валил с вокзала в город. В противоположном направлении — к вокзалу — катился другой поток. Имперские немцы, рейхснемцы, посланные сюда для «колонизации восточных земель», с перекошенными лицами тряслись на тележках и дрожках, взятых напрокат в большом количестве, чтобы спасти что-нибудь из домашнего скарба. На одной из улиц я столкнулась со знакомой женщиной — детским врачом, она везла свой соллюкс[114]. Вы тоже едете — вот и хорошо, обратилась она ко мне. Нет, отвечала я, остаюсь, близ вокзала я оказалась случайно.
На самом деле — не совсем уж случайно. Я шла на маневровые пути — искать еврейские эшелоны. Может, хоть кого-то еще удастся вытащить!
8 июля около 1500 человек из гетто погрузили на баржи и повезли вверх по Мемелю. Комендант Гёке в очередной раз со своим знаменитым цинизмом толкал свою речь: мы, мол, вас от русских спасаем, мы вас увезем подальше от Иванов. Куда их повезли? Говорят, в Данциг. Баржи видели еще в Георгенбурге. Потом стали известно, что суда плыли восемь дней, прежде чем узников довезли до места назначения — концлагеря Штуттхоф. А через несколько дней из гетто вниз по берегу реки потянулась длинная вереница людей.
Эти шли через город к вокзалу. Грета собралась пойти на мост через Вилию, что вел в гетто. Строй узников прошел по мосту, медленно, у каждого в руках узелок. В старом городе один пытался бежать, скрыться в ближайшем доме — застрелили на месте. Охранников было очень мало, если бы заключенные решили разбежаться врассыпную, их никто бы уже не удержал, но бежать им было некуда. Двери литовских домов для них были наглухо заперты, их жители — люди без сердца и совести, отпускающие лишь гадкие шуточки в спину пленников, задавленных своим горем, своей смертельной тоской и одиночеством.
Так они и шли — по десять человек в ряду, молча, уставясь перед собой невидящим взглядом. Гретхен вдруг увидела фрау Абрамсон. Женщина вела за руку своего Сашу. Фрау Абрамсон! — киваем ей, машем. Не замечает. Грета следовала за ними до самого вокзала, куда их отвели дальше, она не видела. Сил у нее больше не было, вид такого отчаяния кого угодно доведет до полной потери сил, домой моя дочь вернулась совершенно разбитой. Куда их дели, мы придумать не могли и, как ни горько, готовы были их уже похоронить. Лишь спустя год, когда война уже миновала, многие из тех пропавших стали возвращаться домой и рассказывали о своей жизни в лагере такие ужасы и мерзости, что мы поначалу отказывались такому верить. Но вскоре стали появляться все новые и новые подтверждения, все новые и новые очевидцы и жертвы, так что никто уже в правдивости бывших узников не сомневался.
Вот что рассказала Эмма Френкель, вернувшись в июне 1945-го из Германии в Каунас. Ей тогда лет четырнадцать было.
В каунасском гетто она работала в прачечной, где обстирывали гестаповцев. Когда в понедельник 4 июля 1944-го[115] из гестапо не привезли очередной партии грязного белья, в гетто почуяли неладное. Но несколько дней все было тихо, пока не пришел приказ: отправить 5000 человек на работы. Первую партию отправили на тех самых баржах вверх по реке. Остальных — в товарном составе с вокзала. Это их Грета видела в городе. В том эшелоне оказалась и Эмма Френкель.
Их погрузили в товарные вагоны, выдали провиант в дорогу: хлеба, искусственного меда, лимонада. В каждом вагоне оказалось человек по 50 и один вооруженный эсэсовец. Пока состав шел по литовской территории, семеро смельчаков из вагона, где оказалась Эмма, выкарабкались на крышу через узкое окошечко и спрыгнули с поезда. Часовые спали, так что из всего поезда многим удалось спастись. Некоторым, среди них — фрау доктор Барон, известному в нашем городе дантисту, посчастливилось еще на вокзале скрыться, воспользовавшись всеобщими сумятицей и беспорядком.
На второй день к вечеру поезд остановился. Мужчин отдельно отправили в Дахау. Женщин распределили по грузовикам и отвезли на дезинфекцию, а потом еще километра два пришлось идти пешком, пока, наконец, они не оказались на широком дворе. Велели сложить в кучу ручную кладь, пройти в помещение и, без всякого надзора, раздеться. При себе разрешили оставить три вещи: зубную щетку, расческу и очки. Врач-поляк проверил у каждой уши, рот и волосы, а потом каждую досмотрел на гинекологическом кресле — не припрятано ли и там у них золотишко. После дезинфекции, как были голые, вышли снова на двор, и каждой выдали байковую робу, по паре мужских трусов и полосатый халат[116].
В таком виде прошли еще несколько километров — до лагеря Штуттхоф. Работы там никакой не было. Все время занимали ежедневные бесконечные переклички, когда часами приходилось торчать на жаре, босыми ногами в горячем песке. За малейшую провинность нещадно били и называли не иначе как «потаскуха» и «старая скотина».
Через несколько недель в отдельную группу отобрали уже нетрудоспособных и детей. Всех увели в крематорий. Оставшихся поделили в группы по сотне в каждой. Эсэсовцы и девицы из BDM[117] проштемпелевали всех узниц специальными номерами и велели впредь на эти номера и отзываться. Сообщать друг другу свои номера заключенным запретили.
Каждой выдали одеяло, пальто, миску, деревянную ложку и башмаки, не важно — впору ли они оказались или нет. По железной дороге узниц доставили в Дербек. Подходить к окну и выглядывать наружу во время пути было запрещено. Когда прибыли, женщины по приказу выгрузили из вагонов палатки и в глухой пустынной местности разбили лагерь по сто палаток в ряду. Спать приходилось на соломе. Здесь невольниц ждала тяжкая работа: в открытом поле, прямо на жнивье выкапывали противотанковые рвы метров по шесть в длину, четыре в ширину, три с половиной в глубину. Невольницам не забыли пригрозить: не успеете в срок — останетесь без ужина. Эмму как-то до полусмерти колотили за то, что, проходя мимо поля, засеянного брюквой, осмелилась стащить одну кривенькую, высохшую брюквину: «Жидовская мразь! Скотина!» — в очередной раз услышала девочка в свой адрес, как слышала уже много раз. Утренняя перекличка начиналась в пять утра, до поля, где шли работы, — пять километров ходу. Пока дотащишь на себе тяжелый заступ — уже никаких сил не останется. А работать еще десять часов с перерывом на тридцать минут. По воскресеньям работали до двух.
На ужин — суп из нечищеной картошки, нечищеной брюквы, нечищеной свеклы. И каша. Иногда лагерное начальство специально тянуло с ужином, выставляло суп в огромном чане простывать на улице и не подпускало к еде никого из узниц: пусть потерпят, а то больно жрать здоровы! В день заключенным выдавали 275 грамм хлеба, 20 грамм маргарина и мармелада, по утрам разливали горячий кофе. Из тысячи невольниц что ни день семь-восемь умирали. Их закапывали в общую яму. Комендант лагеря обершарфюрер[118] Энгель ругался на чем свет стоит: сегодня только пять трупов! Что ж они так медленно дохнут! В других лагерях по двадцать штук в сутки копыта отбрасывают! А то и больше!
Через две недели показалась польская граница близ Гутавы. Палатки перевезли тем же эшелоном. И здесь в жесткой утоптанной земле пришлось рыть противотанковые рвы и траншеи для прокладки кабеля. За работой наблюдал один специалист из поляков. Ему удалось на короткий период несколько облегчить заключенным жизнь и труд за спиной у этих — в черной форме. Он таскал узницам хлеб, соль и самое ценное — швейные иголки.
Комендант Энгель, уроженец долины Мемеля, запретил заключенным пить воду из резервуара — она, мол, только для немцев. Узницам пришлось пить воду из реки и в реке же мыться. В ноябре, когда совсем стало холодно, заключенных переселили в деревянные тесные бараки с тонкими дощатыми стенками, глухими, без окон — финское изобретение. В одну такую хибарку набивалась сотня женщин, завшивели тут же все чудовищно, так что и после войны не могли долго еще до концы избавиться от паразитов. В больничном бараке тоже все кишело вшами. Там лежали с обмороженными конечностями уже почти без надежды на выздоровление. Одежда, насквозь мокрая от дождя, не высыхала за ночь, а утром ее снова приходилось натягивать и отправляться на работы. Стоило постирать что-нибудь из вещей, как она тут же застывала от холода и могла сохнуть сутками.
В декабре в их убогое жилище поставили железную печку, которая, конечно, не могла согреть сотню закоченевших человек. Женщины распухшими пальцами ловили друг у друга вшей с тела и одежды, пытались мыться своим теплым утренним кофе. Они выдалбливали промерзший картофель, наполняли его маргарином и использовали вместо свечки: лучше голодать, чем замерзать в кромешной тьме.
Когда настал январь, темный, ледяной, ветреный, глинистая почва промерзла насквозь и превратилась в камень, а когда немного потеплело, оттаяла и превратилась в месиво из комков грязи, в кашу, чавкающую под ногами.
Упрямая, тупая воля к жизни заставляла узниц держаться, держаться, держаться. Орудия наступающей армии гремели все ближе и ближе. Одна из заключенных, венгерская еврейка, убирала комнату коменданта, краем уха слушала время от времени иностранные радиостанции, от нее невольницы знали, что дела вермахта на фронте идут все хуже и хуже, и надеялись, верили, ждали. И всем было понятно, почему комендант с неподходящим именем[119] пребывает в столь мрачном расположении духа.
25 января 1945-го отобрали 500 самых крепких и трудоспособных женщин и увезли. Пятидесяти больным в тифозном бараке Энгель лично что-то впрыснул в руку. Еще три сотни, которых сочли не пригодными к работам, отвели на холм, в три ряда уложили на снег, и Энгель с помощниками расстреливал их одну за другой. Но вдруг расстрел оборвался на половине, и кто-то из немцев произнес: «Бежим! Самое время свалить отсюда!»
Те, кого не успели расстрелять, поднялись и смотрели, как убегают их мучители и убийцы. Свободны! Свободны! Остались живы и больные в тифозном бараке: доза яда, впрыснутая Энгелем, оказалась не смертельной. И все же женщины настолько были еще запуганы и затравлены, что не верили своему счастью. В воскресенье пришли русские, заглянули в барак и, увидев женщин, чуть не расплакались: больные, высохшие, тощие, оголодавшие, вшивые, оборванные, до времени постаревшие, серые — для немцев их вид был очередным поводом для глумления и унижений. Но русские не выказали ни малейшей брезгливости или гадливости, только глубокое человеческое сострадание: мы, говорят, думали — это все пропаганда, когда нам такое в кино показывали. Никогда бы не поверили, что это и вправду возможно, если бы сами не увидели.
Женщин вывели из бараков и отвели в дом, где раньше размещалось лагерное командование. Через пару дней прибыл полевой госпиталь. Доктор Морозов лично перетаскивал на своих плечах больных узниц в помещение. Человек двадцать женщин уложили на санки и отвезли в крестьянскую усадьбу, где для них специально натопили баню. Старые лагерные вшивые одеяла забрали на дезинфекцию, выдали новые, солдатские, новое белье и каждой по свитеру. Вернувшись из бани, бывшие пленницы получили по стакану горячего молока, свежие соломенные подстилки, витамины, лекарства, необходимые инъекции. Медсестра по имени Вера без всякой гадливости состригла женщинам волосы, кишевшие вшами, и каждый день грела воду для мытья. На нижнем этаже дома лежали тяжелые больные, этажом выше — легкие и здоровые. Здоровые помогали ухаживать за больными. Среди бывших узниц немало было таких, кто от чрезмерного истощения и побоев, несмотря на уход и лечение, так и не выжил. Прочие быстро поправлялись. На запад шли все новые и новые войска русских, солдаты подкидывали женщинам кто сухарей, кто сахару, кто чего-нибудь из одежды. Военные корреспонденты заходили в госпиталь взять интервью и сделать пару снимков.
Четыре недели оставались женщины в том госпитале, потом их перевели в место, еще больше напоминавшее им рай: в Дойч-Эйлау[120]в доме одного генерала расположился военный госпиталь 1749.
Доктор Столова по-матерински опекала женщин: навещала их каждый день дважды, измеряла каждой температуру, делала перевязки, поила лекарствами. Бывшим узницам по утрам разносили кофе и чай с молоком и сахаром, больным дополнительно давали белый хлеб и диетическое питание. Здоровых кормили супом, мясом с овощами, на десерт еще и компот. Подушки на кроватях обтянуты белыми наволочками! Вчерашние невольницы были бесконечно счастливы и одновременно несчастны: именно сейчас, когда все было уже позади, больше всего стало жаль себя, жаль свое изношенное, изувеченное, истерзанное тело, более всего угнетало страшное одиночество и пустота.
Через три недели этот госпиталь перевели в другое место, женщин определили в новый, где с ними обращались значительно менее ласково: их заставили мести двор, а недружелюбная сестра Маруся не выдавала нужные лекарства. Прошло еще четыре недели, и еще один, великолепно оборудованный полевой госпиталь доставил женщин в Лодзь на сборный пункт гражданской регистрации. Из всех литовок, некогда содержавшихся в лагере, в живых осталось лишь двадцать две. После регистрации их отправили обратно на родину.
В то время мы уже не надеялись никогда больше увидеть кого-либо из узников гетто, увезенных из города на баржах и в товарных вагонах. Эстер с семьей, как оказалось, также была депортирована. Ее брат Германн вот уже несколько недель скрывался в доме у…[121] в Шанцах, где строил подземное убежище для себя и со временем — для всего своего семейства. Депортация многим спутала все карты, нарушила все планы. Лишь спустя год из Германии в Каунас пришла весточка от второго брата Эстер Макса и мужа ее сестры Сони — обоим мужчинам удалось выжить в лагере Дахау.
Гетто было упразднено. Когда ушли из города последние эшелоны, немцы совершили последний рейд на территорию, все еще обнесенную колючей проволокой: искали — кто еще прятался в «малинах». Об укрытиях знали — на допросах под пытками узники гетто выдавали свои укрытия. Тех, кого еще нашли и вытащили на свет, немцы либо отправили вслед за уже депортированными, либо расстреляли на месте. Однако под землей осталось еще немало невольников, и убийцы, уже отступая, в довершение своих зверств один за другим спалили в гетто все дома и постройки.
Подземелья наполнились дымом и гарью, люди задыхались или сгорали вместе с домами. Часовые стояли наготове: кто вылезет и попытается спастись бегством — стрелять на месте. Мало кому повезло схорониться в подземелье и уцелеть. Так в одну из «малин» набилось тридцать четыре человека, там они дождались, пока немцы уберутся из города, и лишь после того решились выйти наружу.
После того как в Каунас вошли русские, мы пришли на место бывшего гетто и увидели развалины, обгоревшие печи, дымящиеся руины и обугленные трупы на пепелище сожженных домов. В жарком летнем воздухе некуда было укрыться от тяжкого запаха гниения и разлагающейся плоти.
С горы мы видели столбы дыма на том берегу Вилии, думали поначалу — так, случайный пожар, а потом поняли — не случайный. Они нашли время еще для одной мерзости, прежде чем «свалить».
Орудия грохотали все ближе и все тревожнее, так неровно колотится сердце в груди больного — то заходится в бешеном надрывном ритме, то опять внезапно утихнет, бьется ровно, а то и совсем замолкнет. В городе паника: ходили слухи о звериной жестокости русских, линия фронта придвинулась вплотную к городу, люди совсем потеряли голову. Остановились фабрики, закрылись учреждения, жители в спешке паковали вещи и бежали вон из города, продуктовые карточки стали совершенно бессмысленными — купить на них нельзя было уже ничего. Хлеб приходилось выклянчивать у солдат.
Многие тащили с собой всю свою домашнюю утварь и мебель, улицы переполнены были тележками и грузовиками. Что станет с городом? Останется ли что-нибудь от Каунаса? Беженцы из Вильнюса рассказывали, будто там разрушены целые кварталы, и стреляют в каждом доме, в каждом закоулке.
И вот, когда из города бежали перепуганные толпы, представьте себе — кто появился в нашем доме? Фройляйн Йоруш! Как уж ей удалось получит визу в таком кошмаре — бог ее знает, но только она так за нас перепугалась, что решила во что бы то ни стало из Кенигсберга приехать в Каунас и навестить нас. Мы встретили ее печальными вестями о Лее, о сожженном гетто.
Оставались бы с нами, фройляйн Йоруш, а? Но она, едва дождавшись, когда в город войдут русские, уехала. Добросердечная женщина уговаривала Мозичек отправиться с ней в Кенигсберг. Бедная Мозичек не знала, куда податься: она говорила лишь по-немецки и потому хотела бы осесть где-нибудь на немецких землях. Она запаслась чем смогла в городе, объятом истерикой, выправила себе поддельный паспорт и через несколько дней под видом «арийки» уже пересекала границу Германии.
Наташа вернулась с нами из Кулаутувы: она решила любым способом спасти мать «маленькой Регины»[122].
Мы тогда еще не знали, что мать «маленькой Регины» была расстреляна при попытке покинуть гетто, расстреляна вместе с одной молодой литовкой, которая помогала еврейке бежать. Лея с матерью, эти двое — сколько же можно!
Руткунас с семьей перебрался в деревню, а Стасю оставил одну в городской квартире. Соседи мгновенно донесли в полицию. Когда мы пришли ее проведать, нам сообщили, что девушка пропала. Мне показалось это подозрительным. На другой день Наташа навела справки, и выяснилось, что Стасю увели два гестаповца.
Мы сидели в доме у Наташи совершенно подавленные. Но когда я возвращалась к себе, навстречу мне вышла Стася. Я не поверила своим глазам: откуда, как, что? Она была совершенно измучена, еле ноги волочила, лицо искажено мукой — печальный образ. Почему последнее время мне являются не ангелы с доброй вестью, а вот такие истерзанные призраки? Знаками Стася дала понять, что не хочет говорить со мной здесь, на улице, и мы поторопились в дом обрадовать Грету. От Наташи мы знали, что бедную девочку в тюрьме пытали до полусмерти, а потом, еле живую, выпустили на волю. Наташа взяла ее к себе и поселила в опустевшей комнате соседей, а сама спешно уехала обратно в Кулаутуву.
Мы поехали в Кулаутуву вместе с Наташей. Герта Зархи увезла туда же мать и подругу. Наташа забрала туда из детского дома крошку Дануте.
В Кулаутуве мы, не находя себе места, бродили по лесу. Птицы пели, как и прежде, но сердце больше не радовалось. Птичьи трели заглушались рокотом канонады где-то уже совсем недалеко. Беспокойство наше так возросло, что в один прекрасный день мы сели на паром, который ходил теперь безо всякого расписания, и вернулись в Каунас.
Из порта мы шли домой задними дворами, чтобы не дай бог не наткнуться на немецкие отряды, занимавшие окопы, и возводившие переправу через реку. Но как раз в одном из таких глухих переулков мы и попались кому не надо. Вместе со многими другими нас сначала согнали в один из дворов, а потом погрузили на грузовики. Мы уже прощались с белым светом, как вдруг мне пришла в голову мысль: надо попробовать мое последнее и самое верное средство: «Что вы себе позволяете! — заявила я охранникам. — Как вы можете меня, этническую немку, забирать на тяжелые работы вместе с остальными!» — и я сунула одному из конвоиров под нос мой литовский паспорт, в котором тот ни слова не мог прочесть. Ах вот как, этническая немка! Простите, простите. Вы свободны.
Только вошли в квартиру, приходит домовладелец и сообщает: на днях поздно вечером нас разыскивали двое из гестапо, требовали у хозяина, чтобы отпер нашу дверь, он утверждал, будто у него нет ключа, и они отстали и убрались.
Перепуганные, мы не решились остаться на ночь в квартире и ближайшим же пароходом снова уехали в Кулаутуву. По дороге мы снова явственно слышали пушечную пальбу, то там, то здесь поднимались столбы черного дыма. Русские наступают, должно быть. Воздушной тревоги не объявляли уже несколько дней. С балкона городской квартиры накануне мы наблюдали над городом воздушный бой, на который горожане не обратили уже никакого внимания.
В нашем лесном домике в Кулаутуве мы были в безопасности, однако долго я в этой глуши не вынесла: как только пошел очередной паром, вернулась опять в Каунас. Пассажиров на пароходе было не много, а на пристани в городе, напротив, — целая толпа беженцев, стремящихся убраться поскорей из Каунаса, как только представиться возможность.
Город был тих и казался совершенно опустевшим. В старом городе узкие окошки домов и магазины заперты и наглухо заколочены досками. Стекла разбиты, мостовые усеяны осколками. Витрины в трещинах или раскололись на множество частей. Ни один магазин не работал, Аллея Свободы пуста, ни души. Созрели каштаны, в поздних липах жужжат пчелы.
И мне вдруг представился дорожный указатель — «Здесь начинается „Ничья земля“». Да вот так и выглядит Ничья земля, бездыханное, обескровленное пространство между наступающим победителем и бегущим побежденным. На этой Ничьей земле никто не станет тебя искать, никто не придет ночью из гестапо тебя арестовать. Но меня вдруг охватил страх, я кинулась звонить нашему домовладельцу: все ли спокойно? Почта оказалась открыта, но окошки заперты, позади запертых окошек — отчаянная суета и беготня. О телефонной связи можно было забыть. Я пошла дальше. В воздухе пахло гарью и носились клочки горелой бумаги. Городская электростанция превратилась в дымящиеся руины, на которые потерянно глядели несколько человек.
Хозяин нашего дома встретил меня на этот раз иными вестями: говорят, полиция больше не устраивает обысков и облав, им больше нет до нас дела. После того как взорвали электростанцию, водонапорную установку, крупные фабрики, вокзалы и аэропорт со всеми мастерскими и ангарами, гестапо, поговаривают, сбежало из города, да и вообще — из Литвы.
Наша квартира была сиротливо пуста. Мне не хватило духу устроить приличную уборку. Не забрать ли еще что-нибудь из моих пожиток? А, потом, не сейчас. И я легла и уснула, глубоко и спокойно, хотя город и сотрясался от артиллерийской стрельбы. Утром, часа в четыре, мне показалось — началось землетрясение. Дышать было нечем, воздух тяжко давил на грудь. Я подошла к окну — небо горело желтыми всполохами. Гроза, утренняя гроза, смешивалась с канонадой, словно собачий лай с львиным рыком. По городу то там, то тут разносился долгий пронзительный свист — ссссссссссссс! Потом грохот, удар, земля — ходуном, снова и снова. Нет, это уже не гроза, это совсем другое.
Я пошла на рынок: одна женщина продавала огурцы, другая — сахарин. И все, больше ни кого. Дома я нашла немного муки, сахара, консервы, в саду — немного овощей. Все это я отнесла Стасе. Девушка заперлась у себя в коморке, как будто целую неделю уже не выходила из дома и даже не вставала из-за стола. Она все никак не могла отойти после пережитого в гестапо. Я пыталась было заговорить с ней о другом — пусть развеется, отвлечется, но она в последнее время ни с единой живой душой ни словом не перекинулась и теперь ей нужно было лишь одно — излить кому-нибудь душу.
Я стояла у нас во дворе, появились три гестаповца, увидали меня — тут же ко мне, документы, говорят, давай, жидовка! Пошли со мной в квартиру, я достаю из сумочки свидетельство о крещении — вот, протягиваю, смотрите. Фальшивка, говорят, сразу видно — жидовка ты и больше никто. Я делаю вид, будто ничего не знаю. Они говорят: бери сумку и иди с нами. Я хотела было выбросить из сумочки дневник, что мог меня выдать, да не успела. Пришлось и его нести с собой в гестапо.
Привели в полицию. Начальник стал требовать, чтобы призналась во всем как есть, а не то худо будет. Я все твержу свое: литовка я, литовка и больше знать ничего не знаю.
Тогда те три гестаповца отвели меня в отдел внутренней безопасности. Там служащих в комнате сидело человек пятьдесят. Одному из них, сидевшему за отдельным столом, те три типа передали протокол моего допроса. Когда меня ввели, эти чиновники ухмыльнулись: жидовка, как есть жидовка, сразу видать!
Тот за столом стал допрашивать: когда из гетто сбежала? В каком форте расстреляли отца? Зовут как — Майя, Сара? Если я отвечала не сразу, на меня сыпались подзатыльники и оплеухи. Окружающие с увлечением наблюдали, их этот спектакль явно приводил в ликование. Смех, шутки, веселье: ха-ха, жидовка захотела стать литовкой!
Я отвечала, что я, как указано у меня в паспорте, из Утены. К счастью, Утену, при явном сотрудничестве литовцев, только что взяли русские, так что проверить мои показания у гестаповцев не было никакой возможности. Отец умер, мать — без средств, потому и пришлось мне устроиться здесь в Каунасе горничной.
Если ты католичка, перекрестись, говорят они. Прочти молитву — «Аве Мария» или «Отче наш». Я перекрестилась, но слов молитвы не знала. Меня снова стали бить. Да была ли ты вообще когда-нибудь в церкви? Где в церкви орган? Я знала, где орган. А где в церкви сортир? Хохот по комнате. Ничего, утром признаешься, никуда не денешься!
Меня отвели в подвал и заперли в канцелярии. Две минуты я была одна. Я выхватила дневник из сумочки и спрятала его в рукаве моего платья. Явился тюремщик и впихнул меня в камеру. Оставшись одна, я изорвала дневник на мелкие кусочки и через решетку выкинула их за окно, вниз, где между стеной тюрьмы и оградой оказалось столько грязи, что мои бумажки там никто бы не заметил.
На подоконнике лежала колода карт. Я перемешала их и загадала: вытяну черную масть — убьют, красную — выживу. Мне выпала бубновая десятка.
Кровать была вся разбита. Я уложила доски на пол и глубоко уснула. Проспала почти весь следующий день. Принесли еду — я не притронулась. Вечером меня снова отвели на третий этаж на допрос, на этот раз — к какому-то типу в штатском. Он разговаривал со мной мягко, будто пытался подластиться, заискивал, говорил тихо и вежливо, увещевал: признайтесь, мол, барышня, вам же лучше будет. Я стояла на своем.
Меня снова отвели в подвал. Принесли завтрак — кофе, хлеб, искусственный мед. Не притронулась. Утром снова на третий этаж. Там сидел коротышка в зеленой униформе с серебряными пуговицами, с остренькой козьей бородкой. Он пытался действовать внушением, глядел мне прямо в глаза и все науськивал: признайся, признайся! Наконец, не выдержал: мы тебя заставим признаться, дрянь!
Вскочил, схватил резиновую дубинку, банан так называемый, и со всей силы хлестнул по столу: признавайся быстро — пять минут даю! Он глядел на часы. Я молчала. Тут он меня схватил, перекинул через стул и задрал подол. Увидел мои панталоны из голубого шелка и заорал: горничные не носят такое белье! Говори, кто такая, жидовка! Я сопротивлялась как могла, но он, вконец озверев, бил меня дубинкой, пока я от боли и саму боль уже перестала чувствовать. Тогда он швырнул меня в кресло и облил холодной водой, постоянно повторяя: признавайся, дрянь, признавайся!
Он вышел и вернулся с тремя здоровенными крепкими парнями. Двое держали меня, третий бил. Я все упиралась. Удары сыпались на спину, на ноги, на бедра и ягодицы. Снова кидал в кресло и обливал холодной водой. Я терпела, стиснув зубы и ни звука не издала. Но в конце концов произнесла: не стыдно здоровенным мужикам лупить беззащитную невиновную женщину?
Коротышка с бородкой весь затрясся от возбуждения: ты у меня не увидишь ни гестапо, ни девятого форта! Мы тебя прямо здесь во дворе расстреляем! Потом снова допрос: на какой улице в Утене жила? Где была твоя школа? Я называла наобум улицы, которые можно найти в любом маленьком городке.
Вошел другой чиновник и заговорил со мной на идиш: я тебя, говорит, знаю — ты в гетто в прачечной стирала белье. Когда тебя били, ты кричала «Мамеле» [123] . Потом он заговорил на иврите, прочел молитву, бросил несколько скверных слов. Я глазом не моргнула: знать не знаю, что вы такое говорите. Человек, я вижу, засомневался — может, я и вправду не еврейка. Прежде чем он вышел, я стала просить его помочь. Ничего не могу для вас сделать, был ответ. Его коллега сам разберется.
Я вернулась в подвал. На спине лежать не могла — так было больно. Легла на живот и уснула до следующего полудня. Есть снова не стала. Часов в пять меня привели в канцелярию там же в подвале и отобрали сумочку. Тот, с бородкой, стал мне нашептывать: я ведь помочь тебе хочу, дурочка. Будешь работать у меня. Русские придут — скажешь им, что я тебя спас: так, мол, и так — неплохой человек. Или если хочешь — уедешь с другими евреями в Германию. Ножки-то болят? Намочи трусики, приложи — будет компресс, боль отпустит. Ну, скажи-ка мне теперь, кто ты такая, как тебя зовут? Я тупо повторила то же самое: я литовка из бедной семьи, не понимаю, чего еще они от меня добиваются. Вот дура упрямая, выругался допрашивающий, ну, держись, утром запоешь у меня по-другому.
Оказавшись снова в камере, я расплакалась. Плакала, пока не уснула. Вечером надзиратель меня спрашивает: ты почему не ешь? За что тебя здесь вообще держат? Помогите мне, говорю. Эх, девочка, отвечает, мне бы кто помог. Я ведь и сам отсюда сбежать мечтаю, да не пускают.
Ночью завыла воздушная тревога. Чиновники спрятались в подвале, и я услышала, как они разговаривают близ моей камеры. Да, гестаповцы свалили в рейх, но до них уже никому и дела-то не было. Русские наступают, самое время делать ноги. Я слушала с искренним злорадством и мечтала только о том, чтобы какая-нибудь шальная бомба в одночасье прикончила и меня, истерзанную и оплеванную, и этих перепуганных людишек.
Утром — опять на третий этаж. Коротышка с бородкой дрожал от возбуждения и, так и не дождавшись от меня нужного ответа, одной рукой зажал мне рот, другой стал бить. Я отчаянно защищалась, порвала юбку. А он дубасил меня по уже истерзанным местам, синим, опухшим. Боль была невыносимая. Он сам вымотался, стал пунцовым и остановился, наконец, тяжело переводя дух.
Я вернулась в камеру и несколько часов проплакала. Вечером, часов в семь явился тот с бородкой и сообщил, будто бы он был в гетто, навел обо мне справки, и теперь ему вся моя подноготная известна. Я молчала, молчала, как каменная. Он вдруг достал из кармана сверток — булочка с маслом и колбасой: чего не ешь? На, поешь. Я отказывалась, он настаивал: не станешь есть — плохо будет! Я расплакалась, взяла все-таки бутерброд. Может, отравленный, подумалось мне. Стала есть, мне сделалось совсем худо, и я надрывно разрыдалась.
Во вторник утром меня снова привели к коротышке. По-немецки говоришь? Нет, не говорю. Отвернись лицом к стене. Стоило мне отвернуться, он стал меня бить и допрашивал меня, пока я глядела в стену. Он страшно бесился, я всякую минуту ждала выстрела в спину. А он орал не своим голосом, угрожал, давил на меня — лишь бы вытянуть из меня признание.
Когда меня отвели снова в мою каморку, я совсем уже потеряла надежду на спасение, но решила ни в чем не признаваться до конца. Пусть застрелят — ничего не скажу. В четыре часа дня я снова на третьем этаже, и коротышка зачитывает мне протокол: еврейка Стася Бириетайте, выдающая себя за литовку, поступает в распоряжение гестапо.
Я вспомнила разговоры чиновников там внизу, в бомбоубежище во время бомбежки, и отвечала, что даже рада попасть, наконец, в гестапо — уж гестапо-то, наверняка, будет ко мне милостивее. Он, я заметила, на минуту утратил дар речи, а потом прохрипел: я тебя лично отвезу в девятый форт и там пристрелю! Подошел совсем близко ко мне и зашептал: да пойми ты, дура, сослужишь мне добрую службу — отпущу. Я до смерти перепугалась — чего же вы желаете: я шить умею, готовить, стирать могу, носки штопать. А он в ответ: оставайся со мной нынче ночью — выпущу на волю.
Тут уж я больше не стерпела: заорала, заголосила, забилась в истерике, завыла от безнадеги. Тот испугался, побежал смотреть за дверь — не подслушал ли кто, и снова ко мне: не ори, дура! Все, хватит с тебя, вали отсюда! Он сам отвел меня вниз, в канцелярию, отдал мне мое свидетельство о рождении, фотографии Руткунаса и его жены, велел охраннику выдать мне пальто и сумку: пошла вон, жидовка чертова! Проваливай к дьяволу!
Охранник отвел меня к выходу. Я с трудом передвигала ноги, каждый шаг давался с трудом, медленно, еле-еле дотащилась до дома. Мне понадобилось для этого несколько часов.
Я хотела навестить наших друзей-голландцев, но улицу Ландштрассе перегородили — не пройти. Повсюду солдаты с зенитками: вы прямиком на фронт бежите, гражданочка, он как раз в том направлении.
Я пошла полями, минуя с опаской солдатские расположения, и добралась, наконец, до голландского садоводства. Длинными рядами стояли точно вымеренные парники — целые, нетронутые. Корова толклась на куче выполотых сорняков, домик с просторной верандой дремал среди фруктовых деревьев под мягким июльским солнцем. Тишина, спокойствие. Среди грядок, культивированных пятнадцать лет назад из этой болотистой вязкой почвы, возвышалась фигура хозяина-садовника.
Когда же это все кончится — был наш вопрос друг к другу. Мы прошлись между ухоженных теплиц, где наливался урожай винограда. Созреет ли он еще в этом году? Не рассыпятся ли от артиллерийского грома эти стеклянные домики? На горизонте поднимались столбы черного дыма, воздух гудел и сотрясался от раскатов канонады. Вокруг возделанного садоводства, в диких полях торчали как лес стволы орудий, суетились солдаты.
Отведет ли уверенное спокойствие садовника войну от его сада? Здесь ничто не напоминало ни о метавшемся в панике городе, ни о безмолвной пустыне, в которую он теперь превратился. Здесь по-прежнему тяпки дружными рядами выпалывали сорняки и выкапывали бороздки для молоденьких побегов, которые принесут плоды только на следующий год.
В пустом, застывшем в напряжении городе чувствовалось — скоро конец. Так женщина ожидает на свет появление своего ребенка: она и страшится, и радуется. Но мне передалось умиротворенное спокойствие друга-садовника, поэтому, вернувшись домой с корзиной подаренных им фруктов, я занялась консервированием. Я вынула из рам все окна и спрятала их в подвал — чтобы стекла не вылетали во время бомбежки — и пошла в порт.
На реке не было видно ни пароходов, ни паромов, но вверх по течению одна за другой уходили барки и катера — в надежде спастись город покидали беженцы. Маленький буксир, доверху груженный всяким добром из бог знает скольких брошенных квартир, подвез меня до половины пути. Остальной путь я прошла пешком по берегу. Река вся покрыта была лодками, дороги — тележками и фурами. В последний момент люди вывозили из города все, что не смогли оторвать от сердца.
В Кулаутуве меня уже с нетерпением ждали: русские были уже совсем близко, вот-вот будут в деревне. Курорт теперь был переполнен. Лишь виллы, конфискованные некогда для генерального комиссариата, стояли пустые, брошенные, только оставались старые таблички перед каждым домом: литовцам вход строжайше запрещен.
У нас кончились запасы еды, о которых мы во врем не позаботились. Теперь же пришлось бежать к крестьянам и выменивать пропитание на одежду и белье.
Прежде здесь почти не появлялись военные, теперь же в одну из ночей загудела земля, и в деревню одно за другим с треском и грохотом ввалились огромные железные чудовища. Они все шли и шли, все новые и новые, и, казалось, конца им не будет. Их гусеницы впивались в сухую поверхность песчаной сельской дороги, совершенно не приспособленной для бесконечной цепи тяжеловозов. Походя машины оставляли ямы и колеи, ломали молоденькие акации в придорожных аллейках, и, наконец, встали лагерем под соснами позади нашего участка.
Немцы копошились вокруг своих танков, словно жуки, и когда заглохли моторы, воздух наполнился немецкой речью, криками. Солдаты наводнили деревню. Мы не сразу заметили, что еще накануне в лесу то тут, то там расположились несколько крупных военных отрядов с грузовыми телегами и лошадьми. Вероятно, военный стан французской кампании[124] и прочих военных походов прошлых столетий не слишком отличался от этих, да и забота о пропитании лошадей и о солдатской полевой кухне выглядела, наверняка, так же: немцы просто реквизировали все, до чего только могли дотянуться.
Ворот нашего колодца скрипел день и ночь, и нам приходилось ни свет, ни заря нестись туда с ведрами, чтобы набрать воды и для себя. Железные монстры вторгались на наш участок, и солдаты безжалостно ломали молодые сосенки, чтобы замаскировать орудия ветками. Оккупанты квартировали в нашем доме, через бревенчатую стенку доносился просторечный диалект средней Германии — каждое слово, так что я и моя дочь принуждены были слушать их пошлые армейские анекдоты.
Солдаты топтались на нашей веранде, дивились нашему маленькому немецкоязычному «оазису» и уговаривали нас вместе с ними «свалить в Рейх»: большевики придут — всем конец. Бегите, спасайтесь, пока время есть!
Они всей компанией собирались прихватить нас с собой и понемногу стали беситься, когда мы раз за разом отказывались, предпочитая, кажется, стать заложниками у русских. Уж не шпионы ли мы? Нам пришлось разыграть перед ними целую комедию: у нас, мол, бабушка-старушка, совсем, знаете ли, нетранспортабельна, не довезем мы ее до Германии! Солдаты навязчиво ухаживали за хорошенькой Гертой и за моей Гретхен — таскали вино бутылками, хлеб, мясо и обижались, что их здесь «больше не уважают». Мы дождаться не могли, когда же они, наконец, совсем отсюда уберутся, и в один прекрасный день прозвучал приказ: немедленное отступление! Ор, крик, шум, гам, беготня, суета — ох, убрались, ну, слава богу!
Но на другой же день появились новые отступающие: пехота. Стали спрашивать дорогу на одну деревеньку, мимо которой давно уже прошагали несколько километров. Я предложила им остаться на ночь здесь — что за нужда, ведь войска все равно отступают. Солдаты, приободренные добрым словом, стали изливать передо мной душу. Да, отступают, да тащат свою никому не нужную солдатскую шкуру обратно домой, в Австрию. Их здесь заставляли дохнуть за ненавистный им режим, и скорее бы русские пришли в Берлин — давно пора! Тут, среди своих, им не следует распускать язык — до добра не доведет. Например, вон с тем парнишкой, что трусит вон там подальше, лучше вообще не общаться. Полчаса мы жали друг другу руки, словно добрые приятели: если б только мы могли остаться у вас хоть ненадолго, но нет — уходим, отступаем. Прощайте.
1 августа 1944 года русские взяли город Каунас. В официальном докладе значилось: «Город был взят в результате тяжких боев», на самом деле — в результате беспомощного отступления немцев, к счастью для города. А потом, как последняя волна, по берегу реки выстроилась батарея зениток. По реке не ходила больше ни одна лодки. В сутолоке и спешке на другой берег перебросили мост — не для танков, для них переправу соорудили двадцатью километрами ниже по течению, а для легких машин.
Здесь же перегоняли на тот берег стада домашнего скота, реквизированного у крестьян. По обеим сторонам реки бестолково топтались стада коров, лошадей, гурты овец, телеги с птицей, свиньями и поросятами. Возы с сеном и кормами один за другим переползали через поток. Казалось, жизнь утекает из этой земли вместе с рекой, словно кровь из свежей раны. Крестьяне бежали рядом со своей скотиной, пытаясь хоть что-то вернуть себе из разоренного хозяйства: умоляли, плакали, заламывали руки, вопили, сыпали проклятиями. Кое-кто из них привел меня на Ландштрассе: она знает немецкий, пусть переводит! А солдат — он тоже человек, он же не зверь какой. Пусть она растолкует ему, каково крестьянину глядеть, когда из его хозяйства последнюю захудалую коровенку или порося уводят. Солдаты на крестьян не обращали никакого внимания, продолжая твердым спокойным шагом передвигаться по мосту и уводя за собой трофеи.
Что и говорить — отступление было организовано на удивление четко и слаженно. И главное — отступая, бывшие теперь уже оккупанты не забывали прихватить с собой все, что только попадало под руку. Оно и понятно: что им теперь до этой земли? Они уходят и никогда больше и не вспомнят о ней!
И снова грохочущие страшилища завернули в наш сад. Пятьдесят человек солдат. Все саксонцы. Глядят на меня, выпучив глаза от удивления: как это — вы, немка, и еще здесь? Да ведь здесь будут применять новое оружие массового уничтожения! На несколько километров в округе ни одной живой души не останется!
Что-то я сомневаюсь, был мой ответ. Военные тут же насупились. Особенно обиделся один — с посеревшим от дорожной пыли лицом. Он воспринял мое недоверие как личное оскорбление. Да знаете ли вы, заявил он, что мы в этой стране уже со всеми врагами разобрались и скоро переходим в наступление, вот увидите — и трех недель не пройдет. Гитлер, он нарочно заманивает тупых русских в Восточную Пруссию — в ловушку! На другое утро они убрались прочь.
Между тем ночи стали равны дням, горизонт светился яркими всполохами, канонада уже не смолкала. Мы с Гретхен не стали спускаться в деревенское бомбоубежище, так надежно замаскированное молоденькими сосенками: мы обе были на взводе, нервы натянуты, как струны, забыли о сне и покое, страх начисто пропал, и перепуганные до полусмерти соседи только раздражали своей суетой и метаниями.
Махнув рукой на предостережения, мы отправились в лес. Земля усеяна была листовками: «Евреи — ваши враги. Это они развязали эту войну!» Зря стараетесь: в этой глуши ваши ядовитые посевы не взойдут. Кому здесь в чаще читать эти бумажки — дятлам да сойкам? А литовки-крестьяночки, что ходят по грибы, печатной продукцией не интересуются. Мы ушли далеко в лес, где на пригорках спела земляника, и набрали наши туески до верху. Вдруг как загрохочет, как загремит, будто со всех сторон сразу забарабанил по земле и деревьям крупный град — бум, бум, бум! Мы кинулись на землю и поднялись, лишь когда залпы утихли. Оказалось, что мы лежали прямо посреди обширного земляничника. Нет, такие ягоды мы оставить на кустах не могли. Тут опять загрохотало, еще громче, еще ближе, совсем рядом, так что уши заложило. И мы снова приникли к земле рядом друг с другом и снова собирали налившиеся соком ягоды, переползая на брюхе от куста к кусту. То пугались, то смеялись попеременно и все казались сами себе тем беднягой-сирийцем, погонщиком верблюдов, из стихотворения[125]. Тут у нас над головами просвистела какая-то светящаяся спираль, в ветвях загромыхало. Следом пронеслась вторая такая же. Ну, тут уж нам мало не показалось: мы бросились бежать домой, еще несколько раз падали на землю, прижимаясь к ней всем телом, перебегали от дерева к дереву, мчались через поле, зато дома уже расслабились и смогли порадоваться пахучим ягодам.
Нас угнетало наше собственное бездействие совсем рядом с линией фронта. Подумать только — ведь совсем рядом идет борьба не на жизнь, а на смерть, и то, что едва не настигло нас в лесу, — это осколки той борьбы. Мы ходили по деревне и говорили с солдатами. Три года, целых три года мы молчали, на три годы мы как будто отказались от родного языка. Любой, кто говорил на немецком, был нам лично ненавистен — это он виновен в гибели наших близких и друзей. В лучшем случае, если он и не убийца, то сбитый с толку дурак! Но нынче, когда они отступали, поджав хвосты, как побитые собаки, жалкие и раздавленные, эти люди с блуждающим безумным взглядом стали нам странно близки. Мы передавали им через забор кофе, и среди них были такие, кто не уговаривал нас бежать отсюда в Германию, но искренне завидовал нам, остающимся здесь, дома. Мы были с ними искренни, и наше теплое открытое отношение возымело действие.
У фрау Куторги уже несколько недель жила одна девочка, год назад бежавшая из гетто и служившая потом горничной в одной литовской семье. Барышня оказалась блондинкой со светлым личиком, по-литовски говорила без акцента, так что даже ее хозяйка ничего не заподозрила. Когда семья переехала в деревню, девочку забрала к себе Елена Куторга. Альдона и моя Гретхен мгновенно стали подружками и вместе стали ходить купаться на речку. И тут вдруг приходит Альдона к нам как-то вечером — белая как мел: у фрау Куторги обыск! На женщину донесли — она, мол, якшается с евреями и коммунистами. Альдона просекла ситуацию быстрее всех: увидела, как подъезжает полицейская машина, схватила папку с документами и дневники, прыгнула в окно и спрятала бумаги далеко в лесу. А потом кинулась к нам — предупредить. Кто знает, может, и по нашу душу придут. Девочка снова убежала в лес. Через сад мы видели у дома Куторги полицейский автомобиль. Он стоял там бесконечно долго, пока, наконец, не вышли два полицейских — одни, без Елены! Ее не арестовали! Слава богу!
Мы бросились к ней. Она еще не оправилась от допроса. В доме учинили скрупулезный обыск, но не обнаружили ничего подозрительного. На допросе она держалась спокойно и уверенно, отвечала просто и прямо и, кажется, весьма даже понравилась допрашивающим своей убежденностью и спокойствием.
Спустя день мы уже находились в самом эпицентре боевых действий, на самой линии фронта. Улицы опустели: жители прятались в лесу или в подвалах. Артиллерийская канонада накатывала волнами — одна за другой. Повсюду валялись осколки орудий, некоторые дома были повреждены, заборы — повалены, деревья — вывернуты из земли или переломаны. Один дом сгорел. На том берегу реки клубы дыма скрыли местечко Запишкис. Наш деревянный домик трясся, как будто сейчас развалиться. Мы спустились в бункер вместе с прочими. Подвал оборудовали все вместе: укрепили балки, пересыпали песком, замаскировали сосенками. Убежище получилось просторным и сухим, но туда набилось почти все село, да еще с домашним скарбом, с чемоданами и тюками. Дышать очень быстро стало совершенно нечем, и, как только утих грохот орудий, мы выползли оттуда на воздух.
Мы беспокоились о Людмиле — как она там совсем одна в домике на горе? Мы решили навестить ее, а заодно и фрау Лиду со всем ее приемным семейством. Мы оделись понезаметней и прошли, нет — прокрались через лес. Не по дорожке, а все больше по глухим тропам, пригнувшись к земле, перебежками от дерева к дереву. Дорога и поля были пусты. Хлеб, частично убранный, стоял в снопах, но добрую половину уже растаскали и, должно быть, давно уже съели.
В углублении близ дороги затаились два солдатика, совсем еще мальчишки. Наткнувшись на них, мы испугались и встали как вкопанные, но и они перетрусили не меньше — так внезапно мы выросли перед ними, как из-под земли. Радисты, что ли? — спрашиваю. Парнишки заулыбались — родной язык услышали, а мне вдруг почудилось, будто я снова оказалась в детстве, и мы, как тогда, играем в лесу в принцесс и разбойников.
Усадьба фрау Лиды была пуста, ни души, ни скотины, ни птицы, но дом был не заперт. Мы вошли, навстречу старая служанка Лизавета: фрау Лида со всеми детишками прячется в лесу. Коров давно уже угнали в чащу, после того как немцы, бандиты, украли свиней.
Пока мы говорили с Лизаветой, пришла Наташа в сопровождении белокурого планериста, друга и доверенного лица семьи, который все лето помогал по хозяйству и теперь помог спрятаться в лесу. Дом фрау Лиды стоял на холме, на открытом месте, так что оставаться здесь с детьми хозяйка сочла слишком опасным, тем более что о подземном убежище во время позаботиться не удалось.
Мы стояли перед домом, внизу — долина Мемеля, на том берегу реки — бои. Горит Запишкис. Там в крестьянский двор прямым попаданием залетел снаряд, и усадьба выгорела целиком минут за десять. А там над рекой свистят снаряды, разрываются в воздухе или бьют по воде. Вдруг загремело вокруг нас — мы оказались под обстрелом: свистело, гремело, ломало ветки, рвалось. Мы бросились за дом, но там было не укрыться, тогда побежали в лес — подальше, поглубже в чащу. Впереди была лощина, там можно было спрятаться. Мы оглядели друг друга — все целы, к счастью, и, успокоенные, мы стали карабкаться по склону. Нам в спину все громыхало и трещало, но в лощину уже снаряды не долетали.
Мы добрались до лесного убежища наших друзей, нас встретили с великим радушием и сердечностью: оставайтесь с нами! День клонился к вечеру — искали место для ночлега. Людмила также оказалась здесь, с гамаком под мышкой. Ей оборудовали спальное место в этом гамаке, подложив под голову пару подушек. Несмотря на сухую погоду, здесь, у ручья, веяло сыростью и холодом.
У фрау Лиды давно уже жил дедушка, русский старик, которого немцы согнали с родной земли и, отступая, дотащили до этих мест. Вместе с женой-старушкой, дочерью и двумя внуками старик нашел приют и работу у Лиды. Теперь он «свил» для дочки и внуков настоящее гнездо — превосходно оборудовал место на ночь, выстлал его мхом и одеялами и сделал незаметным в лесной чаще, особенно в темноте. Дочь дедушки, мать двух детей Клавдия Степановна, восседала среди зелени, как Мадонна. Для бабушки в «гнезде» отвели особое пространство, а сам дедушка со знатной бородой, в кителе с поясом, улегся перед семейным убежищем, словно сторож.
Фрау Лида пеклась о детях. Кроме совсем еще маленького Коли, в семье появился еще один еврейский младенец, которого принесла одна русская женщина. Она приютила его еще в Каунасе, а когда оставаться в городе было уже невозможно, недели две назад, она пришла вместе с ребенком к Лиде в Кулаутуву, где и ее, и мальчика, как беженка совершенно справедливо надеялась, немедленно приняли в дом. Сколько придется пережидать в лесу — бог весть. Хлеба и сала захватили вдоволь, коровы паслись у ручья, а значит, молока тоже хватит на всех.
Фрау Лида осталась у ручья среди детей, следила за коровами и цыплятами. Прочие прошли немного дальше, где густо росли ивы и ветлы, укрывшие нас под своими плакучими ветками. Дети повзрослее, Дануте, Ира и глухонемая «Глушечка», также принадлежавшая к пестрому приемному детскому сообществу фрау Лиды, взяли к себе мою Гретхен. Наташа, планерист и я решили держать караул и поднялись на холм. В долине стояли, впившись в землю, танковые и зенитные батареи, вздернув к небу дула, так воющие волки вскидывают морды к луне. Глухо грохотала канонада. И здесь тоже стреляли, здесь грохотало, гремело и сверкало без перерыва. Мы не решились идти дальше и вернулись обратно в лес.
А там уже оборудован был полностью ночной лагерь. Поскольку на нас с Гретхен не рассчитывали, когда уходили в лес, теперь на нас не хватало одеял. Пришлось всем немного потесниться, и нам достало места рядом с другими. Подушкой мне служила круглая буханка хлеба, завернутая в листья мать-и-мачехи. Рядом со мной спала хрупкая Павлаша, похожая на китаянку. Двигаться пришлось тихо-тихо, почти не дыша, — не дай бог заметят нас проходящие лесом солдаты или их привлечет наш неосторожный шум. Мы еще немного пошептались, а потом все стихло.
Совсем стемнело. Ветлы закрыли нас ветвями, как черным пологом. Сосны шумели в высоте. Небо взрывалось то здесь, то там. Канонада не смолкала, рокот накатывал волнами из-за реки. На сельской дороге, мы слышали, грохочут танки. Но мы уже спали, спали крепко и спокойно, как спали когда-то у себя в кровати под теплым одеялом.
Когда утро мы проснулись, планерист вернулся уже из разведывательного полета. Ушли, сообщил он, и все уже знали, о чем он. Мы желали увидеть это своими глазами, вскарабкались на холм: на равнине из глубоких рытвин торчали танки, равнина была пуста и беззвучна. Наш планерист-первооткрыватель нашел ее на рассвете именно в таком виде. Усадьба фрау Лиды стояла нетронутая.
Лида поднялась первая. Все принесенное из деревни было упаковано в обратный путь. Все ночевавшие в лесу еле могли устоять на месте от нетерпения: скорей бы обратно в усадьбу, где больше нет боев, где ждет что-то новое и еще неведомое. Вернувшись, дети и Лида нашли в доме старушку Лизавету. Дом был в порядке, и тут же на кухне был разведен огонь — готовим завтрак и все за стол!
Малышей, которых не смогли добудиться рано утром, оставили досыпать в лесу с русской семьей и коровами, но Колю Лида взяла с собой. Я же упросила ее доверить на время ребенка мне.
Я развернула его одеяльце, вынула сонного еще ребенка из свертка и, взяв его на руки, пошла на берег реки. Там, где начинался лес, долину окутывал туман из низины. Поляны блестели росой. Малыш проснулся и заулыбался, блестя своими милыми маленькими молочными зубками, когда мы с ним перебирались через ручей. Фрау Лида уже стояла на холме, ждала нас обратно. Тогда я самой себе казалась служанкой дочери фараона, что держит на руках спасенного младенца Моисея.
В тот день кончился кошмарный сон, исчезла ужасающая реальность, чудовищно, безумно и бессмысленно исковеркавшие жизнь тысяч, сотен тысяч людей. С новой верой, с новой надеждой мы теперь смотрели в будущее.