Глава 3 «Перед судом ума»

Мы отмечали, что полемика между первыми читателями «Истории» продолжалась около 20 лет. Начавшись еще во время подготовки Карамзиным первых томов своего труда, она в дальнейшем протекала в период бурного национального подъема, вызванного победой в Отечественной войне 1812 г., и формирования декабристской идеологии. События эпохи не могли не отразиться на позициях многих участников спора, неизбежно по самым различным причинам оказывали влияние на их оценки «Истории». Именно поэтому важно последовательно рассмотреть ход полемики и выяснить позиции ее участников в тот или иной момент, давая оценку отношению к труду Карамзина с учетом не только научного, но и общественного звучания суждений в каждом конкретном случае.

Начало полемики обычно относят к 1816–1818 гг. — времени первых публичных чтений Карамзиным отрывков из «Истории», печатания и выхода ее первых томов. Однако источники позволяют говорить о том, что спор вокруг труда Карамзина возник гораздо раньше — уже в тот период, когда историограф приступил к «Истории». На протяжении первой трети XIX в. с определенной условностью можно выделить шесть этапов, через которые прошла полемика: 1803–1818, 1818–1821, 1821–1824, 1824–1826, 1826–1829 гг. и позже. Начало каждого из них, исключая первый (когда историограф приступил к работе над трудом) и пятый (год смерти Карамзина), связано с выходом очередных томов «Истории».

Едва ли не первым известным откликом на труд Карамзина следует считать отзыв одного из будущих его активных защитников — А. И. Тургенева. Отзыв был пропитан откровенным скепсисом в «достоинствах» того, что может выйти из-под пера Карамзина{206}. Но уже в 1808 г., ознакомившись по рукописи с написанной частью «Истории», тот же Тургенев решительно поменял свое мнение о ней. В письмах В. А. Жуковскому и брату Николаю он с восторгом отмечает тщательные источниковедческие штудии историографа, его умелое пользование летописными источниками. Сравнивая Карамзина с А. Л. Шлецером, В. Робертсоном и Э. Гиббоном, A. И. Тургенев подчеркивал и важное общественное значение издания труда историографа{207}. Безоговорочно восторженны в это время и отзывы близких к Карамзину людей, поклонников его литературного таланта — B. А. Жуковского, П. А. Вяземского, В. Л. Пушкина{208}.

Однако постепенно обсуждение «Истории» выходит за рамки карамзинского кружка литературных единомышленников. Вне всякого сомнения, рубежом здесь стал 1810 год, когда в «тверском салоне» члены императорской семьи и сам Александр I впервые прослушали с одобрительным восхищением (как свидетельствуют воспоминания присутствовавших){209} отрывки из труда Карамзина, год, когда историограф был награжден орденом Владимира третьей степени. Последний факт, сам по себе не такой уж значительный, породил целый поток славословий в адрес Карамзина его литературных подражателей и поклонников. Один из них — Е. В. Аладьин, редактор-издатель журнала «Аглая», поместил, например, такие вирши в честь Карамзина:

В потомстве Карамзин близ Тацита, Плутарха

И Тита Ливия назначил тем себе

И место верное и должные награды!{210}

А затем — и еще более беспомощные:

Клио в истории зря нашей мрак один,

Рекла: да будет свет, родился Карамзин{211}.

Немудрено, что они немедленно возбудили критический дух одного из самых непримиримых в будущем противников Карамзина — Каченовского, назвавшего в письме к Жуковскому подобные упражнения «болтанием, ослеплением, ребяческим энтузиазмом»{212}.

Более искусным в этом смысле оказалось стихотворение графа Н. П. Хвостова, посвященное Карамзину. Написанное в жанре послания, оно приветствовало внимание императора к историографу — крупнейшему представителю отечественного просвещения и выражало надежду русских читателей вскоре познакомиться с трудом автора, который:

К Отечеству питая ревность,

Ты вшел летописанья в храм,

Где ишаками покрыту древность

Открыть желая вскоре нам,

Из гроба предков вызываешь,

Вещаешь им и вопрошаешь

О нравах, битвах и делах…{213}

Но если у Каченовского пока вызывали негодование только авторы подобных славословий, то поэт-сатирик С. Н. Марин в 1811 г. не удержался от эпиграммы и на самого Карамзина:

Пускай наш Ахалкин стремится в новый путь

И, вздохами свою наполня томну грудь,

Опишет свойства плакс, дав Игорю и Кию

И добреньких славян и милую Россию{214}.

Выступления Аладьина, Хвостова и Марина представляли собой одну из известных первых попыток включения «Истории» в литературную борьбу тех лет между сторонниками так называемого «старого слога», возглавляемыми А. С. Шишковым, и приверженцами «нового слога», лидером которых пытались сделать Карамзина его последователи. К 1810 г. борьба имела уже давнюю традицию. Не вдаваясь в сущность этого сложного литературного явления, нужно подчеркнуть, что литературные противники Карамзина не ожидали с выходом «Истории» каких-либо принципиальных новаций историографа по части слога и языка.

Важно отметить и другое: вовлечение труда Карамзина в научно-историческую и общественно-политическую борьбу тех лет. Нам неизвестно, какую роль играл Карамзин в организованном в 1803 г. при Московском университете Обществе истории и древностей российских как один из его первых членов. Зато хорошо известно другое: Общество, на которое была возложена задача издания русских летописей, мало продвинулось к 1810 г. в ее реализации, как бы наглядно подтверждая однажды сказанное историографом: и десяти обществам не под силу сделать того, что способен человек, полностью посвятивший свою жизнь одному делу. Награждение Карамзина означало признание успешного хода работы над «Историей». Немудрено, что оно встретило негодование у нового попечителя Московского учебного округа, известного реакционера П. И. Голенищева-Кутузова, вынашивавшего планы реорганизации Общества. В его письмах-доносах министру народного просвещения содержатся многочисленные обвинения Карамзина в якобы чинимых препятствиях работе Общества, «лживости», «вымыслах и фантазиях», которыми будто бы переполнены написанные историографом тома «Истории».

Доносы содержали и серьезные политические обвинения. Голенищев-Кутузов сообщал, что сочинения Карамзина пользуются в Москве огромной популярностью, все они «исполнены вольнодумческого и якобинского яда», а сам их автор стремится чуть ли не в первые консулы. «Давно бы пора его запереть, не хвалить бы его сочинения, а надобно бы их сжечь», — заключал в одном !из таких доносов Голенищев-Кутузов{215}. 2 декабря 1810 г. он же вновь писал министру о необходимости «демаскировать» Карамзина «как человека, вредного обществу и коего все писания тем опаснее, что под видом приятности преисполнены безбожия, материализма и самых пагубных и возмутительных правил, да и беспрестанные его публичные толки везде обнаруживают его, яко якобинца»{216}. Как свидетельствует одно из писем Карамзина к своему другу И. И. Дмитриеву, ставшему в 1810 г. министром юстиции, было еще одно «московское донесение» уже прямо Александру I, в котором историограф обвинялся в связях с масоном и французским шпионом шевалье де Месансом{217}.

Когда читаешь доносы Голенищева-Кутузова, невольно кажется, что за ними скрывается человек с больным воображением, мелочный, завистливый и злопамятный. Очевидно, так оно и было. Но характер обвинений не может не настораживать: «правый крылос», как однажды выразился Вяземский, в сочинениях и поведении Карамзина видел вольнодумство и якобинство, недвусмысленно предупреждая, что ими может быть пропитан и новый труд историографа.

Насколько Карамзин был далек от «якобинства», скоро показала его «Записка о древней и новой России». Непосредственными же ответами на доносы, ставшие известными современникам, следует считать две информации на страницах официальной правительственной газеты, выходившей под редакцией хорошего знакомого Карамзина, министра внутренних дел О. П. Козодавлева. Для успокоения общественного мнения и нейтрализации обвинений Голенищева-Кутузова в них «заподлинно» (подчеркнуто в тексте, — В. К.) сообщалось «самое достоверное и никакому сомнению не подверженное известие» об успешном ходе работы историографа над «Историей»{218}.

Источники позволяют отнести следующую вспышку полемики к 1815 г., когда современники получили возможность познакомиться со стихотворением Карамзина «Освобождение Европы и слава Александра I». Несмотря на патриотический пафос, стихотворение вызвало недовольство в определенных кругах русского общества. Крайне раздраженно отнесся к нему даже такой поклонник Карамзина, как К. Ф. Калайдович{219}. Откликом на эти недовольства стало послание В. Л. Пушкина к П. и А. Вяземскому, в котором тот жаловался, что патриотические идеи стихотворения историографа не встречают сочувствия у «мнимых знатоков»{220}. В ответном послании Вяземский брал под защиту Карамзина, а заодно и подготавливаемый им труд:

Что век зоила? — день. Век гения — потомство.

Учись! Здесь Карамзин, честь края своего,

Сокрывшихся веков отважный собеседник,

Не знает о врагах, шипящих вкруг него{221}.

Одна из известных эпиграмм на Карамзина:

Послушайте: я сказку вам начну

Про Игоря и про его жену,

Про Новгород, про время золотое

И, наконец, про Грозного царя…

— И, бабушка. Затеяла пустое,

Докончи лучше нам Илью-богатыря{222},

принадлежащая, по всей видимости, перу А. С. Грибоедова и написанная между 1815–1818 гг., оказалась всего лишь наиболее известной из тех, что были написаны упомянутыми в послании Вяземского «зоилами». Она, например, находит аналогию в двух строках сатирического стихотворения князя Д. П. Горчакова, посвященных Карамзину:

И даже Мирлофлор, прозопиита дамской,

Мечтающий пленять то былью нас, то сказкой{223}.

Вообще скептическое отношение к тому, что выйдет из-под пера Карамзина-историка (а не сомнение в его способности «справиться с поставленной задачей», как иногда трактуют, например, эпиграмму «Послушайте: я сказку вам начну…»{224}), было, по всей видимости, широко распространено в кругах литературных противников историографа до выхода «Истории», т. е. до знакомства с ней читателей. В этом убеждают и приведенное выше мнение А. И. Тургенева, и эпиграмма Марина, и эпиграмма Грибоедова.

Но уже первые публичные чтения в Петербурге в 1816 г. Карамзиным отрывков из «Истории» должны были их существенно поколебать. Понятна высокая оценка услышанного Жуковским, который полагал, что труд Карамзина составит эпоху в развитии русской литературы, языка и исторических знаний, наполнит яркими образами отечественную историю{225}. Зато куда необычней звучал отзыв не питавшего особых симпатий к Карамзину Н. М. Лонгинова. В письме в Лондон к графу С. Р. Воронцову он сообщал о прослушанных главах о нашествии Мамая и писал, что «если все таково, как эти две главы, то труд будет прекрасным, стиль простой и величественный, без цветистости и большей частью такой же, как и документы, которые цитирует автор из наших архивов»{226}. Если добавить к этому восторженное удивление, которое вызвал слог и язык «Истории» у П. П. Татаринова, одного из членов катенинско-грибоедовского кружка, скептически относившегося к литературному творчеству Карамзина, то можно представить, насколько поражены были современники литературной стороной «Истории».

Впрочем, вскоре первые слушатели и читатели «Истории» обнаружили интерес и к другой ее стороне. А. И. Тургенев в письме к брату Николаю, назвав «превосходным» предисловие, одним из достоинств труда Карамзина считал отсутствие в нем «рассуждений», летописную манеру повествования и наличие «апофегм», которые могли бы, по его мнению, стать основой русской конституции{227}. В ответном письме прозвучали иные оценки. Н. И. Тургенев был готов, как уже говорилось, считать Карамзина «хамом», трусливо или по неумению отказавшимся от «рассуждений». По словам Н. И. Тургенева, «История», хотя и может обогатить современников фактическими знаниями о прошлом, не будет способствовать распространению в России «либеральных идей», скорее наоборот{228}.

После выхода первых восьми томов «Истории», по свидетельству А. С. Пушкина, «несколько времени нигде ни о чем ином не говорили». Об этих устных обсуждениях мы узнаем из переписки и дневников современников. По свидетельству Татаринова, много нареканий вызвало посвящение «Истории» Александру I{229}. Позже, в 1821 г., М. П. Погодин в своем дневнике запишет одно из распространенных нареканий. «Мне и на Карамзина мочи нет досадно, — писал он, — за подносительное письмо к государю. Неужели он не мог выдумать с приличием ничего такого, в чем не видно было бы такой грубой, подлой лести? Этого я ему не прощаю. Притом, кроме лести, связано с целым очень дурно»{230}. Н. И. Тургенев, перебравшийся к этому времени в Петербург, записывает суждения о труде Карамзина посетителей Английского клуба: одни вроде Н. В. Венгерского не находили в нем ничего нового, другие, как барон Г. А. Розенкампф, заявляли, что сами могли бы написать лучше, третьи посмеивались над отдельными фразами «Истории» типа «великодушное остервенение», четвертые недоумевали над названием, отсутствием в предисловии даже упоминания о Петре I и т. д.{231} О петербургских критиках предисловия сообщал в Москву В. Л. Пушкину и арзамасец Ф. Ф. Вигель. В передаче адресата они звучали так: «Некоторые критикуют предисловие, утверждая, что он (Карамзин. — В. К.) в нем предсказывает падение нашей империи, что автор мало говорит похвального о предках наших»{232}.

Среди «глупых», по определению А. С. Пушкина, светских суждений постепенно оформлялись основные направления критики «Истории». Критическая струя все больше набирала силу, хотя в среде поклонников историографа, прежде всего в «Арзамасе», она первоначально не принималась всерьез. Разговор об «Истории» начал подниматься до серьезных общественно-политических и литературных споров, в которых снобизму и патриархальному консерватизму посетителей петербургского салона княгини Е. И. Голицыной и Английского клуба противопоставляли антимонархические и антикрепостнические идеи будущие декабристы.

Жадно прочитывал страницу за страницей Н. И. Тургенев. Его дневник отразил преодоление обволакивающей, усыпляющей «прелести» картин и слога «славного творения» Карамзина. С нескрываемым презрением записывая мнения посетителей Английского клуба, он начинает спорить и с историографом. Это пока еще краткие, несвязные мысли: история народа принадлежит народу, а не самодержцам, как утверждал в предисловии Карамзин; историограф явно идеализирует царствование Ивана III, его правление — это не только возрождение могущества государства, но и усиливающееся «рабство подданных и укореняющийся деспотизм правительства». В письме к П. Б. Козловскому декабрист окончательно формулирует свое отношение в это время к «Истории». «Я уверен, — пишет он своему корреспонденту, — что вы отдадите полную справедливость этому бессмертному творению. Но заметьте также и непривлекательность правила историка относительно тех причин, которые утверждают и возвеличили Россию и которые, по мнению его, и на будущее время должны быть палладиумом нашей национальности»{233}. Не самодержавие, заключал Тургенев, делало и сделает счастливым русский народ, не оно является двигателем исторического прогресса. Карамзин со своей идеей самодержавия — не беспристрастный историк, а придворный историограф. Сурово-презрительным осуждением монархической концепции историографа была пронизана и написанная, по всей видимости им, эпиграмма на Карамзина «Решившись хамом стать пред самовластья урной».

Нотки тургеневских оценок отчетливо слышатся и в мнениях об «Истории» других декабристов и близких к ним лиц. М. И. Муравьев-Апостол назвал ее «царедворной подлостью». Позже такой же эпитет применительно к «Истории» употребит и П. И. Катенин, члены кружка которого, по свидетельству А. С. Пушкина, к тому же сочиняли издевательские пародии на встречавшиеся в труде Карамзина сентиментальные места, а также отмечали «трудность его нового слога»{234}. Отзвуки тургеневской и катенинской оценок слышны и в отзыве об «Истории» генерала И. А. Вельяминова, который в 1820 г. писал поэту и переводчику Д. И. Языкову: «В ней нет ни исторической критики, ни духа философского, ни проницания государственного человека; не найдешь в ней ни одной части, которая бы была искусно обработана — ни военная, ни гражданская, ни законодательная, ни политическая, ни географическая, ни критическая российских древностей; даже самый слог во многих местах не имеет исторической важности и весьма часто сбивается на Бедную Лизу и Наталью, боярскую дочь. Одним словом, она есть произведение весьма посредственного ума. Ее потому только читать будут, что она полнее и слог в ней новый, а следовательно, и приятнее. Желательно было, чтоб последние тома были лучше первых, но, судя по духу автора, он еще более выставит себя царедворцем, нежели историком»{235}.

Этот «дух» Карамзина встретил решительное осуждение и в эпиграмме, написанной, по всей видимости, Пушкиным:

В его Истории изящность, простота

Доказывают нам без всякого пристрастья

Необходимость самовластья

И прелести кнута{236}.

Вскоре из стен Российской академии раздалась и первая публичная критика «Истории». Академия была давним оплотом противников литературных и языковых новаций Карамзина. Не случайно в начале 1818 г., еще до выхода «Истории», на страницах журнала «Благонамеренный» появилось стихотворение «Ответ и совет», в котором, откликаясь на новый устав Российской академии, автор, скрывший свое имя под псевдонимом «О. Н…», зло высмеивал этот устав и, между прочим, предупреждал читателей:

Устав их в двух статьях: одною он вели

Чтоб даже в мадригалах

Славянские слова всегда ты помещал;

Другою, чтоб своих отважно защищал.

Притом писателей, прославивших Россию,

Осмеивай, брани — пристрастность не нужна —

И проклинай Ка [рамзи] на:

Сочлены чувствуют к нему антипатию

За то, что первый он осмелился ввести

В стихи и прозу слог приятный

Для них и дикий и невнятный{237}.

Однако критика, раздавшаяся из стен Российской академии, касалась не литературных и языковых недостатков «Истории». Известный и плодовитый историк Т. С. Мальгин обрушился на первые главы «Истории». Развивая концепцию С. Сестренцевича-Богуша и других исследователей о варягах — славянах, призванных княжить на Русь, он заявлял, что она «мне как русскому кажется и приятнее и справедливее всех натяжек, насильных и странных наименований, иностранцами даемых, а некоторыми русскими попускаемых, но час от часу более несносных». В патриотическом воодушевлении он заключал свое большое выступление сожалением, что «самый новейший и много обещавший писатель российской истории уклонился от очищенных стезей и самонадеятельно упустил многие истины о славянах, наших неотрицаемых предках, оставивших и у вас, и у прочих окрестных народов неизгладимые следы языка своего и славных деяний, почитаемых некоторыми за басни и вымыслы несодеянные и невероятные»{238}.

Эти и другие устные высказывания с критикой «Истории» не прошли мимо внимания отечественной периодики. Еще до выхода труда Карамзина, явно откликаясь на них, Н. И. Греч в «Сыне Отечества» заявил, что в России с появлением сочинения историографа будет наконец «настоящая русская история». Лишь только невежды, по его мнению, толкуют, что она написана в том же сентиментальном духе и тем же языком, что и ранние работы Карамзина{239}.

В том же журнале вскоре появился и прямой отклик на устные обсуждения, принадлежавший перу поэта П. И. Шаликова. Письмо Шаликова представляло собой попытку осмеять московских критиков труда Карамзина, рассуждающих о нем «по всем кабинетам — ученым, светским и дамским». Отмечая большой читательский успех «Истории», Шаликов свидетельствовал, что не у всех москвичей она встретила положительную оценку. Как и Н. И. Тургенев, он писал о критике, которую вызвало название сочинения историографа. Автор привел мнение некоего «бригадира», который обнаружил в «Истории» несколько действительно неудачных выражений. Рассказав об этих и других замечаниях своих московских собеседников, Шаликов счел выполненной свою задачу скомпрометировать критиков «Истории», заканчивая письмо целой тирадой в их адрес: «В продолжение двух или трех недель, — пишет он, — со времени появления здесь Истории г-на Карамзина, не удалось мне, думаю, и другим слышать от премудрых ареопагитов нашего большого и посредственного света, например, о расположении ее, о том, удовлетворительным ли образом изъясняются в ней темные и запутанные места и обстоятельства нашей истории… и прочее, сему подобное. Нет! Но берутся учить языку и слогу того, чей язык и слог составляют одну из блестящих эпох нашего отечества!»{240}

К «зоилам» Карамзина Шаликов вскоре вновь вернулся в одном из своих стихотворений, где пригрозил им совершить «подвиг Ахиллов», пока останавливаемый только величием историографа{241}.

Выступления Шаликова представляли собой типичный образчик «защиты» Карамзина бездарными литературными последователями и подражателями. Спустя несколько лет В. К. Кюхельбекер, ознакомившись с первым из них, назвал его «великой ахинеей», «удивительной, трогательной, изящной, словом, достойной Шаликова!»{242}

«Очаровательность слога» «Истории», составившего «эпоху в истории отечественной словесности», была отмечена в небольшой заметке литератора В. Н. Олина{243}. Высокую общую оценку труда Карамзина вновь подтвердил Греч в специальной рецензии. Предоставляя другим более пространный разбор «Истории», Греч вслед за Шаликовым и Олиным особое внимание обратил на «слог», считая его непревзойденным{244}.

Событием незаурядным назвал выход и обсуждение «Истории» Каченовский в заметке на страницах издаваемого им «Вестника Европы». Это событие было поставлено им в один ряд с недавно состоявшимся открытием в Москве памятника К. З. Минину и Д. М. Пожарскому. Естественно, заметил автор, что «История» находит восторженных поклонников и критиков. Труд Карамзина, заключал он, требует не скороспелых суждений, а «рассмотрения прилежного, ученого, почтительного, но и беспристрастного, ибо грубое пристрастие, скажем собственными словами знаменитого историка… есть следствие ума слабого или души слабой»{245}.

На первый взгляд эта заметка содержала обычные вежливые сентенции, усыпившие, например, бдительность В. А. Жуковского, который, прочитав ее, писал А. И. Тургеневу, что Карамзин «сделал чудо: победил Каченовского, который говорит о его творении с благоговением»{246}. Но на самом деле в заметке уже содержалась установка на критику «Истории»: фраза о беспристрастии и грубом пристрастии явилась первым камешком в огород историографа.

Уже в апрельском номере журнала была помещена статья, поправлявшая частное мнение Карамзина о медных дверях Новгородского Софийского собора. Ее автор, ссылаясь на недавно опубликованные «Записки» С. Герберштейна, отрицал возможность вывоза дверей из Херсона, как считал Карамзин{247}. Статья демонстрировала понимание Каченовским «ученого» и «беспристрастного» разбора «Истории».

Впрочем, вскоре редактор «Вестника Европы» не упустил возможности в критике труда историографа использовать и хлесткий журналистский прием. Зимой 1817/18 гг. была легализована конфиденциальная «Записка о московских достопамятностях». Сначала она распространялась в списках[2], а затем по одному из них с рядом ошибок неожиданно для историографа была опубликована В. Н. Каразиным в майском и июньском номерах «Украинского вестника»{248}. «Записка» вызвала бурю негодования, особенно среди жителей Москвы и Петербурга, уязвленных мнением Карамзина о Московском университете и строительстве храма на Воробьевых горах. Вот что писал, например, в Лондон Воронцову Лонгинов еще до ее публикации в журнале: «Ваше сиятельство абсолютно правы в своем строгом осуждении описания Москвы, сделанного Карамзиным для императрицы. Он предпочитает выглядеть сам более привлекательным, особенно при дворе, где он и так избалован свыше меры. Таковы во все времена пороки большей части сочинителей»{249}.

Каченовский ловко использовал атмосферу вокруг «Записки», явно враждебную Карамзину, особенно в Московском университете. В июльском номере «Вестника Европы» он поместил письмо к издателям «Украинского вестника». В письме выражалось притворное удивление тем, что «Записку» мог написать Карамзин, проживший большую часть своей жизни в Москве и тесно связанный с Московским университетом. Одно даже предположение об этом, с гневом замечал Каченовский, «должно быть оскорбительным для личности писателя, стяжавшего славу». «Записка» принадлежит перу анонима, прикрывшегося именем историографа. Такой прием открывал широкие возможности для критики обоих сочинений Карамзина.

В письме отмечаются многочисленные ошибки исторической части «Записки», ее фактические расхождения с уже вышедшей «Историей», «неприличные суждения» и хвастовство, несовместимые «со скромностью не только писателя, но даже всякого благовоспитанного человека». К их числу рецензент отнес содержащееся в «Записке» лишь предположение об основании Москвы Юрием Долгоруким, тогда как в «Истории» об этом сказано вполне однозначно, сведения о боярине Кучке и пустыннике Букале, которые в «Записке» поданы как достоверные факты, а в «Истории» названы легендарными. В числе «неприличных суждений» автор письма называет мнение о Московском университете и строительстве храма на Воробьевых горах. В последнем случае прямо указывалось на оппозицию «Записки» замыслу Александра I. Касаясь автобиографических мотивов «Записки», рецензент с издевкой спрашивал: «Ужели почтеннейший Николай Михайлович, сочиняя Записку для назначения высокого, вздумал бы и о себе говорить там, где сие не может и не должно быть терпимо?»{250}

Письмо к издателям «Украинского вестника» не только отмечало расхождения между исторической частью «Записки» и «Историей», но и компрометировало последнюю так же, как и самого Карамзина. Спустя несколько лет Кюхельбекер, вновь прочитав письмо Каченовского, записал в дневнике: «Начинаются в Вестнике щелчки Каченовского историографу; надобно признаться, что они не глупы и очень злы. Всего забавнее письмо к издателям Харьковского вестника: это истинно предательская штука… критик говорит о них (Кюхельбекер называет «Записку» «Записками». — В. К.) такие вещи, от которых нет другого средства как только отмалчиваться»{251}.

Карамзин колебался в поисках путей выхода из ситуации, в которой он оказался: признать публично свое авторство «Записки» или сохранять молчание. Выход в конце концов был найден: спустя два года «Записка» с компрометирующими Карамзина купюрами была опубликована в собрании сочинений историографа. Сейчас же по горячим следам он решил обратиться в Министерство народного просвещения с жалобой на «наглость» «Украинского вестника», опубликовавшего без ведома автора его сочинение. Отголоском этой жалобы, очевидно, следует считать предложение министра в цензурный комитет: «…не следует ли вовсе не допускать «Украинский вестник» к печатанию или лучше прекратить его немедленно?»{252}. В 1820 г. журнал прекратил свое существование.

В лагере Карамзина «плюгавое произведение плюгавого Каченовского», как выразился П. А. Вяземский, было встречено с нескрываемым раздражением. В. Л. Пушкин писал Вяземскому: «…неистовая критика Каченовского меня бесит: московский Фрерон (французский публицист, критик Вольтера. — В. К.) злобою и глупостью превосходит парижского»{253}. Не меньше был возмущен и сам Вяземский. В письме к Д. В. Дашкову, сотоварищу по «Арзамасу», он делился своими впечатлениями: «Вы не поверите, что делает Каченовский? Вы один могли бы надеть намордник этой бешеной собаке, которая в Вестнике с цепи сорвалась на Карамзина»{254}. Но что-либо противопоставить в этот момент Каченовскому сторонники Карамзина не смогли, обращая весь пыл своего негодования на цензуру Московского университета. В глазах Вяземского и И. И. Дмитриева выступление «Вестника Европы» явилось глумлением над «представителем нашего просвещения в глазах ученой Европы». «Я и сам удивляюсь, — писал Вяземский Дмитриеву, — что князь Андрей Петрович (Оболенский, новый попечитель Московского учебного округа. — В. К.) дозволяет таким образом бесчестить и марать журнал, издаваемый университетом»{255}.

Пока лагерь Карамзина был занят обсуждением «выходок» «Украинского вестника» и «Вестника Европы» — противников давних и хорошо знакомых по литературной борьбе тех лет, все больше набирала силу критика из иного лагеря. Едва ли не первым с ней пришлось познакомиться Вяземскому, одному из самых горячих защитников Карамзина. В мае и июне 1818 г. он получил два письма арзамасца Рейна — декабриста М. Ф. Орлова. Я ждал от «Истории», заявлял в них Орлов, «не торжества словесности, но памятника славы нашей и благородного происхождения, не критического пояснения современных писателей, но родословную книгу нашего, до сих пор для меня еще не понятного древнего величия»{256}. Основной упор в своей критике Орлов перенес на разбор карамзинской концепции древнерусского государства. Как смогло случиться, спрашивал декабрист, если следовать повествованию Карамзина, чтобы иноземец Рюрик «воцарился над чуждым народом», а затем государство всего за полвека из небытия стало могучим, «обратилось в одно целое» и «реки просвещения и обилия протекли в Отечестве нашем». По мнению Орлова, этот немыслимый с точки зрения здравого рассудка феномен Карамзин оставил без объяснения. Положив в основу своего труда недостоверные источники, историограф полностью игнорировал эпоху, предшествующую призванию Рюрика, эпоху могущества славянских племен, подготовившую ее «древнее величие».

Критика Орлова широко и серьезно ставила вопрос об истоках древнерусской государственности. Ответ на него имел принципиальное значение в общественной борьбе тех лет, поскольку Карамзин связывал его в соответствии со своими монархическими убеждениями с основанием династии Рюрика. Своего ответа на этот вопрос в сохранившихся письмах декабрист не дал. Но то, что, возможно, оставалось непонятным или смутно угадывалось Орловым, было очевидно для Н. М. Муравьева. В его замечаниях на «Историю» мысль декабриста постоянно вращается в направлении постижения социального и политического строя славянских племен, направлении, кардинально противоположном концепции Карамзина. Муравьев осторожен в своих выводах, но одно для него ясно: Карамзин устранился от свидетельств многих источников о высоком уровне развития древних народов России, не предпринял попыток разобрать гипотезу о принадлежности части их к славянам, во многих местах своего труда «темен», нередко неточно излагает свидетельства источников{257}.

Еще более беспощаден декабрист в критике предисловия к «Истории». Он решительно не соглашается с представлениями историографа о «пользе» истории с вытекающими из них политическими выводами, обосновывающими примирение с действительностью, с его взглядами на задачи и предмет исторического труда. Возражения Муравьева вызывает отождествление Карамзиным древних греческих и русских удельных междоусобий. Декабрист решительно не соглашается с мыслью историографа о том, что главное в историческом труде — сила и красота повествования.

Критика «Истории» Муравьевым носила откровенно политический характер, отрицая целый ряд общетеоретических и конкретно-исторических положений и выводов Карамзина, связанных с основополагающей идеей историографа о «благотворности» для России самодержавной власти.

«Без гнева и пристрастия, причины которых я оставляю в стороне». Эти слова Тацита Муравьев выбрал в качестве эпиграфа к своей работе об «Истории». Решительно не соглашаясь с политическими идеями исторической концепции историографа, декабрист не отрицал в то же время «великости» его труда. После выхода «Истории» «мы гораздо знакомее стали с делами предков наших», констатировал он.

«Мысли об «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина» Муравьева представляли собой наиболее яркий и аргументированный образец дошедшей до нас критики труда историографа, раздавшейся из лагеря его политических противников — декабристов. Вместе с письмами М. Ф. Орлова, вместе с критикой Н. И. Тургенева в его письмах и дневнике, вместе с устными обсуждениями «Истории» в декабристской среде «Мысли» Муравьева придали полемике злободневное политическое звучание, связав обсуждение конкретных вопросов отечественной истории, в частности «дорюрикова» периода истории славянского народа, с поиском путей решения современных проблем русской жизни, и в первую очередь с поиском и обоснованием формы государственного устройства будущей России, которая так интересовала декабристов.

На фоне этих выступлений еще большую силу набирала критика «Истории» со страниц «Вестника Европы». В сентябрьском номере журнала было опубликовано письмо «От Киевского жителя к его другу», являвшееся, как отмечалось, фальсификацией Каченовским писем Орлова из Киева к Вяземскому в Варшаву. В письме признавалось, что Карамзин сделал «российскую историю известнее для многих, даже и для строгих судей его». Однако автора письма не удовлетворяют появившиеся на страницах отечественных журналов отклики на «Историю». Редакторов этих журналов он сравнивает с военным караулом, отдающим ей «честь игранием на трубах или барабанным боем». В письме содержалось обещание разобрать предисловие к «Истории» (возможно, этим же намекалось и на разбор предисловия Н. М. Муравьева, уже ставшего известным), вызывающее по мнению автора, в ряде мест серьезные возражения{258}.

Постепенно оправлялись от шока, вызванного разбором Каченовским «Записки о московских достопамятностях», и сторонники Карамзина. Они были серьезно обеспокоены ударом, который нанес редактор «Вестника Европы» авторитету историографа. Наиболее активный из них — Вяземский — предпринимает попытку организовать коллективный отпор выступлениям Каченовского. Под знаменем «Арзамаса» он предлагает принять в нем участие В. Л. Пушкину, Д. В. Дашкову, А. И. Тургеневу{259}. Отпор вылился в написание многочисленных эпиграмм на редактора «Вестника Европы». Особой хлесткостью отличалась эпиграмма А. С. Пушкина:

Бессмертною рукой раздавленный зоил,

Позорного клейма ты вновь не заслужил!

Бесчестью твоему нужна ли перемена?

Наш Тацит на тебя захочет ли взглянуть?

Уймись — и прежним ты стихом доволен будь,

Плюгавый выползок из гузна Дефонтена{260}.

Приведя в последней строке эпиграммы слова И. И. Дмитриева из ранней эпиграммы на Каченовского, Пушкин вслед за Дмитриевым намекал тем самым, (Ито Каченовский несправедливо ополчился на Карамзина, как когда-то Дефонтен — на великого Вольтера.

Мотивами зависти и клеветы объяснял выступления Каченовского против Карамзина в своей эпиграмме и Вяземский:

Иссохлось бы перо твое бесплодно,

Засухою скончались бы листы,

Но помогать бедам искусства сродно:

В желчь зависти перо обмокнешь ты, —

И сызнова на месяц — два свободно

С него польются клеветы{261}.

В июле — сентябре 1818 г. пишет стихотворение «К творцу «Истории государства Российского» К. Н. Батюшков. Опубликованное только в 1824 г., оно содержало высокую оценку творчества Карамзина. Автор сравнивал историографа с Фукидидом, а себя — с молодым греком, жадно слушающим «Историю»:

И я так плакал в восхищенье,

Когда скрижаль твою читал,

И гений твой благословлял

В глубоком сладком умиленье.

Пускай талант не мой удел!

Но я для муз дышал недаром,

Любил прекрасное, и с жаром

Твой гений чувствовать умел{262}.

На разбор Каченовским «Записки» Карамзина откликнулись журналы «Благонамеренный» и «Сын Отечества». Любопытно, что в последнем случае автором отклика был декабрист Н. И. Тургенев. Выступление «Вестника Европы» с критикой Карамзина, полагал он, свидетельствует, что «русская литература разделяет с нашими обычаями влияние варварства татарского; последний из воинов Батыевых не показал бы в суждениях своих менее достоинства и менее вкуса, как г. двоюродный брат Московского бродяги в письме своем к издателю Украинского вестника… Вот истинное нашествие на совесть и здравый рассудок!»{263}. Однако, как показал С. С. Ланда, выступление Тургенева одновременно представляло собой скрытую полемику и с Карамзиным. Отмечая, что «наш бессмертный историк изобразил яркими чертами те несчастия, которые отечество наше претерпело от ига татарского», в том числе оставленные им следы в «русском характере», декабрист подчеркивал, что последствий ига оказалось больше, «сколько обыкновенно думают». Например, возникновение в это время одного из самых страшных зол современной России — «внутреннего татарского ига» — крепостничества. Спор о роли иноземного господства Тургенев использовал для осуждения крепостничества, подспудно обвиняя историографа в том, что тот в своей «Истории» обошел этот важный вопрос{264}.

Статья Тургенева, а также «эпиграммный залп» защитников Карамзина не прошли мимо внимания Каченовского. В октябрьском номере «Вестника Европы» он поместил «Записки Лужницкого старца». В них сообщалось, что разбор публикации «Украинского вестника» был «перетолкован в Москве по-разному». Одни полагали, что автор разбора — рьяный защитник Карамзина, взявшийся отстоять честь историографа от посягательства неизвестного фальсификатора. Зато другие «отыскали мою квартиру, и не проходит дня, чтобы кто-нибудь не пожаловал ко мне с укоризнами, угрозами в зависти, неблагодарности, невежливости, с угрозами сочинить на меня комедии, сатиры и напечатать уже давно и мастерски написанные эпиграммы, с просьбами о том, чтобы я раскаялся, признался в своем проступке»{265}.

«Записки Лужницкого старца» показали, что редактор «Вестника Европы» не намерен отступать в своей позиции по отношению к «Истории». В ноябре Каченовский опубликовал письмо «От любителя изящных искусств к его другу», содержавшее пространные выписки из сочинений разных авторов о значении, задачах и форме критики. Главная мысль автора была выражена следующим образом: «В благоустроенных республиках словесности должна быть своя оппозиция, точно такая же, как и в республиках политических»{266}. По его мнению, критика всегда приносит пользу. В ее основе должна лежать не сатира, клевета, зависть или оскорбление, а внимательное, беспристрастное рассмотрение положительных и отрицательных сторон любого сочинения. Такая критика «приводит в движение множество голов и делает чудеса».

Письмо «любителя изящных искусств» прямо включалось в общий контекст полемики. Во-первых, автор с негодованием писал своему «другу» о том, что некоторые не только выступают против критики вообще, но и к критике «исторической», т. е. к источниковедческому анализу, относятся с презрением. Здесь Каченовский имел в виду слова Карамзина, сказанные в предисловии к «Истории» об источниковедческой критике как «мелочном труде». Во-вторых, письмо содержало выпад против защитников историографа, превозносящих его труд в «модных обществах людей со вкусом», никогда не имевших дела с историческими источниками.

В какой-то степени ответом на это выступление «Вестника Европы» стала речь Карамзина в Российской академии по случаю принятия его в ее члены. Сейчас в России, заявлял историограф, необходимо «более хвалить достойное хвалы, нежели осуждать, что осудить можно». Где нет предмета для хвалы, заключал он, «там скажем все — молчанием»{267}. Чтение и публикация этой речи{268} для сторонников Карамзина выглядели своеобразной реабилитацией позиции терпимости, занятой историографом по отношению к своим критикам, стали торжеством над литературными и языковыми принципами консервативной академии. «И он не произносил речь, но, кажется, наставлял своих слушателей с чувством, которое отзывалось в думах наших и оживляло лица», — делился своими впечатлениями А. И. Тургенев{269}. Даже Кюхельбекер спустя несколько лет записал в дневнике: «Речь, произнесенная Карамзиным в Российской академии 5 декабря 1818 г., невольно заставляет улыбнуться — не содержанием своим, слогом (хотя содержание и слог и не совершенно таковы, каковыми должны были быть в сем случае). Но… Шишков слушал Карамзина, Шишков должен был слушать с изъявлением удовольствия слова: чувствительность, симпатия, слушать и некоторые мысли, которые он давно объявил ересью, сверх всего этого слушать даже нечто похожее на поучение»{270}.

Между тем свое обещание разобрать предисловие «Истории» начал реализовывать в специальной рецензии, опубликованной в январе — марте 1819 г. в «Вестнике Европы», Каченовский.

В целом предисловие автор рецензии считает «совершенным за легкость в ходе, за связь в главных мыслях». Однако в ряде мест оно у него вызывает серьезные возражения. Рецензент не соглашается с утверждением Карамзина о соотношении для русского читателя «занимательности» отечественной и древней всемирной истории. История любого народа важна для человечества, утверждает он, главное — в «искусстве» ее повествования. В этом смысле автор рецензии берет под защиту от критики Карамзина древних и новых историков — Фукидида, Тацита, Ливия, Юма, считая их образцами для подражания. Рецензент не соглашается с мнением историографа о патриотизме, который, ио словам Карамзина, «оживляет повествование», дает историку «жар, силу, прелесть». Автор рецензии возражает против включения в исторический труд нравоучительных и политических апофегм, рассуждений. Он не соглашается с периодизацией русской истории, предложенной Карамзиным, на древнюю, среднюю и новую. Отмечая ее недостаточную обоснованность и противоречивость, рецензент берет под защиту от критики Карамзина периодизацию А. Л. Шлецера.

Вообще рецензент старался всячески подчеркнуть авторитет Шлецера, особенно как знатока и критика исторических источников. Немецкий историк, по его мнению, своим «Нестором» показал образец того, без чего невозможен любой исторический труд. «Между тем, — продолжал автор рецензии, — мне самому случалось от некоторых слышать, что Шлецер ничего не смыслил в нашей истории, что одни только невежи полагаются на, его разыскания»{271}. Это был скрытый упрек Карамзину. Подчеркнутое Каченовским представляло собой почти дословный пересказ фразы, сказанной историографом в 1810 г. в Обществе истории и древностей российских. Об этом Каченовский тогда же сообщал Жуковскому: «Вот что я услышал от Карамзина: Шлецер шарлатан, он иностранец; история русская была для него дело совсем стороннее; он ничего по этой части не знает и только что несет пустое, он пускает пыль в глаза для незнающих!!!»{272}

Автор рецензии уделяет много внимания неточностям вышедших к этому времени томов французского перевода «Истории». В контексте мыслей о Шлецере и других критиках исторических источников (Г. С. Байере, А. X. Лерберге, Ф. И. Круге), много сделавших, по его мнению, для очищения русской истории от недостоверных фактов, рецензент решительно возражает против замены во фразе русского текста предисловия слов об «учености немецкой» на слова «ученость обширную», а также против исключения во французском переводе пространного рассуждения Карамзина об «источниках поэзии» для писателя и воображения для историка в древнейшей русской истории. Указания на эти неточности перевода также представляли собой скрытый упрек Карамзину. Современникам было хорошо известно, что историограф принимал участие в подготовке этого перевода. Тем самым рецензент компрометировал Карамзина, обвиняя его в том, что тот не захотел показать более «просвещенной» европейской общественности свои поиски баснословных схем древнейшей русской истории и то, чему он обязан немецким исследователям. Кроме того, указывая на пропуски в переводе предисловия, Каченовский недвусмысленно намекал и на то, что переводчики как бы «стыдились» «гиперборийскую», т. е. мнимую, «нашу ученость» показать искушенному европейскому читателю. Тем самым рецензент отрицал и европейскую значимость труда Карамзина.

Рецензия, опубликованная в «Вестнике Европы», поставила под сомнение труд историографа как серьезное историческое сочинение. Не «свет познаний», а «забава», которая может принести удовольствие вроде романа, — вот что представляет собой «История», если внимательно присмотреться к мыслям ее автора, изложенным в предисловии, — таков был вывод автора рецензии. В этом смысле он прямо говорит, что один из приемов исторического повествования Карамзина — «влагать» в уста исторических лиц речи, основанные на пересказе источников — безнадежно устаревший прием, лишь драматизирующий повествование, но не имеющий ничего общего с подлинным историческим рассказом.

И тем не менее направленность рецензии была более широкой. Рецензия явно откликалась и на письма декабриста Орлова к Вяземскому, в частности на обвинения, адресованные им Карамзину, в «беспристрастном космополитизме», отсутствии патриотизма. Не вникая в подлинный смысл слов Орлова, подробно раскрытый им во втором письме к Вяземскому, сознательно искажая точку зрения Карамзина о влиянии патриотизма на историка (слова историографа об этом отнюдь нельзя понимать в том смысле, что патриотизм он ставил выше беспристрастия), Каченовский искусственно объединял кардинально противоположные позиции Орлова и Карамзина, пытался показать, что они якобы далеки от представлений о подлинно научном историческом труде.

Соответствует ли повествование Карамзина истинному ходу происшествий — этот вопрос, поставленный в рецензии «Вестника Европы», повторил в письме к его редактору и анонимный «Житель Девичьего Поля»{273}. Письмо написано в духе позиции, занятой журналом по отношению к труду историографа. Во-первых, оно откликается на приведенную выше заметку Шаликова. Автор признается, что именно его навещает регулярно «бригадир», упомянутый Шаликовым, и что именно «бригадир» упрямо повторяет: «Я хочу, хочу критиковать» Карамзина без каких-либо обоснований своего права на критику. Во-вторых, письмо прямо обвиняет историографа в том, что в погоне за «риторическими украшениями» он пренебрегает научной достоверностью. Откуда известно, передает «Житель Девичьего Поля» вопрос «бригадира», что Нестор, как пишет историограф, слушал «со вниманием» народные сказки, беседовал с путешественниками, старцами, читал церковные записки и т. д.? Все это, по мнению «бригадира», противоречит собственным словам Карамзина о том, что «истина служит основанием для исторической поэзии, но поэзия не история». Не прошли мимо внимания «бригадира» вычурность слога «Истории», отсутствие в обзоре источников упоминания о писцовых книгах, произведениях художественных ремесел и других источниках.

Письмо «Жителя Девичьего Поля» не ставило тех серьезных теоретических проблем исторического познания, которые ранее прозвучали в рецензии Каченовского. Оно являлось типичным примером той критики в адрес Карамзина, которую его приверженцы называли «мелочной». Новые критические статьи об «Истории» вызвали среди них очередную волну негодования. Об этом свидетельствует сам редактор «Вестника Европы» в письме к Н. И. Гнедичу: «Не говорите, бога ради, о критике на «Историю». Досталось мне уже и за рецензию на одно лишь предисловие: одни отворачивались от меня, другие меня не узнавали, третьи называли меня попеременно то сумасбродом, то опасным человеком, иные даже старались вредить мне по службе; Жуковский, выругавши меня добрым порядном в письме, прекратил со мной всякие сношения»{274}. Вяземский вновь попытался организовать печатное выступление против редактора «Вестника Европы». По некоторым сведениям, в это время он задумал стихотворный памфлет «Московская флора», где под видом различных представителей растительного царства намечал высмеять московских критиков Карамзина. Каченовский фигурировал в качестве «репейника»{275}. В апреле 1819 г. Вяземский прислал А. И. Тургеневу некие «розги» Каченовскому. Карамзин, ознакомившись с ними, просил передать Вяземскому: «…он всякую защиту почитает ниже себя и хотя сердцем и радуется твоему и Дмитриева участию, но не может согласиться с желанием вашим отвечать Каченовскому»{276}.

В какой-то степени ответом на выступления «Вестника Европы» стал пересказ рецензии на первый том французского издания «Истории», помещенной в парижской газете «Le Constitutionnel», пересказ был опубликован в «Сыне Отечества»{277}. Он оказался чрезвычайно показательным, оттеняя те достоинства, которые подчеркивали в труде Карамзина его защитники. В нем сообщалось, что том «подает весьма выгодное понятие о сем творении», доказывая, что до нашествия Батыя Россия «находилась на одной степени просвещения с остальною Европою и что дальнейшую остановку в последующие веки надлежит приписать единственно пагубному нашествию татар». Весьма недвусмысленно подчеркивалось также, что «автор изображает характеры тогдашних государей, выводя их самих на позорище».

Вскоре тот же журнал поместил и более пространный отклик на «Историю» и развернувшуюся вокруг нее полемику, принадлежавший перу Н. Д. Иванчина-Писарева{278}. Автор просил, чтобы его не смешивали с толпой «крикунов»-карамзинистов. Он с презрением говорил и о «завистниках» историографа, пытаясь таким образом поставить себя над теми и другими. Иванчин-Писарев предпринял попытку краткого обозрения всего творчества Карамзина. Он особенно выделил «Письма русского путешественника», где, по его мнению, наряду с сентиментальными местами присутствовал уже дух великого писателя — «друга добродетели» — и историка, который если начнет служить музе истории Клио, «тогда вострепещите, Нероны! он отличит вас от Траянов, а вы, благодетельные гении народов, украсившие нить веков минувших, ожидайте венца». По мнению Иванчина-Писарева, и в других сочинениях Карамзина обнаруживается его гений: в «Марфе-посаднице» виден образец ораторского слога, в «Похвальном слове» Екатерине II чувствуется истинный философ, в мелких исторических отрывках, опубликованных на страницах «Вестника Европы», заметны следы гиганта, идущего в храм истории.

Касаясь последнего труда Карамзина, Иванчин-Писарев в качестве его главных достоинств выделяет беспристрастие, связь повествования, патриотизм, стремление автора к сравнительно-историческому анализу и показу «сближения нас с иноплеменными народами», попытки определять «причину силы и славы царства русского, изображая характер его народа». Везде, утверждает Иван-чин-Писарев, Карамзин сумел сохранить «силу и характер» подлинных действий и мыслей исторических лиц, снабдив «цветами и водопадами» свой рассказ о прошлом России, в результате чего труд историографа стал «палладиумом нашей словесности». «История», заключал Иванчин-Писарев, поставила русский народ «на ряду с просвещенными народами» мира.

Статья Иванчина-Писарева в наиболее концентрированном виде отразила позиции целой группы защитников труда Карамзина и их аргументы в споре с его критиками. Она переносила дискуссию о научных достоинствах и недостатках «Истории», о чем пытались говорить такие ее критики, как Муравьев, Орлов, Каченовский, в плоскость прежде всего ее чисто литературных достоинств и лишь отчасти затрагивала общественное звучание основных идей «Истории» и ее собственно научную значимость.

Но те вопросы, от которых пытался уклониться Иванчин-Писарев, последовательно ставил Каченовский. В октябрьском номере «Вестника Европы» он поместил большую статью польского историка 3. Я. Ходаковского. Ходаковский перебрался в Петербург, стремясь добиться от русского правительства ассигнований на осуществление грандиозного плана археологического обследования России для сбора сведений о дохристианской истории славян. Основная часть работы Ходаковского{279} посвящена замечаниям на карту Руси XI в., составленную Карамзиным. Он уточняет места расселения славянских племен, объясняет происхождение их названий, определяет местоположение конкретных мест и урочищ, упоминавшихся в письменных источниках. Ходаковский поставил под сомнение летописное сообщение (и основанную на нем концепцию Карамзина) о призвании варягов, полагая, что «варяги-русь» летописи — это не норманны, а одно из славянских племен.

Статья Ходаковского открыто подрывала представления Карамзина о «дорюриковом» периоде славянской истории. Объективно в основных положениях она совпадала с критикой «Истории» Орловым и Муравьевым, дополняя эту критику солидной и в значительной степени новой источниковой базой.

О том, насколько тщательно подошел польский ученый к построениям Карамзина, свидетельствуют сохранившиеся четыре первых тома «Истории» с его маргиналиями{280}. Его письма к И. Н. Лобойко позволяют еще более детально раскрыть отношение ученого к труду историографа. В них оп отметил как серьезные недостатки «Истории» пристрастие автора («чужое опорочить, свое похвалить»), однообразные приемы исторического повествования, стремление красотой рассказа прикрыть натяжки, спорные места, некритическое использование иностранных источников, ошибки в «эпохе славянской», необоснованную модернизацию прошлого. Общий вывод Ходаковского в одном из писем к Лобойко звучал уничтожающе: «Сию Историю, во всех веках единообразную, всегда нежную, постоянно легкую, можно занимательно читать при алтаре в Книдосе и в собрании прелестей, нежели привязать к земле Российской, угрюмой и по характеру жителей, и по закону климата. Это прекрасный шар воздушный, который высоко парит, не касаясь ногами земли и всех мест, достопамятных происшествиями»{281}. Вслед за Каченовским Ходаковский отрицал какое-либо научное значение труда Карамзина, относя его в разряд занимательной литературы.

Выступление Ходаковского не прошло мимо сторонников Карамзина. Защиту концепции историографа об образовании Древнерусского государства взял на себя известный историк С. В. Руссов. К началу 1820 г. он подготовил книгу с разбором построений польского ученого{282}. Ее основной замысел — попытка доказать достоверность географии летописи Нестора в части, связанной с расселением славянских племен, а также летописного рассказа о призвании варягов. Автор скептически относится к планам Ходаковского на основе археологических источников установить территорию расселения славян и определить границы конкретных славянских племен. Призыв Ходаковского к расширению круга источников о славянской истории вызывает у него откровенную иронию. Особенно иронично воспринимает Руссов идею польского ученого выделить исторические основы народных песен. «О счастливый век! — восклицает он. — В одно время вышли две российские истории. Одна, как выше видно, в начале своем согласная с повествованием Нестора, а другая (имеется в виду сочинение В. Н. Татищева. — В. К.) с мнимою рукописью Иоакима. В то же время образуется уже и третья российская история из мазовецких песен и из нашей мовы»{283}.

Руссов обвиняет Ходаковского в некритическом использовании таких источников, как сочинения Я. Длугоша, Петра Динабургского, вообще в неверном методе исследования. Если Карамзин, утверждает он, сначала всесторонне анализирует источники, даже сверяет их данные путем запросов «местных начальников», чтобы после этого включить тот или иной факт в свой труд, то Ходаковский, наоборот, «событие прежде вносит в историю или на карту, а потом требует рассмотрения». Касаясь в целом критики Ходаковского, Руссов напоминает о критике И. Н. Болтиным «Истории» М. М. Щербатова. Последний, замечает он, в лице Болтина имел не завистника, а соперника, «целую жизнь свою посвятившего на ученые изыскания». На долю же Карамзина «достались Ходаковский и бродяги, может быть нарочно так в «Вестнике Европы» называющиеся».

Критика Руссовым статьи Ходаковского являлась первым серьезным выступлением защитников Карамзина, выступлением, в котором звучал голос профессионального исследователя, хотя и приглушенный сильным налетом субъективизма и в восприятии труда историографа и в отношении к идеям и планам Ходаковского.

В начале 1820 г. в полемике появляются новые оттенки в высказываниях противников, которые были связаны с публичным чтением Карамзиным в Российской академии отрывков из девятого тома своего труда. На первое такое выступление историографа откликнулся ряд отечественных журналов. «Сын Отечества» поместил об этом информацию В. Н. Каразина. Сообщение Каразина было достаточно осторожным. Автор основное внимание сосредоточил на описании зала Российской академии, слушателей и других подробностей заседания, а о самом чтении ограничился замечанием: «Слушатели были умилены и восхищены чертами великого характера россиян, сильно представленными глубокомысленным, красноречивым историком{284}. Если информация Каразина была осторожной, го сообщение об этом же декабриста А. А. Бестужева, написанное по поручению Вольного общества любителей российской словесности взамен отклоненной заметки А. Ф. Рихтера{285}, оказалось скорее сдержанным, чем осторожным. Отмечая, что прочитанные Карамзиным отрывки написаны «слогом Тацита, рукою патриота, духом беспристрастного историка», Бестужев в то же время с явной иронией заключал, касаясь бед, свалившихся на Россию при Грозном: по Карамзину «недоверчивость Иоанна» была их «виною»{286}.

Зато как «торжество таланта» было представлено чтение Карамзина в заметке, опубликованной в журнале «Благонамеренный». Автор ее отмечал, что «картина постепенного изменения в нраве сего государя, его распутство, его жестокость, угнетение народа, гонение достойных вельмож и добродетель знаменитых страдальцев изображены кистью Тацита»{287}.

Судя по письму И. И. Дмитриева к П. А. Вяземскому, в лагере наиболее рьяных защитников историографа не были удовлетворены ни осторожностью Каразина, ни сдержанностью Бестужева, «Жаль, — писал Дмитриев, — что тупые наши журналисты ни о чем не умеют писать. Я чуть не плакал, читая в «Сыне Отечества» кудрявое и надутое описание академического собрания… Один только неизвестный угодил мне в «Благонамеренном»{288}. Как бы спеша восполнить недостаточно внятно прозвучавшие положительные оценки девятого тома, поэт Д. И. Хвостов по случаю чтения Карамзиным в Российской академии выступил в Вольном обществе любителей российской словесности со стихотворным посланием к И. И. Дмитриеву {289}. Хвостову вторил князь Шаликов:

Платя России долг великий и священный

Талантом и любовью к ней,

От современников отличнейших мужей

Той справедливости стяжай залог нетленный,

Которую тебе потомки воздадут

За твердый, сильный дух и за бессмертный труд!{290}

Сторонники Карамзина использовали для нейтрализации критических выступлений против историографа завершение второго издания «Истории». Сообщая о выходе в свет ее восьмого тома, Н. И. Греч не преминул обратить внимание читателей на содержавшиеся в этом издании поправки и дополнения, сделанные историографом. «Помещение сих прибавлений, — подчеркивал он, — усугубляя цену творения г. Карамзина, служит новым доказательством его благородной скромности и искреннего желания всеми средствами изыскивать истину и сообщать ее соотечественникам, отдавая справедливость тому, кто первый нашел ее»{291}.

Начало 1821 г. было ознаменовано очередным критическим выступлением «Вестника Европы». В его январском номере Каченовский поместил рецензию на французский перевод «Истории», опубликованную в парижском «Журнале прений» и принадлежавшую перу историй; ка Гофмана{292}. В кратком предисловии к ней Каченовзе ский отметил, что в целом она поверхностна, обнаруживает незнание автором русской исторической литературы, вообще мало что дает «для изыскателя исторических истин». Вместе с тем, отмечает редактор «Вестника Европы», французский рецензент раскрывает «две главные мысли, уже остановившие над собой внимание одного из наших любителей отечественной истории», имея в виду письма «Киевского жителя». Эти мысли и приводит Каченовский.

Гофман обвинял Карамзина в том, что тот пытается доказать в предисловии, будто история России имеет «общее достоинство», т. е. представляет интерес не только для русского, но и зарубежного читателя. Неверно понятую мысль Карамзина о соотношении важности знания отечественной и всеобщей истории рецензент, тем не менее, склонен оправдать патриотизмом автора. Ошибочно, по мнению Гофмана, то, что историограф якобы заявляет о влиянии патриотизма историка на «способ писать историю», т. е. «старается патриотизм поставить выше беспристрастия в историке». Дальнейшие рассуждения французского рецензента фактически повторяли мысли второго письма «Киевского жителя». Гофман утверждает также, что история любой страны представляет «историческую важность» с точки зрения ее вклада в общую сокровищницу человеческой культуры, в прогресс человечества. С этой точки зрения, по его мнению, в отличие от греческой и римской истории русская история вряд ли представляет интерес: в ней, пренебрежительно замечает он, видно лишь «варварство Золотой Орды, варварство казанских, варварство азовских и варварствующих племен внутри России». Истинная же важность истории России в представлении рецензента в том, что она может объяснить теперешнее могущество государства: «Всякому любопытно видеть, — заключает он, — семена, бывшие началом огромного колосса, всякому любопытно знать, какими пособиями искусства или же по какому благоприятству фортуны все враги России от Японского моря до берегов Вислы соделались ее подданными»{293}.

Ответ на это и на предшествующие антикарамзинские выступления «Вестника Европы» последовал очень скоро, поскольку готовился давно. В «Сыне Отечества» Вяземский опубликовал сатирическое послание к Каченовскому, написанное в подражание известному стихотворению Вольтера «От зависти»{294}. Послание, очень резкое и злое, непосредственно затрагивало три вопроса: общую оценку творчества Карамзина, осуждение критических выступлений против него Каченовского и оправдание, даже восхваление молчаливой реакции историографа на критику.

Карамзин рисуется Вяземским выдающимся человеком, обеспечившим себе славу «Историей»:

На рубеже веков наш с предками посредник

Заветов опыта потомкам проповедник.

В различных критических замечаниях против него вяземский увидел «скуку и вранье», зависть, стремление к дешевой популярности. Авторам этих придирок, в первую очередь Каченовскому, противопоставлен Карамзин с его молчаливым презрением к мелочным придиркам «площадного враля», поддерживающий тем самым высокий сан слуги литературы и науки. Как справедливо отметил советский исследователь М. И. Гиллельсон, послание Вяземского приобретало характер прогрессивного общественного манифеста. Пронизанное высоким гражданским пафосом, оно клеймило врагов просвещения и свободы, избравших Каченовского своим орудием. В недопущенной цензурой части послания находились, например, такие строки в адрес литературных и политических ретроградов:

В превратном их уме свобода — своевольство!

Глас откровенности — бесстыдное крамольство!

Свет знаний — пламенник кровавый мятежа!

Паренью мысли — есть граничная межа,

И к вей невежество, приставя стражей хищной,

Хотят сковать и то, что разрешил всевышний.

Более того, критические выступления в адрес «Истории» Вяземский прямо связал с теми гонениями на человеческое достоинство, с той «враждой», которая

Свергает Миниха, сподвижника Петра,

И, обольщая ум Екатерины пылкой,

Радищева она казнит почетной ссылкой{295}.

Послание Вяземского, представляя блестящую стихотворную композицию, приобрело широкую известность. И. И. Дмитриев сообщал его автору о впечатлении, произведенном этим сочинением на московское общество: «Наконец, могу вас уведомить, что эпистолу вашу один Пушкин (В. Л.) всем и каждому в клубе читает, брызжет и всхлипывает от умиления, другой Пушкин (А. М.) не апробует, вероятно, потому только, что встречает в ней имя, давно ему противное»{296}. Дмитриев называет Вяземского едва ли не героем, смело бросившим перчатку неприятелю, в отличие от Жуковского и Батюшкова, не ставших защищать историографа, оробевших и побоявшихся попасть под критику Каченовского. «Прекрасно! любезный мой, бесподобно! — делился с Вяземским своими впечатлениями В. Л. Пушкин, — Ты раздавил змию Каченовского и написал образцовое послание в стихах; жаль только, что гасила цензор много стихов по невежеству своему и трусости не пропустил»{297}.

Однако таково было мнение «арзамасцев». Приблизительно с этого времени нам становятся известны и голоса целой группы других современников Карамзина, с живым интересом и пристальным вниманием следивших за разворачивавшейся борьбой. 16 апреля 1821 г. М. Н. Загоскин писал И. И. Гнедичу: «Ну, мой друг, что ты думаешь о войне, которая возгорается между «Вести[иком] Евр[опы]» и, Сын[ом] Отечества»? Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, Каченовский не во всем виноват, и те, которые называют последние две сатиры (очевидно, имеется в виду и эпиграмма «Репейник». — В. К.) князя Вяземского превосходными творениями, заслуживают, чтобы над ними посмеялись»{298}. И. И. Дмитриев сообщал А. И. Тургеневу мнение поэта Ф. Г. Волкова, который откровенно заявил, что «стихи Вяземского никуда не годятся, да и сам Карамзин не заслуживает своей славы»{299}.

Впрочем, главную роль — скомпрометировать Каченовского — сатира сыграла. К. А. Полевой вспоминал, что «все поняли, кого изобразил князь Вяземский, и желчный Каченовский сделался непримиримым его противником. Он выставил против него целую фалангу своих приверженцев, которые начали нападать в «Вестнике Европы» на князя Вяземского»{300}.

Стремясь нейтрализовать выступление Вяземского, Каченовский перепечатал послание в «Вестнике Европы», снабдив его язвительными примечаниями, недоуменными восклицаниями, вопросами, а заодно раскрыв читателям имена автора и «Зоила»{301}. В мартовском номере журнала было опубликовано письмо к редактору Ф. Яковлева о разбором сочинения Вяземского{302}. Автор письма считает, что «бедный подражатель» Вольтера поставил все с ног на голову: вместо разоблачения зависти как гнусного порока, особенно нетерпимого среди литераторов, он превозносит Карамзина и унижает всякого, кто «дерзнул бы пуститься в исторические изыскания». Высоко оценивая труд историографа, Яковлев считает, что вряд ли и сам Карамзин почитает свой труд совершенным. По его мнению, историограф лишь посеял «великую жатву и предоставил собрать плоды будущему времени». «История» представляется автору письма образцовой для современного состояния исторической науки, но он с удовольствием и пользой для себя знакомится и с дельными критическими замечаниями на нее.

На послание Вяземского «Вестник Европы» откликнулся и «Посланием к Птелинскому-Ульминскому» — аналогичной стихотворной сатирой, принадлежавшей перу С. Т. Аксакова{303}. Историю ее создания автор рассказал в своих воспоминаниях. «Я, — пишет он, — вовсе не был пристрастен к скептику Каченовскому, но мне было жаль старичка, имевшего некоторые почтенные качества, и я написал начало послания, чтобы показать, как можно отразить тем же оружием князя Вяземского, но Загоскин (М. Н. — В. К.), особенно Писарев (А. И. — В. К.), а всех более М. А. Дмитриев упросили меня дописать послание и даже напечатать. Они сами отвозили стихи Каченовскому, который чрезвычайно был ими доволен и с радостью напечатал»{304}. Послание Аксакова отстаивало право на критику вообще и Карамзина в частности, обвиняя защитников историографа в слепом благоговении перед своим кумиром. В науке и литературе, утверждал автор, немыслима дисциплина, безоговорочная вера в печатное слово. Аксаков стремится отвести от Каченовского обвинение Вяземского в критике, продиктованной завистью, утверждая, что

…Презрителен зоил,

Который не разбор, а пасквиль сочинил.

И, испестрив его весь низкими словами,

Стал точно наряду с поденными вралями.

В заключительной части своего послания Аксаков ополчается против тех, кто стремится ввести самовластие в республику словесности. Обращаясь к сторонникам Карамзина, он обвиняет их в корыстных побуждениях: из неких «видов» хвалить историографа, и «друг друга заживо бессмертием дарить». Апеллируя к потомству, он заключает:

Ни связи, ни родство, ни дружески обеды,

Взаимною хвалой гремящие беседы

Не могут проложить к бессмертию следа:

Суд современных лжив, потомков — никогда.

Замысел послания был вовсе не столь нейтрален, как представил его в своих воспоминаниях Аксаков. Помимо обоснования позитивного значения объективной критики творчества Карамзина, оно содержало призыв к демократизации научной и литературной жизни, освобождению ее от давления заслуженных и незаслуженных авторитетов. Характеризуя защитников Карамзина как замкнутый круг самоуверенных эстетствующих представителей столичного света, послание отразило умонастроения новой, молодой волны литераторов и ученых, пробивавших себе дорогу. Язвительные намеки на несправедливые суждения Вяземского о Каченовском, вообще о критиках «Истории» содержались и в стихотворном послании А. И. Писарева к Аксакову («К молодому любителю словесности»){305}.

Как бы подводя итоги первых двух этапов полемики вокруг «Истории», в майском номере «Вестника Европы» Каченовский поместил заметку о статье во французском журнале «La Revue Encyclopédique», где утверждалось, что только «Вестник Европы» поместил «основательные замечания» о труде Карамзина. Здесь же Каченовский окончательно сформулировал свое принципиальное отношение к «сему памятнику русской словесности»: смотреть на него «с уважением, но и без предрассудков, свойственных умам слабым и поверхностным»{306}.

Таким образом, на первых двух этапах полемики вокруг «Истории» зародились и частично оформились основные линии критики и защиты труда историографа. Главными противниками политических идей «Истории» в это время выступили декабристы, увидевшие в ней попытку идеологического обоснования тех порядков, против которых постепенно оформлялся и идейно обосновывался их протест. Именно благодаря бесцензурным выступлениям по поводу «Истории» декабристов Н. И. Тургенева, Н. М. Муравьева, М. Ф. Орлова полемике было придано злободневное политическое звучание. Суд декабристов был строг и бескомпромиссен. Вместе с тем в лице П. И. Голенищева-Кутузова мы видим оценку «Истории» из противоположного политического лагеря, оценку, которую нельзя не принимать во внимание, поскольку она отразила идеалы реакционного слоя русского общества.

Не менее широкое общественное звучание приобрела и «ученая» критика «Истории». Основным организатором этой критики в это время выступил Каченовский. Ее нельзя не оценить двойственно. С одной стороны, она во весь голос ставила серьезные вопросы исторического познания и даже, как статья Ходаковского, объективно совпадала с критикой политических идей труда Карамзина из лагеря декабристов. С другой стороны, критические выступления «Вестника Европы» в ряде случаев были слишком «личными» и развязными, возбудив справедливое негодование в прогрессивном лагере и породив не без оснований подозрение в том, что они могли быть инспирированы недовольными «Историей» «справа».

И наконец, нельзя не учитывать ожесточенные споры вокруг литературных достоинств труда Карамзина, которые еще больше осложняли оценки, заставляя восхищаться одних и иронизировать других, приведя к появлению в ходе полемики несвойственных для политической и ученой критики жанров и в конечном счете отразив те сложные процессы, которые переживала русская литература.

Этому потоку критических выступлений, серьезных и обывательских, пространных и мелочных, защитники историографа (исключая работу Руссова) противопоставили злые эпиграммы и общие рассуждения о «достоинствах» труда Карамзина и значении проделанной им работы по воссозданию живых, занимательных и поучительных картин и героев отечественной истории. Они явно оказались не на высоте на первых двух этапах полемики вокруг «Истории».


Новый, третий этап полемики начинается с мая 1821 г., когда на книжные прилавки поступает девятый том «Истории». Опубликованные ранее объявления о подписке на него обещали читателям захватывающие картины. «Сей том, — сообщалось, например, в «Сыне Отечества», — обогащен такими историческими сведениями и чертами, которые доныне вовсе не были известны или, по крайней мере, известны весьма сбивчиво и недостаточно»{307}.

В литературе уже не раз отмечалось сложное, неоднозначное восприятие этого тома современниками Карамзина{308}. Образ царя-тирана, нарисованный с блестящим мастерством на основе многочисленных источников, породил не меньше толков, чем после выхода предшествующих томов «Истории». На первый взгляд этот образ мог показаться неожиданным для пера последовательного сторонника самодержавия, дискредитируя саму идею монархической власти как «палладиума» России. Но на самом деле характеристика царствования Ивана Грозного, данная Карамзиным в девятом томе, целиком соответствовала политическому мировоззрению историографа и его идеологическим устремлениям. Согласно им, «истинное самодержавие» воплощено только в лице монарха, обладающего целым набором личных и государственных «добродетелей». Их отсутствие чревато бедствиями для государства. На примере Грозного Карамзин стремился показать, каким не должен быть самодержец. Можно сказать, что, если бы в русской истории не было Ивана Грозного, Карамзин обязательно постарался бы найти фигуру, похожую на него. Образом царя-тирана историограф старался провести консервативную политическую идею, имевшую важное идеологическое значение для самодержавия периода царствования Александра I: монархия как форма правления не может быть плохой, особенно для России; беды, свалившиеся на государство в прошлом или ожидающие его в будущем, были и могут быть только от отсутствия у монарха положительных государственных и личных качеств.

И все же необычность характеристики русского царя, с которой читатели познакомились в условиях все более усиливавшегося цензурного гнета, не могла не поражать. Именно таково было первое впечатление слушателей и читателей девятого тома «Истории». Впрочем, за этим общим впечатлением скрывались и различные политические мнения.

В преддверии декабристского восстания многие деятели первого этапа русского освободительного движения рассматривали девятый том как мощное идеологическое оружие, развенчивающее самодержавные устои. Общеизвестны мемуарные и эпистолярные свидетельства на этот счет. Появление девятого тома декабрист В. И. Штейн-гель описывал в своих воспоминаниях как небывалый феномен, «смелыми, разними чертами изобразивший все ужасы неограниченного самовластия и одного из великих царей открыто наименовавший тираном, какому подобных мало представляет история»{309}. «Ну, Грозный! Ну, Карамзин, — писал К. Ф. Рылеев Ф. В. Булгарину после прочтения девятого тома. — Не знаю, чему больше удивляться — тиранству ли Иоанна или дарованию нашего Тацита»{310}. Поэт И. М. Фовицкий, близкий к декабристским кругам, был потрясен не меньше: «Боже мой! Что за зверь был Грозный! Вот вам — поэтам — предмет! Зачем пугать призраками слабые души! Возьмитесь-ка выплакать над бедствиями России в царствование Грозного. Устраните жестоких тиранов, злодействами им подобных, пролейте слезы жалости и утешения для добрых, которых сердца вскипали негодованием на злодеяния, пролейте свет истины во мрак политических систем деспотизма и проч, и проч.»{311}.

Но исподволь раздавались ипые голоса, о которых осторожно сообщал в цитированном нами письме декабрист Н. И. Тургенев своему брату Сергею. К сожалению, мы не располагаем достаточно полными данными на этот счет, но кое-что сохранилось, и дает нам возможность представить те выводы, которые были сделаны из девятого тома «Истории» представителями иного, реакционного лагеря русского общества.

Будущему митрополиту Филарету, после того как он 8 января 1820 г. прослушал отрывки о Грозном в Российской академии, казалось: «Читающий и чтение были привлекательны, но читаемое страшно. Мне думалось тогда, не довольно ли исполнила свою обязанность история, если бы хорошо осветила лучшую часть царствования Грозного, а другую более бы покрыла тенью, нежели многими мрачными чертами, которые тяжело видеть положенными на имя русского царя»{312}.

Сохранились неясные свидетельства и об отрицательном отношении к девятому тому цесаревича Николая Павловича, в резиденции которого якобы называли Карамзина «негодяем, без которого народ не догадался бы, что между царями есть тираны»{313}. Вряд ли восторгался описанием царствования Ивана Грозного Д. П. Рунич, готовивший поход против «безверия» в Петербургском университете. Даже спустя много лет в мемуарах он не смог скрыть своего отношения к Карамзину и, как в свое время П. И. Голенищев-Кутузов, видел в историографе человека, который «слишком рано стал восхвалять во всеуслышание свободу, коей пользуется народ под небом Швейцарии»{314}.

Не могли понравиться картины девятого тома и М. Л. Магницкому: разработанный им к этому времени проект цензурного устава предписывал запрещать книги, чем-либо дискредитирующие «особы отечественных государей, в бозе почивающих». Более того, перу Магницкого принадлежит донос на Карамзина, содержащийся в конфиденциальной записке для Александра I о воспитании (1823 г.). В ней недвусмысленно указывалось на тот вред, который приносит труд Карамзина в преподавании истории. Обозревая постановку исторического образования в стране, Магницкий писал: «В истории отечественной, следуя «Истории государства Российского», некоторые помазанники божии поносятся именами тиранов и злодеев»{315}.

Вскоре раздалась и первая печатная критика девятого тома. В июньском номере «Вестника Европы» за 1821 г. была опубликована статья Н. С. Арцыбашева с обоснованием недостоверности одного из основных источников этого тома — «Истории» князя А. Курбского{316}. Вывод, который был сделан Арцыбашевым, звучал категорически: «большую часть нравоизображений и особенных событий, описанных князем Курбским, не принимать за совершенную истину и даже с осторожностью верить самой сущности оных, а всего менее подробностям».

Статья Арцыбашева, несмотря на то что не содержала ни одного упоминания о труде Карамзина, положила начало серии его критических работ об «Истории». Уже в сентябрьском номере «Вестника Европы» Арцыбашев поместил новую критическую статью, теперь уже прямо на девятый том{317}. Отмечая недостоверность «Истории» Курбского, он ставил под сомнение достоверность и других источников труда Карамзина — сочинений иностранцев И. Таубе, А. Гваньини, Е. Крузе.

Арцыбашев пытался найти иные, чем Карамзин, объяснения тех шести «эпох казней», которые выделил историограф. Если они и были, полагал критик, то причинами их являлись либо жестокие нравы, обычные для того времени не только в России, либо измены, заговоры, «своевольства» бояр и вельмож, испортившие характер выдающегося монарха или вынудившие его прибегнуть к законной «строгости». Примечательно, что в целом эти объяснения не противоречили и концепции Карамзина, также называвшего в качестве причин «перемены в характере» Грозного разврат бояр и отстранение от государственных дел «мудрых советников» А. Адашева и Сильвестра. Однако если для Арцыбашева последовавшие жестокости Грозного — неизбежный и оправданный акт самодержца, то для Карамзина — это нравственный и политический урок современникам, урок, который упорно не желал принять и понять его критик, видя в этом только «предубеждение или желание похвалиться силой слога».

Статьи Арцыбашева тем не менее отличались широтой и известной логичностью аргументации. Совсем иначе прозвучала критика девятого тома в заметке Н. Любороссова, опубликованной в декабрьском номере того же «Вестника Европы»{318}. Автор привел суждения об Иване Грозном французского историка Н.-Ж. Леклерка, подчеркивая, что даже такой якобы недоброжелательно настроенный к России человек обнаруживает в характеристике русского царя «умеренность». Вообще, заключает критик, «о памяти предков говорить должно с осторожностью и единственно то, что достойно и полезно читать потомкам». Эпигонство всегда примитивно. Объявив себя последователем Арцыбашева, Любороссов придал своей критике откровенно охранительное звучание. В ней чувствуется та обеспокоенность, о которой вспоминал позже Филарет и суть которой — страх перед открываемыми девятым томом «из-под спуда древних летописей» подробностями тирании одного из представителей самодержавной власти.

Выступления Арцыбашева оценить не просто. С одной стороны, они подрывали достоинства повествования Карамзина как достоверного, обоснованного источниками, а в более широком плане колебали и всю изощренную монархическую концепцию историографа. В этом смысле очевидно их положительное звучание. Но, с другой стороны, критика Арцыбашева нейтрализовала антитиранические сюжеты труда Карамзина, использовавшиеся прогрессивным лагерем в идеологической борьбе с самодержавием, притупляла остроту их звучания и даже бралась на вооружение, как свидетельствует выступление Любороссова, реакционными кругами русского общества.

Можно легко представить реакцию на статьи Арцыбашева, опубликованные в «Вестнике Европы», почитателей Карамзина. Правда, вначале они еще не представляли, что за критик появился на горизонте. Поддаваясь инерции, лагерь защитников историографа все еще склонен. был считать главным «порицателем» Каченовского. 19 октября 1821 г. Вяземский с негодованием писал А. Ф. Воейкову о второй статье Арцыбашева: «Каков Каченовский в своем 18-м №! Теперь недостает только защищать ему моровую язву 1771 года, и, верно, защитит, если Карамзин дойдет до нее. О такой гнусности и шутить не хочется: общее презрение и без помощи остроумия прибивает имена таких людей к позорному столбу»{319}. С ним соглашался поэт Фовицкий. 9 января 1822 г. он писал Вяземскому: «Я не знаю, что за побуждение имел Каченовский защищать Ивана Васильевича, Не есть ли он адвокат ex officio, какого имел и Лувель. Смешно!»{320}. Очередным стихотворным панегириком («К портрету Карамзина») разразился князь Шаликов:

И в прозе и в стихах он дал нам образцы

Таланта редкого и редкого искусства,

А зависти — познать мучительные чувства!

И видим, что талант и зависть — близнецы{321}.

Сохранились и иные отклики: Погодин, например, записал в дневнике беседу со своими друзьями А. С. Шираем и А. М. Кубаревым, которые «излишне порочили Карамзина и восхваляли Арцыбашева за его статьи».

В пылу полемики карамзинисты долгое время были склонны объяснять выступления «Вестника Европы» всего лишь личным нерасположением его редактора к Карамзину. Но уже с 1822 г. они не смогли не заметить, что открытый фронт критических выступлений в адрес «Истории» резко расширился.

Первым подал голос «Казанский вестник» — орган Казанского учебного округа, основательно реорганизованного его новым попечителем Магницким. С мая 1822 по февраль 1823 г. на страницах «Казанского вестника» начал публиковаться пространный постраничный разбор первого тома «Истории», автором которого был тот же Арцыбашев, настойчиво добивавшийся в это время профессорской кафедры в Казанском университете.

Выступление Арцыбашева затрагивало широкий круг далеко не равнозначных вопросов, начиная от оформления труда Карамзина и кончая проблемами теории исторического познания. Критика включила общие ко всей «Истории» и конкретные по ее первому тому замечания. Общими недостатками «Истории» автор считал ее неудачное название, расположение «материй» по главам и параграфам (заимствованное, по его мнению, Карамзиным у английского историка Юма), «слог», включивший иностранные слова и обороты, множество «напыщенных» выражений, наконец, само «изложение». В последнем случае рецензент замечал, что историограф в погоне за читательским успехом достоверность, точность «изложения» принес в жертву неуемному красноречию. В «Истории» много «суесловия» — излишних подробностей в описании исторических событий, сюжетов, не имеющих отношения к собственно русской истории, излишних «мудрований» при оценке происшествий и исторических лиц. Возражения Арцыбашева вызывали отсутствие в «Истории» подробного описания использованных при работе рукописей, ограниченное приведение в «Примечаниях» выписок из источников, действительно необходимых, и в то же время погоня, как считал рецензент, за наукообразием, выразившаяся в «куче» ссылок на известную литературу.

Далее Арцыбашев спорит с Карамзиным по многочисленным конкретным вопросам, отмечает противоречия «Истории» в описании и трактовке многих событий. Критик не соглашается с тем, как историограф определил территорию Древнерусского государства, показал расселение славянских племен, дал этимологию ряда древнерусских слов («славяне», «князь», «боярин»), выражает сомнения в достоверности легенды об основании Киева, договора Олега с греками и т. д. Арцыбашев отмечает отступление повествования Карамзина от данных источников, его многочисленные дополнения, умолчания, искажения «подлинных слов Нестора», противоречащие заявлениям историографа о его стремлении не позволять «изобретать» в своем труде. Он демонстративно проводит сопоставление текста «Истории» с положенными в его основу источниками, сопровождая его язвительными замечаниями. Откуда стало известно Карамзину, спрашивает он, например, о стойкости и мужественной внешности славян, о народе., устрашенном злодеяниями князя Олега, о крови Оскольда и Дира на «пятне» Олега, об «удивлении», с которым греки смотрели на князя Святослава, и т. д. Все это, по мнению Арцыбашева, говорит не о добросовестности Карамзина, а о его «желании блистать умом или казаться глубокомысленным».

Арцыбашев выступил в унисон с критикой, раздававшейся до этого со страниц «Вестника Европы». В своей критике он попытался противопоставить Карамзину не какую-то иную концепцию истории Древнерусского государства или же иные источники, как было сделано, например, в критике Муравьева, Орлова или Ходаковского, а сопоставить «Историю» с положенными в ее основу источниками. После выявления откровенного отхода историографа от показаний источников обвинения Карамзина в «пристрастии», впервые публично выдвинутые «Вестником Европы», получали наглядное подтверждение. Сохранившееся письмо Арцыбашева к Д. И. Языкову (1818 г.) еще красноречивее характеризует его общее отношение к тому, что вышло из-под пера Карамзина. В труде историографа Арцыбашев нашел «безобразное смешение посторонщины, недоказательности, безразборности, болтливости и преглупейшей догадочности». Его возражения вызвали включение в «Историю» сведений о гуннах, готах, аланах, отождествление волохов с потомками древних гетов, Траяна «Слова о полку Игореве» с императором Траяном и т. д. «Но в скором времени, — заключал Арцыбашев свое письмо, — не исчислить всех глупостей этой книги, которые встречаются страницами. Вот тебе историограф и давно ожидаемая история! Будучи в старину великим человеком на маленькие дела, писал бы он лучше Бедных Лиз и тому подобные мелочи, а неумытыми руками не принимался за историю, которою оп делает стыд русскому народу в глазах всего ученого света»{322}.

Одновременно с критикой Арцыбашева обширный разбор труда Карамзина поместил недавно организованный под редакцией Ф. В. Булгарина журнал «Северный архив». На его страницах в течение 1822–1824 гг. были опубликованы три статьи об «Истории» известного польского ученого профессора Виленского университета Й. Лелевеля.

Первая статья Лелевеля содержала разбор предисловия к «Истории»{323}. В целом этот разбор написан в духе рецензии «Киевского жителя» в «Вестнике Европы». Лелевель не соглашается с оценками, данными Карамзиным историкам древности; вслед за «Киевским жителем» он полагает, что «занимательность» исторического труда зависит не от «описываемых происшествий, но от искусства в их изображении»; его не удовлетворяют мысли Карамзина о том, как надо писать исторический труд.

Вместе с тем ряд вопросов поставлен и решается Лелевелем иначе, чем в рецензии «Киевского жителя», приобретая откровенно политическое звучание. Он упрекает историографа в том, что тот несправедливо «унизил» историю Греции и Рима, которая для современности имеет большое значение; она и сейчас, говорит Лелевель, «научает многому», показывая образцы «общественных добродетелей» и патриотизма. Автор статьи высказывает свои соображения также о периоде раздробленности русского государства и берет под защиту периодизацию русской истории Карамзина.

Нельзя не отметить осторожность первой статьи Лелевеля о труде Карамзина, приглаженной к тому же переводом Булгарина. Редактора «Северного архива» не интересовал неторопливый и солидный подход польского историка к всесторонней оценке «Истории» и изложению своих взглядов на задачи, предмет исторического труда и русскую историю. Он требовал от Лелевеля рецензии типа статей Арцыбашева, в которой, по его словам, можно было бы «не подарить гордому историографу ни малейшей ошибки в исторических фактах»{324}. Стараясь ускорить работу Лелевеля в этом направлении, он сообщал ему о популярности и одобрении его критики «у самых высокопоставленных лиц, как Голицын, Сперанский, Оленин»{325}.

В лагере критиков Карамзина рецензия Лелевеля у многих вызвала одобрение. По словам Ходаковского, историограф после публикации Лелевеля «не имел надобности жаловаться на запор живота»{326}. Об успехе рецензии в Петербурге сообщал и О. И. Сенковский в одном из своих писем к ее автору: «…общий голос говорит, что это первый труд, написанный по-русски такою умелою рукою и так философски». Впрочем, тот же Сенковский отмечал, что «партия автора (Карамзина. — В. К.), т. е. его домашние друзья, бесятся с досады. Славный поэт Жуковский даже плакал»{327}.

Льстя Лелевелю и подталкивая его к продолжению критики «Истории», Булгарин не забывал и о «журнальной дипломатии». В письме к польскому ученому он поделился своим планом: для «уврачевания» Карамзина и его сторонников опубликовать в «Северном архиве» «глупейшую похвалу ему, взятую из немецких газет, присланных мне его горячим приверженцем», а затем «разбить» ее{328}.

Перевод статьи, написанной известным немецким историком А. Г. Геереном и напечатанной в «Геттингенских ученых ведомостях», появился вслед за первой статьей Лелевеля{329}. История появления этого перевода, а также значение, которое он имел в общественной и литературной борьбе тех лет, всесторонне рассмотрены С. С. Ландой{330}. За этой публикацией стоял ученик Геерена по Геттингенскому университету декабрист Н. И. Тургенев. В обстановке усиливавшейся критики труда Карамзина Тургенев счел возможным вновь публично выступить в полемике в защиту «Истории», а заодно, как и в 1818 г., использовать это выступление для пропаганды собственных историко-политических убеждений[3].

Тургеневу, приславшему в «Северный архив» рецензию Геерена, стало известно о намерении Булгарина сделать на нее замечания. В письме к Булгарину он ультимативно потребовал от того либо отказаться от ее публикации, либо опубликовать без каких-либо замечаний. «Всякий может думать о Карамзине, как хочет, — писал он Булгарину, — но я ни в каком случае не хочу быть поводом какой-либо против него критики»{331}. Судя по тому, что рецензия (с примечаниями переводчика) появилась на страницах «Северного архива», Булгарин в этот момент был вынужден принять ультиматум Тургенева.

Рецензия содержала высокую общую оценку «Истории». По мнению автора, Карамзин сумел нарисовать верную картину русской истории; смог (особенно начиная с шестого тома) преодолеть пристрастие и превзойти в мастерстве «изображения» Т. Ливия. Геерен подчеркнул, что историограф поставил в своем труде задачу не просто установить историческую истину, но пропагандировать высокие нравственные и политические идеи, «коими наполнена собственная душа его». По мнению рецензента, это заметно везде: «…ненависть к тиранству и угнетению, к войне несправедливой и к страсти завоеваний обнаруживается во многих местах, но вместе с сим автор открыто признает и ясно показывает, что Россия обязана самодержавию своим величием»{332}. Именно в том, что труд Карамзина представляет «зеркало» его мыслей, Геерен увидел беспристрастие историографа.

Среди недостатков «Истории» Геерен отметил модернизацию в мотивировке поступков, показе характеров, мыслей и чувств русских людей прошлого, в частности, приписывание им чести — «рыцарства». Последнее было не случайно отмечено немецким рецензентом. Как показал С. С. Ланда{333}, Геерен являлся сторонником теории коренного отличия русской истории от западноевропейской. Одной из составных частей этой теории был тезис об отсутствии в России феодализма, а значит, и тех элементов «муниципального правления», которые затем на Западе, согласно представлениям немецкого ученого, переросли в систему конституционных учреждений. Иначе говоря, Геерен отрицал существование конституционных традиций в истории России. Отсюда и его согласие с монархической концепцией Карамзина. Но именно с этим замечанием Геерена решительно не согласился Тургенев, питавший надежды на возможность создания в России представительного правления и пытавшийся найти его истоки в русской истории. «Рыцарство и некоторые из установлений оного не были совсем чужды России», — заявил он в примечании на рецензию Геерена. Защищая карамзинскую модернизацию истории, Тургенев отстаивал свои убеждения, коренным образом расходившиеся с карамзинскими.

Рецензия Геерена имела важное значение в формировании положительного отношения к «Истории» и ее автору. Карамзин был представлен в ней как человек, остающийся сыном своего времени, честно, с любовью к родине старающийся донести до современников свои выстраданные «нравственно-политические» убеждения. Спор о научных достоинствах «Истории» рецензия впервые публично переводила в спор о «честном человеке» — ее авторе, искренне верящем в спасительность для своей родины тех идей, которые сформировались у него в процессе изучения ее прошлого.

«Похвала» Геерена оказалась вовсе не «глупой», как полагал Булгарин. Для ее нейтрализации он был вынужден нарушить первоначально существовавшую договоренность с Тургеневым. В начале 1823 г. на страницах «Северного архива» появился разбор рецензии немецкого профессора, подписанный «Московский уроженец А. М.».

Автор разбора полагает, что в России есть критики, способные разобрать труд Карамзина. Статьи Арцыбашева и Лелевеля, отмечает он, наглядно подтверждают это. В сравнении «Истории» с положенными в ее основу источниками, которое позволяет «судить о настоящем оных употреблении, об изображении характеров исторических лиц, о связи происшествий и достоинстве целого в политическом, философском и нравственном отношениях», а не в отвлеченных рассуждениях о ее достоинстве и личных качествах Карамзина видит рецензент основной принцип оценки труда историографа. У него вызывает возражение утверждение Геерена о верном повествовании «Истории». Он полагает, что сильное авторское начало мешает постижению истины, упрекает историографа в некритическом использовании ряда иностранных источников, например «Хроники» М. Стрыйковского, и в то же время в игнорировании важных польских, шведских и других источников. «Московский уроженец» заключает, что Геерен не должен был пенять Карамзину за его стремление к наделению людей прошлого высокими и благородными чувствами, а Тургенев не должен был настаивать, что такие чувства были. «Народ русский, — пишет автор разбора, — никогда не отдалялся от высоких и благородных чувств, следовательно, не имел нужды в том, чтобы сближать его с сими чувствами. Древняя и новая история России изобилует возвышенными чувствами, и они-то воспламенили гений автора и возбудили его красноречие»{334}. «Московский уроженец» не соглашается с Геереном, сравнившим Карамзина с Ливием.

Заметка в целом была написана в русле «ученой критики» Каченовского, Арцыбашева, Лелевеля. Она содержала немало интересных соображений об историческом труде и в этом смысле вряд ли могла вызвать какие-либо возражения в прогрессивных кругах русского общества. И тем не менее Тургенев счел необходимым предпринять попытку выступить против этой публикации, попытку, которая по неясным причинам, так и не была им реализована.

Выступление Н. И. Тургенева в полемике отнюдь не свидетельствовало о каком-то кардинальном изменении отношения декабриста к труду Карамзина. Скорее всего, оно было связано с новыми явлениями в дискуссии — все более активным включением в нее реакционных кругов русского общества, использовавших «ученую критику» Арцыбашева, Каченовского, Лелевеля и других исследователей для компрометации труда Карамзина. В результате сложилась ситуация, которую А. И. Тургенев охарактеризовал в письме к П. А. Вяземскому 2 января 1823 г. как «нападение повсюду на Кар[амзина] в официальных и других журналах и запрещение защищать его»{335}. Поэтому становятся понятными желание Н. И. Тургенева, чтобы его перевод рецензии Геерена не послужил поводом для очередной критики историографа, и написание затем им проекта гневного письма к Булгарину, когда такая критика все-таки появилась.

Сам декабрист оставался последовательным в своей критике монархических идей «Истории». Это видно из записи в его дневнике о впечатлении от чтения Карамзиным отрывков из десятого тома. «Вчера, — записал он 14 января 1823 г., — было заседание в Арзамасе (т. е., очевидно, в кругу близких к Карамзину лиц, где историограф «репетировал» свое выступление на следующий день в Российской академии. — В. К.). В чтении Карамзина мне не понравился der dominirende Geist [господствующий дух]: эти слезы, эта тоска народа при смерти Федора Ивановича и при просьбе к Годунову о принятии престола. Cela fait pitié [жаль] или quelle pitié que tout Cela! [какая жалость!]»{336}.

Дальнейший ход полемики разворачивался в значительной мере под воздействием критики «Истории» Лелевелем, две следующие статьи которого Булгарин буквально «выцарапывал» у польского историка, подзадоривая его тем, что молчание ученого «карамзинисты» рассматривают как свое торжество, говоря, что критик Карамзина «или исписался, или пожалел о начатом»{337}. В начале второй статьи Лелевель счел необходимым остановиться на зарубежных откликах на «Историю». По его мнению, «во всей Европе ныне весьма мало найдется сочинений, описывающих прошедшие события, которые подверглись бы столь многочисленным разборам»{338}. Среди зарубежных рецензий он выделяет лишь отзыв Геерена, полагая, что все остальные, затрагивая отдельные тома «Истории», «неосновательны».

Главное внимание в своей второй статье Лелевель уделяет сравнению труда Карамзина с «Историей польского народа» польского историка XVIII в. А. И. Нарушевича. Он отмечает, что Нарушевич писал свою работу накануне и в ходе развала польской государственности, напоминая «больному об угасшем его здоровье», в то время как Карамзин — в период блеска и славы России. У обоих историков Лелевель видит одинаковые намерения в разыскании, самостоятельном критическом осмыслении исторических источников. Однако Карамзин, по его мнению, преуспел в этом больше, уточнив повествование Нарушевича «касательно России», использовав труды авторов, неизвестных Нарушевичу. Вместе с тем Лелевель отмечает, что гг в труде Карамзина есть места, кажущиеся не столь уж «вероятными» и могущие быть объясненными удовлетворительнее. Это произошло от преимущественного внимания историографа к летописным источникам без широкого использования дипломатических и актовых документов, которые, по мнению Лелевеля, точнее отражают «историческую истину».

«История» Карамзина в представлении Лелевеля выигрывает в сравнении с трудом Нарушевича и по кругу рассмотренных в ней вопросов. Несмотря на название, в исследовании Нарушевича собственно история польского народа заслонена «личными подвигами и деяниями князей». Хотя те же сюжеты занимают преобладающее место и у Карамзина, он, полагает Лелевель, пытается осветить и другие вопросы: просвещение, промышленность, торговлю, сословный строй. Все это, заключает критик, придает «изложению событий более зрелости, а труду его более совершенства и рождает в читателях идеи философические». Вместе с тем труд Карамзина, по мнению Лелевеля, уступает исследованию Нарушевича в части, связанной с изложением истории дипломатии, вообще с рассмотрением истории России на фоне исторических событий в других странах.

Рецензент отмечает прекрасные картины и образы, нарисованные историографом с мастерством «поэта-живописца», легкость, изящество стиля, нравственные размышления, порожденные негодованием, состраданием или жалостью. Это сообщает «приятность» труду Карамзина. Возражения у Лелевеля вызывает стремление историографа драматизировать свое повествование, проникнуть в характеры исторических лиц, дать их запоминающиеся образы. Рецензент требует объективного рассказа о «деяниях» исторических лиц. Созданные Карамзиным картины и характеры, по мнению критика, подчас опровергаются его же собственным описанием «хода происшествий».

Лелевель считает, что основа исторической концепции Карамзина — идея самодержавия — придает «Истории» монолитность, единство разнообразным ее сюжетам.

Много внимания уделяет Лелевель сравнению степени беспристрастия Карамзина и Нарушевича. Он считает, в самом беспристрастном историческом труде истина может быть искажена от сообщения прошлому «характера времен настоящих», увлечения историка чувством «народности», т. е. патриотизмом, религиозной нетерпимости и «ослепления политическими мнениями».

Искажение истины по первой причине, по мнению Лелевеля, в «Истории» Карамзина незначительно. Лишь когда историограф «старается отгадать чувства и внутренние побуждения исторических лиц», он невольно модернизирует свое повествование, как в случае с «честью», отмеченном Геереном. В целом же Карамзин рассказывает о прошлом языком и понятиями, соответствующими прошлому.

Патриотизм — одно из главных достоинств «Истории», патриотизм придает ей «блеск». Но он, полагает Лелевель, не переходит в кичливость и хвастовство и, следовательно, не искажает истины. Правда, историограф не уделяет должного внимания истории соседних стран, например Польши и Литвы, но все это рецензент признает «извинительным».

Более выражено, по мнению Лелевеля, в труде Карамзина искажение истины из-за приверженности к вере, хотя в ряде мест своего повествования он поднимается до веротерпимости.

Много внимания в статье уделено рассмотрению влияния «политических мнений» Карамзина на изложение событий. Рецензент отмечает, что в «Истории» очевидно стремление показать роль самодержавия в исторических судьбах России, из-за чего допускаются натяжки, искажения. Впрочем, говорится в статье, Карамзин и здесь старается быть беспристрастным. Это усматривается в том, что восторгаясь самодержавием, историограф ненавидит несправедливость и тиранию, показывает и «слабости и ошибки, которых должно избегать владетелям, и зло, от них проистекающее»{339}.

Вторая статья Лелевеля, как и первая, отличалась солидностью рассуждений, отсутствием открытой полемической направленности, но, по существу, она повторяла и развивала дальше критику Каченовского, Ходаковского и других ученых. «Вы думаете, — замечал Лелевель в письме к Булгарину, — что в этой моей второй статье находятся больше похвалы Карамзину? Мне кажется, что Карамзин почешет затылок»{340}. Отмечая целый ряд достоинств «Истории», признавая в определенной мере историческую обусловленность монархической концепции историографа, даже указывая на стремление Карамзина в ее рамках к «истине», стремление, основанное на искренних и честных побуждениях, Лелевель проводит мысль о фактическом несоответствии повествования Карамзина реальной картине прошлого, когда она покоится на сравнительно-историческом подходе и тщательном анализе широкого круга исторических источников.

Свою третью статью о труде Карамзина польский ученый целиком посвятил рассмотрению повествования «Истории» и данных источников, связанных с проблемой образования древнерусской государственности{341}. Лелевель опровергает тезис историографа о польских и русских славянах, которым якобы «наскучила бурная вольность» и они добровольно подчинились самодержавию Рюрика. Лелевель отмечает, что в источниках нет данных о надоевшем славянским народам вольном правлении, неизвестен и характер правления самого Рюрика. Карамзин явно преувеличивает «блеск» княжения Рюрика, бездоказательно «умствует», выдвигая, по существу, лишь необоснованные гипотезы. Не соглашается Лелевель и с уникальностью самого факта призвания Рюрика. История, отмечает он, «предоставляет множество примеров, что самовластие утверждалось с согласия граждан без кровопролития».

Третья статья Лелевеля — наиболее открытая и убедительная часть его критики «Истории». От общих рас-суждений, интересных постановкой и решением целого ряда вопросов исторического познания, он переходит к конкретным замечаниям, избрав для критики опорную точку монархической концепции Карамзина — идею о мирном основании в России самодержавия. В этом смысле критика Лелевеля являлась прямым продолжением критики Орлова, Муравьева, Ходаковского, подводя под их выступления солидную источниковую базу.

Как свидетельствует обзор мнений о критике Лелевеля, данный Б. С. Попковым, статьи польского историка получили в России широкий общественный резонанс. Сходство позиций Лелевеля с его собственными отмечал Каченовский (имея в виду, правда, только первую статью ученого). Серьезность замечаний рецензента «Истории» признавали многие члены Румянцевского кружка. Сам Н. П. Румянцев даже полагал, что Лелевель слишком «вежлив» с Карамзиным, «щадит его, когда сей, конечно полезный, автор подходит, однако же, к осуждению». А. А. Бестужев в своем обзоре русской литературы за 1823 г. назвал критику Лелевеля «приятным и редким феноменом в областях словесности»{342}.

Впрочем, по разным причинам высказывались и противоположные суждения. Уже упоминавшийся Румянцев и его активный корреспондент известный историк Евгений Болховитинов соглашались в том, что Лелевель чрезмерно подробно излагает свои взгляды{343}. Поэт Н. М. Языков находил самоуверенным тон статей Лелевеля, ссылаясь на разделявшего это же мнение профессора Дерптского университета Г. Эверса. Любопытно в этой же связи общее мнение об «Истории» авторитетного в научных кругах России В. М. Перевощикова, переданное тем же Языковым. Перевощиков сравнивал Карамзина с Ливием, отмечая и ряд недостатков «Истории»: отсутствие верного изображения нравов, провиденциальный взгляд на исторические события и суждения «о намерениях лиц только по их последствиям, а не по их истинному достоинству»{344}. «Морщился», по свидетельству И. Н. Даниловича, от выступления польского ученого петербургский историк и библиограф В. Г. Анастасович, считая эту критику «вредной» для Карамзина{345}.

Выступления в защиту Крамзина в это время по-прежнему в целом не выходили за рамки стихотворных панегириков. В стиховорении поэта Н. Яковлева «К портрету Карамзина» вновь содержался выпад в адрес «зоилов», которых переживет слава Карамзина и его труд. Шаликов воспел историографа за то, что тот

Отчизне посвятил,

Ее благому просвещенью,

Ее на веки прославленью труды бессмертные сих дней{346}.

Если судить по подцензурной части полемики, то в начале 1824 г. в ней наступил на какое-то время период относительного затишья. Возможно, здесь сказались результаты жалоб, с которыми собирались обратиться такие сторонники Карамзина, как П. А. Вяземский и А. И. Тургенев. Во всяком случае, ряд материалов, опубликованных в печати с критикой и защитой «Истории», в том числе заметки Погодина, разбиравшие легенду о призвании варягов и в целом направленные против Лелевеля{347}, статьи Арцыбашева{348} и других авторов, поправлявшие отдельные неточности «Истории», по «тону» и характеру рас-суждений были свободны от откровенно полемического налета и открытых выпадов против противников.

Впрочем, это отнюдь не означало ослабления внутреннего накала дискуссии. Об этом свидетельствуют и многочисленные дневниковые записи М. П. Погодина и целый ряд других источников. Н. А. Полевой, например, 27 марта 1824 г. писал Булгарину: «Здесь нетерпеливо многие ждут Лелевеля — что Вы замолчали?.. Неужели?.. Видели ли, как юный ученик Каченовского Погодин грудь с грудью и рука с рукой хочет бороться с Лелевелем Вашим? Завтрашний Вестник обещает статью на Лелевеля еще. Боже! Что делается с Каченовским от желчи! Петербург загонял Москву. Мы нагло здесь отстаем от Вас. Москва спит крепко и спокойно».

Новый этап полемики начался после одновременного выхода десятого и одиннадцатого томов «Истории». Это была вершина творческого взлета Карамзина. Героические и трагические события русской истории конца XVI — начала XVII в. представлены в его труде в живописном, запоминающемся рассказе, едва прикрывавшем откровенную публицистическую направленность содержавшихся в нем идей. Темы самодержавия, народа, аристократии получили здесь дальнейшее развитие. Образ грозного царя-тирана сменила целая галерея монархов — слабовольного Федора Ивановича, умного преступника, прокравшегося к венцу Бориса Годунова, самозванца Григория Отрепьева, непоследовательного и лживого Василия Шуйского. Вместе с ними в «Истории» все сильнее зазвучал голос народа, то растерянного, то мятущегося в «бессмысленном бунте», то покорно склоняющего голову перед самодержавной властью, страстно желающего ее, умилительно преданного ей, то, наконец, в грозном безмолвии осуждающего самодержцев. В этих двух томах историограф ни на шаг не отступил от своей главной идеи — спасительности для России самодержавной власти. Драматизируя повествование о крупных событиях отечественной истории, он вновь с еще большей наглядностью стремился показать современникам: виновато в государственных бедах не самодержавие, а его отдельные представители, не имеющие или утратившие государственные и человеческие «добродетели». Из этой общей идеи вытекали и более частные «уроки» для монарха и народа — те политические сентенции и нравственные «апофегмы», которыми были особенно наполнены десятый и одиннадцатый тома «Истории».

Сильное художественное и публицистическое начало десятого и одиннадцатого томов прежде всего обратило на себя внимание современников. Десятым томом восхищался, например, Погодин, уже к этому времени занявший критическую позицию по отношению к научным достоинствам «Истории» и отдававший должное ее автору только в «искусстве писать»{349}. Прочитав оба новых тома «Истории», А. С, Пушкин заметил, что повествуемое в них «злободневно, как свежая газета». А. И. Одоевский, прослушав отрывки из десятого тома в Российской академии, находил, что в нем описание характера Годунова «может быть, красноречивейшее во всей нашей словесности»{350}. Даже такой непримиримый литературный и идейный противник историографа, как П. А. Катенин, прочитав эти тома «Истории», признался Н. И. Бахтину, что они поколебали мнение его: «…я начинаю думать, что он (Лжедмитрий I. — В. К.) точно был Лже, а не настоящий». Спустя два месяца, оценивая карамзинский «слог», Катенин признал, что он изменен в «Истории», и невольно сделал историографу комплимент, заявив: «…не другие к нему («слогу» Карамзина. — В. К.) приноровились, а, напротив, он сообразился с общим вкусом: это ясно и неоспоримо»{351}. Поэт Н. М. Языков в одном из писем братьям отразил восторженное художественное восприятие десятого и одиннадцатого томов «Истории» многими читателями: «В этих двух томах богатый источник для драматической поэзии»{352}.

Разумеется, «уроки» и «апофегмы» Карамзина никак не могли удовлетворить декабристов, до открытого выступления которых против самодержавия оставались уже месяцы. «Время рассудит Карамзина как историка», — осторожно замечал в своей заметке о десятом и одиннадцатом томах «Истории» А. А. Бестужев, не отрицая, впрочем, ее литературных достоинств («свежесть и силу слога, заманчивость рассказа и разнообразие в складе и звучности языка, столь послушного под рукою истинного дарования»){353}. Однако по-прежнему открытой критики «Истории» с их стороны не прозвучало. И в такой позиции декабристов был известный положительный смысл и политический расчет. Они осознавали идеологическую опасность «заманчивости» повествования историографа, пропагандировавшего народу смирение и покорность. Но они видели, и сколь богатый материал дает «История» для их революционной пропаганды. Отдавая на суд потомства Карамзина-историка, они брали, как, например, К. Ф. Рылеев в «Думах», в свой арсенал борьбы «Историю» как в целом достоверный свод фактического материала, содержащий к тому же санкционированные верховной властью негативные оценки острополитических для современности событий прошлого. Десятый и одиннадцатый тома «Истории», так же как и девятый, стали для них официальным прикрытием в революционной пропаганде.

Примечательно, что в подцензурной части полемики долгое время (почти год) мы не встречаем каких-либо откликов на десятый и одиннадцатый тома. Исключение составили лишь краткие информации, помещенные в периодике до выхода в свет этих томов, о чтении Карамзиным отрывков в заседании Российской академии и объявления о подписке на них. Информация о чтении в Российской академии, помещенная в «Сыне Отечества»{354}, была столь же осторожной, как когда-то опубликованная здесь же информация Каразина о чтении девятого тома. Зато объявление о подписке на новые тома{355} указывало, что в них читатель найдет «происшествия, характеры, уроки, каких тщетно будем искать едва ли не во всей всемирной истории».

Большей откровенностью отличалась заметка П. П. Свиньина{356} о чтении Карамзина в Российской академии. Десятый и одиннадцатый тома «Истории», отмечал он, наиболее «любопытны» для современников «по сближению времени и по необыкновенным отечественным происшествиям, для Европы — по важности сношений с Россией». Свиньин сравнивает Карамзина с музыкантом, «разыгрывающим заданную ему тему с непоколебимым постоянством и твердостью, не удаляющимся нисколько от достоинства — предмета». Его восхищает, что через переводы «Истории» «русское творение приобщено напоследок к европейской литературе», что в «минуты всеобщего мира» труд историографа «впечатляет выгодные понятия о степени нашего просвещения».

Молчание вокруг десятого и одиннадцатого томов «Истории» нарушил «Северный архив», в котором в течение нескольких месяцев 1825 г. печатался пространный разбор продолжения труда Карамзина. Автором разбора был Ф. В. Булгарин. Критическому рассмотрению в нем подвергся ряд конкретных событий, описанных в «Истории». Прежде всего, рецензент опровергает один из важнейших выводов историографа (о причастности Бориса Годунова к убийству царевича Дмитрия), являвшийся важной опорной точкой всей концепции Карамзина о русской истории конца XVI — начала XVII в. Булгарин соглашается с Карамзиным в том, что царевича действительно убили (иного в подцензурной печати и не могло быть: Дмитрий причислен православной церковью к лику святых как убиенный). Однако полагает, что, если судить «юридически», т. е. с точки зрения современного уголовного права, то причастность к этому убийству Годунова не доказана. Булгарин ссылается на отсутствие прямых улик против Годунова, его собственного признания, наличие противоречивых свидетельств современников. Годунова, приходит к выводу рецензент, можно только подозревать, а не обвинять столь яростно, как Карамзин. Громогласные упреки историографа, утверждает Булгарин, не имеют под собой ни уголовных, ни источниковых оснований. Сами по себе они не являются каким-либо доказательством.

Односторонне, считает Булгарин, охарактеризована в «Истории» причина установления патриаршества. Годунов, по его мнению, стремился этим не только привлечь на свою сторону видного церковного деятеля Иова, как писал Карамзин, но главным образом противодействовать папскому влиянию, уничтожить зависимость русской церкви от константинопольской. Серьезные претензии предъявляет рецензент к «наполнению» двух последних томов. Карамзин, полагает он, целые страницы посвящает описанию обрядов, церемоний, пиров, дипломатических переговоров, которые лучше было бы поместить в примечания. В то же время важные исторические события прошли мимо внимания историографа: мало сказано о роли Архангельска в экономике страны, не обратил внимания Карамзин на «удальство казаков», имевшее «важные последствия на дела России» и устройство Земской думы, бегло рассказал о воинском искусстве, государственных податях, судопроизводстве, правах сословий, особенно купечества, и т. д.

Предъявляет претензии Булгарин и к интерпретации Карамзиным источников, вообще к источниковой базе «Истории». По мнению Булгарина, «злодейства» Годунова и Лжедмитрия либо вымышлены их недоброжелателями, либо основаны на свидетельствах, авторы которых пользовались «слухами и вестями». Историограф же без каких-либо оснований в одних случаях доверяет им, в других считает недостоверными (особенно при использовании сочинений иностранцев Д. Флетчера, Ж. Маржерета, П. Петрея, Г. Паерле). Нередко Карамзин сознательно опускает важные места источников, противоречащие его концепции, либо помещает их в примечания, несмотря на явное расхождение их свидетельств с изложением событий в основном тексте «Истории».

Рецензия Булгарина оказалась единственным пространным подцензурным откликом на десятый и одиннадцатый тома «Истории» на четвертом этапе полемики вокруг труда Карамзина. Но уникальность рецензии нет только в этом. Статья Булгарина содержала, как в свое время и статья Арцыбашева, серьезные аргументы, подрывающие карамзинскую концепцию русской истории конца XVI — начала XVII в. Отрицание причастности Бориса Годунова к убийству царевича Дмитрия ставило под сомнение все душевные терзания русского царя, которыми историограф объяснял многие его действия, наносило удар трактовке Карамзиным успехов Самозванца как неумолимой кары провидения, свалившейся на царя-преступника. Рецензия низводила два тома «Истории» до уровня заурядного литературного произведения, не имеющего под собой сколько-нибудь научных оснований.

Политическое звучание рецензии имело двойственный характер. С одной стороны, упреки в адрес Карамзина о его невнимании к устройству Земской думы и «удальству казаков» можно рассматривать как отзвуки оживленного обсуждения в это время вопросов представительного правления (и поисков элементов этого правления в русской истории), значения выступлений против самодержавия народных масс, в том числе казачества, С другой стороны, в рецензии звучали выпады и откровенно охранительного характера. Так, рецензент, выступая против карамзинской характеристики развала правления последних лет царствования Годунова, упорно отстаивал «правосудие и права» в это время. «У трона, — заявлял он, — были бескорыстные предстатели, в судах верные исполнители законов, в войске строгая дисциплина»{357}. Следующий пассаж носил уже характер откровенного доноса. Рассказывая о касимовском правителе Урез-Магмете, Карамзин заметил, что он был «пожалован» в касимовские цари. Царь — это не чин и не должность, заметил рецензент, продолжая: «…в наше время это одно слово не только дает превратный смысл историческим событиям, но даже рождает многие сомнения в читателе насчет тогдашнего устройства»{358}. Да и сама попытка поставить под сомнение непричастность к убийству царевича Дмитрия одного из представителей самодержавной власти в общественно-политической борьбе того времени шла вразрез с передовой идеологией, пытавшейся любыми способами дискредитировать монархическую идею.

Возможно, что именно такой критический акцент рецензии и объясняет ее появление в печати. Во всяком случае, для Карамзина не было сомнений в том, кто способствовал ее публикации. В письме к И. И. Дмитриеву он сообщал: «Ты говоришь о нападках Булгарина, это передовое, легкое войско, а главное готовится к делу, как мне сказывали: Магницкий etc., etc. вступаются за Иоанна»{359}.

Несмотря на выход десятого и одиннадцатого томов «Истории», подцензурная часть полемики по-прежнему сосредоточилась вокруг ее первых восьми томов. Однако в характере их обсуждения появились новые черты, связанные не просто с критикой труда Карамзина, а с попытками осмысления проблем, навеянных содержащимися в ней идеями.

Одной из них стала статья Д. Зубарева. Вслед за Лелевелем автор считает, что государство времен Рюрика и его преемников не находилось на той «степени величия», о которой писал Карамзин. По мнению Зубарева, вплоть до Ярослава Мудрого Киевскую Русь нельзя считать единым государственным образованием, а власть князей неограниченной. В связи с этим Зубарев возражает против попыток историографа сравнивать состояние Древнерусского государства с Францией времени Карла Великого, с Англией при Альфреде Великом и т. д., а также «унижать сравнением неустройства ее с беспорядками, существовавшими при преемниках оных государей»{360}. Возражение вызывает у Зубарева то, что Карамзин якобы утверждает: ордынское иго не влияло на обычаи, законодательство, язык русского народа. В позиции Зубарева по этому вопросу чувствуется воздействие передовой идеологии. Ордынское иго, пишет автор, явилось причиной подавления в русском народе любви к свободе, породило деспотию князей и царей, способствовало введению пыток, переписей населения, других повинностей, закрепостивших крестьян.

Статья Зубарева, особенно в части, связанной с размышлениями о последствиях ордынского ига, необоснованностью сравнения Руси времен Ярослава Мудрого с другими европейскими государствами, вызвала положительный отклик Булгарина{361}. Вместе с тем Булгарин полагал, что Зубарев не понял мыслей Карамзина о «единодержавии» в Древнерусском государстве. Карамзин, по словам Булгарина, говоря о «единодержавии», имел в виду русское государство времени Ярослава Мудрого.

В 1825 г. итоги полемики вокруг «Истории» попытался подвести редактор-издатель нового московского журнала «Московский телеграф» Н. А. Полевой. По его мнению, в русском обществе появление труда Карамзина вызвала скорее удивление, чем желание серьезно оценить его достоинства и недостатки. Несмотря на голоса «литературных простолюдинов», в целом, считает он, у современников составилось представление об «Истории» как о «творении превосходном и прекрасном». Последовавшие затем критические выступления вызывают у него «неутешительное» впечатление. В рецензии «Киевского жителя» он отмечает «грубый слог», незавершенность, «сбивчивость суждений». Более основательными Полевой признает замечания Арцыбашева, хотя и отмечает их тенденциозность, а о «критических пиэсах» того же автора на девятый том предпочитает вообще не говорить «ни слова». Характеризуя критику Лелевеля, Полевой считает, что ее начало обещало многое, но затем стало видно, что критик имел в виду не разбор «Истории государства Российского», а изложение своих мнений о разных исторических «предметах». Пристрастием, по его мнению, отличается и статья Зубарева, который неверно понял слова Карамзина о последствиях ордынского ига, вырвав их из общего контекста «Истории». Говоря в целом о полемике, Полевой заключает, что «если статьи почитателей Карамзина отзываются безотчетным восторгом, зато критики на его творение, кажется, пишут под диктатурою какого-то неприязненного чувства. Кроме критики Лелевеля, все другие подвержены сему недостатку»{362}.

В противоположность этим двум подходам Полевой формулирует свои принципы оценки труда Карамзина: без мелочного расчета и поиска конкретных ошибок рассмотреть всю «Историю» с позиций установления соответствия ее повествования реальной картине прошлого и глубины содержащихся в ней «философских идей».

Рецензия Полевого предваряла серию его статей о Карамзине, опубликованных спустя несколько лет. Опа примечательна двумя особенностями: попыткой автора встать над критиками и защитниками историографа, отмежеваться от них и призывом рассматривать «Историю» в целом. Последнее особенно важно. Полевой вслед за Лелевелем подчеркнул единство исторической концепции Карамзина. Именно потому, что критики историографа ограничивались отдельными «придирками», они не смогли сколько-нибудь существенно поколебать основных выводов «Истории», считает он. Это можно сделать, справедливо утверждал критик, только противопоставив «философской системе» Карамзина иную философскую систему.

Статья Полевого вызвала немедленный ответ Зубарева. Зубарев находит у Полевого «привязчивые», «самоуверенные» замечания без каких-либо доказательств. Соглашаясь с Полевым в том, что из «Истории» нельзя вырывать отдельные места, Зубарев тем не менее полагает, что долг критика «обратить внимание на погрешности в «Истории государства Российского», сочиненной автором, известным и уважаемым, которому доставлены были все возможные средства написания русской истории»{363}. Зубарев отстаивает свое понимание точки зрения Карамзина на последствия ордынского ига. Более того, он обращает внимание на якобы противоречивые формулировки историографа по этому вопросу, заключая далее, что таких противоречий в «Истории» можно обнаружить немало.

Между тем с явным опозданием защиту «Истории» от критики Арцыбашева берет на себя известный писатель М. Н. Макаров, по его словам долго бывший в «чужих краях» и с удовольствием наблюдавший там успех труда историографа{364}. Автор «антикритики», восторженный поклонник всего творчества Карамзина, отстаивает принципы цитирования историографом источников в примечаниях. Он обвиняет Арцыбашева в отсутствии должного уважения к Карамзину и способностей к историческим исследованиям. Приведя как образцы разбора «Истории» критику Лелевеля и работы Руссова, автор заключает, что все остальные критические выступления против Карамзина только унижают «заслуги отечественной словесности».

Реакция Арцыбашева следует незамедлительно, поскольку, заявляет он в своем ответе, его молчание может быть расценено как признание справедливости замечаний оппонента{365}. По мнению Арцыбашева, автор «антикритики» «до безмерности» хвалит Карамзина, прибегает к «заочной брани», в которой сам обвиняет Арцыбашева. Он мало смыслит и в исторической критике, а своими заявлениями о почтении к Карамзину ничего не доказывает, ибо, считает Арцыбашев, важна «суть» спора. Касаясь этой «сути», Арцыбашев вновь заявляет, что автор исторического сочинения, претендующий на доверие читателей, обязан прежде всего строго следовать за источниками.

Ответ Арцыбашева свидетельствует о принципиальной убежденности в недостатках «Истории». Вновь было подчеркнуто, что историограф произвольно цитирует ие-точники в примечаниях и даже старается приспособить свои цитаты, выписки из источников к тексту «Истории».

Началом 1826 г. завершается четвертый этап полемики вокруг «Истории». Для него, так же как и для третьего, характерны увеличение круга периодических изданий и лиц, принявших участие в обсуждении труда Карамзина, расширение фронта критических выступлений, в том числе со стороны реакционного лагеря русского общества, и одновременно приглушение критики «Истории» в подцензурной части полемики представителями декабристского движения. Обсуждение труда Карамзина сохраняет устойчивое политическое звучание, но параллельно с этим все более и более набирают силу попытки оценить достоинства и недостатки «Истории» как научного исторического сочинения. Наиболее ярко воплощаются эти попытки в статьях Лелевеля, Арцыбашева, отчасти Булгарина и ряда других современников. Вновь, как и на предшествующих этапах дискуссии, «ученым» критикам «Истории» ее защитники не могут противопоставить сколько-нибудь серьезных новых аргументов, упорно подчеркивая факт создания и появления труда Карамзина как выдающееся событие в общественной жизни России. Менее выражена на третьем и четвертом этапах критика литературной стороны «Истории», скорее все более и более оформлялась тенденция к общему признанию ее художественных достоинств.

Начало пятого этапа полемики связано со смертью Карамзина и последовавшими в связи с этим некрологами историографу. Один из первых опубликован «Вестником Европы». Впрочем, редактор этого журнала и тут остался верен себе: поместил всего лишь перевод некролога из «Санкт-Петербургского журнала», издававшегося на французском языке{366}. Некролог содержал положительную оценку «Истории». В нем отмечалось, что она дала «образец классической прозы на языке русском», события в ней представлены «за поручительством самых источников в удивительном порядке, с беспристрастием неизменным», а также подчеркивалось, что в самом Карамзине «человек являлся выше писателя».

Роль Карамзина как преобразователя русского языка была подчеркнута в некрологах П. Шаликова, В. Золотова, Н. Полевого{367}. Касаясь «Истории», Золотов отмечал, что в ней виден «философ и критик», своим трудом пробудивший внимание к русской истории, «истребивший нелепые мнения» о России Левека и Леклерка. По мнению Полевого, «История» Карамзина всегда будет «велика», хотя настанет время, когда и она окажется превзойденной «и в самом выражении, и в сущности». Труд Карамзина, заключал Полевой, знаменует рождение новой русской литературы.

Однако во всех без исключения некрологах зазвучали ранее лишь слабо выраженные акценты, на которые впервые в советской литературе обратил внимание В. Вацу-ро. Они связаны с настойчивым подчеркиванием роли в личной и научной судьбе историка Александра I, а затем Николая I и личной преданности к ним Карамзина. Об «истинно царском великодушии» по отношению к историографу пишут Полевой, Золотов, Шаликов. Золотов отмечает, что Карамзин был «любимец двора», рисует трогательную картину его последних дней жизни и похорон. Здесь фигурирует и Таврический дворец, где умер Карамзин, и столичная знать — «друзья» историографа, пришедшие прощаться с ним, и 50 тыс. руб. «пенсиона», выделенного семье Карамзина. Николай I «говорил с подданным как другом», осыпав его «великолепными истинно царскими дарами», живописует В. Измайлов. Образ Карамзина, идеального верноподданного, предстает перед читателями в статье Греча{368}. Некролог Шаликова завершает панегирик «примерным милостям» Николая I, «явившего перед целым светом, до какой степени простиралось внимание монарха к знаменитому подданному».

Наиболее последовательно эти акценты расставлены в похвальном слове Карамзину Н. Д. Иванчина-Писарева, прочитанном им в московском Обществе истории и древностей российских{369}. Здесь полный набор качеств «слуги верного» престола и отечества. Даже смерть Карамзина представлена как результат того, что историограф не смог пережить своего венценосного покровителя Александра I. В целом же сочинение Иванчина-Писарева содержит обычные оценки творчества Карамзина и его основного труда. В преобразовании языка он был последователем Ломоносова. Карамзин открыл русскую историю соотечественникам, прославил Россию своим сочинением, которое читают в Европе. В его труде искусство изображения прошлого соединяется с патриотизмом, благочестием, истинной философией (философией «врачевания сердца»), терпением перед бедами и несчастьями, беспристрастием, верным изображением нравов, обычаев. Карамзин соединил в себе все достоинства Ливия, Ксенофонта и Тацита. Недвусмысленно подчеркивалось, что историограф и «верно обозначил постепенность нашего государственного возрастания… По нем яснее видим, как рождались единовластие с самодержавием».

Вскоре тот же Иванчин-Писарев опубликовал сборник выдержек из сочинений Карамзина, подготовленный еще при жизни историографа. Среди них помещены мысли Карамзина о литературе, искусстве, истории, языке и т. д., а также отрывки (с цензурными купюрами!) из «Истории»{370}. Любопытно, что в подготовке сборника, очевидно, приняли участие близкие друзья Карамзина, в частности И. И. Дмитриев и А. И. Тургенев, о чем свидетельствуют отрывки из неопубликованных в это время писем к ним историографа.

В. Вацуро, специально изучавший некрологи Карамзину, справедливо отметил: «Это была канонизация. Черты живого человека складывались в иконописный лик ангела-хранителя монархической России»{371}. «Верноподданный дворянин», «благонамеренный патриот», обласканный монархами, постепенно начал выдвигаться идеологами самодержавия как противовес декабристам, тем кто «святости» и «ангельскому характеру» предпочел виселицу, ссылку и каторгу.

Впрочем, хотя и реже, но раздавались иные голоса. Близкий к М. Л. Магницкому Н. Н. Муравьев в исследовании о древнем Новгороде{372}, провозгласив свою приверженность «святильнику исторической истины», тяжеловесным слогом XVIII в. силился доказать несоответствие «сказок и романов» о бывшем некогда могуществе Новгородской республики. «Я ныне то исполняю, — заявлял автор, — желая служить отечеству своему, несколькими неопровержимыми источниками о такой его точке, которая имела в древности некую особенность и тем родила то к себе предубеждение живущих поколений, что она была некоею светлою точкою России, из которой якобы вознеслось и существовало ее величие, ее просвещение, ее ремесленности, ее богатство, которых точка сия ныне якобы и тени не представляет»{373}. Это был откровенный выпад против республиканских идей разгромленного декабристского движения, стремление доказать беспочвенность их попыток отыскать демократические традиции в национальном прошлом. И Карамзин, как свидетельствует ряд осторожных примечаний Муравьева, оказался едва ли не главным среди тех, кто придавал несправедливо в русской истории «столь значущую» роль и самой Новгородской республике, и ее особому государственному устройству.

Прогрессивный лагерь, особенно те его представители, которые хорошо знали «живого» Карамзина, выражал возмущение теми оценками личности и деятельности историографа, которые раздавались в сочинениях Иванчина-Писарева, Шаликова, Измайлова, Греча и др., не говоря уже о выступлении Муравьева. «Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, — писал 10 июля 1826 г. П. А. Вяземскому А. С. Пушкин, — бешусь как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти! Отечество вправе от тебя того требовать. Напиши нам его жизнь: это будет 13 том «Истории»{374}. В ноябре 1826 г. Пушкин решает опубликовать сохраненный им фрагмент воспоминаний о Карамзине и об откликах на его труд в 1818 г., однако по не вполне ясным причинам отказывается от своего замысла.

В какой-то степени противопоставлением иконописным характеристикам официальных некрологов следует считать письмо (из Дрездена) А. И. Тургенева, помещенное при помощи Вяземского в «Московском телеграфе»{375}. По мнению Тургенева, авторы некрологов «не умели или не хотели воспользоваться правом своим возбуждать народное внимание, народное чувство к важным событиям в государстве». Тургенев называет Карамзина представителем европейского просвещения в России, человеком, искренне любившим родину, страдавшим за ее судьбу.

Вскоре Тургенев предпринимает новую попытку оценки деятельности Карамзина. Выходившая в Лейпциге «Литературная газета» публикует рецензию на немецкий перевод первых восьми томов «Истории». В ней говорилось, что Карамзин сумел «изысканно» изложить историю своего отечества с «характером чистой нравственности и благородной филантропии». Рецензент отмечает «превосходные замечания» историографа в предисловии о том, как писать исторический труд, его скрупулезные источниковедческие штудии, особенно в первом томе, интересные сведения о развитии в России ремесел, торговли, просвещения.

Рецензия была прислана Тургеневым в Россию и вместе с его замечаниями на нее опубликована в «Московском телеграфе»{376}. По мнению Тургенева, Карамзин донес до читателей все важное, что сохранилось в летописях, и представил это в «великой и верной картине». Исполнилась, пишет Тургенев, мечта Шлецера написать историю русского государства «с основательностью Макова, вкусом Робертсона, откровенностью Ганнона и прелестью Вольтера».

Итак, Вяземский, Пушкин, Тургенев в личной переписке, а затем и публично заговорили о другом Карамзине, явно неудовлетворенные, казалось бы, вполне приличными похвалами историографу и его труду в многочисленных некрологах и панегириках. Более того, А. С. Пушкин решается на публикацию своих заметок об «Истории» и ее авторе. Читатели получили возможность познакомиться с ними на страницах альманаха «Северные цветы» в 1828 г. Отмечая «обширную ученость» Карамзина, сообщая о критике, которую вызвал его труд, в первую очередь в декабристской среде, Пушкин подчеркивает, что «История государства Российского» есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека»{377}. Почему же автор одной из самых злых эпиграмм на «Историю» теперь, спустя десять лет, дает столь высокую характеристику историографу и его труду?

Отвечает на это в своих работах В. Вацуро, а вслед за ним и Н. Эйдельман. После разгрома декабристского движения приобрела политическое звучание нравственная оценка тех, кто смело вышел на Сенатскую площадь, и тех, кто донес о планах первых русских революционеров, кто затем присвоил себе право суда над ними. «На весах общественного мнения, — пишет Вацуро, — лежали понятия «верноподданный» и «порядочный человек»{378}. И Карамзин, как справедливо замечает Вацуро, «вновь выходит на политическую арену. Но это уже не живой, не реальный Карамзин, носитель тех или иных политических суждений — ошибочных, даже реакционных, вызывавших на споры. Это некий моральный арбитр, человек, всегда сохранявший свое «я», свою независимость, свое «особое мнение»{379}. Образ Карамзина для прогрессивного лагеря становится символом человеческой порядочности, образцом мыслителя и гражданина, носителем высоких идеалов просвещения. Представители прогрессивного лагеря взяли историографа в союзники, сделали его знаменем в своей борьбе против опорочивания чести повешенных и сосланных декабристов.

Борьба «за Карамзина» и его труд становилась, таким образом, борьбой за право поступать в соответствии со своими убеждениями, честно выполнять свой общественный долг. Именно таким общественным звучанием был пронизан пятый этап полемики. 1827 год в нем стал годом, когда происходила перегруппировка сил ее участников и противники готовились к завершающему, наиболее ожесточенному моменту схватки.

После заметок Тургенева и Пушкина, имевших откровенный политический подтекст, в 1827 г. наиболее интересны выступления Погодина и Полевого — двух ученых, с именами которых оказался тесно связанным ход полемики в последующее время. Оба отклика представляли собой рецензии на похвальное слово Иванчина-Писарева и подготовленный им сборник извлечений из сочинений Карамзина.

Полевой, оценивая похвальное слово, нашел в нем лишь повторение прежних двух-трех несвязанных между собой мыслей защитников историографа, надутые сравнения и пустые декламации. Не удовлетворен рецензент и сборником извлечений из сочинений Карамзина. Из него, считает Полевой, трудно получить представление о «духе» Карамзина, здесь помещены сочинения историографа разного времени, а извлечения из «Истории» случайны: «хорошее упущено, незамечательное оставлено». Полевой выступает против безудержного восхваления Карамзина, заключая свою рецензию словами о том, что строгая и справедливая оценка творчества историографа «гораздо вернее и надежнее похвал и восклицаний, основанных на чувстве»{380}.

Близок к мнению Полевого о похвальном слове Иванчина-Писарева и Погодин{381}. Как когда-то Полевой в статье о Карамзине 1825 г., Погодин формулирует свое представление о том, по каким направлениям необходим разбор «Истории». Труд Карамзина, считает рецензент, нужно рассматривать с позиций источниковедческого мастерства его автора, точности повествования, имеющихся в нем философских идей. Важно показать «дух его истории, практическое ее направление, в чем и почему полагал он счастие государства». В сочинении Иванчина-Писарева Погодин находит, как и Полевой, множество ненужных гипербол, сомневается в справедливости мнения автора об огромной роли Карамзина в «усовершенствовании» русского языка. Не склонен он восторгаться тщательностью работы Карамзина с источниками. Невысокого мнения Погодин и о самой полемике: доказательство того, что Карамзин «опередил своих современников, я нахожу в том, что они не умели ни хвалить, ни порицать его», пишет он.

Программные установки издателей-редакторов двух московских журналов на принципы оценки «Истории» предваряли (как в свое время и ряд статей Каченовского в «Вестнике Европы») их выступления с развернутыми оценками труда Карамзина.

Начал Погодин, опубликовав свою раннюю статью, направленную против мнения историографа о «начале» Древнерусского государства{382}. Статья вызвала положительный отклик Арцыбашева, увидевшего в Погодине союзника. «Из статьи вашей, — писал он Погодину, — видел я, что вы собираетесь перемывать белье нашего покойного псевдоисториографа. Мне удалось уже перемыть оное в «Казанском вестнике»… Этому милому не показалось: он имел даже дух жаловаться на меня губернатору Петру Андреевичу Нилову в Петербурге»{383}. Вскоре в «Московском вестнике» были перепечатаны замечания Арцыбашева на первый том «Истории»{384}, а затем опубликовано и их продолжение, написанное в том же духе, на второй том{385}. Статьи Арцыбашева сопровождались кратким предисловием редактора-издателя. Погодин, не соглашаясь с рядом «выходок» Арцыбашева, отмечал, что «Историю» в источниковедческом отношении можно рассматривать «указательницею задач, которых разрешение необходимо». Во имя будущего исторической науки он и решил поместить критику Арцыбашева, предвидя, что она вызовет возмущение у сторонников историографа.

Вслед за этим редактор-издатель «Московского вестника» в письме вымышленного читателя журнала «Z» сформулировал, на его взгляд, наиболее распространенную точку зрения защитников «Истории»{386}, а в ответе на это письмо высказал свое мнение о труде Карамзина{387}.

В письме «Z» с негодованием вопрошал Погодина: «Я не понимаю, каким образом вы осмелились дать место в вашем журнале брани на творение, которое мы привыкли почитать совершеннейшим?»

Погодинский ответ не содержал оправданий, наоборот, носил наступательный характер. Отстаивая право на публикацию замечаний Арцыбашева, Погодин писал, что, даже если бы десятая часть их была справедлива, во имя торжества исторической истины он счел бы своим долгом довести эти замечания до читателей. По мнению Погодина, Карамзин «велик как художник-живописец, хотя его картины часто похожи на картины того славного итальянца, который героев всех времен одевал в платье своего времени». В области исторической критики историограф лишь удачно воспользовался трудами своих предшественников. Представления Карамзина об истории как науке неверны. Характер его исторического рассказа свидетельствует, что он не имеет больших достоинств как философ. Нравоучения («апофегмы») Карамзина представляют собой не что иное, как общие места. К бесспорной заслуге Карамзина Погодин относит только то, что труд историографа пробудил интерес к отечественной истории, ввел в научный оборот новые источники и обогатил русский язык.

Спор об «Истории» на страницах «Московского вестника» после ответа Погодина вскоре приобрел еще большую остроту. Статья Вяземского, помещенная здесь, разбирала ряд конкретных замечаний Арцыбашева, но главной ее целью была попытка оценить творчество Карамзина. Память Карамзина, утверждал Вяземский, священна не только потому, что он преобразователь русского языка, которого Арцыбашев вздумал учить грамматике времен Тредиаковского. Главная заслуга историографа — в создании труда, поставившего его в один ряд с выдающимися историками прошлого и настоящего. «В сей истории, — писал Вяземский, — каждая страница возбуждает в нас любовь к своему отечеству, развивает национальную гордость, без которой нет общественного духа, а следовательно, нет и общественной силы, свойственной только высшей степени гражданственности (курс, наш. — В. К.)»{388}.

Выступление Вяземского отражало только часть той большой волны недовольства, которую вызвали замечания Арцыбашева и мнение об «Истории» Погодина. Еще накануне публикации замечаний Арцыбашева Погодину пришлось убеждать в целесообразности их появления своего сотрудника по журналу С. Т. Аксакова. Судя по переписке, дневнику и воспоминаниям Погодина, замечаниями были возмущены В. А. Жуковский, В. Ф. Одоевский, Д. Н. Блудов, И. И. Дмитриев. Не смолчали и другие литературные поклонники и подражатели Карамзина. Высокопарное и многословное надгробное стихотворение историографу посвятил граф Хвостов, в котором вновь заявил:

Ревнитель бытия давно усопших лет

В потомстве будет жить и вечно не умрет{389}.

Ехидной филиппикой в адрес критиков Карамзина разразился князь Шаликов:

Орел, над Альпами парящий в облаках,

Удобен ли внимать журнальных насекомых?

Вот мысли о твоих величия трудах

И их ценителях, со славой незнакомых!{390}

Тем временем Вяземский предпринял еще одну попытку публичного выступления, теперь уже с упором на критику «зоилов». В «Московском телеграфе» он поместил написанную «лет за десть» до этого стихотворную пародию «Быль», которая когда-то адресовалась Каченовскому, но тогда не увидела света. В пародии Карамзин сравнивался с зодчим, который разрушил «древний храм готического зданья» и на развалинах «чертог воздвиг», поражающий своим величием, вкусом, силой и т. д. Однако, пишет Вяземский:

Враги нашлись, но где ж? в семействе сов.

Из теплых гнезд изгнанники в дубравы

Они с стыдом пустились, и в дуплах

В досаде злой, в остервененье диком,

Совиный их, ночной ареопаг

Труд зодчего позорил дерзким криком{391}.

На балу у Веневитиновых Погодин прочитал ответ Вяземскому на сатиру. «Время на пасквили уже прошло», — писал в нем Погодин. Теперь дело за серьезным историческим трудом, а не за остроумными насмешками и колкими эпиграммами людей, которые «садятся не в свои сани»{392}.

Ответное письмо Вяземского к Погодину примечательно как отражение позиции одного из самых энергичных защитников историографа, высказанной им в бесцензурной части полемики. Квалифицируя письмо «Z» как «или неловкий журнальный вымысел, или письмо дурака», Вяземский находил неуместным и забавным и сам ответ Погодина на это письмо. По мнению Вяземского, снисходительный тон выступления Погодина неприличен и самоуверен, когда речь идет о Карамзине. В замечаниях же на «Историю» Арцыбашева он видит «нелепости» и «непристойности» полуученого человека. Вяземский решительно ополчается на сам факт публичной критики труда историографа, который есть «единственный, — но его словам, — зрелый плод русского и русской образованности». В условиях, когда просвещение в России дремлет, мелочная, хотя и справедливая критика, написанная в грубом тоне, порождает незаслуженный скептицизм по отношению к Карамзину. «Неужели, — спрашивал Вяземскпй Погодина, — вам кажется, что Россия уже зачиталась Карамзина, что пора благодарности должна миноваться и настать пора строгого суда? Неужели не знаете вы, что Россия слишком мало читает, что отняв у нее «Историю», писанную Карамзиным, вы осуждаете ее ничего не читать, потому что за исключением «Истории» нет у нас решительно ни одной книги»{393}. Письмо Вяземского проникнуто искренней заботой о состоянии отечественного просвещения, на которое надвигалась пора николаевской реакции. Именно в условиях усиливавшихся преследований литературы защиту «Истории» он объявил делом национальным, а уважение к ней — «народной честью», которые должны способствовать сохранению лучших традиций отечественной общественной мысли, литературы и языка.

Несмотря на то что письмо Вяземского по его просьбе не было опубликовано Погодиным, в очередной заметке редактора-издателя «Московского вестника» содержался негласный ответ Вяземскому. Основная мысль ответа — обоснование того, что наука только выигрывает от критики «Истории». «Неужели наука, неужели Карамзин, — спрашивал Погодин, — потеряют что-нибудь, если какой-нибудь невежа перестанет читать его от того, что в журнале появятся замечания на «Историю государства Российского»?»{394}.

С мнением Погодина согласился П. М. Строев{395}. В «совином ареопаге» он увидел незаслуженное унижение «ученых критиков» труда Карамзина. Назвав «Быль» стародавней, Строев заявил, что критика «Истории» только послужит делу дальнейшего развития отечественной науки. Судя по всему, Строев не был одинок в поддержке позиции «Московского вестника». Погодин в своем дневнике записал, что А. С. Хомяков «крепко держит мою сторону по делу Карамзина»{396}.

Критическая статья Н. И. Надеждина о творчестве А. С. Пушкина, опубликованная в «Вестнике Европы»{397}, дала новый толчок полемике. На нее откликнулся двумя статьями в октябрьском и декабрьском номерах «Московского телеграфа» Н. А. Полевой{398}. Статьи Полевого представляли собой оценку научных и литературных заслуг редактора «Вестника Европы» и значения самого журнала в общественной жизни страны. По его мнению, Каченовский своими немногочисленными историческими сочинениями показал лишь профессиональное неумение, ограниченность познаний, несамостоятельность суждений. «В истории русской, — писал Полевой, — занимаясь мелочами, не ознаменовывая себя ничем важным, издатель «Вестника Европы» беспрерывно менял мнения: сперва свято верил Шлецеру, потом обратился к Эверсу, а когда Эверс от него отрекся, то бросился к Фатеру, всегда без соображений, без критики, без доказательств, только браня других, доказывая легкость своих познаний…». Полевой обвинял Каченовского в том, что тот ополчился на все, чем гордится русская литература, на «все великое, новое и прекрасное», в том числе и на «Историю». Забавной назвал Полевой и критику Арцыбашева, особенно в части, связанной с упреками в адрес слога «Истории»{399}. Так оценка творчества А. С. Пушкина оказалась связанной с отношением к Карамзину и его главному труду.

В ответ Каченовский заявил об отказе полемизировать с Полевым и о намерении предпринять «другие меры к охранению своей личности от игривого произвола». В жалобе в Московский цензурный комитет, ссылаясь на цензурный устав, он обвинил «Московский телеграф», его редактора-издателя и цензора С. Н. Глинку «в выражениях, укоризненных относительно к моему лицу и не менее того предосудительных для места, при котором имею служить с честью, с дипломами на ученые степени и в звании ординарного профессора»{400}. Жалобу Каченовского поддержал Совет Московского университета. Как цензор, Глинка вынужден был писать объяснение. Среди прочего он обратил в нем внимание на обещание Каченовского в объявлении об издании журнала помещать новые цо содержанию статьи. В объявлении редактор «Вестника Европы» писал: «Область бытописаний неизмерима: некоторые места в ней доныне еще не были посещены изыскателями, ищущими открытий; на иных проложены тропинки, теряющиеся в тундрах бесплодных». Приведя в своем объяснении эти слова Каченовского, Глинка писал, что тот имел в виду и русскую историю. «Но Россия и Европа, — заявлял Глинка, — давно уже обратили внимание свое на труд знаменитого нашего историографа Николая Михайловича Карамзина. Ужели и сей бытописатель оставил в творении своем одни тропинки, теряющиеся в тундрах бесплодных?» В этом и других пассажах Каченовского Глинка увидел несправедливое принижение состояния отечественной словесности. Обращая внимание на правительственные награды Карамзину, Гнедичу, Гречу, Булгарину, он предупреждал, что мнение Каченовского может быть превратно истолковано иностранцами{401}.

Московский цензурный комитет признал обоснованной жалобу Каченовского. Лишь один из его членов (В. В. Измайлов) в особом мнении взял под защиту критику Полевого, ссылаясь на прецеденты: «строгую критику Макарова на вице-адмирала Шишкова», «обидные критики, писанные на историографа Карамзина». Впрочем, Измайлов в заключение полагал необходимым «особенным наказом» цензуре предписать «прекратить бранную полемику, выходящую ныне из границ вежливости и умеренности»{402}.

Цензурная тяжба закончилась благополучно для Глинки и «Московского телеграфа». Главное управление цензуры признало выступление журнала против Каченовского не противоречащим цензурному уставу.

А. С. Пушкин откликнулся на этот эпизод сочувственной Полевому статьей «Отрывок из литературных летописей», в которой иронично отозвался о критических статьях «Вестника Европы» против Истории» Карамзина{403}, и эпиграммой на Каченовского:

Журналами обиженный жестоко,

Зоил Пахом печалился глубоко;

На цензора вот подал он донос;

Но цензор прав, нам смех, зоилу нос.

Иная брань, конечно, неприличность,

Нельзя писать: Такой-то де старик,

Козел в очках, плюгавый клеветник,

И зол и подл: все это будет личность{404}.

Погодинский дневник за декабрь 1828 г. свидетельствует, что Пушкин оставался верен своим прежним оценкам «Истории» и полемики вокруг нее. Назвав Карамзина в разговоре с Погодиным «летописателем XIX столетия», в сочинении которого видны «то же простодушие, искренность, честность (он ведь не нехристь) и здравый ум», Пушкин фактически повторил свою ранее данную характеристику в статье 1826 г., дополнив ее новыми мыслями, которые позже развил в рецензиях на «Историю русского народа» Полевого. Что же касается оценки арцыбашевских замечаний на «Историю», то, по словам Погодина, Пушкин оказался «гораздо хладнокровнее Вяземского и смотрит на дело яснее, хотя и осуждает их помещение»{405}.

Авторитет Карамзина по-прежнему был необходим Пушкину как нравственная подпора и исторический прецедент. В послании «Друзьям» Пушкин был вынужден отстаивать собственную честность и искренность за нашумевшие «Стансы» («Нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю»). Именно в связи со «Стансами» в полемику вокруг «Истории» ворвался еще один голос — П. А. Катенина. Как показал Ю. Н. Тынянов, написанное Катениным и опубликованное Пушкиным стихотворение «Старая быль»{406} являлось политическим памфлетом, ответом на пушкинские «Стансы»{407}. Не вдаваясь в хорошо известные подробности, связанные с созданием и, как выразился Тынянов, «задними мыслями» «Старой были», важно отметить, что написанное в своеобразном «елейном» стиле, с подчеркнуто многочисленными славословиями в адрес самодержавной власти, оно, несомненно, пародировало и «Историю» Карамзина, подобно тем не дошедшим до нас пародиям 1818 г., о которых вспоминал в 1826 г. Пушкин.

Предпосланное «Старой были» стихотворное посвящение Катенина Пушкину, не менее сложное по прочтению «задних мыслей», чем сама пародия, упоминало и Карамзина:

Вот старая, мой милый, быль,

А может быть, и небылица:

Сквозь мрак веков и хартий пыль

Как распознать? Дела и лица —

Все так темно, пестро, что сам,

Сам наш историограф почтенный,

Прославленный, преутомленный[4]

Едва ль не сбился там и сям{408}.

Катенинский явно сатирический портрет Карамзина, включаясь в общий антимонархический контекст «Старой были», как бы оправдывал «достоверность» вымысла ее сюжета и одновременно еще раз подчеркивал пародийный характер самого стихотворения, указывая на один из его объектов — труд Карамзина. Письмо Катенина И. Н. Бахтину от 9 января 1828 г. проясняет одну из «задних мыслей» «Старой были» — сурово-ироническую оценку самодержавных идей труда историографа и неприятие всего творчества Карамзина: «История его подлая и педантичная, а все прочие его сочинения — жалкое детство, может быть, первого сказать нельзя, но второе должно сказать и доказать»{409}.

Тем временем Погодин вновь подтвердил свою позицию: смотреть на труд Карамзина преимущественно как на объект серьезной критики, еще раз поддержав замечания Арцыбашева{410}, а затем впервые опубликовав их продолжение. Вскоре редактор-издатель «Московского вестника» выступил с собственной критикой вывода историографа о причастности Бориса Годунова к убийству царевича Дмитрия, фактически повторив аргументацию соответствующей статьи Ф. В. Булгарина, а в другой заметке обратил внимание читателей на то, что в повествовании о Лжедмитрии I у Карамзина «очень много сомнительного, взято без критической оценки из летописей»{411}. Одновременно Погодин был вынужден отмежеваться от «неприличного тона» замечаний Арцыбашева. Вспыхнувший между ними спор по этому вопросу на страницах «Московского вестника» носил откровенно мелочный характер, вызвав раздражение даже у друзей Погодина{412}.

Дальнейший ход полемики обострялся все больше по мере включения в нее новых журналов и авторов. Впервые после долгого молчания подал голос журнал «Сын Отечества и Северный архив», на страницах которого появилась заметка Н. Д. Иванчина-Писарева. Апеллируя к потомству и одновременно напоминая о том, как «пигмей» Тредиаковский критиковал когда-то Ломоносова, Иванчин-Писарев повторил, что Карамзин «Историей» воздвиг памятник отечеству{413}. Вслед за этим тот же журнал в анонимной заметке откликнулся непосредственно на критику Арцыбашева. Автор заметки не отрицает необходимости критического разбора «Истории». Но в критике Арцыбашева он видит лишь мелочные придирки, неуместные намеки, оскорбительные для памяти историографа насмешки и варварский слог, преследующие «всенародное осмеяние великого писателя после его смерти»{414}.

Еще более резкая оценка замечаниям Арцыбашева была дана в книге С. В. Руссова, специально посвященной их критическому разбору. По мнению Руссова, «критика г. Арцыбашева происходит не из любви к истине, как быть надлежало, но от личного к историографу ожесточения»{415}. Но Руссов не ограничивается общими обвинениями, предпринимая собственные исторические разыскания для опровержения замечаний Арцыбашева и доказательства верности исторического рассказа Карамзина. Он берет под защиту название труда историографа, его «слог», «наполнение», подчеркивает, что повествование Карамзина всегда «основывается на разысканиях самых трудных и соображениях глубокомысленных». Руссов легко разбивает ряд действительно несправедливых упреков Арцыбашева в адрес Карамзина, например о том, что тот не использовал Лаврентьевскую летопись. Любопытен пассаж Руссова против Арцыбашева, упрекнувшего Карамзина в том, что тот якобы видел в варягах, пришедших с Рюриком, выходцев из Швеции. Руссов обращает внимание читателей «Истории» на то, что историограф, изложив различные точки зрения на этот вопрос, в рассказе о призвании варягов ограничился на самом деле указанием на то, что те пришли «из-за моря Бельгийского», т. е. проявил известную осторожность и в то же время изящно избавился от необходимости выводить их из Пруссии, Швеции или других мест. Это очень важное наблюдение над творческой лабораторией Карамзина, выявившее один из любопытных приемов его исторического рассказа.

Квалифицируя критику Арцыбашева как «ожесточение против одного из просвещеннейших, добродетельнейших и паче правдивейших россиян», Руссов не забывает распространить эту характеристику и на выступления Каченовского и Строева.

Любопытно мнение основного объекта «антикритики» Руссова — Арцыбашева. В письме к Погодину он называет ее «пустословной», отставшей от современных взглядов на историю и далее со свойственной ему резкостью в оценках продолжает: «Согласитесь, что у нас ахают сперва от всего; кричат: несравненно, бесподобно! Так кричали о Татищеве, Щербатове, Стриттере и даже об Эмине, а теперь не хотят уже сочинений их и в руки взять. Кажется, подобная же участь ожидает «Историю» Карамзина и всех нынешних историков-художников»{416}.

Сходный с выступлением Руссова характер носила и «антикритика» на Арцыбашева и Строева, помещенная в «Московском телеграфе» О. М. Сомовым. Как и Руссов, Сомов отстаивает название груда историографа и, пытаясь дискредитировать научные заслуги Строева, полагает, что тот не имеет никакого права на критику «Истории», поскольку его труды состоят лишь в том, что он «обдувал и обметал пыль с старинных рукописей в одной библиотеке и вписывал заглавия тетрадей в каталог»{417}.

В обстановке все более обострявшихся выступлений появилась попытка обоснования некой нейтральной позиции, к которой причислил себя в работе, посвященной противникам и защитникам Карамзина, М. А. Дмитриев{418}. По его мнению, и те и другие в суждениях об «Истории» впадают в крайности, причина которых — недостаточный уровень развития просвещения в России. Дмитриев разбирает основные обвинения Карамзина как историка, среди которых выделяет пять наиболее важных.

Первое обвинение: надо было писать не историю, а критический свод летописей и других источников. На это Дмитриев отвечает, что дело автора выбирать жанр и форму своего труда. Второе обвинение: в «Истории» отсутствуют система и единство. По мнению Дмитриева, это оправдывается тем, что русский народ еще не достиг «высшей степени развития моральных сил». Только тогда, считает он, историк может взять «за основание настоящую точку бытия его и постепенно раскрывает в повествовании те средства, которыми он дошел до сей точки»{419}. Третье обвинение; в труде историографа недостает «политических соображений», т. е. всесторонней картины международных связей русского государства и характеристики «единства внутреннего политического хода России». Но, отвечает Дмитриев, в первом случае время, описанное Карамзиным, характеризуется случайностью внешних сношений с европейскими странами, а во втором политическое развитие государства «всегда зависело от воли государей». Четвертое обвинение: отсутствие в «Истории» «всеобщего философского взгляда». По мнению Дмитриева, этого нельзя требовать от Карамзина и от истории русского народа до Петра I, ибо вплоть до начала XVIII в. Россия находилась в изоляции, а следовательно, в русском историческом процессе не было явлений, характерных для истории других европейских стран. Пятое обвинение: неверность «в своде и изъяснении летописей». Его Дмитриев соглашается признать только в том случае, когда будет осуществлено сопоставление «Истории» с летописями. Пока же, считает он, сопоставление, проведенное Арцыбашевым, из-за грубости критика, его неприличных «наскоков» на историографа не дает основания верить в то, что оно беспристрастно.

В разряд «мелочной критики» Дмитриев относит замечания Арцыбашева о названии «Истории», ее «слоге» и языке, подражании Карамзина в повествовании Юму. Дмитриев полагает, что все обвинения Арцыбашева не основываются на доказательствах, мелочные, исходят из неуважения к Карамзину, вообще показывают, что их автор не имеет глубокого ума.

Дмитриев выступает за разбор «Истории», хладнокровный и беспристрастный. «Пусть каждая строка «Истории» Карамзина, — пишет он, — каждое слово летописей и хронографов будут рассмотрены, но с духом терпимости… Требую для Карамзина строгих критиков, но противников его никогда не признаю достойными уважения»{420}.

Не вызывают похвал у Дмитриева и защитники Карамзина. Их мало, они робки и безгласны, утверждает он. Карамзину, продолжает автор, всегда больше вредили его подражатели, «нежели самые решительные критики и почитатели». И сейчас, считает он, своими способами защиты почитатели историографа вредят ему не меньше. Они, пишет Дмитриев, говорят о заслугах Карамзина тем, кто не признает этих заслуг, не пытается понять, чем Карамзин снискал уважение. Они отказываются сравнить «места критик» с источниками, не защищают историографа «логически» и «по части неисторической».

Некий московский «мечтатель» (возможно, сам Дмитриев) в стихотворении «К праху Н. М. Карамзина» еще дальше развивает точку зрения Дмитриева, не столько объявляя уже о своем нейтралитете в полемике, сколько призывая вообще к ее прекращению и примирению сторон:

Друзья! Начто смущать еще прах не остылый

Бессмертного творца?

Пускай парит любовь над мирною могилой:

Он ближних никогда не огорчал сердца{421}.

Однако о примирении не могло быть и речи, особенно после того, как свежую струю в полемику внес своими выступлениями Н. А. Полевой.

В одном из них{422} редактор-издатель «Московского телеграфа» неожиданно взял под защиту критику Арцыбашева, одновременно отметив, что далеко не всегда замечания на нее Руссова являются обоснованными. Вслед за этим Полевой опубликовал пространную рецензию на весь труд Карамзина, одновременно представлявшую и развернутое изложение его (Полевого) взглядов на целый ряд вопросов исторического познания{423}.

Рецензия начинается с высокой оценки «Истории»! «Решительно можно сказать, что не было прежде и, может быть, еще долго не будет в литературе нашей другого творения, столь великого, обращающего на себя такое сильное, всеобщее внимание отечественной публики»{424}. Вслед за Вяземским Полевой сравнивает Карамзина о величественным зодчим, выделяющимся своей «Историей» на фоне трудов его предшественников и современников, которых рецензент сравнивает с каменщиками. Благодарность к нему, утверждает Полевой, сохранится в памяти потомков. Значение труда Карамзина Полевой видит в том, что историограф, идя впереди соотечественников, являясь самым просвещенным человеком в России, угадал веление времени — потребность русского общества в истории своей родины, ранее писавшейся в основном невеждами, и удовлетворил «Историей» общественный интерес. Карамзин привел в порядок исторические источники, сумел великолепным языком изложить «благородно и смело» отечественное прошлое в том «направлении», т. е. в виде такой концепции, которую считал верной, исходя из своих искренних убеждений. Отмечая, что на любое место «Истории» можно написать опровержение со ссылками на источники, Полевой, тем не менее отдает должное «уму, вкусу, умению» историографа, поставивших его «выше всех современников».

Карамзин, подчеркивает Полевой, впитав плоды европейского просвещения, попытался одним из первых в России (и не без успеха) перенести их на русскую почву. Но на труд Карамзина рецензент смотрит как на произведение, отразившее представления XVIII столетия, обнаруживая тем самым элементы диалектического подхода к оценке историографических явлений. 12 томов «Истории», по его мнению, отразили литературные, философские, исторические взгляды «прошедшего века, прежнего, не нашего поколения»{425}.

Какие же особенности труда Карамзина выделяет Полевой, видя в них устаревшие, не отвечающие требованиям времени представления? Прежде всего, он отмечает «ограниченный взгляд» историографа на «пользу» истории. Карамзин, пишет рецензент, основное внимание сосредоточил на красочном описании событий, людей, характеров. «Поставив силу и красоту повествования главным», историограф легко и непринужденно переносит представления XVIII в. о людях, понятиях, чувствах, идеях в древность, допуская модернизацию исторических явлений. Лишь в «частной критике» конкретных событий он проявляет «благоразумие», знание подробностей, основанное на внимательном изучении источников. По мнению Полевого, автор «Истории» исказил прошлое не только своими модернизациями, красочными описаниями, но и в силу «худо» понятого патриотизма. Карамзин, замечает он, словно стыдится за своих предков, «ему надобен герой, любовь к отечеству, и он не знает, что отечество, добродетель, геройство для нас имеют не те значения, какие имели они» в прошлом{426}.

В летописной манере описания Полевой увидел еще один существенный недостаток «Истории», свидетельствующий, по его мнению, об устаревших взглядах ее автора. Полевой упрекает Карамзина за простое хронологическое повествование, искусственное выведение, «как гриб после дождя», последующих событий из предшествующих.

Не верен взгляд Карамзина, с точки зрения Полевого, и на предмет исторического повествования. Уже в названии труда историографа скрывается ошибка. История государства только часть истории общества. Карамзин вместо показа поступательного процесса развития общества в целом русскую историю свел к совершенствованию государственного начала: основанию монархического правления, его борьбе с республиканскими традициями и с удельной и аристократической оппозицией, а также к преодолению отрицательных последствий на русский исторический процесс негативных личных качеств отдельных самодержцев.

Рецензия Полевого достойно завершала многолетнюю полемику вокруг труда Карамзина. Написанная с позиций взглядов западноевропейской буржуазной историографии, она показывала неизбежность развития представлений о прошлом. Как никто из современников, Полевой сумел в подцензурной печати объективно определить место «Истории» в отечественной историографии, ее положительные стороны и недостатки. Относя труд Карамзина к XVIII в… Полевой вовсе не принижал значения сделанного историографом. Наоборот, он подчеркивал, что с точки зрения понятий того времени, с учетом реального состояния дел в отечественной историографии первых десятилетий XIX в. работа Карамзина представляет собой выдающееся явление. Язык «Истории», содержащийся в ней свод фактического материала обеспечили труду Карамзина почетное место в отечественной историографии. Изложенная в нем система политических взглядов и нравственных убеждений автора, несомненно, приобретет в будущем «сравнительно-историческое значение» для постижения помыслов и чувств людей конца XVIII — первой трети XIX в. Пером Полевого был нарисован в определенной мере даже трагический образ писателя и мыслителя, чей ум и талант покоились, к сожалению, на устаревших ко времени выхода его главного сочинения идеях и представлениях. Карамзин, в понимании Полевого, стал жертвой быстро текущего времени, человеком, не успевшим переучиться и впитать новые идеи о мире.

Собственно говоря, рецензией Полевого можно было бы закончить рассмотрение хода пятого этапа полемики вокруг «Истории». Она оказалась на пересечении всех споров о достоинствах и недостатках труда Карамзина в этот момент, обнаруживая широту и беспристрастие оценок ее автора. Но именно потому, что рецензия редактора-издателя «Московского телеграфа» вызвала дружное осуждение как со стороны критиков, так и со стороны защитников «Истории», оставшись непонятой ими, есть смысл продолжить рассмотрение полемики чуть дальше.

Прежде всего, обширной рецензией на вышедший двенадцатый том «Истории» напомнил о себе Каченовский. Рецензия одновременно представляла и общую оценку всего творчества историографа. Карамзин, заявляет Каченовский, «самовластно» господствовавший над современниками, бессмертен. Все суждения о нем доказывают, что «мощный талант его собственною сплою достиг недосягаемой высоты на горизонте литературы отечественной»{427}. По мнению Каченовского, Карамзин не имеет себе равных до сих пор как «бытописатель». Возвращаясь к своей прежней позиции, редактор «Вестника Европы» говорит, что она была продиктована интересами истины. Теперь же, когда настало время почтить память историографа, Каченовский обрушивается на авторов похвал и критик с обвинениями в том, что одни из них «па славном имени его еще покушаются основывать неблагонамеренные свои виды», а другие произносят «решительный суд о трудах его, не помышляя ни о предках, ни о потомках, не принимая в соображение состояния паук в отечестве нашем»{428}.

Главное значение труда Карамзина теперь Каченовский видит в том, что он проложил путь для более совершенных исторических разысканий. Его «подвиг» не должен служить предлогом для бездействия. Касаясь двенадцатого тома «Истории», рецензент пишет, что в нем, как вообще и в других томах, Карамзин следовал за «Историей» Щербатова в «системе» и в источниках. Но слог труда Карамзина — величайшее достижение русской словесности, двенадцатый том стал ее «лебединой песней». Впрочем, Каченовского восхищает не только слог. Он приводит из двенадцатого тома обширные выписки о недовольстве парода в первые дни правления Василия Шуйского, восстаниях в Путивле и других местах, подчеркивая, что в их описании Карамзин выступает «истинным прагматиком». «Не подновляя того или другого летописца, не передавая нам слов, едва ли не всегда вымышляемых ими, не увлекаясь примером их в явные противоречия, здесь Карамзин обнял взором и минувшее и настоящее, сообразил действия с причинами, все, так сказать, суровые материалы преобразил в новое мастерское произведение»{429}.

Рецензия Каченовского не свидетельствовала о каком-либо принципиальном изменении его отношения к труду Карамзина. Об этом говорит хотя бы тот факт, что вслед за ней в «Вестнике Европы» была помещена новая статья Арцыбашева, разбиравшего повествование историографа о смерти князя В. А. Старицкого и квалифицировавшего это как очередную выдумку Карамзина{430}. Однако в рецензии редактора «Вестника Европы» появились новые мотивы. Во-первых, примечателен его гнев на тех «неблагонамеренных», которые используют имя Карамзина в каких-то собственных целях. Здесь мы вправе предположить, что среди них Каченовский имел в виду прежде всего А. С. Пушкина, как раз в это время пытавшегося получить разрешение на публикацию «Бориса Годунова», написанного, как известно, на основе соответствующего текста «Истории». Во-вторых, редактор «Вестника Европы» пустился в пространное рассуждение, сущность которого сводилась к доказательству (с рядом оговорок) соответствия названия сочинения Карамзина его содержанию. Тем самым Каченовский отводил один из важных упреков в адрес «Истории» со стороны своего литературного врага Н. А. Полевого, а заодно компрометировал и название собственного будущего труда редактора «Московского телеграфа», на который была уже объявлена подписка. Сделав основной упор на достоинствах «Истории» Карамзина, Каченовский, таким образом, скрыто полемизировал со своими литературными и научными неприятелями, а возможно, и доносил на Пушкина.

Рецензия Каченовского не вызвала сколько-нибудь существенных откликов. Ее как бы закрыла рецензия Полевого, вокруг которой сразу же сосредоточились споры. У Погодина, потенциального союзника Полевого, она вызвала откровенную досаду. В своем дневнике он записал: «Я первый сказал общее мнение о Карамзине. Полевой только что распространил главные мои положения, а его превозносят». В письме к С. П. Шевыреву он даже обвинил Полевого в том, что тот выбрал «потихоньку мысли, разрозненные в «Московском вестнике», прибавив к ним «своей нелепицы невероятной»{431}. Первым на рецензию Полевого откликнулся житель Тулы, скрывшийся за инициалами «В. К.» (возможно, Василий Капнист). Повторяя аргументы прежних защитников Карамзина, он заявлял, что «История» снискала европейскую известность, что историографу было лучше видно, когда «надлежит ему посвятить время своей жизни на сочинение «Истории государства Российского»{432}.

Пространный разбор рецензии Полевого предпринял А. Ф. Воейков{433}. Он заявлял, что «не слепая приверженность к историографу, но святая истина и благородное негодование» заставили его взяться за перо. Свои усилия Воейков сосредоточил на выяснении существующих якобы в рецензии Полевого противоречий. Однако поскольку таковых не было, «антикритика» ограничилась обвинениями редактора «Московского телеграфа» в щеголянии учеными терминами, «излиянии расстроенного воображения». Воейков отстаивает взгляды Карамзина на методы исторического познания и приемы исторического повествования. Он считает, что Полевой, посягнувший ранее на славу Ломоносова, Державина, Жуковского, Крылова, И. И. Дмитриева, Козлова, теперь ополчился на Карамзина, ставя тому в вину «уважение к предкам, верность его повествования с летописями, красноречие, за кои он увенчан царями и народом»{434}. Воейков обвиняет Полевого в слепом следовании мнениям о России, высказывавшимся ранее иностранцами: «…могли бы сказать, что привыкли уже видеть кривые, невыгодные толки о России и обо всем хорошем русском в иностранных журналах, завидующих могуществу, славе, благоденствию нашего отечества, но чтобы россиянин называл своих предков разбойниками, утверждал, что российская история началась от нижегородского купца Минина?..»{435}.

Отвечая на статью Воейкова, вышедшую отдельной брошюрой, Полевой назвал ее примером «понятий заплесневелых, разогреваемых литературным недоброхотством и бесстыдством беспримерным» и отказался от какого-либо серьезного ее разбора{436}.

На рецензиях Полевого, Погодина и Арцыбашева специально остановился в своем обозрении русской литературы Сомов. Обозвав работы двух последних «балластом», наполненным придирками к отдельным неточностям «Истории», автор обозрения основное внимание уделил оценке выступления Полевого. В нем Сомов увидел односторонность взглядов на историю, многословие, не всегда ясное изложение мыслей. Главная же ошибка Полевого, по мнению Сомова, в том, что «он несовершенно постиг потребности своих единоземцев современных» и без достаточного уважения отнесся к труду историографа как достижению отечественной общественной мысли, в которой просвещение «еще цветок»{437}.

«Московский телеграф» вновь вернулся к оценке «Истории», опубликовав вскоре рецензию А. Сен-При на книгу Ф. Сегюра «История России и Петра Великого»{438}, где содержалась оценка «Истории», сходная с точкой зрения Полевого. В рецензии Сен-При, «без ненависти, бескорыстно» и «скорее с чувством любви, нежели с неприязнью» останавливаясь на труде Карамзина, замечал, что историограф создал памятник отечеству. По мнению рецензента, главное достоинство «Истории» в том, что Карамзин «облек исторические источники в современный литературный язык, утвердив русскую прозу». Карамзин точен в описании событий, но как историк не обладает глубиной философских мыслей. Нравственные размышления историографа хотя и справедливы, но больше подходят для духовного сочинения. В «Истории», по замечанию рецензента, отсутствует «соразмерность»: «неважное княжение какого-нибудь великого князя, покорного татарам, занимает у него столько же места, как царствование завоевателя или законодателя». Сен-При обвиняет Карамзина и в том, что тот писал «не довольно откровенно», соблюдая «известные приличия». Вместе с тем критик подчеркивал: «Есть, однако ж, истина, которой не мог избежать и Карамзин в своем сочинении: она выводится из событий, рассказанных без пояснений, из хартий, буквально приведенных им, из исторических документов. Ее найдут не в самом сочинении его, а в примечаниях, многочисленных и наставительных»{439}. Отсутствие «откровенности» автор видит прежде всего в первых томах «Истории»; в последних же, по его мнению, Карамзин «против своего обыкновения не разнеживается и находит сильные краски для ужасных изображений двух Иоаннов».

Таким образом, подводя итоги рассмотрения хода полемики вокруг «Истории» в первой трети XIX в., мы можем еще раз отметить живую, заинтересованную реакцию современников на выход очередных томов труда Карамзина, тесную связь их оценок «Истории» с теми глубинными процессами, которые протекали в общественной жизни страны в это время. Ход полемики убедительно свидетельствует о том, насколько неоднозначно было отношение первых читателей к представленному на их суд труду, насколько часто «История» и ее автор брались в союзники (или становились объектом критики) самыми различными общественными силами. Меньше всего в этом можно видеть непоследовательность современников Карамзина. В общем всем им, в том числе и наиболее горячим защитникам и непримиримым критикам «Истории», были очевидны достоинства и недостатки этого сочинения. Монархические идеи «Истории» вызвали гнев в декабристской среде, антидеспотическая направленность труда Карамзина подверглась осуждению реакционного крыла русского общества, научные основы «Истории» породили «ученую» критику Каченовского, Ходаковского, Арцыбашева, Погодина, Полевого и других исследователей, язык и «слог» встретили скептическое отношение в катенинском кружке, в лагере приверженцев идей консервативной Российской академии. В то же время в оценках П. А. Вяземского, А. С. Пушкина, А. И. Тургенева, В. А. Жуковского и других мы видим своеобразную «просветительскую» и нравственно-политическую интерпретацию дела Карамзина; «достоинства» «Истории» как художественно-публицистического и даже собственно исторического сочинения, ее роль в развитии национального самосознания и т. д. Все эти и другие оценки труда Карамзина имели свои основания и, несомненно, были по-своему справедливы, отразив те поиски политических, идеологических, историографических, литературных идеалов, которые вели в первой трети XIX в. различные общественные силы России. Именно поэтому полемика стала не просто спором об «Истории», а и столкновением разных, порой непримиримых общественных взглядов. Одно из направлений этих столкновений— спор по ряду исторических проблем мы и рассмотрим в следующей главе.

Загрузка...