Глава 4 В поисках истин

Острота обсуждения труда Карамзина определялась расхождениями не только в подходах к его оценкам, но и в понимании участниками дискуссии ряда важнейших вопросов исторического познания, живо дискутировавшихся в литературе первой трети XIX в. Полемика вокруг «Истории» еще раз обнажила полярность их толкования представителями различных общественных течений.

Эти расхождения начинались уже с понимания «пользы» истории, т. е. общественной роли исторических знаний. Для чего необходимо знать прошлое, какую роль играет это знание в современной жизни? Ответы на эти вопросы являлись одними из основных в общественной мысли первой трети XIX в. В общей постановке вопроса о «пользе» истории ни Карамзин, ни его оппоненты и защитники не были первыми в отечественной и зарубежной историографии. Максима «история — учительница жизни» издавна отражала тот оптимизм, с которым обращались к прошлому в надежде использовать его для решения задач современности и как путеводную нить в понимании будущего. Однако в пределах этого, являвшегося уже банальным понимания значения исторических знаний мы обнаруживаем попытки сформулировать более конкретные, подчас непримиримые представления об их роли в жизни общества, обусловленные надеждами на те результаты, которые рассчитывали получить представители различных общественных течений от исторических разысканий.

В конце XVIII — начале XIX в. общественная мысль России обнаруживает все более широкий интерес к практической значимости исторических разысканий, т. е. использованию прошлого не просто как «урока», но как полезного, во многих случаях просто необходимого опыта решения практических задач современной действительности. Потребности государственного управления в таких сферах, как мореплавание, военное дело, дипломатия, горная промышленность, законодательная деятельность, вынуждали, в первую очередь правительственные органы, обращать самое пристальное внимание на раз личные аспекты практики прошлого в этих сферах, начиная от организации хозяйственной деятельности, систем и методов управления, выявления утративших и не утративших силы законодательных и дипломатических актов и кончая установлением маршрутов землепроходцев и мореплавателей, изучением систем снабжения русских армий в прошлых военных кампаниях и т. д.

Этот подход к прошлому с точки зрения использования его опыта в практической деятельности был, например, ярко продемонстрирован в инструкции П. Д. Киселева И. Г. Бурцеву и П. И. Пестелю о составлении истории русско-турецких войн XVIII в. Но именно в силу того, что генерал-квартирмейстер К. Ф. Толь счел все яш такой труд недостаточно практичным «как по тогдашнему театру войны, образованию и тактике наших войск, так и по недостаточным понятиям самих полководцев о воинском искусстве», проект Киселева остался нереализованным{440}.

Для господствующего класса практическое значение прошлого выражалось и в необходимости защиты не только социальных, но и родовых привилегий. Именно в этом видел, например, практическую значимость своих разысканий «о службах и других обстоятельствах разных родов российского дворянства» Ф. Туманский{441}.

В практических делах исторические знания стремились использовать и первые русские революционеры. Например, в конституционных проектах П. И. Пестеля и Н. М. Муравьева широко использовалась древнерусская политическая терминология, будущее административно-территориальное деление они разрабатывали с учетом не только географических, экономических, но и исторических факторов.

Однако в условиях все более обострявшихся противоречий в общественной жизни России поиски в прошлом опыта решения практических задач неизбежно придавали им политическое звучание. «Опыт» истории приобретал характер «уроков» для современности — положительных или отрицательных, которые требовалось учитывать в сфере политики. Иначе говоря, постепенно оформлялось убеждение в политической важности исторических знаний. История, утверждал декабрист М. С. Лунин, «путеводит нас в высокой области политики». Другой декабрист — Н. И. Тургенев отмечал, что «науки политические должны всегда идти вместе с историей и в истории, так сказать, искать и находить свою пищу и жизнь»{442}. Еще более отчетливо политическую роль исторических знаний подчеркивал Г. С. Батеньков. «История, — писал он, — не приложение к политике или пособие по логике и эстетике, а сама политика, сама логика и эстетика, ибо нет сомнения, что история премудра, последовательна и изящна»{443}. Характерно, что политическое значение прошлого для современности было подчеркнуто в целом ряде классификаций наук XVIII — начала XIX в. Так, в классификации Пестеля история, как наука, имеющая объектом правительство и народ, включалась в один раздел наук, объединенных понятием «Политика»{444}, в классификации К. Ф. Калайдовича и П. М. Строева — в раздел наук «нравственно-политических»{445}.

О том, какой смысл придавали политической роли истории официальные идеологи, свидетельствовал уже первый учебник по истории для народных училищ 1786 г. Адресуясь к «неимущим», он провозглашал: «История подает неимущим правила жизни и есть как бы приноровление философии». Еще более откровенно высказался в этом смысле в 1813 г. С. С. Уваров, отмечая, что историк «делается прямо орудием правительства и исполнителем его высоких намерений»{446}. В этих и других высказываниях нетрудно заметить, что политическую роль исторических знаний господствующий класс видел прежде всего в обосновании справедливости, исторической обусловленности и незыблемости существующего строя.

Если теперь обратиться к «Истории» Карамзина, то можно заметить, что ее автор не ушел дальше официальной точки зрения. Главное для историографа — это доказать «спасительность» для судеб России самодержавной власти, историческую «справедливость» помещичьего землевладения и крепостной неволи. Правда, Карамзин расширяет круг «адресатов» исторического труда. Наряду с «простыми гражданами» он обращается и к представителям господствующего класса. «Правители, законодатели, — пишет он, — действуют по указаниям, истории и смотрят на ее листы как мореплаватели на чертежи морей. Мудрость человеческая имеет нужду в опытах, а жизнь кратковременна»{447}. Примечательно, что такой акцент в трактовке политической значимости истории не был чужд и идеологам демократического крыла русского общества. Так, например, автор статьи о Плутархе, опубликованной в журнале «Северный вестник», отмечал, что его сочинение особенно полезно «для градоправителей, министров, законодателей, полководцев и людей государственных»{448}. Почти аналогичную мысль можно встретить в анонимной статье, помещенной в «Беседующем гражданине». Рассуждая о «пользе» истории, автор также обращается к «военным, министрам, законодателям», которые должны найти в «дееписаниях своего отечества» «начало добрых и худых учреждений и некоторую цепь происшествий, сопряженных одно с другим, которая доходит до настоящего времени»{449}. Такая трактовка политической роли исторических знаний отражала утопические надежды на «просвещенного монарха», «монарха-мыслителя», окруженного добросовестными, честными и верными слугами. Опираясь, по существу, на идеологию просвещенного абсолютизма, она отразила присущие многим представителям русского общества первых лет царствования Александра I иллюзии о возможной поучительности уроков истории для самодержцев. Карамзин не был свободен от этих иллюзий. Он искренне верил в то, что примерами истории можно показать «правителям и законодателям», «как искони мятежные страсти волновали гражданское общество и какими способами благотворная власть ума обуздывала их бурное стремление, чтобы учредить порядок, согласить выгоды людей и даровать им возможное на земле счастье»{450}.

Карамзинская трактовка политической «пользы» истории в части, связанной с надеждами на то, что ее «уроки» будут учтены теми, кто стоит у кормила власти, в ходе полемики встретила известную поддержку, например, у Греча, Вяземского, графа С. П. Румянцева и др. А. И. Тургенев наиболее ярко выразил свою солидарность в этом смысле с Карамзиным, когда писал, что «Историю» можно рассматривать как основу русской конституции. «Политическая нравственность и самая отечественная внутренняя политика», представленные в труде историографа, считал он, станут теми необходимыми уроками, которые будут использованы русским правительством «в пользу свою, царя и народа»{451}.

Но еще до выхода «Истории» из декабристских кругов прозвучало иное понимание политической роли исторических знаний. Декабристы подчиняли их задачам развенчания тирании и деспотизма, пропаганды идей закономерности, неизбежности и законности уничтожения крепостничества и самодержавия. Н. И. Тургенев, говоря о пропаганде историей «либеральных идей», имел в виду необходимость показать постоянное стремление русского народа к «гражданскому усовершенствованию», т. е. конституционные традиции в русской истории{452}. Правда, в 1819 г., постепенно переходя на позиции умеренного конституционализма, он во многом соглашается с Карамзиным, выражая надежду на то, что в истории «правители народов» могут находить «полезные наставления», «правила мудрого управления», что история способна предостеречь пылкие стремления к радикальным преобразованиям, «жертвовать собою и всем для блага общего», показать необходимость медленного и постепенного утверждения справедливых порядков»{453}.

Последовательно радикальное понимание политической роли исторических знаний мы видим в замечаниях, сделанных на труд Карамзина декабристом Н. М. Муравьевым. Его не удовлетворяют рассуждения историографа о том, сколь важно знать, какими способами в прошлом правители и законодатели устанавливали порядок, успокаивая «мятежные страсти», чтобы использовать эти способы в настоящем и будущем. Исторический процесс необратим, утверждает декабрист, бессильны потуги горстки людей выступать «противу естественного хода вещей». В маргиналиях к тексту стихотворения Карамзина «Освобождение Европы и слава Александра I» Муравьев выражает решительное несогласие с мыслью историографа о том, что события недавнего прошлого (прежде всего победа над Наполеоном) доказывают торжество справедливости без необходимости коренной ломки существующих несправедливых порядков{454}. Современность, продолжает он в замечаниях на «Историю», лишь часть прошлого, знание которого позволяет с наименьшими потерями, без ухищрений и силы идти по тому пути, «куда порывались уже предки наши»{455}. Отсюда поиски Муравьевым в древнейшей истории славян следов народовластия, величия духа и предприимчивости, и когда, как ему кажется, он находит их, то делает однозначный революционный вывод: «Такой народ, казался, долженствовал оставаться свободным и независимым»{456}.

Просветительская идеология способствовала формированию популярной идеи о воспитательной роли исторических знаний. Истории отводилось важное место в воспитании гражданских «добродетелей» и человеческих качеств — высоких моральных и нравственных убеждений. Еще в 1779 г. важность воспитательной роли истории подробно обосновывал профессор Московского университета X. А. Чеботарев{457}. В пропаганде устоев «благодетельной нравственности» отдавал предпочтение историческим сочинениям перед литературными уже упоминавшийся неизвестный автор статьи о Плутархе, помещенной в журнале «Северный вестник»{458}. В «отвращении пороков» и в «проповедовании нравственности» видел главную пользу исторических знаний один из самых ярких предшественников Карамзина — историк и писатель И. П. Елагин{459}. Важно отметить, что и ряд существовавших классификаций наук относили историю либо к разряду наук «нравственно-политических», как в уже упоминавшейся выше классификации Калайдовича и Строева, либо к разряду наук о «явных душевных предметах», как, например, в классификации Ф. Д. Рейса{460}, либо наряду с включением в раздел «Политики» одновременно относили историю и в раздел «Мораль», как в классификации Пестеля{461}.

Карамзин, говоря о воспитательном значении истории, отмечал, что «она питает нравственное чувство и праведным судом своим располагает душу к справедливости, которая утверждает наше благо и согласие общества»{462}. Такая трактовка роли исторических знаний в воспитании гражданина вряд ли могла вызвать какие-либо возражения. Историограф не раз в своем труде осуждает ложь, корысть, подлость, низменные страсти, предательство. В национальной истории он ищет примеры величия человеческого духа, благородства характеров и поступков соотечественников. Но одновременно Карамзин видит в истории средство пропаганды «простому гражданину» идей терпимости, покорности, смирения перед злом, несправедливостью и насилием, личного осознания незыблемости основ существующего строя. История, пишет он, мирит человека «с несовершенством видимого порядка вещей, как с обыкновенным явлением во всех веках; утешает в государственных бедствиях, свидетельствуя, что и прежде бывали подобные, бывали еще ужаснейшие, и государство не разрушалось»{463}. Воспитание историей терпимости и смирения как основных гражданских «добродетелей» историограф прямо подчинил своей основной политической идее — спасительности для судеб России самодержавия. Наиболее откровенно это продемонстрировано в девятом томе «Истории», где русский народ безропотно, как стихийное бедствие, сносит жестокости царствования Ивана Грозного, не утрачивая веры в «хорошего» царя.

Важно отметить, что Карамзин, отграничивая самодержавие от деспотизма, признавал роль истории и в воспитании «добродетелей» монарха. Развенчивая тиранию я деспотизм, отмечая отрицательные и положительные качества самодержцев, историограф исходил из убеждения, что у вершителей народных судеб на первом плане должны быть нравственные обязанности, а затем уже — соблюдение государственных законов. Приоритет моральных качеств монарха перед законами в условиях российской действительности начала XIX в. не мог обеспечить решения реальных проблем.

Иное предназначение видели в воспитательной роли истории декабристы и их идейные предшественники — демократы-просветители И. П. Пнин, В. В. Попугаев, И. М. Борн. Говоря о том, что история учит «обязанностям человека и гражданина», порождает желание подражать характерам и поступкам великих людей прошлого, они имели в виду прежде всего «научение», как выразился однажды декабрист П. Д. Черевин, народа таким гражданским качествам, как активное противодействие злу и несправедливости, осознание человеческого достоинства, свободолюбие, ненависть к угнетению. Этому пониманию воспитательного значения истории был верен, например, Н. И. Тургенев. В истории, писал он в 1819 г., прямо споря с Карамзиным, «люди, так сказать, узнают себя, в ней находят причину бытия своего, своих бедствий, своего благополучия, своего невежества, своей образованности, своего рабства и своей свободы!»{464}. Н. М. Муравьев в замечаниях на труд Карамзина наиболее ярко сформулировал декабристское понимание воспитательного значения истории. Возражая историографу, он заявлял, что история не должна мирить людей с общественным несовершенством и «погружать нас в нравственный сон квиетизма».

Читая в «Письмах русского путешественника» рассуждение будущего историографа: «Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан: и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку», декабрист гневно называет Карамзина «дураком», с которым нет смысла спорить{465}. Карамзинской трактовке роли прошлого в воспитании Муравьев противопоставил свое понимание. История, пишет он, пробуждает духовные силы народа; она должна способствовать формированию у людей не покорности злу и несправедливости, а революционного протеста — «брани вечной» за «совершенство, которое суждено на земле»{466}.

В общественном сознании конца XVIII — начала XIX в. большая роль отводилась истории в формировании патриотизма. Реакционный лагерь, лидерами которого в это время стали высокопоставленные государственные деятели А. С. Шишков, М. Л. Магницкий, Д. П. Рунич, примерами из истории пытался доказать, что в основе патриотизма русского народа всегда лежало стремление к спасению прежде всего самодержавной власти, что истинных патриотов России в первую очередь давало дворянство, что, наконец, русский народ давно избран богом для спасения погибающего в неустройстве мира. G наибольшей последовательностью такое понимание роли истории в воспитании «патриотических чувств» было изложено в инструкции Магницкого о преподавании истории в Казанском университете. В ней рекомендовалось историческими примерами показывать, как «отечество наше в истинном просвещении упредило многие современные государства», и говорить «о славе, которой отечество наше обязано августейшему дому Романовых, так как и о добродетелях — патриотизме его родоначальников»{467}.

Теории «народа-богоносца» Магницкого и «старого слога» Шишкова исходили из прославления «праотеческих добродетелей», отрицания положительного, накопленного в области науки, культуры другими народами, безудержных, порой нелепых и примитивных попыток показать превосходство древнего национального уклада жизни, пропаганды фактически изоляции русского народа от других народов — носителей несвойственных русскому народу учений, разрушающих «нравственность» и приносящих анархию. Именно против подобных «патриотов» выступил в 1818 г. декабрист М. Ф. Орлов, обвиняя их в использовании патриотического потенциала истории для обоснования социальной несправедливости: «Любители не древности, но старины, не добродетелей, но только обычаев отцов наших, хулители всех новых изобретений, враги света и стражи тьмы, они суть настоящие отрасли варварства средних веков»{468}.

Для Карамзина знание прошлого — одни из показателей «любви к отечеству», а историк — «орган патриотизма», воздействующий на чувства соотечественников описанием «великих характеров и случаев». История, отмечает он, воспитывает национальное достоинство, осознание пародом гордости за то, что он «способствует успехам человечества в его славном течении к цели умственного и морального совершенства»{469}. Историограф в трактовке патриотического назначения исторических знании сумел подняться над национальным чванством, идеями самоизоляции и «избранности» русского народа. Вместе с тем, писал Карамзин, каждому народу ближе, понятнее и поучительнее своя национальная история.

В таком понимании воспитания историей патриотизма Карамзин на первый план выдвигал чувственный, эмоциональный момент. «Всемирная история, — подчеркивал он, — великими воспоминаниями украшает мир для ума, а российская украшает отечество, где живем и чувствуем»{470}. Историограф искренне восхищается подвигами народа, сострадает свалившимся на него бедам, гневно осуждает измены представителей господствующего класса. Но Карамзин не забывает, что история воспитывает «политическую любовь к отечеству». И здесь круг замыкался: любовь к отечеству, которую прививают исторические знания, означала прежде всего приверженность самодержавию и его конкретным представителям.

Деятели прогрессивного лагеря русского общества, так же как и Карамзин, придавали большое значение патриотическому звучанию исторических знаний, отмечая, что труд историографа в этом смысле имеет несомненные достоинства. Вслед за Карамзиным они подчеркивали богатство примеров патриотизма в отечественной истории.

Но, говоря о важности знания «славы предков», декабристы в первую очередь оттеняли два принципиально важных момента. Во-первых, как и поэт С. Бобров в 1806 г.,{471} они обращали внимание на то, что отечественная история богата примерами патриотизма представителей не господствующего класса, а других «состояний российского народа», способных, как писал Ф. Н. Глинка, породить «героев времен будущих». Во-вторых, патриотическое звучание примеров прошлого декабристы — критики «Истории» — связывали со своими свободолюбивыми, революционными идеями. Вместе с Карамзиным декабристы и их предшественники — демократы-просветители — гордились историей Родины, героическими свершениями народа. Но, мечтая, подобно В. К. Кюхельбекеру, в будущем видеть свой народ «первым по славе и могуществу своему», они с горечью, состраданием и непримиримостью констатировали, как В. Ф. Раевский, «печальные ризы сынов отчизны» в настоящем и прошлом{472}, делая из этого революционные выводы. Такой критик «Истории», как М. Ф. Орлов, упрекая Карамзина в «беспристрастном космополитизме», фактически отказывался признать его настоящим патриотом, поскольку тот, по мнению декабриста, не показал свободу славянского народа в древности и не объяснил истинной причины «величия» Древней Руси — «вольность» ее народа{473}. Н. М. Муравьев с негодованием констатировал, что пропаганда историей любви к отечеству не означает примирения с существованием в нем «притеснителей и заклепов»{474}. Борьба против «притеснителей и заклепов» означала для декабристов и пропаганду свободолюбивых традиций в политической и духовной жизни прошлого своего народа.

Одной из характерных особенностей общественной мысли конца XVIII — первой трети XIX в. являлись подчеркивание и своеобразная интерпретация познавательного значения обращения к прошлому. Интерес к истории обычно связывали либо с присущей человеку жаждой знаний, либо с «удовольствием», которое доставляет познание прошлого. Еще неизвестный автор одной из статей «Санкт-Петербургского журнала», издававшегося Пниным, отмечал, что «дух природного любопытства заставляет нас с нетерпеливою стремительностью обратиться на всеобщие происшествия, от которых душа наша погружается в удовольствие и в отвращение, в радость и отчаяние»{475}. Ту же мысль пропагандировал перевод А. Гевлича, прочитанный на одном из заседаний Вольного общества любителей российской словесности, где говорилось: «Удовлетворение естественному, врожденному любопытству человека — знать о вещах, его окружающих, тем более удовлетворение справедливого любопытства о себе самом, о происшествиях земного шара, нами обитаемого… может сделать уже для нас историю приятною и занимательною»{476}. Об этом же писали профессор Харьковского университета Г. И. Успенский, профессор Московского университета X. А. Чеботарев, П. Наумов, Т. Воздвиженский и др.

Сходные мысли высказывал и Карамзин. Как и упоминавшиеся его современники, историограф склонен считать, что интерес к прошлому в равной мере присущ и просвещенному и «дикому» человеку и определяется свойственным ему любопытством. В знакомстве с событиями и людьми прошлого историограф видел возможность «занять ум» и питать «чувствительность»{477}.

Признание познавательной роли истории фактически представляло собой один из элементов просветительской идеологии, рассматривавшей знания вообще и исторические в частности как составляющую и необходимую часть человеческой культуры. Однако в полемике вокруг «Истории» такие ее критики, как Каченовский и особенно Арцыбашев, в своем стремлении исключить труд историографа из ряда серьезных научных сочинений, противопоставляя ему требование установления «истины», были вынуждены пойти на сознательную гиперболизацию познавательной роли истории. «Я учусь истории, чтобы знать ее», — провозглашал, например, Арцыбашев{478}.

Но именно против такой гиперболизации, против изучения прошлого ради изучения, без поиска в нем ответов на волнующие проблемы современности выступали многие представители прогрессивного лагеря. Подчеркивая политическое и воспитательное значение исторических знаний, Н. М. Муравьев заявлял, что история — это «не удовлетворение суетного любопытства» и «не забава праздности»{479}. С ним был согласен и Н. И. Тургенев, когда писал: «Но книга истории есть мертвая книга для тех, кои желают оною только что удовлетворять своему любопытству, кои стремятся познавать из оной одни только происшествия в отдельности, не соображая причин с действиями»{480}. Избрав историю мощным политическим и идеологическим оружием, декабристы предостерегали современников от бесцельного обращения к прошлому и фактически приближались к пониманию историографии (историописательства) как науки, раскрывающей механизм общественного развития.

Последний аспект, естественно, выводил спор о роли истории на методологический уровень. Если история не просто знание прошлого, а наука, способствующая объяснению мира и человека, то в чем заключается ее роль в этом объяснении и с помощью чего она способна это сделать?

Реакционный лагерь давал однозначный ответ, который красноречиво характеризует инструкция М. Л. Магницкого о преподавании истории в Казанском университете и ряд других вышедших из-под его пера документов. Историческим знаниям в них придавалось откровенно теологическое звучание, а история как наука объявлялась служанкой богословия. Эта трактовка решительно отрицала какую-либо самостоятельную роль исторических знаний в познании общественной жизни, превращая историю лишь в иллюстрацию нескольких богословных идей с откровенно православной окраской: всякое событие прошлого есть следствие провидения; русский народ — народ-богоносец, а Россия — государство, к которому провидение питает особое «благоволение»; «примерное благочестие» русского народа всегда спасало его от бед и способствовало славе государства. Этих основополагающих теоретико-методологических установок не смогло избежать даже популярное «Руководство к познанию всеобщей политической истории» И. К. Кайданова, во втором издании которого (1821) появилась фраза о том, что история должна показывать «во всех происшествиях мира святую волю провидения», с тем чтобы «смиренно покоряться оной».

Элементы аналогичного подхода к прошлому, переплетающиеся с философией фатализма, можно обнаружить и у Карамзина. Лжедмитрий I, например, у него представлен как рука провидения, карающая Бориса Годунова за его причастность к убийству законного наследника Дмитрия. В упоминавшемся стихотворении «Освобождение Европы и слава Александра I» мы встречаем немало упоминаний о «народе-богоносце» и его «благочестии» и т. д. В «Истории» Карамзин пропагандировал идею, высказанную им еще в «Письмах русского путешественника», где, касаясь французской революции и утверждая, что «насильственные потрясения гибельны», он советовал читателям отдаться во власть провидения, которое «имеет свой план». Но основной акцент Карамзин все же делает на другом.

Еще в молодости он провозгласил историю служанкой философии, подразумевая под последней правила нравственности, свод жизненных принципов, которым должен следовать человек. Историографа занимает концепция человеческого счастья, в основу которой он кладет идею о гармонии мира. По Карамзину, жизненная мудрость человека заключается в том, чтобы научиться повелевать чувствами, трудиться, сносить свалившиеся несчастья и ощущать «во всяком состоянии» свое нравственное величие. «Ничего нельзя доказать против чувства: нельзя уверить голодного в пользу голода. Дайте нам чувство, а не теорию»{481}, — писал он. Не веря в возможность объяснения мира, уповая на время и предопределенный провидением ход событий, историограф главное внимание обращает на человеческую личность, признавая ее бессилие перед историческим процессом. Счастье, утверждает он, повторяя популярную в европейской литературе идею, находится в сердце каждого человека; и история помогает найти путь к нему; она — одна из тех стезей, которые ведут «к великолепному храму истинной мудрости и счастливых успехов»{482}.

Прогрессивный лагерь придавал серьезное значение истории как науке, способной объяснить общественную жизнь. Например, такой идейный предшественник декабристов, как В. Попугаев, во взгляде на историю как науку предвосхитил идеи Полевого. Призывая к написанию исторического труда в «философском духе» с объяснением причин «всех примечания заслуживающих происшествий, и побуждений, заставляющих стремиться необыкновенных мужей к цели их действия», он подчеркивал, что с помощью истории можно понять жизнь общества, народа, уяснить, как «весь род человеческий шествует по одним законам к известной точке»{483}. За словами Попугаева, по существу, скрывалось признание истории как важного инструмента в постижении закономерностей и причин общественного развития. С презрением отвергал теологическую трактовку истории декабрист Орлов{484}. Ироничен в отношении к ней и Н. Муравьев. Встретив в «Письмах русского путешественника» рассуждение о провидении, имеющем свой план в истории, он, ловя историографа на слове, с удовлетворением констатирует: французская революция «была без сомнения в его плане», т. е. была избрана провидением для преобразования общества, а история «весьма естественно» показывает закономерность «восстания раба… против господина»{485}. О важности исторических знаний в возникновении «идей философических» писали такие критики труда Карамзина, как Лелевель, Погодин и др.

Манифестом нового, буржуазного подхода к значению истории в познании общества стали работы Полевого. История, заявлял он, это «практическая поверка философских понятий о мире и человеке, анализ философского синтеза»; в ней находится «поверка всех догадок и предположений ума, философия опыта»{486}. Если исключить туманное «анализ философского синтеза», вызвавшее немало ехидных замечаний у оппонентов, очевидно, что в трактовке Полевого, как и у Попугаева, исторические знания несут в себе самостоятельный методологический заряд и, не поднимаясь до науки наук — философии, являются ее первой и главной слугой в объяснении общества и человека.

Таким образом, полемика обнажила не только полярность трактовки общественной «пользы» исторических знаний ее участниками, но и различия в акцентах на тот или иной аспект этой «пользы». Для Карамзина и декабристов на первый план выступало политическое звучание истории. Такие современники историографа, как Чеботарев, Борн, Попугаев, декабрист Черевин, подчеркивали значение исторических знаний при воспитании. Арцыбашев, отчасти Каченовский выделяли познавательную роль истории. Деятели реакционного лагеря, Попугаев, Полевой видели в истории преимущественно средство познания мира и человека. Полевой, например, споря с Карамзиным и Арцыбашевым о «пользе» исторических знаний, прямо заявлял, что их представления об этом «унижают достоинство» истории.

Вопрос о «пользе» истории оказывался тесно связанным с представлениями о механизмах исторического познания, полемика о которых вылилась в оживленное обсуждение «должности» историка и приемов исторического повествования.

Повествование в труде Карамзина построено на своеобразной интерпретации принципа историзма и пронизано апологетичностью, морализацией, модернизацией, занимательностью, которые он рассматривал как важнейшие принципы исторического рассказа.

Принцип историзма в «Истории» сводился к изложению фактов прошлого в простой хронологической последовательности. Элементы их интерпретации ограничивались отдельными отступлениями от хронологии, группировкой фактов всего лишь, как писал в предисловии сам историограф, «для удобнейшего впечатления в памяти»{487}. Такой подход, по существу, вводил в большинстве случаев искусственные связи между предшествующими и последующими событиями. В реализации принципа историзма на уровне повествования по хронологии и введения искусственных связей между событиями Карамзин достиг большого мастерства. Многим современникам, например А. И. Тургеневу, И. В. Киреевскому, он даже казался бесхитростным летописцем, рисующим верную картину «хода происшествий» (вопреки собственному признанию историографа, что он не летописец, а историк).

Принцип апологетичности исторического повествования Карамзина выразился в последовательном подборе и трактовке исторических фактов в духе идеологии просвещенного абсолютизма. Искусно находя и отбирая факты, интерпретация которых давала возможность для определенных политических заключений, он в представлении ряда современников превращался в проповедника политических идей, важных для современности. Следуя принципу апологетичности и прежде всего идее самодержавия как главной прогрессивной силы русского исторического процесса, он представил прошлое страны на единой концептуальной основе, пронизывающей все события, большие и малые. Именно это явилось одним из достоинств труда Карамзина в глазах таких его современников, как А. И. Тургенев, П. А. Вяземский, Н. И. Греч, А. Геерен, И. Лелевель.

Если принцип апологетичности у Карамзина отвечал его пониманию политической роли исторических знаний, то принцип морализации соответствовал в целом его пониманию их воспитательного значения. В основе этого принципа — попытки историографа найти в прошлом события, характеры и поступки исторических лиц, интерпретация которых могла бы иметь нравоучительное для современности звучание. В этом проявилась одна из своеобразных черт карамзинского миропонимания. Видя в действиях людей прошлого проявление страстей, неизменных для человеческого характера, историограф стремится мотивировать их в положительном или отрицательном с точки зрения собственных нравственных убеждений смысле. Ю. М. Лотман точно подметил, что в «Истории» даже социальные противоречия были представлены «как проявление борьбы добродетельных и злонравных людей»{488}. Благодаря «апофегмам» Карамзин становился как бы нравственным судьей действий людей прошлого. Карамзинский принцип морализации встретил поддержку у таких современников историографа, как А. С. Пушкин, А. И. Тургенев, П. А. Вяземский, А. Геерен и др.

Принцип модернизации в «Истории» основывался на поисках Карамзиным в прошлом событий, характеров и поступков исторических лиц, имевших чисто внешнюю аналогию с современностью. Искусными штрихами, намеками историограф создавал ситуации прошлого, «похожие» на современные. Принцип модернизации способствовал формированию иллюзии повторяемости исторического процесса. Это была иммитация прошлого под современность, подчас выполнявшаяся Карамзиным изящно, как бы естественно и придававшая его труду особую убедительность в части «уроков», которые извлекались из прошлого.

Принцип занимательности в «Истории» воплощал идеалы Карамзина-художника. В прошлом историограф искал прежде всего происшествий величественных, характеров героических, событий, которые можно было представить как пышные театральные представления с массой народа, ревом толпы, голосами героев и, наконец, со звучным безмолвием, событий, где люди походили на актеров, выступающих то с монологами, то в хоре. Для Карамзина уже не имели значения реальные последствия таких событий на дальнейший ход «происшествий». В силу своей «занимательности», красочно представленной в «Истории», эти события как бы затмевали массу других, подчас более важных, но менее ярких. Не говоря уже о действительной исторической значимости «занимательных» фактов, которую историограф, подчас увлеченный описанием, и не пытался определить, даже чисто внешне (по объему текста, отведенного на них) возникал перекос, искусственное выпячивание. В таких случаях в «Истории» писатель-художник преобладал над ученым-историком, художественное начало побеждало научное.

В среде литературных поклонников Карамзина, рассматривавших исторические знания преимущественно как исходный материал для художественного творчества, карамзинский принцип занимательности, естественно, встретил поддержку. Такую позицию, пожалуй, наиболее отчетливо сформулировал Н. М. Языков. «Что мне дело до ошибок против летописей, — писал он. — Я могу восхищаться его (Карамзина. — В. К.) слогом, его картинами — и для поэта довольно!»{489}

Какие же принципы исторического познания и повествования противопоставили Карамзину его критики?

Прежде всего Каченовский, Лелевель, Арцыбашев, Погодин, отчасти Булгарин выдвинули популярный для литературы этого времени лозунг «беспристрастия» историка. Среди участников полемики не было единства в толковании этого лозунга. Если Арцыбашев в пылу спора склонялся понимать его как принцип безоценочности событий, поступков и характеров исторических лиц, то Каченовский, выдвигая этот лозунг, имел в виду взгляд на прошлое, полностью свободный от авторских симпатий и антипатий. Это хорошо видно на примере его рассуждения о беспристрастии и патриотизме историка. «Любовь к отечеству, друг мой, — читаем мы в «Вестнике Европы», — есть долг гражданина, долг священнейший и столько же приятный для души благородной; беспристрастие же есть первейший, важнейший, непременный долг бытописателя… Любовь к отечеству в историке есть дело, постороннее важной его должности, нимало не препятствующее быть справедливым»{490}. Объективно применительно к критике «Истории» лозунг «беспристрастия» мог иметь положительное значение. Ведь обвинения в пристрастии были направлены в адрес труда, концептуальная основа которого пронизана самодержавной идеологией. В условиях цензурного гнета это можно было бы рассматривать как средство подцензурной критики политических идей Карамзина. Однако у нас нет оснований считать, что именно такой смысл был заложен в этот лозунг, например, Каченовским, Арцыбашевым или Булгариным. Наоборот, как реакция на антитиранические идеи «Истории» и «апофегмы», содержащиеся в ней, призывы к «беспристрастию» исторического рассказа были направлены на нейтрализацию нравственного потенциала труда Карамзина.

Каченовский подверг критике карамзинский принцип занимательности исторического повествования: «Историк не романист и не поэт эпический, он описывает истинные происшествия, представляет невымышленные характеры: он не волен увеличивать маловажные случаи и опять не может оставить их без внимания, ежели они входят в систему повествуемых событий»{491}. Каченовский отрицал и карамзинский принцип историзма, причинности, понимая под ним не простое выведение последующих событий из предшествующих, а реальную связь «происшествий», объяснение «деяний и характеров» в их истинном виде, показ «все необходимо нужного, все в связи, все на своем месте и в надлежащей перспективе, ибо история также имеет свою перспективу, как имеет ее живопись»{492}.

В лице Арцыбашева Карамзин встретил противника принципу морализации исторического рассказа. «Желательно знать, — заявлял Арцыбашев, — почему историки берут себе право порочить от своего лица? Им должно, кажется, повествовать только, а не судить, ибо они, как люди, могут делать ошибки и в таком случае вынудят нас, читателей, томиться над пустыми умозаключениями безо всякой пользы. Мы желали бы только видеть в их сказаниях совершенную истину и по бытиям, также по суждению современников или почти современников бытий разбирать (без учителей) пятна и чистоту чьей-нибудь славы»{493}. Арцыбашев возводит свое требование в абсолют, он решительно не принимает и какие-либо элементы художественного рассказа о прошлом, критикуя тех, по его словам, «историков-художников», которые стараются «показывать события или, простите мне уподобление, сквозь граненый хрусталь, или сквозь закопченоо стекло»{494}. С ним соглашался и Булгарин. История, писал он, не должна быть строже законов цивилизованного человеческого общества; судить поступки исторических лиц можно только ориентируясь на эти законы. Нравственные «апофегмы» являются принадлежностью не исторического труда, а проповедей; соответственно историк — это не судья и проповедник, а повествователь «истины»{495}. Важно отметить, что позиция Булгарина и особенно Арцыбашева и Каченовского в идеологическом звучании совпадала с тем, что требовали от исторического труда, например, Шишков и Магницкий. В подготовленном последним проекте цензурного устава (1826 г.) специальный пункт предписывал: «История не должна заключать в себе произвольных умствований, которые не принадлежат к повествованию и коих содержание противно правилам сего устава». В замечании к этому пункту неизвестный рецензент выразил обоснованное опасение, что если такой пункт будет введен в действие, то «Тацита, Тита Ливия и даже Карамзина Истории запрещены будут»{496}.

Призывая к повествованию «истины», такие критики Карамзина, как Арцыбашев, Погодин, Булгарин, видели ее критерий в критическом анализе источников, превращая его в главный принцип исторического повествования. Как и у Карамзина, принцип историзма у этих исследователей не поднимался выше уровня изложения достоверных фактов прошлого в виде простой хронологической последовательности. Арцыбашев, возражая против введенных Карамзиным «фонариков» — названий параграфов, отразивших попытки историографа интерпретировать факты, отступая от хронологии, фактически возводил свое понимание принципа историзма в абсолют. В противоположность атому среди таких критиков «Истории» из декабристской среды, как М. Ф. Орлов, Н. М. Муравьев, Н. И. Тургенев, принцип историзма получает более глубокое толкование, поднимаясь до уровня интерпретации фактов прошлого с целью выявления тенденции исторического развития. В их выступлениях также звучат призывы к «беспристрастию» и «истинности» повествования. Однако критерии этого они видят не в самой науке, а в постоянно изменяющейся общественной практике прошлого и настоящего, в которой они видели постепенно набиравшие силу ростки определенных новых идей, в конечном итоге торжествовавших над старыми понятиями. В установлении тенденции развития этих идей в прошлом, с тем чтобы «уроками умеренности и справедливости» направлять их движение дальше, видел, например, одну из задач истории декабрист Н. М. Муравьев. Он же, кстати, принципу занимательности Карамзина противопоставляет принцип «дельности», ибо, как он считал, «смотреть на историю единственно как на литературное произведение есть унижать оную. Мудрому историку мы простим недостаток искусства, красноречивого осудим, если он не знает основательно того, о чем повествует»{497}.

Критику карамзинских принципов исторического познания разделял и Полевой. Вслед за Каченовским, Арцыбашевым, Булгариным, Погодиным, Лелевелем и другими он также требовал точного, основанного на тщательных критических разысканиях воспроизведения исторических фактов. Но карамзинским принципам, принципу безоценочности таких исследователей, как Каченовский или Арцыбашев, их трактовкам принципа историзма Полевой противопоставлял свое понимание историзма. Говоря о том, что историк — это не только добросовестный повествователь, но прежде всего философ, он главным принципом исторического повествования делает принцип теоретического мышления. Для него главное — философское осмысление прошлого с целью познания человека и общества. Соответственно и принцип историзма, по Полевому, заключается в еще более углубленном, чем у Карамзина, Арцыбашева, Каченовского, Тургенева, Муравьева, Орлова, понимании. Полевой ставит задачу такого обобщения исторических фактов, которое бы позволило в историях отдельных стран и народов выявить закономерности развития человечества.

Обсуждение в ходе полемики вопросов о «пользе» истории, принципах исторического повествования так или иначе заставляло ее участников затрагивать и вопрос о предмете исторического труда.

Уже названием своей работы Карамзин поставил перед современниками этот вопрос. Исключая оставшийся малозамеченным труд сотрудника Московского архива Коллегии иностранных дел И. Г. Стриттера, три тома которого вышли в 1800–1802 гг.{498}, Карамзин впервые в отечественной историографии своим заголовком обещал читателям не историю «царства», как у Г. Ф. Миллера, не «российскую» историю, как у М. В. Ломоносова, В. Н. Татищева, М. М. Щербатова, а историю русского государства.

Это чисто внешнее отличие заглавия труда Карамзина от предшествующих русских исторических сочинений было не случайным. Еще в XVIII в. представителями немецкой историографии, прежде всего Г. Лхенвалем и А.-Л. Шлецером, в борьбе с теологическим подходом к изучению прошлого, в отстаивании прогрессивного развития человечества история общества стала рассматриваться как история государства. Государство провозглашалось орудием прогресса, а сам прогресс оценивался с точки зрения степени развития государственного начала. Соответственно предметом истории становились «государственные достопримечательности» — определенные признаки государства, которые представлялись наиболее существенными в обеспечении человеческого счастья{499}.

Очевидно влияние на Карамзина этой основополагающей идеи представителей немецкой историографии. Развитие «государственных достопримечательностей» является у него также мерилом прогресса русского общества, прогресса, который как бы сравнивался историографом с представлением об «идеальном» государстве, имеющем такие «достопримечательности», как независимость, «внутренняя прочность», развитые промышленность, торговлю, науки, искусства и, самое главное, прочную политическую организацию — определенную форму правления, обусловленную величиной территории государства, историческими традициями, правами и др.

Представления о «государственных достопримечательностях», а также то значение, которое Карамзин придавал каждой из них в развитии самого государства, отражены как в самой структуре «Истории», так и в полноте их освещения. Наибольшее внимание историограф в соответствии с устойчивой традицией русской и зарубежной историографии XVIII в. уделяет истории политической организации русского государства — самодержавию, а также событиям политической истории вообще: войнам, дипломатическим отношениям, совершенствованию законодательства. Это и составляет главный предмет исторического повествования Карамзина. Историю же остальных «государственных достопримечательностей» он рассматривает в специальных главах, заключающих конец важнейшего, с его точки зрения, исторического отрезка, правления того или иного великого князя, царя. Подобные главы имелись уже у Щербатова, но ни по объему, ни по широте рассматриваемых в них вопросов они не могут сравниться с «Историей». В этих главах Карамзин предпринимает попытку некоего синтеза, обобщения, как бы отступая от трактовки принципа историзма на уровне изложения фактов в хронологической последовательности. В таких главах в целом стабилен и круг рассматриваемых им «государственных достопримечательностей», выделенных специальными «фонариками»: «пределы» государства, «правление», «законы гражданские», «воинское искусство», «нравы», «успехи разума», «торговля», «ремесло» и т. д.

В процессе полемики обсуждение вопроса о предмете исторического труда в целом пошло по двум направлениям; правомерности вообще названия сочинения Карамзина историческим и степени соответствия этого названия его содержанию. Последнее вызвало немало критических замечаний. В попытках Карамзина сопоставить «состояния» русского государства в тот или иной период с «состояниями» Англии, Франции, Испании, Италии, дать краткие экскурсы в историю других стран и народов однп (прежде всего Арцыбашев) находили ненужные отступления от предмета повествования. Другие (в первую очередь Лелевель), наоборот, полагали, что историограф, сосредоточившись на изображении внутренней истории русскою государства, не придал значения событиям, которые происходили в других странах и оказывали значительное влияние на русскую историю. Третьи (Булгарин), отмечая «излишества» повествования Карамзина, например в описании дипломатических переговоров, в то же время упрекали его в недостаточном внимании к представительному правлению (устройству Земской думы), истории сословий, экономическому развитию государства и др.

В целом эти замечания исходили не из какого-либо принципиально иного, чем карамзинское, понимания предмета исторического сочинения, а из разных оценок значимости включенных и не включенных историографом в свой труд исторических фактов. Правда, если Арцыбашев склонен считать предметом истории все достоверные факты прошлого, то Булгарин и Лелевель предпочитают говорить об их сравнительно-историческом значении для познания более широкого, чем у Карамзина, круга вопросов политической, духовной и даже социальной жизни прошлого. Более широкий, чем у Арцыбашева, взгляд на предмет истории мы видим и у Каченовского. «История, — пишет он, — не летопись и не поденная записка, куда вносится всякая всячина, чтобы не запамятовать о том, что сделано, что случилось или что замечено»{500}.

Решительное возражение вызвало название труда Карамзина у Полевого, по мнению которого «История» — это не настоящее историческое сочинение, а всего лишь летопись, груда мастерски изложенных исторических фактов. Предметом исторического труда Полевой провозглашает широкий круг явлений прошлого, объединенных им понятием «духа народного» и «многочисленных переходов его»{501}. Это была новая, более широкая трактовка предмета истории, отразившая новые подходы к прошлому: история «народного духа» становилась не неким «довеском» политической истории государства, как у Карамзина, а частью истории человеческого общества, в развитие которого тот или иной народ как этническое и политическое целое вносит посильный вклад.

Новым пониманием предмета истории, скрытой полемикой с Карамзиным отмечена и работа Н. А. Бестужева «О свободе торговли и промышленности». Обвиняя дворянскую историографию во внимании только к «царям и героям», к политической истории, он отмечал, что «о народе, его нуждах, о его счастии или бедствиях мы ничего не ведали, и потому наружный блеск дворов мы принимали за истинное счастье государств»{502}. Любопытно, что и молодой Погодин, жадно знакомившийся с новыми историческими идеями, в 1825 г. уже осознавал философскую ограниченность старой историографии, когда записал в дневнике: «…история должна скоро переменить лицо свое. Чем дальше, тем меньше будет в ней собственных имен, и наконец они исчезнут»{503} — мысль, которую в своих позднейших статьях о Карамзине он осторожно выразил общим рассуждением об устаревшей философии истории Карамзина. После появления статей Полевого Погодин даже называл последнего «разбойником» за то, что тот опередил его с публичным изложением своих взглядов на предмет исторического сочинения{504}.

Защитникам Карамзина в этой ситуации пришлось либо просто утверждать, что название труда историографа целиком соответствует его содержанию (как сделал Сомов, опровергая мнение Арцыбашева, или А. И. Тургенев, ссылаясь на мнение одного немецкого рецензента «Истории»), либо перенести спор о правомерности избранного Карамзиным предмета исторического повествования в плоскость оценки реальных возможностей русской историографии начала XIX в. Именно такое суждение высказал, например, И. В. Киреевский. Не отрицая взглядов Полевого, он указывал не без оснований на сложившийся в отечественной историографии разрыв между уровнем теоретического мышления и существующим эмпирическим материалом. Невозможно, заявлял Киреевский, «обнять народную жизнь во всех ее подробностях, покуда частные отрасли ее развития не обработаны»{505}. По его мнению, именно ограничение Карамзиным предмета повествования привело историографа к успеху.

Серьезное внимание в процессе полемики ее участники уделили обсуждению вопросов, связанных с источниковой базой русской истории и методами работы с источниками. Здесь важно отметить, что у современников в целом сложилась высокая общая оценка корпуса источников, привлеченных историографом для создания «Истории». Действительно, примечания к основному тексту «Истории» более чем убедительно свидетельствовали об этом. Они содержали обширные выписки, пересказы документальных материалов, нередко воспроизводили полностью тексты источников, приводили сведения из них в виде сводов исторических фактов. Карамзин в той или иной степени использовал практически все отечественные публикации исторических источников о событиях русской истории до начала XVII в., привлек много иностранных изданий. Значительным оказался и корпус фактически впервые введенных им в широкий научной оборот источников. Среди них оказались Лаврентьевская, Троицкая (погибшая в 1812 г.) летописи, ряд памятников местного летописания, новые списки Правды Русской, Судебник 1497 г., древнерусские литературные произведения, в том числе сочинения Кирилла Туровского, Даниила Заточника, актовые, дипломатические материалы (прежде всего Московского архива Коллегии иностранных дел), отдельные нумизматические источники и др. Благодаря неограниченному доступу к официальным хранилищам России (Синодальной библиотеке, Московскому архиву Коллегии иностранных дел, монастырским архивам и библиотекам и др.), который получил Карамзин в числе немногих своих современников, благодаря его собственным разысканиям и помощи со стороны владельцев частных собраний (Н. П. Румянцева, Ф. А. Толстого, А. И. Мусина-Пушкина и др.) и таких исследователей, как К. Ф. Калайдович, П. М. Строев, «История» представляла собой серьезный шаг вперед в обогащении документальной базы об отечественном прошлом. Это ставилось в заслугу Карамзину даже такими его критиками, как Полевой, Каченовский, Булгарин, Погодин.

Однако уже в первых критических выступлениях в адрес «Истории» прозвучали и иные оценки. Если Н. М. Муравьев в своей критике Карамзина в целом еще исходил из иной трактовки только источников, помещенных Карамзиным в примечаниях, то Г. С. Батеньков, говоря, что в труде Карамзина «немного истории», имел в виду, что источники, которыми пользовался Карамзин, «неудовлетворительны, сомнительны», «не выносят ученой критики»{506}. Ходаковский ставил проблему еще шире, обращая внимание на малоизвестные в историографии материалы, в первую очередь на разбросанные по всей древнеславянской территории городища. «Сбережем случайные, — писал он, — но довольно нередкие открытия, какие делаются в земле, — эти разные небольшие статуэтки, изображения, металлические орудия, посуду, горшки с пеплом. Сосчитаем и точно измерим все большие могилы… Охраним от уничтожения надписи, начертанные на подземных скалах… Снимем планы с положения местностей, пользующихся давней известностью. Узнаем все названия, какие деревенский люд или его лекари в разных краях дают растениям, соберем, сколько возможно, песни и старые гербы. Опишем главнейшие обряды»{507}. В этих и других высказываниях польского ученого содержалась широкая программа сбора и сохранения комплекса разнообразных видов археологических, топонимических, фольклорных, лингвистических, этнографических источников, реализовав которую, он надеялся решить ряд проблем древнейшей славянской истории. Впрочем, обращение к этим источникам было не ново. Еще в XVIII в. к этому призывал, например, Г. Ф. Миллер{508}. Главная сложность заключалась в реализации программы, и Ходаковский в случае успешного завершения своего археологического обследования России мог бы, очевидно, как никто другой, много сделать в расширении источниковой базы по русской истории.

Но если Ходаковский главный упор в своей программе расширения корпуса исторических источников делал на привлечении памятников археологических, фольклорных, этнографических, то другие критики труда Карамзина подчеркивали, что перед исследователями стоят не менее серьезные задачи и в расширении круга письменных источников. Карамзин, отмечал «Московский уроженец А. М.», не «исчерпал источники польские, шведские и восточные»{509}. На необходимость расширения корпуса письменных отечественных источников указывали Булгарин, Калайдович, Строев. Последний свою знаменитую речь в Обществе истории и древностей российских в 1823 г. заключил словами о том, что без систематического обследования всех отечественных хранилищ, без введения в научный оборот находящихся в них источников путем составления их печатных описаний «невозможно достигнуть и великой цели… привести в ясность Российскую историю»{510}. В разговоре с приятелем А. М. Кубаревым о труде Карамзина (1821 г.) возник у Погодина широкий план собирания и издания исторических источников и разработки вопросов специальных исторических дисциплин{511}. Примечательно, что и П. И. Голенищев-Кутузов намеревался для изобличения «лживости», «вымыслов и фантазий» историографа издать «верные летописи»{512}.

Разумеется, что и проекты Ходаковского и Строева, и пожелания Муравьева, Лелевеля, других исследователей в контексте критики Источниковой базы труда Карамзина следует рассматривать с точки зрения не только их безусловной в то время для отечественной исторической науки необходимости, но и возможностей реализации. Максимализм подобных суждений об «Истории» можно оценить положительно как программу для решения насущных задач, стоявших в то время перед русской историографией, но осуществление этих задач в России стало делом не одного поколения исследователей.

Для судеб отечественной исторической науки в это время не менее важным явилось то, что участники полемики от вопроса о недостатках источниковой базы «Истории» перешли к обсуждению ее «употребления» в труде Карамзина, т. е. достаточности доказательств повествования историографа, степени приближения его к «истине». Эта проблема неизбежно приобретала важное значение в связи с общей оценкой «Истории» как научного сочинения, на что, например, обращал внимание «Московский уроженец А. М.»: «Имея перед глазами материалы, коими пользовался историограф, можем и должны судить о настоящем оных употреблении»{513}.

Карамзин, как известно, всю систему своих доказательств отнес в примечания. Говоря об их роли в своем труде, он подчеркивал, что они «тягостная жертва, приносимая достоверности, однако ж необходимая», служащая «иногда свидетельством, иногда объяснением или дополнением»{514}. Это была действительно «ученая» часть его труда, в которой он разбирал историографию того или иного вопроса, ссылался на источники, анализировал их достоверность, вероятность исторического факта и т. д. Историограф здесь не затрагивал каких-либо теоретических вопросов источниковедения, ограничиваясь беглыми замечаниями о методах критики источников, методах, восходящих к хорошо разработанным в зарубежной и отечественной логике правилам критического чтения книг — специальной отрасли знаний, получившей название герменевтики. Однако исходный пункт своих источниковедческих позиций Карамзин сформулировал в предисловии: «Но история, говорят, наполнена ложью; скажем лучше, что в ней как в деле человеческом, бывает примес лжи; однако ж, характер истины всегда более или менее сохраняется; и сего довольно для нас, чтобы составить себе общее понятие о людях и деяниях»{515}. Воспоминания А. Д. Блудовой дополняют этот важнейший принцип подхода Карамзина к источникам»: «Карамзин говаривал отцу моему не раз, как надо быть осторожным в оценке лиц и событий прошлого времени, остерегаться собственного увлечения при изучении современных описаний и односторонних рассказов, а надо принимать во внимание совокупность показаний и глубоко укоренившийся общий взгляд на лица и события, когда этот взгляд переходит в сознание народное»{516}.

«Довольство» историографа «характером истины», по существу, означало следование тем источникам, которые содержали факты, отвечавшие его исторической концепции. Л. Н. Лузянина, говоря, например, о связи «Истории» с летописью, справедливо отмечает, что эта связь «не внешнее копирование, иллюстрация, а сознательное усвоение и воспроизведение определенного типа мировоззрения с присущими ему противоречиями и особенностями»{517}. Проблема достоверности источника в целом после этого для Карамзина уже не имела никакого значения (разумеется, исключая факты явно легендарные, «сказочные», «баснословные», к оценке которых он подходил с позиций здравого смысла). Правда, в ряде случаев историограф отдавал предпочтение источникам, ближайшим по времени их создания к описываемым событиям, а из всего многообразия списков одного памятника, находившихся в его распоряжении, использовал по преимуществу списки древнейшие. Но в целом Карамзин легко обосновывал достоверность факта тем, что «включал» его в одну из «ячеек» своей исторической конструкции. Предпочитая тот или иной источник, а иногда ту или иную версию источника, историограф исходил, как правило, из их соответствия своей историко-политической концепции и, по словам Лотмана, «психологической вероятности действий и побуждений» людей прошлого»{518}. Лишь изредка Карамзин пытался определить историю создания того или иного источника или представить историю его текста, позднейшие напластования и их причины — вопросы, уже становившиеся предметом широкого обсуждения в отечественной историографии.

Мы уже говорили, что в выступлениях ряда критиков «Истории» «истинность» повествования Карамзина была связана с полнотой его источниковой базы, всех, какими бы противоречивыми они ни были, известий о том или ином факте прошлого. Это, например, отчетливо звучало в выступлениях Лелевеля, Булгарина, Каченовского.

Но критики Карамзина пошли еще дальше. Анализируя примечания, они обратили внимание на «текстологические лукавства» историографа — принципы воспроизведения им текстов источников, в соответствии с которыми он наряду с точным, «от слова до слова», приведением текстов нередко, стремясь приноровить их к своей концепции, прибегал к текстологическим умолчаниям (пропускам текстов), дополнениям, подчас ограничивался глухими отсылками на источники, свидетельства которых противоречили его изложению, либо сознательно вообще не упоминал о них. Обнаружив такие «текстологические лукавства», критики, например Арцыбашев, подчеркивали необходимость соблюдения принципа доказательности исторического повествования, согласно которому историк должен строго следовать показаниям источников и подтверждать исторический рассказ точными цитатами из них, всякий раз обосновывать использование конкретных данных источников.

А это влекло за собой вопрос о степени «доверия» (достоверности) каждого из использованных Карамзиным источников. Знакомясь с «Историей», Погодин, например, назвал «непростительным» потребительский подход ее автора к источникам: «Повествуя об одном происшествии, он говорит: смотри Никонову летопись, между тем как я не знаю, почему в сем случае можно принять свидетельство Никоновой летописи, а в другом — нет; притом я знаю, что Никоновский список есть самый обезображенный переписчиками»{519}. М. Ф. Орлов отметил, что Карамзин для обоснования норманнской теории опирается на легендарное известие русской летописи и на ряд сомнительных иностранных источников; основывается «на вымыслах Иорнандеса (Иордана — историка готов. — В. К.), уничтоженных Пинкертоном (шотландский историк,—В. ff.), на польских преданиях, на ложном повествовании о Литве, на сказках исландских и на пристрастных рассказах греческих писателей»{520}. В статье «Московского уроженца А. М.» была взята под сомнение достоверность такого источника Карамзина, как сочинение М. Стрыйковского: «На него можно ссылаться, — отмечал критик, — только в таком случае, когда надобно представить пример легкомыслия в предметах исторических»{521}.

В процессе полемики критики Карамзина выдвинули несколько критериев определения степени «доверия» к источнику.

Первый критерий — это «качество» списка того или иного источника. Как и Карамзин, они предпочитали список древнейший — менее «испорченный», по их мнению, в процессе переписки и близкий по времени к описываемым событиям. Как и историографа, его оппонентов не интересовали дополнения в списках позднейших, в которых они преимущественно были склонны видеть лишь откровенные искажения, фальсификации, не пытаясь их объяснить и не допуская возможности восхождения поздних списков к спискам более древним.

Второй критерий — предпочтение документов официального происхождения всем остальным видам источников. Так, например, Лелевель заявлял, что в комплексе материалов «мы бы редко осмелились предпочесть летописи дипломатическим актам и грамотам»{522}. Фактически так же ставил вопрос Булгарин в критике карамзинской концепции царствования Бориса Годунова.

Третий критерий — полнота знаний автора источника об описываемых событиях, которая связывалась с тем, был ли оп их очевидец, современник либо писал по слухам или спустя много лет. Необходимость учета этого критерия критики Карамзина, особенно Лелевель и Арцыбашев, подчеркивали в разборе достоверности «Летописи Нестора», отмечая легендарность многих его известий, не всегда учитывавшуюся, по их мнению, историографом.

Четвертый критерий — определение степени «беспристрастия» автора источника. Критиками Карамзина оно ставилось в зависимость от качеств человеческой натуры (пасквилянт, мошенник или добросовестный, честный человек и т. д.), национальной принадлежности (соотечественник или иностранец), обстоятельств жизни автора источника. Именно основываясь на последнем критерии, Арцыбашев, например, попытался обосновать недостоверность известий «Истории» Курбского. Курбский, по его мнению, из-за «собственного неудовольствия» вынужден был после побега повествовать «бытия и лица не в настоящем их виде, но согласно с теми чувствами, какие оно в нем производило»{523}. К тому же, замечает Арцыбашев, многие жестокости, описанные Курбским, были известны автору лишь по слухам «от неизвестных выходцев из России», также пристрастно относившихся к Ивану Грозному. Детально разобрав на основе этого критерия повествование Курбского, Арцыбашев заключал: «Следствием рассмотрения нашего должно быть то, чтобы большую часть нравоизображений и особенных событий, описанных князем Курбским, не принимать за совершенную истину и даже с осторожностью верить самой сущности оных, а всего менее подробностям»{524}. Точно так же обосновывает он свое недоверие к известиям А. Гваньини, И. Таубе, Е. Крузе, Д. Флетчера. Это были, пишет он, иностранцы, предатели и карьеристы, недоброжелательно настроенные к России, пытавшиеся по политическим соображениям превратно представить характеры и деятельность русских самодержцев.

В целом критики Карамзина в разработке приемов «употребления» источников в историческом исследовании не пошли дальше своих предшественников — Татищева, Ломоносова, Болтина и Щербатова. Их система критических приемов основывалась на теории герменевтикп, в наиболее полном виде разработанной в России в начале XIX в. философом-материалистом Лубкиным в его хорошо известном философам, но мало знакомом историкам трактате по логике{525}. Зато сильной стороной критических выступлений явился анализ и показ субъективных приемов «употребления» источников непосредственно Карамзиным, существенно подрывавший достоверность его повествования. Критика «Истории» в этом направлении стала важным предупреждением против потребительского использования источников вообще, «подгона» их, пусть и тщательно продуманного во всех деталях, под концепцию.

Расхождения участников полемики в понимании рассмотренных выше вопросов не могли не отразиться на трактовке конкретных событий и явлений исторического развития России. Мы остановимся лишь на некоторых из них, нашедших наибольшее отражение в сохранившихся материалах полемики и дающих возможность достаточно полно представить точки зрения ее участников.

Но, прежде чем говорить об этом, важно дать общую характеристику исторической концепции Карамзина, поскольку именно целостностью ее можно объяснить и подход историографа к отдельным событиям отечественной истории.

Являясь противником конституционного ограничения монархической власти в России, Карамзин в «Истории», как уже говорилось, последовательно проводил идею неограниченного самодержавного правления. Историограф далек от того, чтобы аргументировать свою позицию ссылками на божественное происхождение монархической власти. Он предлагает лишь считать самодержца «как бы земным богом», а все исходящее от него как бы божественной волей. Видя в неограниченной самодержавной власти, опирающейся на твердые, проверенные временем и строго соблюдаемые законы, важнейший фактор государственного порядка и благополучия, Карамзин в основу своего повествования положил идею неуклонного движения к ней всего русского исторического процесса. В его представлении этот процесс в России вылился в борьбу самодержавного начала с аристократическими поползновениями и удельными тенденциями, с одной стороны, и в ликвидацию самодержавием традиций древнего народного правления — с другой. Для Карамзина власть аристократии и власть народа — это не только две непримиримые, но и две враждебные «благоденствию» государства политические силы. Самодержавие же рисуется им не только как сила равнодействующая, но и созидательная, подчиняющая в интересах государства аристократию, олигархию и народ, уничтожающая удельные, разъединительные тенденции и предотвращающая анархию. «Принципиальной и непоправимой ошибкой Карамзина и было абсолютизирование… относительно прогрессивной роли самодержавия», — справедливо отмечает Г. Макогоненко{526}.

Опасность для государства власти аристократии, по Карамзину, проявилась уже после Ярослава Мудрого, когда возникновение уделов привело к раздробленности. Самодержавию потребовались века для того, чтобы ликвидировать удельную систему, укрепив тем самым госу-царство. Народное же правление историограф характеризует двумя важными недостатками, также, по его мнению, опасными для государственного благополучия. Вольность, свобода порождают анархию как следствие «страстей человеческих». Отсюда история вечевых республик в России — это постоянные раздоры, шумные никчемные споры, несправедливые решения и неоправданные действия. Кроме того, при народном правлении невозможно, считает Карамзин, обуздать засилье «сильных граждан или сановников», которое приводит к тирании, злоупотреблениям властью, неисполнению законов.

Этими основополагающими идеями пронизано все повествование Карамзина. Самодержавными государями, т. е. правителями с неограниченной властью, он считает уже Владимира I и Ярослава Мудрого. Но после смерти последнего усилились удельные тенденции, самодержавная власть ослабла. Последующая история России, по Карамзину, — это сначала борьба с уделами, успешно завершившаяся при Василии III, затем постоянное преодоление поползновений на самодержавие со стороны боярства. К единовластию приблизился Василий Темный, во время правления которого «число владетельных князей уменьшилось, а власть государя сделалась неограниченнее в отношении к народу». Творцом истинного самодержавия Карамзин считает Ивана III, заставившего «благоговеть пред собою вельмож и народ». При Василии III «князья, бояре» и парод оказались «равны» в отношении к самодержавной власти. Правда, при малолетнем Иване IV для самодержавной власти появилась угроза со стороны «возникающей олигархии» — боярского совета, возглавляемого Еленой Глинской, а затем после ее смерти со стороны «совершенной аристократии или державства бояр». Ослепленные честолюбием, стремлением к власти, они безрассудно предавали интересы государства, заботились «не о том, чтобы сделать верховную власть благотворною, но чтобы утвердить ее в руках собственных». Лишь после 1547 г. взрослый царь смог покончить с боярским правлением. Новая угроза самодержавной власти со стороны боярства, по Карамзину, возникла во время болезни Грозного в 1553 г., когда «дерзкие санов-пики» хотели возложить венец на Владимира Старицкого. К счастью, этого не произошло, Грозный выздоровел, но в его сердце осталась «рана опасная».

«Многоглавая гидра аристократии» вновь заявила о себе во время царствования Василия Шуйского. Из-за козней бояр, «вельмож недостойных» — самодержавие в лице сосланного в монастырь Шуйского потерпело поражение, приведшее к тяжелым последствиям для России.

В подчинении парода самодержавию Карамзин выделяет четыре основные вехи. Святослав, Олег и Владимир впервые обуздали буйную народную вольность. Однако в период раздробленности народ вновь «захотел быть сильным, стеснял пределы княжеской власти или противился ее действию». Но во время золотоордынского ига «легко и тихо» свершилось то, «чего не сделал пи Ярослав Великий, ни Андрей Боголюбский, пи Всеволод III: во Владимире и везде, кроме Новгорода и Пскова, умолк вечевой колокол, глас вышнего народного законодательства, столь часто мятежный, по любезный потомству славянороссов». Наконец, с покорением Новгорода и Пскова во имя укрепления государственной безопасности и единства элементы народного правления окончательно уничтожили.

Вопрос о движущих силах русского исторического процесса был поставлен Карамзиным уже в первых главах «Истории», посвященных возникновению Древнерусского государства и вызвавших наибольшее количество откликов среди участников полемики. Если самодержавие не есть результат божественного промысла, то какова и где та точка, от которой начинается отсчет ее «законности», начало необходимости? Историограф находит ее в популярной в то время теории договорного происхождения всякой власти и, обращаясь к летописной легенде о призвании Рюрика, полностью принимает ее. Для Карамзина это не просто достоверный исторический факт.

Во-первых, возникновение государства в России тем самым связывалось с монархической формой правления, а «дорюриковый» период истории славянских племен провозглашался периодом государственного неустройства и «дикости». Во-вторых, речь шла о добровольном, а значит, и законном основании в России монархии. Это имело особенно важное значение для всей исторической конструкции Карамзина, свидетельствуя, по его мнению, о своеобразии начала исторического пути русской государственности, а значит предопределяя в какой-то мере ее будущее. Ведь впереди историографа ожидали сюжеты о избрании на российский престол Бориса Годунова и Василия Шуйского и, что еще более важно, избрании основателя царствующей династии Романовых. А раз так, то избрание самодержца в России при всей чрезвычайности и даже опасности для судеб государства — это каждый раз торжество естественно присущей русскому государству формы правления, которая, несмотря на сложности своего исторического пути (пресечение династии Рюриковичей, незаконное похищение престола Лжедмитрием), не была дискредитирована или ослаблена бедствиями.

Проблема, затронутая Карамзиным в первых главах его труда, имела давнюю историографическую традицию. Уже в XVIII в. ее решение сосредоточилось на обсуждении трех вопросов: об уровне развития славянских племен до призвания варяжских князей и, следовательно, о роли внутренних причин в образовании древнерусской народности и государственности; об этнической принадлежности варяжских князей и роли «варяжского» элемента в развитии Древнерусского государства; о политической организации славянских племен «дорюрикова» периода их истории, характере правления первых Рюриковичей и, следовательно, роли монархического элемента в развитии Древней Руси.

В противоположность таким исследователям, как Г. 3. Байер, Г. Ф. Миллер, А. Л. Шлецер, М. М. Щербатов, утверждавшим о «дикости», неустройстве славянских племен до призвания Рюрика, в трудах М. В. Ломоносова и И. Н. Болтина обосновывались идеи о несущественном отличии уровней развития славян и других древних народов Европы, подчеркивалось военное могущество первых, высокие духовные качества. В отличие от Байера, Миллера, Шлецера, связывавших Рюрика и его дружину с норманнами и тем самым подчеркивавших большую роль иностранного воздействия на общественный строй Древнерусского государства, Ломоносов видел в варягах славян и не придавал им большого значения в развитии Древней Руси.

Не меньше споров вызвал и вопрос о политическом строе славянских племен. В. Н. Татищев отмечал элементы аристократического правления до Рюрика, Щербатов — элементы демократического устройства. Щербатов, Татищев, Ломоносов считали, что с призванием Рюрика в Древней Руси утвердилось самодержавие, Миллер видел в варягах воинов, призванных для охраны границ; Болтин утверждал, что самодержавное правление Рюрика касалось лишь военных вопросов, в целом же его власть была ограничена.

Злободневное звучание эти вопросы сохранили и в период полемики. Карамзинская трактовка государствепно-го неустройства славянских племен до призвания Рюрика вызвала критику уже со стороны декабриста М. Ф. Орлова. Он указывал на набеги «варваров, кои уничтожили Римскую империю и преобразили вселенную», подразумевая под ними могучие славянские племена; отмечал, что если бы «основания нашего отечества, сокрытые во тьме времен, не были бы велики» еще до призвания Рюрика, то вряд ли тогда Древнерусское государство за короткий срок стало столь могучим, как пишет Карамзин{527}. В воинственном пароде венетах, на раз оказывавших услуги Римской империи, склонен видеть «единоплеменников» Никита Муравьев. Правда, в последующей истории славян он в отличие от Орлова обнаруживает народ, «погруженный в невежество, не собранный еще в благоустроенные общества, без письмен, без правительств, по великий духом, предприимчивый»{528}.

Взгляды Орлова и Муравьева были развиты и обоснованы такими критиками историографа, как И. Раковецкий, З. Ходаковский, Й. Лелевель. В их работах приводились многочисленные доказательства того, что славяне еще до призвания варягов находились на высоком уровне «гражданственности», имели развитые ремесла, земледелие, скотоводство, собственные законы, вообще развитую государственность{529}. Рюрик, заявлял, например, Ходаковский, «не на чистое поле приехал княжити».

Касаясь характера правления у древних славян, Н. С. Арцыбашев в пику Карамзину утверждал, что источники не уполномочивают сделать какое-либо заключение по этому вопросу»{530}. Между тем историограф в своем труде говорил о «свободе дикой» славянских племен до Рюрика как естественном следствии их первобытного состояния; толчок дальнейшему развитию их по пути к прогрессу был дан лишь монархией Рюрика. Подобная точка зрения вызвала решительное возражение декабриста Орлова. Как может быть, спрашивал он, «чтобы Россия, существовавшая до Рюрика без всякой политической связи, вдруг обратилась в одно целое государство и, удержавшись на равной степени величия от самого своего начала до наших времен, восторжествовала над междоусобиями князей и даже над самыми гонениями рока»{531}. Следы демократического правления у древних славян пытался найти Н. М. Муравьев. Оно было всесторонне обосновано в критике «Истории» Лелевелем. Славяне, утверждал он, задолго до призвания Рюрика имели свою «политическую образованность» — общинный строй. Польский историк, в частности, обратил внимание на известия о совете воевод, который правил одним из славянских племен, отметив, что историограф знал об этом, но оставил без внимания.

С этим же связаны попытки критиков Карамзина опровергнуть его тезис о «блеске» правления первых Рюриковичей. На неправомерность такой оценки обратил внимание уже Н. М. Муравьев. Многочисленные данные, опровергающие Карамзина, привел затем Лелевель. Во-первых, самого Рюрика нельзя назвать самодержцем, отмечал он, напоминая в этой связи точку зрения Болтина и присоединяясь к ней. Кроме того, во время правления Рюрика в Древнерусском государстве существовали уделы{532}.

Аргументация Лелевеля была развита другими критиками «Истории». Н. А. Полевой ссылался на то, что в Древнерусском государстве уделы существовали еще в правление княгини Ольги и вплоть до времени правления Ивана III{533}. М. Гусятников на основании анализа летописных и актовых источников попытался показать, что титул великого князя вошел в употребление только при Михаиле Ярославиче Тверском, в то время как Карамзин до такого ранга поднимал всех киевских князей, начиная с Ярополка Святославича{534}. На явную несуразность рассказа Карамзина о призвании варяжских князей обратил внимание М. П. Погодин. По его мнению, историограф прибегает к догадкам и натяжкам: в течение трех лет, если следовать его рассказу, «варяги покоряют славян; варяги правят ими благодетельно; бояре, ограниченные в правах своих, обольщают народ свободою; народ восстает и прогоняет иноземцев; бояре правят неразумно; народ страдает и вспоминает об иноплеменных правителях и призывает их»{535}.

Много внимания вопросу об уровне развития Древнерусского государства было уделено в критической статье об «Истории», написанной Д. Зубаревым. Вслед за Орловым, Муравьевым, Лелевелем и Ходаковским он говорит о том, что славянские племена перед призванием Рюрика находились на высокой ступени развития. Вместе с тем в пику Карамзину он идет на явные преувеличения. Зубарев не склонен считать Русь первых Рюриковичей «возвеличенной», как писал Карамзин: в это время, пишет Зубарев, государство не имело «ни внутренней, пи внешней безопасности»; вплоть до Ярослава Мудрого в нем отсутствовали законы, а появившаяся при этом князе Правда Русская показывает низкий уровень состояния тогдашнего общества. Политика первых Рюриковичей, по мнению критика, — это политика варваров. Поэтому Русь этого времени нельзя сравнивать, как сделал Карамзин, с Францией, Англией и Испанией, так же как и «унижать сравнением неустройств ее с беспорядками», существовавшими тогда в этих государствах{536}. Зубарев признает, что от Рюрика до Владимира I русские князья княжили с правами монархов, но само государство не считает «единовластным», указывая на наличие уделов даже при Ярославе (в Полоцке).

В ходе полемики вызвал возражение и тезис Карамзина о своеобразии начала русской государственности — добровольном призвании Рюрика на престол. По политическим мотивам декабристы, например А. А. Бестужев, указывали на насильственный захват власти варяжским князем. Тем самым основание монархии в России должно было выглядеть неестественным, инородным фактом. Н. А. Полевой говорил об этом же, исходя из теории завоеваний Гизо-Тьерри. В противоположность этим точкам зрения Лелевель отрицал сам тезис историографа о своеобразии основания монархии в России, отмечая, что факт «призвания» — явление, встречающееся в истории многих народов»{537}.

В соответствии с традицией, идущей еще от XVIII в., много внимания в полемике было уделено вопросу об этнической принадлежности Рюрика и его дружины, вопросу сравнительно второстепенному, но приобретшему политическое звучание в связи с оценкой роли варяжского и вообще иностранного элемента в истории Древней Руси и России. Карамзин, приведя в «Истории» разнообразные точки зрения по этой проблеме, ограничился замечанием о том, что варяги пришли «из-за моря Бальтийского». По мнению такого защитника труда историографа, как С. В. Руссов, считавшего варягов одним из славянских племен, живших в Пруссии и находившихся на более высоком, чем новгородские славяне, уровне развития»{538}, Карамзин проявил тем самым известную осторожность (которая, впрочем, не означала его отказа от теории норманизма).

Против Карамзина выступил уже Т. С. Мальгин, видевший в варягах одно из славянских племен{539}. Вскоре к нему присоединился и Орлов. Если бы Рюрик, утверждал он, «был иноплеменный призванец и варяги его не были россиянами, то как можно вообразить, что едва он воцарился над чуждым народом, как уже утвержден был в цари?»{540}. Дальнейшие попытки выяснения этнической принадлежности дружины Рюрика вылились в серию многочисленных работ, написанных с позиций теории как норманизма, так и антинормапизма. Наиболее заметной из них стала книга И. Е. Неймана, изданная на средства Румянцевского кружка, где содержались новые обоснования выдвинутой профессором Дерптского университета Г. Эверсом еще до выхода «Истории» гипотезы о черноморском происхождении «варяго-руссов» — хазар{541}. Активно пропагандировал в это время гипотезу Эверса М. Т. Каченовский. В 1823 г. он опубликовал свой перевод сочинения Фатера «О происхождении русского языка и о бывших с ним переменах», где призванные «руссы» отождествлялись с причерноморскими готами, слившимися с поселенцами-норманнами. Известное значение имела и попытка кропотливых изысканий Погодина в его диссертации «О происхождении Руси» и в серии статей, опубликованных в «Вестнике Европы», где он, споря по частным вопросам с Карамзиным, Эверсом и другими предшественниками, отрицая шведское, прусское, финское, хазарское, готское, фрисландское происхождение «варяго-руссов», оставался в целом на позициях норманнизма, полагая, что пришельцы представляли норманнское племя, жившее в Швеции.

Главным результатом обсуждения в процессе полемики проблемы образования Древнерусского государства явился убедительный показ критиками Карамзина искусственности его исторической конструкции. И логические рассуждения Орлова, и кропотливые разыскания Муравьева, и скрупулезное сопоставление повествования Карамзина с текстом летописи Арцыбашева, Погодина, и данные новых видов источников, собранные Ходаковским, и, наконец, попытки сравнительно-исторического подхода к решению проблемы Зубарева, Полевого, Лелевеля, Эверса — все это наносило сильный удар концепции историографа.

Разумеется, в научном отношении аргументы критиков находились на уровне своего времени. Тот же Зубарев в пылу спора с Карамзиным был склонен признавать недостоверным договоры Руси с греками, принижать уровень развития Древнерусского государства.

В оценках состояния славянских племен до призвания варягов, их политической организации, незначительной роли иностранного влияния в последующем развитии Древнерусского государства такие критики «Истории», как Орлов, Муравьев, Лелевель, продолжали ломоносовские традиции. В условиях российской действительности 10—20-х годов XIX столетия выступление по этой проблеме против Карамзина неизбежно перерастало границы «чистой науки», приобретая политическое звучание. Дискредитация концепции историографа означала признание причин расцвета Древней Руси не в установлении монархии, не в иностранном воздействии, а в естественном поступательном развитии славян в «дорюриковом» периоде, в том числе в их демократической общественной организации. Спор вокруг вопроса о призвании варягов стал спором о демократии и монархии как формах государственного устройства и их роли в исторических судьбах России.

Этот спор продолжился и в ходе обсуждения роли самодержавия в дальнейшем развитии страны, и прежде всего в оценках московского самодержавия XV — начала XVII столетия. Русская история этого времени, по Карамзину, — это период подлинного национального возрождения, заторможенного последствиями неверной, эгоистичной политики Мономаховичей; это время освобождения от ордынского ига, укрепления международных связей и авторитета русского государства, мудрого законодательства Ивана III и Ивана Грозного; это время постепенного обеспечения «личной безопасности и неотъемлемости собственности» народа, уничтожения удельных тенденций и т. д. Путь к этому возрождению историограф рисует в целом как непрерывный поступательный процесс, связанный прежде всего с развитием самодержавной власти в сторону «истинного единодержавия», он лишь осложнялся целым спектром негативных личных качеств его представителей: безнравственностью Ивана Калиты, Василия Темного, Василия III, Василия Шуйского, слабоволием Федора Ивановича, жестокостью Ивана III, Елены Глинской, Ивана Грозного, несправедливостью Дмитрия Шемяки, непоследовательностью и властолюбием Бориса Годунова, излишним демократизмом Лжедмитрия I и т. д.

В условиях российской действительности первых десятилетий XIX в. оценка исторической роли московского самодержавия XV–XVII вв. имела еще более злободневное звучание. Речь шла не о давних, в значительной степени для многих легендарных фактах древней истории Отечества, а о событиях, так или иначе связанных с царствующей династией Романовых, событиях, трактовка которых Карамзиным подчас существенно отличалась от предшествующей историографии. Видимо, поэтому подцензурное обсуждение роли московского самодержавия не приобрело столь широкого характера по сравнению с обсуждением вопроса об образовании Древнерусского государства.

И все же в ходе полемики, особенно в ее нелегальной части, исторические судьбы и роль московского самодержавия оказались в центре внимания. Предметом обсуждения стал в первую очередь период феодальной раздробленности и ордынского ига. Карамзин, как известно, в объяснении причин раздробленности лишь повторил широко распространенную точку зрения, которая сводила их к «ложной» политике Владимира и Ярослава, создавших удельные княжества и тем самым породивших соперничество между ними. В ходе полемики этот взгляд не вызвал каких-либо возражений. Его разделяли, например, декабристы П. Г. Каховский и Н. А. Бестужев, П. Наумов{542}. Даже Н. А. Полевой, который позже в «Истории русского парода» заявил о феодальной раздробленности как о естественном и необходимом этапе русского исторического процесса, в статье 1825 г. стоял на традиционных позициях. Соответственно и весь период феодальной раздробленности Карамзиным и другими исследователями рисовался мрачными красками, в лучшем случае как состояние застоя, постоянных междоусобий, создавших условия для иноземного ига.

В оценках последствий ордынского владычества для страны, постепенно собиравшей под знаменем Москвы свои силы, историограф остался верен своей главной идее. Иноземное господство, по его мнению, имело «вредные следствия для нравственности россиян, но благоприятствовало власти государей и выгодам духовенства». К числу вредных последствий иноземного ига Карамзин относит появление в национальном характере таких черт, как корыстолюбие, «низкие хитрости рабства», жестокость и др. Историограф сожалеет об этом, он замечает даже, что, «может быть, самый нынешний характер россиян еще являет пятна, возложенные на него варварством моголов». Следствием ига историограф считает и изоляцию страны от Европы. Но вместе с тем он констатирует, что изменился и «внутренний государственный порядок». В усилении самодержавной власти он видит главное положительное последствие ордынского ига.

Эти выводы Карамзина ничуть не противоречили друг другу, в чем пытался его уличить Зубарев{543}, которого, в свою очередь, немедленно поправил Полевой{544}. Историограф последовательно проводил мысль о движении политической организации русского государства в сторону «истинного» самодержавия. С этих позиций, по его мнению, ордынское иго, хотя и оказалось безусловным злом для формирования национального характера, объективно имело положительные политические последствия, укрепив русскую государственность.

Эти посылки, встретив известную поддержку (например, в книге П. Наумова), вызвали серьезные возражения ряда участников полемики. В работах Л. Ф. Рихтера{545}, Д. Зубарева был существенно расширен круг последствий ордынского ига. Рихтер, например, пытался даже подвести под это своеобразную теоретическую базу, когда в начале своего исследования заявлял: «Ни в одном из государств, испытавших те большие перевороты, которые бывают следствием несчастной войны с неприятелем сильным и многочисленным, народ не остается таким, каковым был он до сей эпохи: вместе с политическим его состоянием изменяется дух его, нравы, обычаи».

Но, признавая вслед за Карамзиным такие политические последствия ордынского ига, как почти полное уничтожение элементов народовластия и укрепление самодержавия, ряд участников полемики давал им иную оценку. Так, тот же Рихтер с явным сожалением констатировал исчезновение всего, «что имело прежде вид свободы и прав гражданских», «унижение» народа деспотизмом. О подавлении народной любви к свободе и укреплении деспотизма в период иноземного господства писал Зубарев.

Однозначно относились к оценкам последствий ордынского владычества идеологи декабристского движения. По мнению Н. И. Тургенева, следствием ига явилось уничтожение всего прекрасного в народных нравах, законодательстве, государственном устройстве{546}. Никита Муравьев в 1822 г. в «Любопытном разговоре» с иноземным игом связывал возникновение деспотии: народ, «сносивший терпеливо иго Батыя и Сартака, — утверждал он, — сносил таким же образом и власть князей московских, подражавших во всем сим тиранам»{547}. Уничтожение в период иноземного господства всех основании «гордости духа народного» констатировал А. О. Корнилович{548}. Споря с Наумовым, Корнилович вслед за Карамзиным признавал, что ордынское иго способствовало укреплению московского самодержавия. Однако иго, которое для Карамзина являлось с этой точки зрения несомненным благом, в представлении Корниловича выступало как явное зло, нарушившее процесс естественного национального развития в предшествующую эпоху. Московское самодержавие поэтому для Корниловича представлялось неестественным образованием, всего лишь следствием иноземного владычества. И. З. Серман справедливо отмечает близость в этом вопросе позиций Корниловича и Николая Тургенева, который в разобранном выше «Письме к издателю» одним из следствий ига называл крепостничество. Как и Тургенев, Корнилович отмечал: «Я же думаю, что почти все политическое и гражданское состояние России в XVI и даже в XVII веках носит на себе некоторый отпечаток монгольского владычества». С последствиями иноземного порабощения Корнилович связывал и дальнейшее своеобразие исторического пути России: отсутствие условий для образования «среднего сословия» — буржуазии как противовеса монархической власти, силы, способной «заставить самодержавие поступиться частью своих прав в пользу нации»{549}. Яркой формулой похожую точку зрения выразил Н. А. Бестужев: русский народ, отмечал он, поменял «татарский плен на иго деспотизма».

Своеобразную оценку последствий иноземного ига давало «правое крыло». М. Л. Магницкий в сочинении «Судьбы России», изданном в 1833 г., провозгласил иго «величайшим благодеянием». Правда, на этом кончалось сходство его точки зрения с точкой зрения Карамзина. По мнению Магницкого, иноземное господство, изолировав страну от Европы, привело к укреплению православия, которое обеспечило духовное превосходство русского народа, а в дальнейшем (при Петре I) способствовало укреплению государственного начала{550}.

Вместе с тем многие критики «Истории» соглашались с Карамзиным в оценке роли самодержавия в достижении независимости русского государства. Так, например, Николай Тургенев отмечал: «Я вижу в царствовании Ивана III счастливую эпоху для независимости и внешнего величия России, благодетельную даже для России по причине уничтожения уделов»{551}. Гораздо большими оказались расхождения участников полемики в трактовке характера московского самодержавия и оценках правления, деятельности его конкретных представителей.

Если для Николая Тургенева, Николая Бестужева, Корниловича весь период после ордынского владычества — это время постепенно укрепляющегося деспотизма, а не приближения к «истинному единодержавию», как у Карамзина, то Никита Муравьев, видя в усилении московского самодержавия безусловное зло, пытается обширным сводом известий о земских соборах доказать, что «московские государи признавали право народа участвовать в законодательстве».

Если в представлении Карамзина Иван III олицетворял многие качества настоящего самодержца, «поддержанные» Василием III, не утраченные до «эпохи казней» Иваном Грозным, те качества, которым старались следовать Борис Годунов, Василий Шуйский и даже Лжедмитрий I, то критики историографа в своих оценках, подчас соглашаясь с ним, тем не менее делали иные акценты. Н. М. Муравьев отмечал «холодную жестокость» Ивана III, «лицемерие» Василия III, «ужасы» правления Ивана Грозного, незаконность правления Василия Шуйского, избранного, по его мнению, не народом, а боярами. Н. И. Тургенев и К. И. Арсеньев в правлении Грозного видели «счастливую эпоху» независимости, укрепления государственного могущества России, но одновременно констатировали рост деспотизма. Рылеев и Александр Бестужев рисовали Ивана Грозного несчастным правителем. По мнению Корниловича, Иван Грозный много сделал для пользы государства, но властолюбие ввергло его в деспотизм{552}. Корнилович полагал, что Грозный «прилагал более стараний, нежели все его предшественники, к образованию народа». Оценку царствования Грозного в контексте европейской истории попытался дать Погодин. Констатируя вслед за Карамзиным деспотизм Грозного, но критикуя историка за то, что он просто не пожелал «бросить темную тень на первую блистательную половину царствования Иоанна и потому все дурное отложил он ко второй», Погодин полагал, что исторический процесс в XVI столетии в европейских странах, утверждение самодержавия «на развалинах феодальной системы» неизбежно порождали грозных правителей, являлось своего рода закономерностью{553}. Не смог простить Грозному покорения Пскова и Новгорода Н. А. Бестужев. «Честолюбивый» царь, писал он, вместо того чтобы развивать в интересах государства торговлю с югом и востоком, ополчился на Новгород и Псков и жестокими, насильственными средствами, а не «кроткими способами» уничтожил их независимость, нанес сильный удар северной торговле России, ослабив тем самым ее продвижение вперед{554}.

Большинство этих и других суждений, как нетрудно заметить, непосредственно опиралось на факты, источники и даже оценки, содержавшиеся в труде Карамзина, что особенно хорошо видно, например, из дневников Николая Тургенева или «Дум» Рылеева, исторические комментарии к которым были целиком основаны на труде историографа. Основной фактический материал взял из «Истории» и А. С. Пушкин при создании трагедии «Борис Годунов». Вместе с тем полемика дала образцы и самостоятельной разработки ряда событий и явлений отечественной истории.

Так, например, оригинальными оказались статьи Арцыбашева, посвященные оценкам правления Ивана Грозного. Арцыбашев попытался опровергнуть не только достоверность источников, использованных Карамзиным в описании второй половины царствования Ивана Грозного. В «эпохе казней» (частично, по его мнению, вымышленных или сомнительных) он видит прежде всего последовательную борьбу Грозного с боярской оппозицией, к тому же в отдельные моменты имевшей польскую ориентацию. Оправдывая Грозного, Арцыбашев пишет, что царь тем самым укреплял самодержавие, способствовал государственной консолидации. Даже отрицательные черты характера Грозного он склонен объяснить влиянием на малолетнего царя боярских интриг (что не отрицал и Карамзин), а также «суровостью нравов тогдашнего времени». Близок к позиции Арцыбашева в оценке деятельности Ивана Грозного был в это время и Погодин, пытаясь дополнить ее психологическими мотивировками.

Существенный удар карамзинской концепции царствования Бориса Годунова наносили работы Булгарина и Погодина. Последние подвергли критике исходную точку всего повествования Карамзина — его тезис о причастности Бориса Годунова к убийству царевича Дмитрия. Отрицая это, Булгарин и Погодин подчеркивали «великие дела Годунова» и из «умного злодея» (по Карамзину) делали Годунова выдающимся государственным деятелем.

В ходе полемики «История» оказалась вовлеченной в обсуждение и другого не менее важного вопроса русской жизни начала XIX в, — о крепостном праве. Споры о его законности или незаконности, дальнейшем существовании или ликвидации неизбежно выливались в поиски ответов на ряд вопросов: когда и как возникло крепостничество, какие условия и обстоятельства способствовали его введению и насколько оно оправдало себя в тот или иной период исторического развития России?

Как же отвечал на эти вопросы Карамзин? В «Истории» он среди различных категорий «парода» выделяет «земледельцев свободных» — смердов и крестьян. Они, предполагает он, никогда, очевидно, не были владельцами земли, имея только «личную и движимую собственность», и поэтому брали землю внаем у дворян, князей, бояр, воинов и купцов. О «свободных земледельцах» Карамзин впервые подробно, заговорил в седьмом томе своего труда. Здесь, предвидя необходимость в последующем говорить об их закрепощении, историограф как бы готовит читателей к этой «благодетельной» перемене состояния крестьян в будущем. По его мнению, положение свободных крестьян было самым «несчастным» из-за того, что они, беря внаем землю, «обязывались трудиться… свыше сил человеческих, не могли ни двух дней в педеле работать на себя… и сей многочисленный род людской, обогащая других, сам только что не умирал с голоду». В десятом томе, характеризуя законодательство о крестьянах конца XVI — первых лет XVII в., Карамзин еще раз возвращается к положению «свободных земледельцев» и вновь проводит мысль об их тяжелом положении до окончательного запрещения крестьянских переходов. Последнее, утверждает он, часто обманывало «надежду земледельцев сыскать господина лучшего», не давало им возможности «обживаться, привыкать к месту и к людям для успеха хозяйства, для духа общественного», увеличивало «число бродяг и бедность: пустели села и деревни, оставляемые кочевыми жителями, дома обитаемые или хижины падали от нерадения хозяев временных», а помещики, видя непрочность зависимости крестьян, обращались с ними с подчеркнутой жестокостью как с людьми для них «временными».

Из всего этого историограф делал вывод о том, что окончательное закрепощение крестьян было выгодно прежде всего им самим, оно открывало возможность установить между ними и помещиками «союз неизменный, как бы семейственный, основанный на единстве выгод, на благосостоянии общем, нераздельном». Начало такому союзу, по Карамзину, было положено несохранившимся указом 1592 или 1593 г. об отмене крестьянского перехода в Юрьев день. Этот несохранившийся указ историк считает основой ноябрьского указа 1597 г., установившего пятилетний срок давности для сыска беглых крестьян.

Карамзин признает, что отмена Юрьева дня не встретила восторга у крестьян, которые «жалели о древней свободе». Более того, она даже вызвала «негодование знатной части народа и многих владельцев богатых», которые лишились возможности заселять вольными крестьянами свои «пустые земли». Зато, утверждает он, отмена перехода крестьян принесла выгоды мелкопоместным землевладельцам — основной опоре самодержавия. Впрочем, историограф делает многозначительную оговорку о том, что в то время не удалось предвидеть «всех важных следствий» отмены Юрьева дня. В ходе дальнейшего изложения он называет лишь одно из таких «следствий» — частые побеги крестьян, особенно убыточные для мелкопоместных землевладельцев. Именно поэтому он склонен положительно оценить указ 1601 г., допускавший на землях мелких и средних землевладельцев (за исключением земель Московского уезда) переход не более двух крестьян. Последующие же узаконения о крестьянах — Лжедмитрия и Василия Шуйского — Карамзин излагает подчеркнуто сухо, без комментариев.

Вольным, а затем закрепощенным земледельцам в «Истории» противопоставлены холопы — рабы «дворовые или сельские», принадлежавшие только князьям, боярам и монастырям. До XI в., по Карамзину, это были исключительно военнопленные и их потомки. С XI в. «уже разные причины могли отнимать у людей свободу», т. е. Карамзин признает постепенное расширение основ холопства, хотя конкретно и не указывает его источников. Он рисует весьма идиллическую картину положения холопов — «этих природных рабов»: они любили легкую домашнюю работу, были обеспечены, не стремились к вольности. Взаимоотношения хозяев и холопов основывались не на законе, а на общем согласии, которое предписывало владельцам «человеколюбие и справедливость». Важным событием в формировании источников холопства историограф считает указ 1597 г., закреплявший вольных дворянских слуг, служивших не менее шести месяцев, за господами. Он называет это «мудрствованием Годунова», которое привело к включению в дворянскую челядь «всякого беззащитного». В результате, по мнению Карамзина, в период голода начала XVII в. дворяне, увеличившие число своих слуг, стали выгонять их. Эта оригинальная трактовка части указа 1597 г. о холопах, вызвавшая недоумение у исследователей, объясняется сравнительно просто. Карамзин подводил читателей к мысли, что не закрепощение крестьян, а рост дворянской челяди, приведший к появлению бродяг и разбойников, лежал в основе народных движений Хлопка и Болотникова.

Карамзинская концепция закрепощения вполне соответствовала официальным идеологическим установкам самодержавия начала XIX в., отличаясь от еще более консервативных лишь одним: отсутствием тезиса о существовании крепостничества с незапамятных времен. Во всем остальном историограф следовал основным крепостническим постулатам: причина закрепощения в бродяжничестве крестьян, крестьяне никогда не владели землей, до закрепощения они влачили жалкое существование, крепостное право обеспечило взаимные выгоды помещиков и крестьян и оказалось благом для государства. Не случайно на его труд ссылался в 1818 г. в своем «послании» к малороссийскому военному губернатору князю Н. Г. Репнину калужский предводитель дворянства князь Вяземский, испуганный слухами об освобождении крестьян{555}.

В русской историографии начала XIX в., в том числе в полемике вокруг «Истории», мы не встретим развернутого опровержения классических взглядов дворянской историографии на проблемы, связанные с возникновением крепостного права. Даже в диссертации А. С. Кайсарова, специально посвященной освобождению крестьян, автор обещал только в будущем специально рассмотреть эти проблемы. Но примечателен один из главных аргументов того же Кайсарова — крепостное право, утверждал он, не опирается в прошлом на какие-либо законные основания. «Откуда у вас столь неосновательные притязания, — спрашивал он крепостников. — В какой хронике, у какого писателя об этом говорится? Предъявите подлинные доказательства»{556}. Николай Тургенев, споря с Карамзиным в своей записке «Нечто о крепостном состоянии в России», также говорил о неясности многих вопросов, связанных с закрепощением крестьян, и заключал: «..если же сия часть истории нашего отечества обработана несовершенно и не в настоящем виде, то сие происходит только от того, что историю пишут не крестьяне, а помещики»{557}. Аналогичную мысль высказывал и его брат, С. И. Тургенев. В 1816 г., опубликовав выдержку из книги М. К. Грибовского, оправдывавшую рабство в Древней Руси, он прокомментировал ее: «автор всякий раз рабство находит прекрасным, натуральным… Но в таком ли духе надо теперь писать о состоянии рабов в России?»

Уже такой предшественник декабристов, как И. П. Пнин, ссылаясь на Болтина, утверждал, что в России только пленные и их дети были рабами. Что же касается остальных категорий зависимого населения, то, по его мнению, лишь полные холопы приближались к положению рабов, другие, в том числе кабальные холопы, вплоть до присоединения Астраханского царства были равны перед законом, имели «собственность»{558}. Эту точку зрения фактически разделял и Кайсаров, добавляя, что отсутствовали законные исторические основания крепостничества, и подчеркивая, что его породили насилие и обман. «Поселяне русские всегда были свободны, но необходимость порядка и недостаток прав сделали их на время рабами», — утверждал В. Ф. Раевский. С точки зрения декабриста В. И. Штейнгеля, «в старину» неограниченная власть помещиков распространялась только на полных холопов, в которых он видел военнопленных и их потомков. Власть помещика по отношению к остальным категориям феодально зависимого населения была ограниченной: крестьяне служили у него либо до смерти землевладельца (кабальные холопы), либо в течение условленного числа лет. Окончательное закрепощение крестьян Штейнгель относит ко времени правления Федора Годунова и Василия Шуйского, которые, «будучи из бояр, прекратили переход крестьян и прикрепили их к земле». Штейнгель склонен был считать, что главную роль в закрепощении сыграли злоупотребления помещиков и про-боярская политика самодержцев не из династии Романовых. Свое «всеподданнейшее письмо» на имя Александра I он не случайно заключал словами о том, что «доныне существующая в России продажа людей… никогда прямо не была дозволяема ее великими монархами, а потому не может по справедливости почитаться законною»{559}.

Н. И. Тургенев в истории закрепощения крестьян выделял по крайней мере три момента. Он считал, что ордынское иго создало предпосылки для еще более тяжелого «ига внутреннего»: дворяне постепенно «заменили собою татар», переняв от них жестокость и корыстолюбие. «Наш бессмертный историк, — отмечал он, — изобразил яркими чертами те несчастья, которые отечество наше претерпело от ига татарского; представил и бесславные черты, которые дикое тиранство оставило в русском характере. Но если влияние двувекового рабства России оказывается еще и доныне в простом народе, то нельзя отрицать, чтобы татарское владычество осталось недействительным и для высших классов»{560}. Касаясь последующего развития событий — указов Бориса Годунова 1597 г. и Василия Шуйского 1607 г., Тургенев в официальной записке для Александра I ограничился констатацией, что ими крестьяне «для порядка» были прикреплены к земле и лишь затем, начиная со второй половины XVII в., дворяне «по праву сильного» обратили их в рабство. Письмо Н. И. Тургенева к П. Я. Чаадаеву (1820 г.) вносит существенные коррективы в эту схему: объявляя незаконным «правительство» Василия Шуйского, декабрист тем самым отрицает и законность указа 1607 г., окончательно запретившего крестьянские переходы{561}.

Суровой критике М. Ф. Орлов подверг тезис о «государственной целесообразности» закрепощения крестьян в древности. Д. П. Бутурлин, автор книги «Военная история походов россиян в XVIII столетии», связывал эту целесообразность с тем, что присоединение Сибири и Казани, открыв возможность ухода вольных крестьян на новые земли, тем самым грозило оскудению центра страны, из-за чего правительство вынуждено было прибегнуть к закрепощению: «…чтобы остановить распространение зла, правительство принуждено было употребить средство жестокое, соразмеряя оное только важности настоящей опасности», — писал он{562}. В письмах 1819–1820 гг. к Бутурлину Орлов решительно не соглашается с подобными рассуждениями. «Ненавистный закон», утверждает он, «был противен и человеколюбию и здравому рассудку». Почему появляется стремление к уходу на новые земли? В основе этого лежит желание либо уйти от эксплуатации, либо от хорошего к лучшему. И в том и в другом случае, продолжает декабрист, «выгоды», к которым стремился народ, были полезны для государства и поэтому «при том и другом обстоятельствах не должно было ни под каким видом обращать рабство в закон». Наоборот, заключает он, законами нужно было ограничивать не крестьянские переходы и переселения, а самовластие помещиков. «Ах! сколько бы бедствий было отвращено от отечества нашего, ежели б самовластие наших государей, основав внешнюю независимость, не основало вместе внутреннего порабощения России!»{563}

Выступления в полемике вокруг «Истории» по вопросу о введении в России крепостного права декабристов Н. И. Тургенева, В. И. Штейнгеля, М. Ф. Орлова исходным посылкам Карамзина противопоставили положения о безусловном зле для государства закрепощения крестьян и об отсутствии законности его утверждения. Тургенев, Штейнгель, Орлов в этом смысле развивали ранее высказанные идеи русских демократов-просветителей Пнина, Кайсарова, В. Ф. Малиновского и революционера А. Н. Радищева. Правда, и они не смогли освободиться от одного из постулатов дворянских идеологов — от утверждения об отсутствии у крестьян до закрепощения земли, а в окончательном лишении крестьян гражданских прав были склонны винить в первую очередь помещиков, отрицая (возможно, по тактическим соображениям) роль, которую сыграла в этом самодержавная власть. Но даже и такая трактовка истоков одной из самых страшных язв России начала XIX в. объективно подрывала идеологическую основу господствующего класса, объявляя его врагом подобным иноземным поработителям.

Заключая настоящую главу, отметим, что в ходе полемики вокруг «Истории» Карамзина обсуждался как традиционный для отечественной историографии круг проблем прошлого, так и ряд новых вопросов, навеянных идеями, фактами, содержавшимися в труде историографа. Легко заметить, что многие из них являются предметом пристального внимания и сегодня. Участники полемики внесли свой вклад в их осмысление. За отдельными исключениями это осмысление не носило фундаментального характера, в нем преобладали публицистичность, стремление подтвердить или опровергнуть взгляды и выводы Карамзина. Правда истории не становилась от этого ближе и понятней, но движение к ней, несомненно, получало сильные импульсы. Многообразие мнений не было разноголосицей, а крайности в суждениях и оценках свидетельствовали отнюдь не только о страстях и эмоциональности участников полемики. Шел многообразный живой поиск путей проникновения в прошлое, его понимания в соответствии с проблемами современности, в соответствии с духовными запросами и политическими и идеологическими убеждениями участников полемики.

Загрузка...