Сравнение Поплавского с Рембо стало общим местом не только воспоминаний его современников, но и новейших исследований, посвященных его творчеству. Однако дальше общих рассуждений о влиянии «человека с подошвами из ветра»[213] (Верлен) на творчество и образ жизни того, кто сразу же после смерти занял почетное место в пантеоне русских «проклятых» поэтов, никто из мемуаристов и комментаторов, пожалуй, не пошел. Тот факт, что напрашивающаяся параллель между Поплавским и Рембо является плодом допущений и неких смутных «ощущений», а отнюдь не интертекстуального анализа, прекрасно иллюстрирует пассаж из известной книги Владимира Варшавского «Незамеченное поколение», насыщенный модальными словами (явно, словно, может быть, вправду), глаголами с характерной семантикой (чувствовать, представлять), словами, указывающими (неопределенное местоимение «какой-то») или характеризующими (наречие «легко») действие или признак. Есть в этом отрывке и конструкция с сослагательным наклонением:
В Поплавском явно чувствовалась какая-то родственная близость к парижским «poètes maudits». Его стихи, посвященные Рембо, написаны словно поличным воспоминаниям <…>. Поплавского и вправду легко себе представить сидящим в кафе за одним столиком с Рембо и Верденом. Они бы приняли его, как своего. Так, может быть, и будет в раю[214].
Стихотворение, на которое ссылается Варшавский, называется «Артуру Рембо» и входит в сборник «Флаги». Фактически игнорируя остальные строчки стихотворения Рембо «Праздники голода»[215] (датируется 1872 годом; с некоторыми изменениями цитируется в «Поре в аду» в главе «Бред II. Алхимия слова»; обычно включается в «Последние стихотворения»[216]), Поплавский концентрирует свое внимание на двух его первых строках: «Ма faim, Anne, Anne / Fuis sur ton ânе». Но и в этих строчках его интересует не мотив голода, важный для Рембо[217], а лишь омофоническая игра слов «Аnnе — ânе». Поплавскому, по сути, не очень важен смысл стихотворения Рембо. Напомню, что свой текст молодой поэт создает в 1926–1927 годах, в тот переходный для его поэтики период, когда он еще не «преодолел» влияние футуризма, с его повышенным вниманием к звуковой стороне стихотворения и к его ритмике. Стихотворение «Артуру Рембо» должно было, по предположению Р. Гейро[218], войти в ранний сборник Поплавского «Граммофон на Северном полюсе». Его первоначальное название — «Histoire de gaze et de gaziers» («История о марле и газовщиках») — также построено на каламбурной игре словами-омофонами, и хотя Поплавский при первой публикации стихотворения в 1928 году в коллективном сборнике «Стихотворение-II» вообще отказался от названия, а во «Флагах» сделал названием посвящение, можно сказать, что пародийно-комическая тональность текста осталась неизменной. Поплавский не только копирует короткий метр двух первых строчек стихотворения Рембо, но и делает Анну и осла — наряду с Рембо и Верленом, сидящими вместе с лирическим героем в лондонском кафе-шантане, — полноправными героями своего стихотворения:
Был полон Лондон
Толпой шутов
И ехать в Конго
Рембо готов.
Средь сальных фраков
И кутерьмы
У блюда раков
Сидели мы.
Блестит колено
Его штанов
А у Вердена
Был красный нос.
И вдруг по сцене
По головам,
Подняв колени,
Въезжает к нам
Надо сказать, что Поплавский демонстрирует хорошее знание биографии французского поэта (хотя пишет его имя неправильно — Artur Rimbo): он осведомлен и о путешествии Рембо вместе с Верленом в Лондон, и о последующей его африканской одиссее. Впрочем, в Конго Рембо никогда не был, но понятно, что название этой страны упоминается Поплавским только потому, что рифмуется с Лондоном[220]. Интерес к перипетиям жизни Рембо и, разумеется, к его творчеству Поплавский сохраняет и во время работы над романом «Аполлон Безобразов»[221], что особенно ощущается в первом варианте финала, опубликованном в пятом номере журнала «Числа» за 1931 год. Обычно при анализе этих глав исследователи следуют за Владимиром Вейдле, отметившим влияние, оказанное на Поплавского «Повестью о приключениях Артура Гордона Пима» Эдгара По[222]. Это влияние кажется бесспорным, и нам еще представится случай в этом убедиться. К тому же следует согласиться и с Еленой Менегальдо, указавшей, что в первом финале романа слышатся отголоски и других текстов американского писателя — рассказов «Низвержение в Мальстрем» и «Рукопись, найденная в бутылке» (Неизданное, 467).
И все же интертекстуальное «поле» последних глав романа Поплавского не исчерпывается этими текстами; в него должно быть включено и знаменитое стихотворение Рембо «Пьяный корабль»[223], которое также насыщено аллюзиями на «Артура Гордона Пима» и «Низвержение в Мальстрем».
Обратимся прежде всего к главе 22, называющейся «Где солнце заходит в море». В ней описывается начало путешествия на Восток компании друзей, в которую входят рассказчик (Васенька), Аполлон Безобразов, Тереза, Тихон Богомилов и персонаж, прозванный Авероэсом (он же маркиз), человек с «прямо-таки фантастической биографией» (Аполлон Безобразов, 128). Герои едут на поезде, пересекающем «варварские страны Центральной Европы» (Неизданное, 367) и прибывающем в конце пути в Константинополь. Выбор Константинополя понятен — там Борис жил с отцом и оттуда отправился морем во Францию. Страницы из константинопольского дневника[224] свидетельствуют об интересе начинающего поэта к мистическим трудам Бёме, Блаватской, Ч. Ледбитера, Р. Штайнера, Г. Гурджиева, П. Успенского. В Париже, не утратив тяги к эзотерике, Поплавский быстро приходит к осознанию того, что его духовные поиски требуют выхода за рамки собственно теософской доктрины[225]. К тому же меняется и круг его общения: теперь его окружают представители монпарнасской богемы. В данной перспективе путешествие героев «Аполлона Безобразова» в Константинополь предстает как символический отказ от парижского интеллектуального и артистического опыта и как попытка вернуться к истокам, в то состояние «непрестанного бдения», которое было свойственно «неистово-блаженному» константинопольскому периоду (Неизданное, 138).
Но почему Поплавский отправляет своих героев в Турцию не морем, а сушей? Возможно, он хочет, чтобы его персонажи пустились в плавание по океану тьмы, по mare tenebrarum именно из Константинополя, города на границе Европы и Азии, перекрестка христианской и мусульманской культур: если сам поэт совершил морское путешествие из Константинополя в Марсель, из Азии в Европу, то его герои пускаются в путь из той же отправной точки, но в совершенно ином направлении, прочь от цивилизации, навстречу опасностям, подстерегающим каждого, кто осмелится на инициационное путешествие:
— Куда, собственно, мы едем? — спросил Аполлон Безобразов в темноте.
— Да куда хотите, — отвечал Авероэс, — пока в Александрию, а там увидим. На юг вообще… (Неизданное, 369).
Курс корабля вряд ли произволен — «Инфлексибль» (то есть «несгибаемый», «неумолимый»)[226] направляется в город с богатейшим историческим прошлым, город, в котором в первые века новой эры процветали христианское богословие (представителями александрийской школы были Ориген, Афанасий Великий, Климент Александрийский) и неоплатонизм. Александрия была первым африканским городом, куда со второй попытки (первая попытка осенью 1877 года окончилась неудачей — Рембо заболел в пути и вынужден был сойти на берег в Чивита-Веккья) в ноябре 1878 года попадает Рембо. Проведя там пару недель, он отправился на Кипр. Когда в 1880 году Рембо вернулся на Кипр (после пребывания во Франции) и вскоре решил искать работу на юге, он, вероятно, вновь посетил Александрию и оттуда пустился в путешествие по городам Красного моря (Джидда (Аравия), Суаким (Судан), Массауа (Эритрея), Ходейда (Йемен)). Временное пристанище он нашел в Адене, чтобы уехать затем в Абиссинию.
Аден — это ужасная скала, — пишет Рембо родственникам, — без единого клочка травы и без капли хорошей воды: пьют дистиллированную морскую воду. Жара здесь чрезмерна, особенно в июне и сентябре. Даже в хорошо проветриваемой и прохладной конторе днем и ночью температура в 35 градусов[227].
Давящая, невозможная жара вытесняет все остальные впечатления; то же самое происходит и с героями романа, когда их корабль проходит Баб-эль-Мандебский пролив и выходит в Аденский залив:
Было жарко в Италии и в Константинополе, но здесь, при впадении Красного моря в Индийский океан, жара казалась самою тканью бытия, — констатирует Васенька. — Она наполняла собою все, отражалась всюду, кипела в зеркальной воде и нераздельно царила над воздухом. И нигде, ни днем, ни ночью, не было от нее спасения. Обессиленные, мы целый день лежа обмахивались веерами, но даже сон бежал от наших глаз. Вслушиваясь в гудение вентиляторов, мы неподвижно смотрели на безбрежный горизонт, на котором не было ни одной тучи, ни одного паруса (Неизданное, 370).
Солнце «опустошает» мир, «сжигает» память и «упраздняет» мысль (Неизданное, 370). Если раньше еще была возможность повернуть корабль назад к Европе и вновь обрести память и мысль, то теперь выход в безбрежный Индийский океан, где уже нет ни одного паруса, а затем и в сумеречный Южный Ледовитый океан означает, в символическом прочтении, бесповоротный отказ от прошлого и от интеллекта и погружение в хаотическую стихию бессознательного.
К.-Г. Юнг приводит в «Mysterium coniunctionis» характерные высказывания отцов Церкви о море:
Море — это «мрачная бездна», остаток изначальной ямы, а, стало быть, и хаоса, который покрывает всю землю. Святому Августину эта бездна представлялась царством, власть над которым была передана дьяволу и демонам после их падения. С одной стороны, это «бездна, дна которой нельзя достичь и нельзя постичь», а с другой стороны, она — это «глубины греха». Для Григория Великого, море — это «глубины вечной смерти». С древнейших времен море считалось «жилищем водяных демонов». В нем живет Левиафан (Книга Иова 3:8), который на языке Отцов Церкви означает дьявола[228].
Безобразов явно ассоциируется в романе с библейским Левиафаном, не случайно главе, в которой идет речь о противостоянии бывшего католического священника Роберта Лекорню (Lecornu, то есть «рогатый») и Аполлона, предпослан эпиграф из Блейка[229]: «Le léviathan s'avançait vers nous avec tout l′emportement d′une spirituelle existence» (Левиафан шел на нас со всем неистовством духовного существования)[230]. Роберт, вслед за рассказчиком и Терезой, считает Аполлона дьяволом, уничтожить которого он считает необходимым.
Характерно, что Рембо, упоминая в «Пьяном корабле» Левиафана, также использует лексику с негативной семантикой, подчеркивая тем самым сатанинскую природу этого монстра:
J'ai vu fermenter les marais énormes, nasses
Où pourrit dans les joncs tout un Léviathan!
Des écroulements d'eaux au milieu des bonaces
Et les lointains vers les gouffres cataractant![231]
Помимо библейских книг, комментаторы указывают и на другой возможный (и не единственный) источник Рембо — стихотворение Гюго «Открытое море» из сборника «Легенда веков», в котором описывается каркас огромного пакетбота под названием «Левиафан»[232].
Что касается Поплавского, то он, по-видимому, читал описание Левиафана, данное в Книге Иова; одной из важнейших физических особенностей чудища там называется твердость, плотность и жесткость его панциря: «Крепкие щиты его — великолепие; они скреплены как бы твердой печатью. Один к одному прикасается близко, так что и воздух не проходит между ними. Один с другим лежат плотно, сцепились и не раздвигаются» (Иов 41: 7–9). С гладкой спиной Левиафана Олег (повзрослевший Васенька) сравнивает в романе «Домой с небес» полночную пустынную улицу — свидетеля его разлуки с любимой женщиной[233]. Олегу хотелось бы, чтобы его сердце было как сердце Левиафана — «твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов» (Иов 41: 16), — но он, в отличие от Безобразова, не может тягаться с Левиафаном:
Усталость стали, камень не в силах сохранять твердость, вода не в силах течь, огонь не в силах жечь. Внезапная призрачность мира, прозевавшего свою реальность. «Как мы еще живем?» Снег опускается к снегу, и где первый, где второй, уже Бог не упомнит…
Степень таяния сердца измеряется невозвратностью его прежней формы… Рука разжалась и выпустила опустевшую жизнь, и боль огромного пустого отпуска стеснила дыхание (Домой с небес, 303).
Иногда все же ему удается временно преодолеть свою слабость и, наливаясь «тяжелой, ледяной свирепостью-гордостью» (Домой с небес, 320), он кажется себе «мифологическим существом» (Домой с небес, 321), похожим на иппогрифа[234], единорога или того же Левиафана:
И с каждым шагом что-то мягкое, горячее, жалкое разрывалось в нем. Работать… Я — работать?.. Да разве иппогрифы, единороги и Левиафаны работают… (Домой с небес, 320).
Нежелание работать предстает необходимым условием десоциализации, которая расценивается героем как этап на пути духовной и физической аскезы; эта аскеза выражает себя в символическом «окаменении» души и реальном «отвердевании» тела и ведет к люциферической свободе:
Наученный тысячей ужасов, в это безмятежное апрельское воскресенье Олег шел не по людям, а вне людей, за тысячу верст по ту сторону оценки и зависимости. Шел и твердил про себя: «Sois dur, dur, dur…»[235] Грех аскетизма изолировал тебя, и ты больше ничего не знаешь о каждой из этих жизней, а каждая из них за высокой стеной твоего незнания есть сам Христос в лаковых ботинках. Но ты этого не видишь ничего, дальше этих ботинок лаковых… Ты скован абсолютной темнотой греха, ты идешь, как слепой среди тысячи прожекторов, перед стихиями-ангелами и слонами Апокалипсиса, и не ищи, следовательно, не пытайся воздать кому-нибудь по заслугам. <…> ты религиозный уникум, но религиозность твоя демонична и неблагодатна, tu es un damné, un monstre, un hors-la-loi, grandiose et archaïque, mais prends ton parti de toi-meme et gravis ton chemin avec une folle obstination de semihumain[236] (Домой с небес, 335–336).
Поплавский не скрывает, что произносимый Олегом текст, как в идеологическом, так и в символическом плане, непосредственно восходит к Рембо и, если быть более точным, к «Поре в аду». «„Je ne travaillerai jamais“[237], — повторял он (Олег. — Д. Т.), как выстрел в упор, поразившую его фразу Рембо» (Домой с небес, 329). Эта ключевая фраза, генерирующая цепочку дальнейших рассуждений, взята из четвертого текста «Поры в аду», носящего заглавие «Бред I. Неразумная дева. Инфернальный супруг». Правда, у Рембо немного иной порядок слов: «Jamais je ne travaillerai». О том, что проза «Поры в аду» оказала серьезное влияние на русского поэта, говорят не только прямые цитаты из Рембо[238], но и общая установка на исповедальность, на автобиографизм, которая в то же время реализуется в тексте фикциональном, то есть по определению основанном на вымысле (в случае Рембо во внежанровой «прозе», в случае Поплавского в романе).
У Рембо, как отмечает Доминик Комб, «я», выступая в соответствии с правилами автобиографического жанра субъектом речи и объектом анализа, конституирует себя и одновременно себя разрушает средствами ораторского дискурса и повествования:
«Пора в аду» принимает иногда форму автобиографии, повествующей о внутренней одиссее, основанной на интроспекции, если не на анамнезе. <…> Тем не менее это не автобиография, даже если речь идет о поэтическом реальном опыте. Смешение автобиографии и вымысла приводит к тому, что текст обладает «двойной референцией». Субъект здесь сродни лирическому субъекту, который, с одной стороны, сильно индивидуализирован, укоренен в жизни Рембо, и, с другой, универсален и принадлежит области мифического и воображаемого. Этот двойственный статус субъекта в «Поре в аду» отсылает к формуле «Я есть другой» из так называемого письма ясновидящего, которое может интерпретироваться и как описание лирического субъекта[239].
В главе «„Рукописный блуд“: дневниковый дискурс Поплавского» было показано, что автор «Аполлона Безобразова» занимает по отношению к письму такую же двойственную позицию. Приведу еще одну дневниковую запись, в которой Поплавский формулирует задачу «художественного анархизма» как стремления к «пассивному, наблюдательному субъективизму»:
Задача просто в том, чтобы как можно честнее, пассивнее и объективнее передать тот причудливо-особенный излом, в котором в данной жизни присутствует вечный свет жизни, любви, погибания, религиозности. Следует как бы быть лишь наблюдателем неожиданных аспектов и трогательно-комических вариаций, в которых в индивидуальной жизни присутствуют общие вечные вещи (Неизданное, 94).
Называет он и тех, на кого ориентируется в своем понимании искусства:
Следует не активно создавать индивидуализм и потом его описывать, а пассивно и объективно описывать уже имеющуюся налицо собственную субъективность и горестно-комическую закостенелость и выделенность. Великие образцы этого — Розанов и Рембо — абсолютно общечеловеческие в смысле своих интересов, абсолютно правильно передавших странность и неожиданность преломления вечных вопросов в их душевных мирах (Неизданное, 94).
Вероятно, именно чтение «Поры в аду», этой «мифической автобиографии», помогло Поплавскому сформулировать свое понимание художественного творчества. Текст Рембо не потерял для него своей актуальности и спустя шесть лет в момент работы над заключительными страницами романа «Домой с небес». Его главный герой проходит маршрутом физического и духовного преображения и из слабого, неуверенного в себе христианина Васеньки становится аскетическим стоиком Олегом, а затем, решив преодолеть соблазн подражания Аполлону Безобразову, спускается с небес мистической аскезы и самоограничения на землю телесной любви, где его ждет новое разочарование. Все его конфликты с женщинами становятся лишь отзвуками внутреннего конфликта, раздирающего его на две части — земную, связанную с сексуальностью, и небесную, эту сексуальность трансцендирующую. Олег, как верный адепт оккультных учений, стремится к андрогинной целостности, в которой мужской и женский элемент образуют неразрывное единство, но в то же время физическая любовь как средство достижения этой целостности кажется ему предательством Бога. Разрыв с Таней и Катей мыслится Олегом как пробуждение ото сна; теперь он снова свободен и одинок, открыт Богу и его требовательной любви:
И вдруг ему становилось удивительно до смешного ясно, что Бог слишком любит его, слишком ревнует его тяжелую кровь, чтобы не оставить его для себя. Бог выбрал тебя из числа самых красивых в свой гарем пустыни, и не оттого ли это беспримерное, прямо озорное мужество ссориться с любимыми существами? (Домой с небес, 322).
Зная, что земля не приняла его, Олег чувствует, что и небо теперь его не примет, и ему ничего не остается, как вновь вернуться в «рай друзей», в тот монпарнасский рай, в котором правит Аполлон Безобразов.
Этапы этого путешествия, со всей определенностью сформулированные в финале «Домой с небес», намечены уже в «Прощанье», последней, обобщающей главе «Поры в аду», где жизнь лирического героя представлена как свирепая «духовная битва». Начинается «Прощанье» с воспоминания о пребывании в Лондоне:
Осень. Наша лодка, всплывая в неподвижном тумане, направляется в порт нищеты, в огромный город, чье небо испещрено огнями и грязью. О, сгнившие лохмотья, и хлеб, сырой от дождя, и опьянение, и тысячи страстей, которые меня распинали! Неужели никогда не насытится эта пасть, повелительница миллионов душ и мертвых тел, которые предстанут перед судом? Я снова вижу себя, с кожей, разъеденной грязью и чумой, с червями на голове, и под мышками, и самые большие — в моем сердце; я вижу себя распростертым среди незнакомцев, не имеющих возраста и которым неведомы чувства… Я мог бы там умереть…[240]
В окончательном варианта финала «Аполлона Безобразова» события также разворачиваются осенью — Тереза уходит в монастырь, и Васенька, опустошенный и отчаявшийся, остается вдвоем с Богомиловым. И хотя дело происходит в Париже, а не в Лондоне, главное здесь — это сам поливаемый дождем[241] огромный город, пространство нищеты и одиночества, в котором герой превращается в библейского Иова, взывающего к пустым небесам[242].
Следующий пассаж «Прощанья» есть констатация неудачи, постигшей поэта, возжелавшего стать магом или ангелом, работавшего над созданием нового языка и новой плоти; он возвращается на землю, «домой с небес»:
Иногда я вижу на небе бесконечные пляжи, покрытые белыми ликующими народами. Надо мною большой золотой корабль полощет в утреннем бризе свои многоцветные флаги. Все празднества, все триумфы, все драмы я создал. Пытался выдумать новые цветы и новые звезды, и новую плоть, и новый язык. Я поверил, что добился сверхъестественной власти. И что же? Я должен похоронить свое воображенье и свои воспоминанья! Развеяна слава художника и сказочника!
Я, который называл себя магом или ангелом[243], освобожденным от всякой морали, — я возвратился на землю, где надо искать себе дело, соприкасаться с шершавой реальностью[244].
Для героя Поплавского «спуск» с небес на землю, в «ад женщин», как сказал бы Рембо, означает отказ от «метафизической строптивости», свойственной «храбрецу, девственнику, аскету, пророку, люциферу[245]» (Домой с небес, 329); это бегство «от Бога в любовь» (Домой с небес, 331), предательство «золотого города» за одно «движение ярких розовых губ, за одно жирное сияние красивой надушенной головы» (Домой с небес, 338). Но «обойтись без Бога, отдохнуть от его ненасытной требовательности» у него не получается, как впрочем и вернуться на небеса, в то «открытое» пространство, где человеку некуда скрыться от Бога. Однако выход все-таки есть — необходимо принять
форму своей судьбы, как губы принимают форму бронзовой статуи, которую они целуют. Угадав ее, подражай только ей, учись только у нее. Ты, неизвестный солдат русской мистики, пиши свои чернокнижные откровения, переписывай их на машинке и, уровнив аккуратной стопой, складывай перед дверью на платформе, и пусть весенний ветер их разнесет, унесет и, может быть, донесет несколько страниц до будущих душ и времен, но ты, атлетический автор непечатного апокалипсиса, радуйся своей судьбе. Ты один из тех, кто сейчас оставлены в стороне, которые упорно растут, как хлеб под снегом, в ковчег нового мирового потока — мировой войны. Ковчег, который ныне строится на Монпарнасе; но если поток запоздает, ты погибнешь, но и это перенесешь спокойно, так же, как перенес, принял уже гибель своего счастья или заочную гибель своих сочинений… (Домой с небес, 336–338).
Дорога, по которой предстоит идти Олегу, — дорога «сильнейших, храбрейших мужей»: стоика Эпиктета, каталонского алхимика Рамона Луллия, мага Мартинеца де Паскали, святого Иоанна Креста, французских католических мыслителей Леона Блуа, Эрнеста Элло[246], Шарля Пеги, но также и поэтов Рембо и Малларме[247], создавших «тайные и проклятые способы существования» (Неизданное, 223).
Таким образом, финал «Домой с небес» является «открытым» финалом[248], и в этом смысле он похож на финал «Прощанья», который также «обращен» в будущее[249] (что выражается, в частности, грамматическим будущим временем):
Однако это канун. Воспримем все импульсы силы и настоящей нежности. А на заре, вооруженные пылким терпеньем, мы войдем в великолепные города.
К чему говорить о дружелюбной руке! Мое преимущество в том, что я могу насмехаться над старой лживой любовью и покрыть позором эти лгущие пары, — ад женщин я видел![250] — и мне будет дозволено обладать истиной в душе и теле[251].
Но вернемся к морскому чудовищу Левиафану, которого Блейк, иллюстрируя Книгу Иова, изобразил в виде огромного змея. В Книге Исайи Левиафан также называется змеем: «В тот день поразит Господь мечом Своим тяжелым, и большим и крепким, левиафана, змея прямо бегущего, и левиафана, змея изгибающегося, и убьет чудовище морское» (Исайя 27: 1). Характерно, что в «Домой с небес» Безобразов прямо называется змеей[252]:
…Аполлон Безобразов, не живя, следственно, не старея, не страдал и, следственно, ни в чем не участвуя, архаический и недоступный, продолжал путешествовать из конца в конец города, как змея, не спеша переползающая железнодорожные пути. Потом змея подолгу читала газету «Paris-Midi» и философию науки Фихте, на полях которой она вела свой незамысловатый монашеский дневник (Домой с небес, 192).
Вряд ли случайно, что Аполлон выбрал именно эту газету, в названии которой есть слово «полдень»; действительно, хотя Безобразов и ассоциируется с Левиафаном, а его первая встреча с Васенькой происходит на воде (Безобразов неподвижно сидит в лодке на реке), в целом он характеризуется не как демон темных водных глубин, а как полуденный солнечный демон, солнечный гений, который «по учению древних, просыпается ровно в полдень — Меридианус-Даемон — и славит вечное совершенство солнечного движения» (Аполлон Безобразов, 141). В статье «О смерти и жалости в „Числах“» Поплавский вновь связывает демоническое начало с солнечным светом: «Античный историк говорит, что в Антиохии золотая статуя Аполлона ровно в полдень пела о смерти. Он называет это солнечное жало гибели „meridianus daemon“, „демон полдня“, который на вершине счастья и красоты поражает в сердце древнего человека» (Неизданное, 262–263)[253]. Основной модус бытия Безобразова — это оцепенение, окаменение, «неподвижность судей, авгуральных фигур и изваяний» (Аполлон Безобразов, 118); испепеляющая энергия Солнца, аккумулированная и отраженная Аполлоном, обездвиживает, обесцвечивает все вокруг, «выпивает» жизненную силу; «особое мучение неподвижности, как магнитная аномалия, окружало его, все теряло силу и цвет» (Домой с небес, 268). Даже когда Безобразов увлекается водолазным искусством и погружается в воду в поисках древних статуй, он кажется совершенно «непроницаемым» для этой бесформенной, бесструктурной субстанции:
Это мы с Зевсом, сидя на плоскодонной лодке, вертели колеса воздушного насоса и следили, опрокинувшись, как он отдалялся по железной лестнице, достигал дна и то медленно шел, то останавливался в необъяснимом раздумье, как будто мечтал. И все-таки ему удалось извлечь со дна бронзовую фигуру какого-то неизвестного героя с глазами из драгоценного стеклянного сплава и во фригийской шапочке, сходство коего с Митрой давало совершенно новый смысл существованию подземелий (Аполлон Безобразов, 143).
Интересно, что в начале 1930-х годов феномен «страха полдня» привлек внимание друга Д. Хармса философа Леонида Липавского. В эссе «Исследование ужаса» он так описал ощущения человека в жаркий летний полдень:
Есть особый страх послеполуденных часов, когда яркость, тишина и зной приближаются к пределу, когда Пан играет на дудке, когда день достигает своего полного накала. <…> Вдруг предчувствие непоправимого несчастья охватывает вас: время готовится остановиться. День наливается для вас свинцом. Каталепсия времени! Мир стоит перед вами как сжатая судорогой мышца, как — остолбеневший от напряжения зрачок. Боже мой, какая запустелая неподвижность, какое мертвое цветение кругом! Птица летит в небе, и с ужасом вы замечаете: полет ее неподвижен. Стрекоза схватила мушку и отгрызает ей голову; и обе они, и стрекоза и мошка, совершенно неподвижны. Как же я не замечал до сих пор, что в мире ничего не происходит и не может произойти, он был таким и прежде и будет во веки веков. И даже нет ни сейчас, ни прежде, ни — во веки веков[254].
Примечательно, что Безобразов особенно «любил отбивать полдень и говорил, что это самая счастливая минута его дня. Он делал это очень медленно, закрывая глаза после каждого удара, ибо верил, что в полдень мир становится совершенным и близок уже к исчезновению» (Аполлон Безобразов, 143). Мир близок к исчезновению, но парадоксальным образом не исчезает, как бы зависнув на границе бытия и небытия.
Липавский объясняет этот феномен остановки времени тем, что мир как бы сливается в нечто неразделимое, «в нем нет разнокачественности и, следовательно, времени, невозможно существовать индивидуальности». Отсюда возникает особая тоска южных стран, где «природа чрезмерно сильна и жизнь удивительно бесстыдна, так человек теряется в ней и готов плакать от отчаяния! Не за нее ли платят двойной оклад отправляющимся служить в колонии, но и это не помогает, они так быстро теряют желание жить, погружаются и гибнут». По мнению Липавского, тропической тоской объясняется истерическое поведение людей с юга:
…в припадках пляски или судорожного бега, когда человек бежит не останавливаясь с ножом в руке, — он хочет как бы разрезать, вспороть непрерывность мира, — бежит, убивая все на пути, пока его не убьют самого или изо рта у него не хлынет кровавая пена[255].
Характерно, что пассажиры и команда «Инфлексибля», оказавшись на экваторе, ведут себя именно так, как описал Липавский, и хотя до убийства не доходит, всех охватывает истерическое веселье, похожее на настоящее безумие:
А вокруг пели и танцевали полуголые свидетели, ибо в эту ночь мы перешли экватор, и по традиции не должно было быть на судне ни одного трезвого.
Кто-то таскал нас, целовал, икал и кричал нам в лицо. Кто-то плакал пьяными слезами и внимательно мочеиспускал прямо на палубу, широко расставив ноги. В то время как очень медленно, почти останавливаясь, «Инфлексибль» скользил с потухающими котлами. И над ним высоко носились во мраке, скрещиваясь и разбегаясь, алкоголические лучи четырех наших прожекторов (Неизданное, 372)[256].
Вся сцена разворачивается в открытом море, в пространстве, в котором человек чувствует себя незащищенным и незащищенным прежде всего от Бога, чье невидимое, но от этого еще более явное присутствие ощущается им как угроза его собственной личности, растворяющейся в вечном становлении «мирового бывания». Для того чтобы вступить на путь деиндивидуации, необязательно, конечно, оказаться в море, однако недаром Поплавский подчеркивает в «Домой с небес», что особую остроту этому переживанию сообщает именно открытость пространства[257], а также насыщенность его зноем, огнем:
…на белое небо больно смотреть и тяжелая потная духота давит сердце. Опять ты в открытом море, в открытой пустыне, под открытым небом, закрытым белыми облаками, в нестерпимой, непрестанной очевидности Бога и греха. И нет сил не верить, сомневаться, счастливо отчаиваться, табаком дыша, успокоиться в дневном синема. Весь сияющий горизонт занят Богом, и в каждой мелочи, в каждой потной твари он снова тут как тут. Глаза смеркаются, и нет никакой тени нигде, ибо нет дома моего, а есть история, вечность, апокалипсис; нет души, нет личности, нет я, нет моего, а только от неба до земли огненный водопад мирового бывания, становления, исчезновения, где и Катя, и Таня, и я, и Аполлон — только тени, лица и загадочные фигуры (Домой с небес, 330).
Атмосфера адской жары, в которую погружаются покинувшие Европу путешественники, неизбежным образом актуализирует теологическую проблематику, провоцируя Васеньку и Аполлона на спор о природе Христа и о его ответственности за мировое зло. Спор начинается с того, что захмелевший Васенька, не в силах выдержать «раскаленную меланхолию путешествия» (Неизданное, 370), обвиняет Безобразова в том, что морской поход на юг является его инициативой:
— Слушайте, Безобразов, — вдруг прорвало меня, — разве вы не знаете, что настанет день и мы закуем вас в кандалы и спустим в угольную яму. Мы повернем корабль к цивилизованной стране. Мы очнемся от вас. Мы будем работать, ходить в кинематограф, жить, наконец, мы съедим укротителя (Неизданное, 371).
Васеньке, как и Олегу, хотелось бы «успокоиться в дневном синема», он, говоря словами Рембо, «сожалеет о Европе с ее старыми парапетами»:
В чем суть спора между Васенькой и Аполлоном? Последний исповедует гностическую доктрину, согласно которой Белый и Черный (то есть Бог и дьявол, или же Сокровенный Бог и демиург) поссорились, «передрались» не из-за человека, а просто из-за карт: «Белый Черного обыграл, и опять играть сели. А у маленьких чубы трещат» (Неизданное, 371–372). Естественным образом возникает вопрос об онтологической ответственности Христа; если Христос и Отец единосущны, то, как утверждает Безобразов, «Христос обманщик: Он мир творил, Он невинных убивал, Он крокодиловые слезы проливал, лицемеря с косой в руке. И его вина горше всех. Если же не одно, то не знал ничего о Боге, ибо много лучше Бога был. Почему Отец его и предал» (Неизданное, 372).
Слабый, одолеваемый сомнениями христианин Васенька не может ничего противопоставить кощунственным речам искусителя, поскольку Безобразов, как это ни парадоксально, более крепок в своей вере в Бога (в Бога-Отца, конечно, а не в Христа); как пишет в дневнике сам Аполлон, а пишет он о себе, «дьявол — самое религиозное существо на свете, потому что он никогда не сомневается, не сомневался в существовании Бога, целый день смотря на него в упор, но он — воплощенное сомнение касательно мотивов всего этого творения… Мог ли Он не творить… или стихийное невоздержание сексуального воображения заставило Его… Но какою ценою…» (Домой с небес, 192).
Спор, как уже говорилось, происходит в море, а именно на выходе из Красного моря в Индийский океан. Юнг отмечает, что для ператиков[261], гностиков и алхимиков Красное море было нагружено особым символическим смыслом. С одной стороны, оно рассматривается как область инфернальной жары, которая угрожает путешественнику смертью. Юнг, в соответствии со своим представлением о психическом компоненте процесса алхимической трансмутации, идентифицировал эту область как сферу бессознательного. Ссылаясь на немецкого алхимика XVII века Михаэля Майера (Maier), швейцарский психолог так интерпретирует виртуальное пребывание Майера в районе Красного моря:
Ему на самом деле «становилось жарко», необычно жарко, жарко, как в аду, потому что он приближался к той области психе, о которой справедливо говорят, что она населена «панами, сатирами, песье головыми бабуинами и полулюдьми». Ибо если тело человека в принципе не отличается от тела животного, то и его психика имеет целый ряд нижних этажей, на которых до сих пор проживают призраки прошлых эпох человечества, животные души времен питекантропов и гоминидов, «психе» холоднокровных ископаемых ящеров и, на самом нижнем этаже, симпатические и парасимпатические психоидные процессы[262].
Поплавский, как известно, был весьма осведомлен в оккультных науках[263], и даже если он и не знал Майера, тем более любопытно, что Олег прямо называет себя получеловеком (semihumain), а Безобразов отождествляется с божеством полуденной жары Паном[264].
С другой стороны, Красное море является и пространством воскресения: тот, кто смог перейти его, возрождается к новой, возвышенной жизни и, в терминологии Юнга, обогащает свое сознание за счет элементов бессознательного, достигая состояния сверхсознания. «Красное море — это воды смерти для „неосознавших“, но для тех, кто „осознал“ — это крестильная вода нового рождения и возвышения»[265].
Мне кажется, что вычленение алхимического подтекста должно являться определяющим направлением анализа первого варианта финала «Аполлона Безобразова». Морское путешествие на юг, во время которого Аполлон и компания пересекают область жары и затем достигают Антарктиды, области холода, льдов и вечных снегов, повторяет те этапы алхимической трансмутации, которые так хорошо суммировал Юнг. Согласно психологу, в алхимическом процессе можно выделить три основных стадии: nigredo, albedo и rubedo. Nigredo, или чернота, — это начальное состояние материи, когда она существует в виде хаотической massa confusa, а также результат разделения материи на базовые элементы, достигаемого алхимиками за счет calcinatio, то есть обжига и прокаливания материи, или же за счет solutio, то есть ее растворения в так называемой философской воде.
Если условие разделения предполагается в начале процесса, как иногда случается, тогда союз противоположностей осуществляется подобно союзу мужчины и женщины (называемому coniugium, matrimonium, coniunctio, coitus), с последующей смертью продукта союза (mortificatio, calcinatio, putrefactio) и соответствующего nigredo[266].
В результате алхимического процесса происходит coniunctio Solis et Lunae, соединение Солнца и Луны, духа как мужского начала и тела как начала женского. По словам Юнга, с древности луна трактовалась как дарительница влаги и госпожа водного знака Рака. Тот же Майер говорит, в пересказе Юнга, что «umbra solis (тень солнца. — Д. Т.) не может быть разрушена, если солнце не войдет в знак Рака, но этот Рак является „домом Луны, а Луна является повелителем влаги“ (соков плодов, растений и т. п.)»[267].
В данной перспективе немаловажно, что 22 глава романа называется «Где солнце заходит в море». Название эксплицирует процесс поглощения мужского элемента — Солнца — женским элементом — водой. Вода — это mare tenebrosum (или tenebrositatis, или tenebrarum, как у Э. По, у которого Поплавский заимствовал, несколько исказив, это словосочетание[268]), добытийственный хаос, психическим эквивалентом которого выступает коллективное бессознательное.
Характерно то, как описывает Поплавский отплытие «Инфлексибля» в море; корабль направляется прочь от берега, покидая — в символическом прочтении — твердь сознания, и устремляется по «золотой» дороге туда, где солнце поглощается водой:
Долго стояли мы с Терезой на корме и до боли в глазах смотрели в ту сторону, где в фиолетовом тумане исчезла последняя низкая полоса берега, в то время как, ровный, темный, клубами отлетал над нами и таял коричневый дым — туда, где в конце огромной золотой дороги торжественно опускалось огромное солнце. Страшная неведомая тоска сжимала нам сердце, в то время как элегантный метрдотель из бронзового гонга извлекал долгие щемящие звуки, которые, как смутный и нестерпимый призыв, расстилались по воде (Неизданное, 369).
Наступают сумерки («сумерки покрывали воду»), сумерки сознания, которое погружается в беспамятство, в глубокий сон. Затем спускается ночь, наполненная лунным светом: «А снаружи была лунная ночь» (Неизданное, 369). По словам Юнга, «Луна является отражением Солнца — она влажная, холодная, дающая слабый свет или темная, женственная, материальная, пассивная. Соответственно, ее наиболее значительной ролью является роль партнера по coniunctio[269]. Будучи женским божеством, она излучает мягкий свет; она — возлюбленная. Плиний называет ее „женственной и нежной звездой“. Она — сестра и невеста, или мать и невеста солнца»[270].
Удивительный сон снится этой лунной ночью Васеньке:
Мне снился Париж, затопленный морем[271]. Медленно через кафе дю Дом[272] проплывали огромные рыбы, и гарсоны плыли вниз головою, все еще держа в руках подносы с бутылками, что совершенно противоречило законам физики. А где-то, в сторону Обсерватории, медленно освещая воду желтыми снопами своих прожекторов, проплывала неизвестная подводная лодка и голос говорил:
— Так меняется слава.
И солнце вставало, озаряя неподвижно плавающих в воде красивых и мертвых монпарнасских проституток (Неизданное, 369–370).
Даже во сне главную роль играет вода, как бы перетекая из внешнего по отношению к сознанию пространства в само это сознание[273]. Сон Васеньки вполне мог бы стать объектом интерпретации для Юнга, который в «Психологии и алхимии» следующим образом прокомментировал близкий по символическому наполнению («Берег моря. Море вторгается на землю, покрывая все. Сновидец оказывается на уединенном острове») сон некоего «превосходно образованного молодого человека»: «Море — это символ коллективного бессознательного, потому что бездонные пучины скрыты под его поверхностью. То, что находится под ним, теневые персонификации бессознательного, прорывается в terra firma (твердая земля. — Д. Т.) сознания подобно потоку»[274]. Кафе дю Дом и Обсерватория — вот все, что осталось от «твердой» парижской земли; сознание спящего цепляется за них, так как наличие этих «обломков» позволяет ему идентифицировать пространство, в котором он находится, и идентифицировать самого себя как находящегося в этом пространстве. Впрочем, под водой, где законы физики больше не работают (гарсоны плывут вниз головой, то есть их сознание «опрокинуто» в бездну бессознательного), очень трудно сориентироваться; к тому же вода скрывает в своей толще хтонических существ, угрожающих сновидцу: огромных рыб, которые, по утверждению Юнга, и в астрологии, и в истории символов часто наделялись отрицательными качествами (честолюбием, похотливостью, прожорливостью, алчностью), что объясняется их связью с богиней материнства и любви. Левиафан понимался часто как «рыбоподобная тварь, примитивная, холоднокровная, живущая в океанских глубинах»[275]. Подводная лодка кажется современной «модификацией» этого библейского монстра.
В сборник «Флаги» вошло, под названием «Paysage d'enfer» («Адский пейзаж»), написанное в 1926 году стихотворение[276], в котором мотив потопа дополняется типичной для герметической традиции темой взаимного отражения верхней и нижней сфер:
Вода клубилась и вздыхала глухо,
Вода летала надо мной во мгле,
Душа молчала на границе звука,
Как снег упасть решившийся к земле.
А в синем море, где ныряют птицы,
Где я плыву утопленник, готов,
Купался долго вечер краснолицый
Средь водорослей городских садов.
Переливались раковины крыши,
Сгибался поезд, как морской червяк.
А выше, то есть дальше, ближе, ниже,
Как рыба рыскал дирижабль чудак.
Светились чуть медузы облаков,
Оспариваемые торопливой смертью.
Я важно шел походкой моряков
К другому борту корабля над твердью.
И было все на малой глубине,
Куда еще доходит яркий свет.
Вот тонем мы, вот мы стоим на дне.
Нам медный граммофон поет привет.
На глубине летающего моря
Утопленники встретились друзья.
И медленно струясь по плоскогорью,
Уж новых мертвецов несет заря.
Вода вздыхает и клубится тихо,
Как жизнь, что Бога кроткая мечта.
И ветра шар несется полем лихо
Чтоб в лузу пасть, как письма на почтамт.
Дирижабль, обтекаемая форма которого делает его похожим на подводную лодку, неслучайно уподобляется рыбе — он рыщет по небу, которое отражается в морской глади и кажется поэтому «перевернутым», опрокинутым в нижнюю бездну.
С другой стороны, рыбы всегда были амбивалентным символом и наделялись положительными свойствами.
Вавилонский герой Оаннес и сам был рыбой, — указывает Юнг, — а христианский Ихтис по определению — «ловец человеков». В символическом смысле, он — рыболовный крючок или приманка на удочке Бога, с помощью коей вылавливается Левиафан, то есть смерть или дьявол. В иудейской традиции Левиафан есть своего рода евхаристическая пища, сохраняемая для верных в Раю. После смерти они облачаются в одеяния рыб. Христос выступает не только рыболовом, но и рыбой, «евхаристически» поедаемой[277].
Васенькин сон является, по сути, вещим[278], поскольку пассажирам «Инфлексибля» предстоит пройти через испытание водой и выдержать напор морской стихии: во время ужасной бури они окажутся на волосок от гибели, от полного solutio в massa confusa и лишь чудом не пойдут на пищу рыбам. В самом сне содержатся два элемента, указывающие на то, что путешественникам удастся преодолеть этап nigredo: во-первых, это желтый свет[279] прожекторов подводной лодки; во-вторых, солнце, встающее из пучины. Юнг отмечает, что Гераклит (любимый Поплавским) выделял четыре стадии делания: melanosis (чернота), leukosis (белизна), xanthosis (желтизна) и iosis (краснота). «Позднее, в пятнадцатом или шестнадцатом столетии, количество цветов сократилось до трех, и xanthosis, иначе называемый на латыни citrinitas, постепенно вышел из употребления или использовался крайне редко»[280]. Тем не менее многие адепты подчеркивали важность желтого цвета; например, для Герхарда Дорна желтый или золотой цвет обозначает интеллект алхимика, главный формирующий элемент в процессе трансмутации[281]. Желтый является также цветом философского золота, цели opus magnum. Последнее традиционно считалось царем металлов и репрезентировалось в виде живого существа с телом, душой и духом. Согласно Юнгу,
золото появляется на свет только в результате освобождения божественной души или пневмы от оков «плоти». <…> Соответственно, не может быть никакого сомнения в том, что «хризопея» (изготовление золота) считалось психической операцией, идущей параллельно физическому процессу и независимо от него. <…> Психе, заточенная в темницу элементов, и божественный дух, скрытый во плоти, преодолевали свое физическое несовершенство и облачались в самое благородное из тел, царственное золото[282].
Вспомним, что Тереза и Васенька, стоя на корме корабля, видят, как огромное солнце торжественно опускается в конце «золотой» дороги, а сон главного героя заканчивается восходом светила. Погружение солнца в море можно прокомментировать с помощью немецкого алхимика XVII века Андреаса Либавия (Andreas Libavius): «Солнце погружается в море, т. е. в воду Меркурия, куда также должен стечь эликсир (elixir vitae. — Д. Т.). Это приводит к настоящему затмению солнца, и оно должно возжечь радугу по обеим сторонам, что предполагает павлиний хвост, который позже проявится в свертывании»[283]. Cauda pavonis, павлиний хвост, знаменует конец работы, его цветовая гамма говорит о «неминуемом синтезе всех качеств и элементов, которые соединяются в „округлости“ философского камня»[284]. Что касается связи золота и солнца, то, как считал уже цитировавшийся Михаэль Майер, «солнце своими многими миллионами оборотов вкручивает золото в землю. Мало-помалу солнце отпечатывает свой образ на землю, и этот образ есть золото. Солнце — это образ Бога, сердце — образ солнца в человеке, так же как золото — это образ солнца в земле (называемый также Deus terrenus), и Бог познается в золоте»[285].
Мифология золота, золотого необыкновенно развита в текстах Поплавского; вот, например, как она проявляется в снах:
Сны. Золотые паруса над черным кораблем. Лунные ужасы[286]. Кусок желатина, превращающийся в женщину[287]. Огромный горизонт раскаленных астральных снов за и вокруг жизни. Физическая жажда смерти (Неизданное, 114).
Опасности, подстерегающие адепта во время процесса хризопеи, символически обозначаются здесь царицей ночи Луной и черным кораблем смерти, однако у корабля этого золотые паруса, что дает надежду на успех операции. Иногда эта надежда на будущее кажется вполне обоснованной, как весной 1929 года, когда Поплавский заносит в дневник: «Золотое ощущение, но слабость сердца после бессонных ночей. Нет, нужно еще написать несколько золотых стихотворений, несколько золотых книг, сказать много золотых слов, прочесть много золотых мыслей, а потом заработок, тоска, болезнь, смерть»[288]. Но гораздо чаще его обуревают страх и тоска:
Свист в ушах — кончаю, — пишет Поплавский в августе 1932 года. — Все умерло. Никто из них не знает, как тяжела святость. Это страшное безбытие — пустыня отказавшейся от всего жизни. Я, у которого столько сил для зла, так слаб, так мал, так, как бабочка, еле жив в добре. Как мало золота остается после трансмутации (Неизданное, 106).
Любопытно, что о свисте в ушах говорит и эксплицитный автор «Аполлона Безобразова» — Васенька. Свист этот он слышит, когда в их спор с Безобразовым о природе Христа вторгается Тереза, сразу становящаяся на сторону Васеньки. Она склоняется к нему, «обнимает, гладит и баюкает… Молчание… Прикосновение. Свист в ушах. Икота» (Неизданное, 372). Хотя герой и полупьян, свист в ушах, возможно, не связан с алкоголем, а скорее выражает какое-то странное, измененное состояние психики, когда эго-сознание близко к коллапсу[289]. Тут-то Тереза и приказывает позвать священника, но за неимением оного обряд бракосочетания между ней и Васенькой проводит пьяный капитан. Поскольку Тереза, как уже говорилось, играет роль мистической сестры героя, такой брак не может не рассматриваться как unio mystica (мистическое единение), которое в алхимической традиции понимается как инцестуальная связь между сыном и матерью, отцом и дочерью или братом и сестрой. Юнг отмечает, что «инцест символизирует воссоединение со своей собственной сущностью, он означает индивидуацию или становление самости, а поскольку последняя столь жизненно важна, он обладает жутковатой зачаровывающей силой <…>»[290]. Несмотря на то что в иконографии мистический союз изображался в виде совокупления, соединение на биологическом уровне, как поясняет психолог, выступает «символом unio oppositorum самого высокого порядка. Это означает, что соединение противоположностей в царственном искусстве так же реально, как совокупление в общепринятом представлении о мире, и что opus превращается в аналогию естественных процессов, по крайней мере частично преобразующую инстинктивную энергию в символическую активность»[291].
Стоит отметить, что отношение самого Поплавского к браку и к половому соединению несет на себе отпечаток общей мистической устремленности к просветлению плоти. Эта устремленность, основные интенции которой он почерпнул в различных эзотерических учениях[292], была ему свойственна. В мае 1930 года Поплавский записывает в дневник: «Вчера была странная медитация во сне. Со всех сторон рождались соблазнительные вещи — пейзажи, здания, женщины, радостные состояния. Но я от всего этого отказываюсь для поворота вглубь — к жалости и вере. Проснулся поэтически опустошенным, как мне показалось, но необыкновенно подбодренным в рыцарском смысле»[293]. Связь с Диной Шрайбман (она считается прототипом Терезы), которая продолжалась несколько лет, давала ему обильный материал для спекуляций на тему физической и мистической любви[294]. Дину Поплавский считал «иллюминисткой и полугениальным существом»:
Никогда не забуду страшную ночь на Gobelins, — пишет он, — когда она после ссоры впала в такой глубокий обморок-отсутствие, что твердо верила, будто я ушел, рыдала безостановочно и разговаривала с привидениями и духами. Было страшно очень, потом целую неделю была как стеклянная, совершенно отсутствовала[295].
Половые отношения с таким «существом» (а они были) воспринимались им, естественным образом, как профанация их мистической связи: «Затем обед у Дины, белый закат, стихи и огромный разговор с Диной о сумасшествии и оккультных науках. О невозможности одновременно еть и заниматься медитациями, о разрыве в мозгу, о головных болях, о страшной судьбе. Затем простили друг другу и плакали»[296]. В 1932 году, когда образовался любовный треугольник Дина — Борис — Николай Татищев, осложненный любовью Поплавского к Наталье Столяровой[297], Поплавский подписывает свои письма к Дине «твой сын Борис»[298]. Инцестуальный мотив здесь надо, разумеется, толковать в рамках той алхимической модели, о которой шла речь выше.
Весь роман «Домой с небес» построен на конфликте между земной, сексуальной[299] и мистической, асексуальной любовью. Во внутреннем монологе Олега, проговариваемом в характерном «задыхающемся», лихорадочном темпе, этот конфликт предстает как противопоставление животной статики и сверхчеловеческой динамики:
Как тупые, ангельские животные, как херувимы, эти коровы с крыльями, она просто не видит, не слышит, не ищет вездесущей боли… Пусть попадет в чужие, жесткие руки; покажет ей жизнь кузькину мать… Нет, Олег, она и не заметит своего отчаяния, потолстеет, по-скотски отупеет, выйдя замуж за белобрысого молодого человека себе на уме, который все понял и умеет себя держать; родит, проснется, вступит в жизнь, как волчица, корова, кобыла всеми четырьмя копытами врастет в навоз, в жизнь… Ее из нее не вырвешь, не выкопаешь, не выкорчуешь, у нее и сейчас на семь аршин корни в земле… Так наивно, по-скотски божественно прожив жизнь над бездной, ни разу не почувствовав головокружения, вдруг в один прекрасный вечер сорвется, постарев, в такое мертвое отчаяние, что всех пропойц перепьет, или так никогда и не узнает своего отчаяния, не посмеет его понять и застынет, оплывет жиром среди карт, книг, благотворительности собачьей, свиной, конурной жизни. А ты, Олег, иди теперь, несись, как планета, оторвавшаяся от солнечного притяжения своею головокружительной дорогой пустыни, обреченности, сверхчеловеческой, легендарной смерти под забором, сходя с ума от скорости, пустоты и свободы… (Домой с небес, 318–319).
Этот монолог есть признание неудачи, постигшей Олега в его стремлении «стать человеком», примириться с жизнью, спуститься с небес аскетизма и одиночества на землю физической любви, наконец, «обойтись без Бога, отдохнуть от его ненасытной требовательности» (Домой с небес, 329). «Земля не принимает его» (Домой с небес, 339), как говорит он в конце романа Аполлону Безобразову, однако и на небо он подняться уже не может, застывая в каком-то переходном состоянии между землей и небом, в «великой нищете, полной тишине абсолютной ночи», которую сам же и определяет как сферу мистического ожидания, где, согласно Святому Иоанну Креста, душа выходит навстречу своему жениху, то есть Христу:
Нет, Аполлон, ни неба, ни земли, а великая нищета, полная тишина абсолютной ночи… Помнишь Saint Jean de la Croix. Темною ночью, о счастье, о радость, никем не замеченная душа вышла из дому, о счастье, о радость, навстречу своему жениху… (Домой с небес, 338).
Юнг считает, что «темная ночь» соответствует состоянию nigredo или, точнее, тому состоянию, которое вытекает из nigredo, из мрака смерти и определяется как «вознесение дущи»; так, «духовная ночь» является «в высшей степени положительным состоянием, во время которого приходит невидимое — а потому темное — свечение Бога, дабы, пронзив душу, очистить ее»[300].
Можно сказать, что в конце романа Олег находится в состоянии ожидания просветления: ему удается пройти через этап соединения со своей противоположностью — Таней, причем притяжение между ними возникает у моря, которое у Поплавского анаграммически рифмуется со словом amor[301]. Таня может быть ассоциирована с двумя элементами — водой и также землей; стоит отметить, что первый телесный контакт Тани и Олега происходит именно на земле:
В ту ночь, полную звезд, они впервые поцеловались, на несколько часов в ошалении чувственности совершенно потеряв чувство действительности. Но не миром, не сладостным примирением и новой жизнью встретились их губы, а чем-то яростно, беспощадно недобрым. Таня в его сильных лапах вся перегибалась, застывая на земле, как в каталепсии, он же, безрадостно шалея, мял, ломал и целовал эту крепкую горячую плоть в тревожном, тяжком обалдении неожиданности и тайного подвоха <…> (Домой с небес, 218).
Неудивительно, что совокупление Тани и Олега подается в романе как достижение андрогинной целостности:
Слушай, ты, — спрашивал вдруг Олег, своей страшной рукой отстраняя от себя ее плечо, как раздваивающаяся андрогина, в то время как ноги их и бедра оставались еще в положении совокупления, — скажи, ты понимаешь, что значит половые отношения с Богом? (Домой с небес, 296).
Кощунственная, на первый взгляд, идея половых отношений с Богом становится более понятной в контексте того религиозного страха перед физической близостью, который присущ не только обоим главным героям двух романов, но и, судя по дневникам, самому Поплавскому. Половые отношения между мужчиной и женщиной воспринимаются ими как профанирование той интимной связи между душой человека и Богом, в которой Бог принимает на себя мужскую роль, а душа — женскую. Олег говорит Тане:
Арийский Бог, мой Бог, ревнует мужа к жене и жену к мужу, так что это назло Богу арийская жена отдыхает, раскинувшись. Потому что монастырь, молитва и особенно келья и есть альков для совокупления с самим Богом, причем Бог всегда мужчина, а душа — женщина, раскрывающаяся, поднимающаяся горбом к Богу, Белусу, солнцу, Создателю мира… (Домой с небес, 297).
Этого Бога вряд ли можно назвать христианским — Поплавский воспринимает его как вавилонского бога солнца Бела. И еще одна цитата, в которой явственно ощущается влияние оккультной философии:
Ты поняла, но не хотела принять, — пишет Поплавский в дневнике в декабре 1932 года, обращаясь, по-видимому, к Столяровой. — Ибо то, что я говорил, значило: человек был сотворен как жена Бога, однако Бог захотел испытать ее верность, дать ей возможность свободно определить себя к нему, и поэтому он отдалился от нее, прекратил с ней непрестанное до того половое сердечное общение. И тогда Люцифер ее научил изменить Богу с ним, воспользоваться совокуплением не для утверждения жизни, а для наслаждения ею. И часть ее сопротивлялась этому (спор Адама и Евы), но слабость воли и обман победили. Страшная сонливость сковала ее, и сон мира начался — падшая природа родилась[302] (Неизданное, 192–193).
Если слабовольный и слабосильный христианский аскет Васенька даже и не мыслит о том, чтобы вступить в связь с женщиной, то Олег мучается оттого, что физическая близость дискредитирует идею оккультного андрогината; на собственном опыте он убеждается, что попытка достичь unio mystica через реальное совокупление может привести к успеху лишь в том случае, если, познав женщину (это обязательное условие, ибо без этапа nigredo невозможно и дальнейшее albedo и rubedo), преодолеть в себе половое влечение и волевым усилием «умертвить» свою плоть. Что будет дальше с Олегом, мы не знаем, но очевидно, что «темная ночь», в которую он погружается, несет в себе возможность света[303].
Как известно, Олег — это Васенька через шесть лет после «Терезиных дней» (Домой с небес, 199). Васенька слишком слаб, чтобы приступить к осуществлению opus magnum, и ему нужно уподобиться Аполлону, стать «замкнутее, холоднее, веселее», чтобы, получив новое имя — Олег, вступить на путь тайного знания:
Та безнадежная ночная звенящая жалость ко всему, не дающая ни принять жизнь, ни вступить в нее, скоро стала ему самому неприятна, как накожная болезнь; он вдруг открыл в себе другое существо, гораздо более грубое, решительное, юмористическое и религиозное в том смысле, что оно, научившись переносить собственную нагрузку, не решалось более судить и высокомерно сострадать чужой, не зная чужих утешений и тех счастливых и таинственных вещей, которые происходят между ним и Богом, как никому не видимые ночные ласки мужа и жены (Домой с небес, 199).
Существенно, что Васенька, когда его хотят женить на Терезе, не согласен вступать в брак и лишь его опьянение позволяет беспрепятственно осуществить церемонию венчания, которая является кощунственной пародией на церковное таинство, ибо роль священника выполняет пьяный капитан, а роль свидетеля — Безобразов:
«Я не согласен», — хочу я крикнуть, но Тереза еще крепче прижимает мою голову к своей груди и говорит кому-то: «Да, да, согласен», — и вот уже Безобразов, полуголый, видимо, успевший снять облеванную рубашку, подает на ладони два алюминиевых кольца солдатской фронтовой работы. И когда читающий, покачнувшись, прерывал чтение, Аполлон Безобразов неукоснительно указывал ему на продолжение (Неизданное, 372).
После свадьбы Васенька чувствует, что все скользит «куда-то в горячий мрак, готовое оборваться» (Неизданное, 373), и затем проваливается в бездну. Юнг сказал бы в данной связи, что «nigredo всегда появляется вместе с tenebrositas, тьмой могилы и Аида, — чтобы не сказать Ада. Таким образом, спуск, начавшийся свадебной купелью, достиг твердого дна смерти, тьмы и греха»[304].
Но приведет ли этот «алхимический брак» к чаемому просветлению и соединению противоположностей, произойдет ли после смерти вознесение души и затем возвращение ее в обновленное тело? Сомнительно, поскольку Васенька не является по сути настоящим адептом, он слишком слаб, чтобы приняться за opus, и не способен быть тем солнечным Царем, который, с психологической точки зрения, сможет интегрировать бессознательное без утраты эго-сознания. Как указывает Юнг,
старания алхимика соединить corpus mundus, очищенное тело, с душой — это также и старания психолога, прилагаемые им после того, как он преуспел в высвобождении эго-сознания из контаминации с бессознательным. В алхимии очищение — результат многократной дистилляции; в психологии оно также возникает на основе в равной мере полного отделения обычной эго-личности от всех инфляционных примесей бессознательного материала[305].
Васенька не хочет жениться на Терезе, потому что просто не понимает сути происходящего, и ему нужно превратиться в Олега, чтобы осознать необходимость matrimonium alchymicum.
Интересно, что Безобразов вроде бы не против жениться на Терезе; Васенька рассказывает:
Ведь он (Безобразов. — Д. Т.) уже сказал мне раз: «Я не написал Терезе ни одного письма, не сказал ей ни одного двусмысленного слова. Ни разу даже не попытался взять ее за руку. Чем виноват я? Если она хочет выйти за меня замуж, пусть идет за священником». Говоря это, он лежал под самым потолком в деревянном гробу — полке для каких-то коллекций. Там спал он и часто разговаривал с нами с неба, чуть приоткрыв дверку (Неизданное, 371).
Так за кого же хочет замуж Тереза? В своем дневнике, который она вела во время пребывания в замке на альпийском озере Гарда, Тереза признается, что «прижать к своему сердцу Иисуса — великое счастье, но прижать к сердцу Люцифера — еще прекраснее, ибо Люцифер глубже страдает и обречен огню. Не святого, а изгнанного и падшего любишь. Искупить Люцифера — вот что хотела бы я, если бы была Марией» (Аполлон Безобразов, 151). Люцифер — это, разумеется, Безобразов, и Тереза хочет спасти его, просветлить своей любовью, а Васеньку она лишь по-матерински жалеет. По ее словам, Васеньке она может дать либо «совсем земное» (то есть физическую любовь), либо «совсем иное» (то есть любовь возвышенную), но ни то, ни другое «ему ни к чему» (Аполлон Безобразов, 150). Другое дело Аполлон — он достойный противник, он — та противоположность, соединившись с которой, Тереза чает обрести утраченное при грехопадении небо: «Но как странно, после Иисуса я сразу больше всего люблю дьявола. О, если бы он раскаялся, думаю я, он возвратился бы в небо со всеми тайнами преображенного горя и стыда. И не слишком ли благополучны ангелы?» (Аполлон Безобразов, 151). Ангелы слишком благополучны, они не знают горя и стыда, поэтому гораздо более высокой целью было бы вернуть на небо падшего ангела, который, очистившись, тем не менее сохранил бы память о грехе как о необходимом материале, без которого невозможна работа преображения.
В дневнике Тереза пишет, что спускалась с Аполлоном в подземелье:
Там в одной комнате есть два пустых каменных гроба. Так бы лежать с ним рядом и ждать Страшного Суда. Ведь души только после Страшного Суда воскреснут, то есть тела, не знаю уже как. Года и года, сложив руки на груди, лежать с ним рядом. Я сказала ему; а он мне:
— Я хотел бы, чтобы меня сожгли (Аполлон Безобразов, 150).
Когда Безобразов говорит о том, что Тереза хочет выйти за него замуж, он уже лежит в деревянном гробу, демонстрируя, что «вообще никакой жизни не ценит» (Аполлон Безобразов, 151). Никакой жизни, то есть ни земной жизни, ни небесной. В этом тотальном отвращении Аполлона к жизни, в том, что он хочет лишь «непоколебимости и покоя» нирваны, и заключается главная проблема: Безобразов, в отличие от Васеньки, мог бы быть идеальным мистическим супругом, sponsus mysticus, для Терезы, но его не привлекает идея приготовления эликсира жизни и в алхимический брак, несмотря на декларируемую готовность, он вступать не собирается. Вместо себя он подставляет Васеньку, и хотя принадлежность реплики «зови священника» в тексте не обозначена, можно с уверенностью предположить, что произносит ее именно Безобразов. Тереза же соглашается на брак с Васенькой из христианской жалости; не случайно их фигуры на палубе корабля образуют типичную для пьеты композицию.
Неподвижно сидя на палубе, — говорит Васенька, — мы с Терезой обдумывали случившееся. Я своими тяжелыми пьяными мыслями, то откидывая голову, то пряча ее на жалостливой ее груди. А она, низко склонясь надо мной, высокими своими и пронзающими сердце неземными предчувствиями[306] (Неизданное, 372–373).
Любопытно, что данная глава называется «Omne animal triste est», то есть «всякое животное грустно»; опущен существенный фрагмент приписываемой Аристотелю фразы, которая должна звучать так: «Post coitum omne animal triste est», то есть «после совокупления всякое животное грустно»[307]. Действительно, брак, заключенный между Васенькой и Терезой, не только лишен сексуальной составляющей, но и вообще является пародией на мистический союз царя и царицы. Более того, больше в первом варианте финала Тереза не упоминается, а Васенька, вынырнув из «пьяного моря сонного своего хаоса», как будто забывает о том, что вступил в брак: вместо того чтобы воспрянуть к новой жизни и увидеть восход солнца[308], он вновь погружается в темноту, в nigredo:
Когда я вынырнул наконец из пьяного моря сонного своего хаоса, — свидетельствует он, — снова была ночь, хотя инстинктивно я чувствовал, что спал очень долго. С невыносимою головною болью, я, согнувшись, вышел на палубу, и странная темнота на корабле поразила меня. Мне казалось, что я остался на нем один, что какая-то последняя ночь настала (Неизданное, 373).
Перед ним в «апокалипсическом мраке» открывается фантастическое, инфернальное зрелище: морская глубина озаряется ярким зеленым светом «подводных молний», на небе также полыхают огромные молнии, в топках крейсера воет пламя, и вдруг загораются огни Святого Эльма[309]:
Страшное и странное зрелище являлось нам: на верхушках мачт, на концах рей, из оконечности форштевня и, вообще, решительно со всех остроконечных предметов, даже с низкого флагштока на корме, без малейшего шума, дивно-спокойное, бледно-фиолетовое пламя изливалось в пространство (Неизданное, 373).
Очевидно, что символика цвета играет в данном описании не последнюю роль; так, зеленый свет актуализирует характерное для оккультных наук двойственное толкование семантики зеленого: с одной стороны, зеленый цвет является сакральным и символизирует возрождение, с другой — трактуется как цвет смерти[310]. Как отмечает Ю. Стефанов, «„зеленый лев“ замыкает шествие аллегорических фигур „Вечного деяния“. Но самый — по большому счету — первый этап этого процесса, именуемый Putrefactio, то есть „гниение“, также знаменуется грязноватыми оттенками зелени».[311] Поскольку у Поплавского зеленый свет горит в темной морской пучине, можно предположить, что речь скорее должна идти о втором, макабрическом значении этого цвета.
Что касается эпитета «фиолетовый»[312], то он используется в главе пять раз для характеристики огней святого Эльма. (Кстати, когда «Инфлексибль» еще только покидал порт Константинополя, стоящие на корме Васенька и Тереза наблюдали, как берег исчезает в фиолетовом тумане.) В принципе огни святого Эльма воспринимались моряками как добрый знак; у Поплавского же, напротив, они предвещают катастрофу: «Страшное предгрозовое предчувствие давило меня» (Неизданное, 374), — говорит Васенька. В любом случае считалось опасным подходить к огням и трогать их; если же свечение появлялось вокруг чьей-то головы, это воспринималось как очень дурной знак, указывающий на скорую смерть человека. Впрочем, Поплавский делает исключение из этого правила для одного из героев своего романа — нетрудно догадаться, что это Безобразов:
Кто-то поднялся на борт и, держась за канат, шел над черною водою по железной трубе бушприта, которая исключительно, впрочем, с декоративной целью, ибо мы не несли парусов, украшала наш высокий, вырезанный, как у яхты, нос. Наконец, не могучи далее держаться в равновесии, идущий сел на форштевень и, передвигаясь ползком, коснулся наконец фиолетового пламени. Все застыли, ожидая чего-то, но Аполлон Безобразов не подавал никаких признаков боли или ожога. Он свесил ноги в пустоту и поднял руку, и вдруг из руки его, из головы, из оконечностей ног появилось и полилось то же холодное фиолетовое сияние (Неизданное, 373–374).
Поплавский еще раз использует мотив огней святого Эльма в стихотворении «Рукопись, найденная в бутылке» («Флаги»), где они также возвещают приход бури:
Мыс Доброй Надежды. Мы с доброй надеждой тебя покидали,
Но море чернело, и красный закат холодов
Стоял над кормою, где пассажиры рыдали,
И призрак Титаника нас провожал среди льдов.
В сумраке ахнул протяжный обеденный гонг.
В зале оркестр запел о любви невозвратной.
Вспыхнул на мачте блуждающий Эльмов огонь.
Перекрестились матросы внизу троекратно
В стихотворении, правда, корабль уже находится на широте мыса Доброй Надежды, в то время как пассажирам «Инфлексибля» только предстоит спуститься с экватора на юг в направлении «таинственных южных морей» (Сочинения, 60). Очевидным образом название стихотворения отсылает к одноименному рассказу Эдгара По, который, однако, является не единственным источником образности как стихотворения, так и 26 и 28 глав первого варианта финала «Аполлона Безобразова». Выше уже упоминались эти источники — «Низвержение в Мальстрем» и «Повесть о приключениях Артура Гордона Пима» По и «Пьяный корабль» Рембо. Рассмотрим их подробнее.
Нетрудно заметить, что Поплавский в своем описании бури следует модели, часто использовавшейся По в текстах с морской тематикой: незадолго перед штормом настает мертвый штиль, повисает предгрозовая страшная тишина и корабль погружается в абсолютный мрак. Так, в «Низвержении в Мальстрем» читаем:
Между тем налетевший на нас спереди ветер утих, наступил мертвый штиль, и нас только мотало во все стороны течением. Но это продолжалось так недолго, что мы даже не успели подумать, что бы это значило. Не прошло и минуты, как на нас налетел шторм, еще минута — небо заволокло, море вспенилось, и внезапно наступил такой мрак, что мы перестали видеть друг друга[313].
Похожая ситуация описывается в рассказе «Рукопись, найденная в бутылке»: «С наступлением ночи замерло малейшее дуновение ветра, и невозможно было представить себе более полный штиль»[314].
Рассказчик находится во власти нехороших предчувствий, которые больше никто не разделяет: «Я спустился вниз, отнюдь не освободясь от серьезного предчувствия беды»[315]; «… мне, сам не знаю почему, стало как-то не по себе»[316].
Сравним у Поплавского: «Страшное предгрозовое предчувствие давило меня. <…> Измученный и преисполненный отвращения к чему-то, я вернулся в свою каюту» (Неизданное, 374).
Шторм налетает неожиданно, причиняя неисчислимые материальные и человеческие убытки:
Тревога мешала мне спать, и около полуночи я снова вышел на палубу. Когда я занес ногу на последнюю ступень трапа, меня заставил насторожиться громкий гул, словно вызванный быстрым вращением мельничного колеса, и, не успев понять, в чем дело, я почувствовал, как сотрясается весь корабль. В следующий миг разбушевавшаяся стихия швырнула корабль на бок и, промчавшись над нами, смыла с палубы все от носа до кормы[317];
Бессмысленно и пытаться описать этот ураган. Ни один из самых старых норвежских моряков не видал ничего подобного. Мы успели убрать паруса прежде, чем на нас налетел шквал, но при первом же порыве ветра обе наши мачты рухнули за борт, будто их спилили, и грот-мачта увлекла за собой моего младшего брата, который привязал себя к ней из предосторожности[318];
…как только мы лишились фок-мачты и фока, который удерживал бриг в относительной устойчивости, волны, не перекатываясь, начали разбиваться прямо на корабле, и через пять минут они гуляли по всей палубе от носа до кормы, сорвав и баркас, и правый фальшборт, и даже разбив вдребезги брашпиль. Более критическое положение трудно было себе представить[319].
И у Поплавского:
И внезапно, без всякого перехода, страшный невиданный шквал буквально положил на бок «Инфлексибль», так что оконечности его рей погрузились в пену. Никогда, ни до, ни после, не видел я и не читал о ветре такой силы. Казалось, тысячи невидимых паровозов неслись на нас, давя и разрезая своими исполинскими колесами. Но старый вояка, простреленный уже французскими и английскими снарядами, все же нашел в себе силы выпрямиться и вынырнуть из буруна, хотя разом лишился обеих своих, слегка скошенных, мачт, труб и рулевых надстроек. Восемь человек, в том числе и младший помощник капитана, были снесены в море, и в этом аду нечего было и думать о розысках, ибо мгновенно лишились мы также и всех спасательных лодок, за исключением одной, находящейся под прикрытием (Неизданное, 374).
Последняя глава первого варианта финала называется «In mare tenebrum»[320], и в ней Поплавский вновь следует за По, заставляя своих героев пройти тем же маршрутом, по которому идут мореплаватели «Пима» и «Рукописи, найденной в бутылке». Направление движения определено четко — это Южный полюс, по мере
продвижения к которому на смену экваториальной жаре приходит антарктический холод. Вот как описывает свои впечатления рассказчик в «Рукописи, найденной в бутылке»:
На протяжении первых четырех дней нашим курсом с незначительными отклонениями был зюйд-ост-тэнь-зюйд, и мы шли, должно быть, вдоль берегов Новой Голландии[321]. На пятый день необычайно похолодало, хотя ветер изменил направление на один румб к северу. <…> Вотще ожидали мы наступления шестого дня — для меня от так и не наступил — для шведа никогда уж не наступит. Все застилала тьма, черная, как смоль, мы ничего не могли бы различить и в двадцати шагах от корабля. Вечная ночь окутывала нас, не смягченная даже фосфорическим блеском моря, к которому мы привыкли в тропиках. Мы заметили также, что буруны потеряли свой прежний вид, исчезла пена, сопровождавшая нас до сих пор, хотя буря продолжала реветь с неослабевающей яростью[322].
Нетрудно заметить, что Поплавский оставил неизменными основные «параметры» этого descensus ad inferos — сошествия в ад: это касается и хронометража путешествия (хотя у По шестой день никак не наступит, все равно называется именно число шесть, актуализирующее тему сотворения мира и одновременно апокалиптическую), и тех изменений, которые претерпевает морская стихия (исчезновение пены):
Еще много и много дней буря несла нас, лишенных управления, и по компасу было видно, что постепенно мы опускаемся к полюсу[323]. Она, может быть, кружила над нами, поворачивая иногда прямо на север. Но все же однажды поздно ночью, когда небо, несмотря на неописуемый ветер, вдруг прояснилось над обломками мачт, можно было определить по ярким и неведомым звездам, что за шесть дней мы подвинулись с лишним на тридцать градусов к югу. Дни переживали странные изменения: они становились все длиннее и длиннее, и поздно по вечерам, когда мы, лежа на подушках, ели большие мокрые сандвичи, белесый сумрак еще долго и безрадостно озарял вершины валов. Заметно также изменился характер моря и волн. Они несли уже все меньше и меньше пены на своих вершинах, хотя сами они продолжали увеличиваться (Неизданное, 375).
Единственное, что отличает два описания, это акцент на кромешной тьме у По («вблизи корабля только тьма вечной ночи и хаос волн, лишенных пены»[324]), в чем сказывается его склонность к нарочитому нагнетанию ужасов, и более сдержанный подход Поплавского, фиксирующего как раз то освещение, которое, принимая во внимание географическую широту, более отвечает законам природы. Впрочем, белесый сумрак, обволакивающий «Инфлексибль», напоминает белую пелену, которая застилает южный горизонт в те последние перед низвержением в бездну дни, когда Артур Гордон Пим и его товарищи вплотную приближаются к Южному полюсу:
Тьма сгустилась настолько, что мы различаем друг друга только благодаря отражаемому водой свечению белой пелены, вздымающейся перед нами, — записывает Пим. — Оттуда несутся огромные мертвенно-белые птицы[325] и с неизбежным, как рок, криком «текели-ли!» исчезают вдали. Услышав их, Ну-Ну шевельнулся на дне лодки и испустил дух. Мы мчимся прямо в обволакивающую мир белизну, перед нами разверзается бездна, будто приглашает нас в свои объятия[326].
Интересно, что герои По и Поплавского устремляются к Южному полюсу из разных точек: так, рассказчик в «Рукописи, найденной в бутылке» отправляется из Батавии, затем, несомый бурей, спускается вдоль берегов Западной Австралии и, наконец, попав на корабль-призрак, устремляется к Антарктиде.
Что касается Артура Гордона Пима, то он пускается в путь с восточного побережья Соединенных Штатов, после кораблекрушения его с друзьями подбирают около островов Зеленого Мыса (то есть он пересекает Атлантику с северо-запада на юго-восток), потом его маршрут ведет от мыса Доброй Надежды на остров Кергелен, находящийся в южной части Индийского океана, оттуда он поворачивает на северо-запад и высаживается на островах Тристан-да-Кунья, расположенных в южной части Атлантического океана, потом держит курс на юго-запад и достигает района острова Южная Георгия и, наконец, смело устремляется на юг.
Шхуна «Джейн Гай», на которой находится Пим, пересекает море Уэдделла и обнаруживает остров, чьи координаты — 82°50′ южной широты и 42°20′ западной долготы — говорят о том, что он расположен там, где на современных картах обозначен шельфовый ледник Ронне. По так описывает остров: «Это был низкий скалистый островок около лиги в окружности, совершенно лишенный растительности, если не считать каких-то растений, напоминающих кактусы»[327]. Тот же островок видят и пассажиры «Инфлексибля»:
К вечеру этого дня мимо нас со сказочной быстротой пронесся какой-то низкий скалистый остров без всякого признака растительности, — свидетельствует Васенька, — что повергло в глубокую задумчивость наших моряков, ибо, как я понял, в том месте океана, где они предполагали, что мы находимся, на тысячу верст кругом не значилось никакой земли. Очевидно, мы попали не только в неудержно движущийся к югу циклон, но еще и в русло какого-то могущественного течения (Неизданное, 375).
Поплавский, «зачитавшись» По, явно не обратил внимания на тот факт, что «Инфлексибль», проделавший путь от Аденского пролива до южной части Индийского океана, вряд ли мог бы оказаться в той же самой точке, в которой оказалась «Джейн Гай»; иными словами, если бы он подошел к Антарктиде, то сделал бы это гораздо восточнее, в районе 60° восточной, а не западной долготы. В повести По упоминается, кстати, о путешествии английского капитана Джона Биско, который в 1831 году, находясь на 66°30′ южной широты и 47°13′ восточной долготы, заметил землю и «среди снега отчетливо разглядел черные вершины горной гряды, тянущейся ост-зюйд-ост»[328]. Послушаем теперь Васеньку:
И поздно ночью, когда я проходил мимо кресла, где сидел Аполлон Безобразов, взор мой случайно остановился на странице книги, которую он читал. Это было старое описание путешествия к Южному полюсу капитана Биске и Вилкеса. Вдруг Аполлон Безобразов перевернул страницу и показал мне пальцем, хотя я был совершенно уверен, что он ничего не знает о моем присутствии, сравнительный рисунок двух ледяных гор Северного и Южного Ледовитого океана. И в то время как айсберг далекого севера был строен и высок, как хрустальная церковь, ибо так он откалывается от ледников Гренландии, антарктическая гора была абсолютно четырехугольна, тяжела и проста, точь-в-точь, какую мы видели «на юго-юго-юго-восток» (Неизданное, 377).
Вообще, романтика «таинственных южных морей» очевидным образом захватила Поплавского; об этом говорит и тот факт, что в стихотворении «Рукопись, найденная в бутылке» (1928) он обнаруживает прекрасное знание сюжета «Артура Гордона Пима», заимствуя у По такие поразившие его воображение обстоятельства морского путешествия, как невольное заключение Пима в трюме корабля, каннибализм озверевших от голода людей, попытки добыть еду, ныряя в затопленный трюм:
Мы погибали в таинственных южных морях,
Волны хлестали, смывая шезлонги и лодки.
Мы целовались, корабль опускался во мрак.
В трюме кричал арестант, сотрясая колодки.
С лодкою за борт, кривясь, исчезал рулевой,
Хлопали выстрелы, визги рвались на удары.
Мы целовались, и над Твоей головой
Гасли ракеты, взвиваясь прекрасно и даром.
Мы на пустом корабле оставались вдвоем,
Мы погружались, но мы погружались в веселье.
Розовым утром безбрежный расцвел водоем,
Мы со слезами встречали свое новоселье.
Солнце взошло над курчавой Твоей головой,
Ты просыпалась и пошевелила рукою.
В трюме, ныряя, я встретился с мертвой ногой.
Милый мертвец, мы неделю питались тобою.
Милая, мы умираем, прижмись же ко мне.
Небо нас угнетает, нас душит синяя твердь.
Милая, мы просыпаемся, это во сне.
Милая, это не правда. Милая, это смерть.
Тихо восходит на щеки последний румянец.
Невыразимо счастливыми души вернутся ко снам.
Рукопись эту в бутылке прочти, иностранец,
И позавидуй с богами и звездами нам.
Но не только влияние По заметно в этом стихотворении, которое является своеобразной поэтической матрицей последних глав «Аполлона Безобразова». Если у американского новеллиста Поплавский берет сюжетную канву, то образность стихотворения, как и его структурные, ритмические и стилистические особенности свидетельствуют о внимательном чтении «Пьяного корабля». Во-первых, оба текста написаны строфами по четыре стиха в каждой с перекрестной рифмовкой; во-вторых, Поплавский, вслед за Рембо, прибегает к анафорическим повторам и синтаксическому параллелизму, что позволяет делать смысловой акцент на первом лице единственного числа (je descendais; j'étais insoucieux; je courus; j'ai vu и т. д.) и на первом лице множественного (мы погибали; мы целовались; мы погружались и т. п.); в-третьих, текст Поплавского развивает одну из ключевых тем «Пьяного корабля», а именно тему горячечной, лихорадочной любви, которая метафорически уподобляется штормовому морю:
Et dès lors, je me suis baigné dans le Роèmе
De la Mer, infusé d'astres, et lactescent,
Dévоrant les azurs verts; où, flottaison blême
Et ravie, un noyé pensif parfois descend;
Оù, teignant tout à coup les bleuités, délires
Et rythmes lents sous les rutilements du jour,
Plus fortes que l'alcool, plus vastes que nos lyres,
Fermentent les rousseurs аmères de l'amour![330]
Можно предположить, что этот пустой корабль из стихотворения Поплавского несется в том же направлении, что и корабль- призрак из рассказа По «Рукопись, найденная в бутылке», и «Джейн Гай», и «Инфлексибль», а именно в сторону Южного полюса. Все они попадают в «русло какого-то могущественного течения»[331] и становятся, как и Пьяный корабль, «усталым мучеником полюсов и зон». Комментаторы с уверенностью предполагают, что речь у По идет об отголосках теории о полой Земле, одним из наиболее ревностных сторонников которой был американец Джон Симмс. В 1818 году Симмс выдвинул идею, что Земля внутри пуста и что проникнуть внутрь нее можно через отверстия, расположенные на Северном и Южном полюсах. Его последователь Джеремия Рейнолдс активно пропагандировал идею снаряжения экспедиции в Антарктику; По почерпнул немало информации из его доклада Конгрессу США, сделанного в 1836 году[332]. О популярности теории, которая так и не получила практических подтверждений, свидетельствует хотя бы то, что ей отдали дань Жюль Берн в романе «Путешествие к центру Земли»[333], а также русский геолог Владимир Обручев, написавший в 1915 году роман «Плутония». Сторонники эзотерических доктрин, естественно, не могли пройти мимо нее и рассматривали мифологию полой Земли в контексте сакральной географии, постулирующей существование подземных вместилищ тайного знания[334] (утверждают, что интерес к теории полой Земли проявлял и Гитлер[335]). Любопытно, что теория обсуждалась в кругу Даниила Хармса; в «Разговорах» (1933–1934) чина- рей зафиксирован следующий обмен репликами:
Н. М. (Николай Макарович Олейников): А вы слышали о теории, напечатанной в американском журнале? Земля — полый шар, мы живем на ее внутренней поверхности, солнце и звезды и вообще вся вселенная находятся внутри этого шара. Конечно, она совсем небольшого размера, и если мы могли бы ее пролететь по диаметру земли, мы попали бы в Америку. <…> Д. X. (Даниил Хармс): Стратостат все поднимался, поднимался и вдруг оказался в Америке. Все, конечно, изумлены; как это могло настолько отклониться от направления, проверяют приборы. А на самом деле просто пролетели насквозь вселенную. <…> Где-то на дне океана есть дыра, через которую можно выбраться на внешнюю поверхность вселенной[336].
Почему же По, а вслед за ним и Поплавский, отправляют своих героев именно на Южный полюс, ведь в оккультных доктринах гораздо больше внимания уделялось полюсу Северному? Отметим прежде всего, что «полюс — это точка, вокруг которой все вращается, следовательно, это другой символ Самости»[337]. Как указывает Юнг, «древняя история дает нам весьма дифференцированную картину области севера: эта область служит местопребыванием и высших богов, и их противников; в ее сторону люди обращаются с молитвами, и из нее же веет пневма зла, Аквилон, „под именем коего надлежит разуметь злого духа“; наконец, она есть пуп земли и в то же время ад»[338]. Современный комментатор романа Майринка «Ангел Западного окна», главный герой которого — английский алхимик XVI века Джон Ди — ищет мифическую землю Туле на севере, идентифицируя ее как Гренландию, отмечает, что
в мистической традиции север — и путь, и цель. Это царство natura naturans (природы творящей), в отличие от юга — царства natura naturata (природы сотворенной). Данную мысль можно отыскать и в греко-латинских, и в иудео-христианских источниках. Согласно каббале, древо жизни находится на севере парадиза, а древо познания — на юге. Аналогична географическая ситуация Палестины, вытянутой точно по линии север-юг: на севере — гора Гермон, на юге — Мертвое море. Следовательно, север — путь вперед и вверх — означает и символизирует вероятное направление мужской, рыцарской инициации[339].
В одном из стихотворений сборника «Флаги» «отрицательный» полюс[340] (под которым надо понимать, по-видимому, Северный полюс, поскольку в тексте недвусмысленно говорится о крушении «Титаника», произошедшем в северной части Атлантики) предстает областью смерти, неподвижности, покоя:
Отрицательный полюс молчит и сияет
Он ни с кем не тягается, он океан.
Спит мертвец в восхитительном синем покое,
Возвращенный судьбой в абсолютную ночь.
С головой опрокинутой к черному небу,
С неподвижным оскалом размытых зубов,
Он уже не мечтает о странах где не был,
В неподвижном стекле абсолютно паря.
То, что покой «окрашен» в синий цвет, неудивительно: синий — это цвет нижней и верхней бездны (воды и неба); «синей твердью», которая душит героя и его возлюбленную, названо в стихотворении «Рукопись, найденная в бутылке» небо. Отрицательный полюс — это океан, покрытый сияющим льдом, под «неподвижным стеклом» которого «парит» утопленник. В данной связи стоит обратить внимание на то, что мотив «стеклянности»[341] пронизывает оба романа Поплавского[342].
В дневнике Поплавского за 1934 год есть любопытная запись, в которой говорится о необходимости пройти между двумя ловушками пола:
О поле, две ловушки: или все (баня), или никого (дьявол Северного полюса, омертвение, одиночество ледяной победы), а вечна жизнь, тонкая, как золотой волосок, приплюснута посередине, и вечно в своем остервенении и пустынник и медведь[343] пролетают мимо (Неизданное, 209).
Баня — это скопище обнаженных людей, пространство бесстыдного промискуитета, а также область жары, влажного пара, испарений[344]. Северный полюс, напротив, есть зона смерти, одиночества, аскетизма, холода и льда. Безобразов, хотя и является полуденным демоном, солнечным гением, змеем-искусителем, принуждающим Васеньку и Терезу к вступлению в псевдоалхимический брак, одновременно позиционируется и как дьявол Северного полюса, «ледяная гора», которую, как говорит Тереза, «слабою грудью не растопишь, а только обледенеешь, умрешь» (Неизданное, 151).
Характерно, что когда Безобразов и священник-расстрига Роберт отправляются в горы, стоит страшная жара, которая, однако, не пугает героев, пускающихся на поиски пещер, вырытых ледниками:
Синяя вода смотрелась в небо, небо смотрелось в воду, и оба отражались одно в другом, и оба не видели себя в отражении, не смотрели никуда, не сознавали ничего. Высокое солнце пылало над каменными волнами гор, на небе ни облачка, на озере ни единой складки. Вдали верхняя голубизна сливалась с нижней, нижняя — с верхней среди паров, и казалось, что мы внутри огромного лазурного шара без начала и конца (Аполлон Безобразов, 160; курсив мой. — Д. Т.).
Эти пещеры, озаренные бледным зеленоватым светом (как мы помним, зеленый — цвет возрождения, но и цвет смерти), так сильно влекут путешественников, по-видимому, потому, что через них можно проникнуть внутрь Земли. Безобразов вообще «чувствует особый вкус ко всему находящемуся под землей, и мечтал бы жить в комнате, находящейся на сто верст в глубину»[345] (Аполлон Безобразов, 142).
Итак, еще раз зададим вопрос: почему все-таки Южный полюс? Проще всего ответить, что По был в курсе подготовки так называемой Великой американской экспедиции на Южный полюс под командованием Чарльза Уилкса: экспедиция отправилась в путь в 1838 году, а повесть По была опубликована в июле того же года. Поплавский же, исходя из этой версии, просто воспользовался сюжетом По. Однако не стоит забывать, что русский писатель наметил собственный маршрут к полюсу, не такой, как у его американского предшественника. К тому же в интертекстуальное поле первого варианта финала «Аполлона Безобразова» входят еще два текста По — «Низвержение в Мальстрем» и «Рукопись, найденная в бутылке». Все это говорит о том, что Поплавского привлекли в первую очередь не перипетии самого путешествия и не исторический контекст, а сама идея Южного полюса[346], вполне определенно выраженная в повести По.
Действительно, если согласиться с тем, что путешествие Пима, нарратора «Рукописи, найденной в бутылке» и Васеньки с компанией надо рассматривать как инициатическое, выбор Южного полюса предстает еще более семантически нагруженным, нежели выбор Северного. Во-первых, путь на юг чреват еще бьлылими испытаниями, чем путь на север, главное из которых — испытание жарой, которой в алхимическом процессе соответствует этап calcinatio, прокаливания. Через это испытание проходит и Пим, и пассажиры «Инфлексибля». Особое значение в данном контексте придается пересечению Красного моря, о чем говорилось выше. Некоторые авторы устанавливают такую последовательность операций, согласно которой calcinatio предшествует solutio[347]; к слову, в «Аполлоне Безобразове» сначала приходит страшная жара, а уж затем разражается буря. Понятно, что если бы путешественники двигались на север, им бы не удалось подвергнуться прокаливанию. Во-вторых, сакральная география юга позволяет примирить две противоположности — жару и холод: парадоксальным образом, чем дальше двигаешься к югу, тем холоднее становится, но затем неожиданно вновь возвращается тепло. Правда, похожая температурная динамика приписывалась и северным широтам; как отмечает Е. Головин, «согласно магическому воззрению, за крайним арктическим барьером лежат неведомые страны, где жизненные процессы развиваются гораздо энергичней, нежели в нашей земной глуши»[348]. Согласно Е. Блаватской, «даже в наше время наука подозревает, что за полярными морями, в самом круге Арктического Полюса существует море, которое никогда не замерзает, и вечнозеленый Материк»[349]. И все-таки южное направление в этом смысле более показательно, ведь только при движении с севера на юг холод переходит в жару, затем жара переходит в холод и, наконец (поверим По), холод вновь сменяется жарой.
Отмечу, что князь Михайла Щербатов, автор утопического романа «Путешествие в землю Офирскую г-на С… швецкаго дворянина» (1784; опубликован в 1896 г.), также полагал, что за поясом льдов лежит земля со вполне умеренным климатом. Координаты Офирской земли, жители которой говорят на санскрите, примерно соответствуют координатам Антарктиды, открытой спустя десятилетия после создания романа[350].
Интересно, что Терезе снится сон, в котором она переходит из горячей среды в холодную. В этом сне каббалистические мотивы выражены языком, поразительно напоминающим язык Сартра эпохи «Тошноты»[351]: Терезе снится, что сквозь страшный дождь (мотив потопа) ее ведет ангел по горной дороге (символизирующей путь инициации), они выходят на возвышенность, озаренную темно-желтой луной, дождь прекращается, и, в страшной тишине, Тереза видит отвратительное дерево, чьи ветви похожи на извивающихся змей или на руки человека, протянутые к небу:
Прямо перед нею стояло не очень большое дерево и — о, отвращение, — несмотря на полное отсутствие ветра, казалось, ураганом склоненное по направлению к луне, но что было еще ужаснее, оно, как увязающий в песке человек с вытянутыми к небу руками или как невиданное сборище змей, маленьких, оплетших более большие, все в непрестанном движении, как бы корчилось на месте и не могло сойти с него.
И так бесшумно, беззвучно под тусклыми лучами извивалось оно и тряслось, склонялось и вновь выпрямлялось на месте, и от напряжения кровь выступала на его ветвях. И голос сказал:
— Горе! Горе! вот что стало с деревом жизни.
Щемящая жалость, смешанная с отвращением, сотрясали Терезу, в то время как дерево, как волосы, стоящие на голове умирающего, вдруг все повернулось к ней, отчаянно вытягиваясь в ее сторону, как будто звало и манило ее отчаянными жалкими жестами и корчами, и вновь кровь текла по нему и, казалось, кипела, ибо дерево сгорало от жажды и молило Терезу приблизиться (Аполлон Безобразов, 158).
Это дерево напоминает о самоубийцах и мотах, превращенных в деревья и помещенных Данте во второй пояс седьмого круга Ада:
И как с конца палимое бревно
От тока ветра и его накала
В другом конце трещит и слез полно
Так раненое древо источало
Слова и кровь; я в ужасе затих.
И наземь ветвь из рук моих упала[352].
И Тереза решается приблизиться к этому дереву жизни, ставшему деревом смерти; дерево обвивается вокруг нее и начинает засасывать, растворять ее в себе:
Теперь, казалось, она была проглочена и сдавлена, со всех сторон облеплена жирными поверхностями, мерно всасывалась, медленно опускалась, проваливалась куда-то все ниже и ниже (Аполлон Безобразов, 158).
Я уверен, что образ дерева-антропофага был заимствован Поплавским в романе-коллаже художника-сюрреалиста Макса Эрнста «Сон маленькой девочки, которая захотела стать кармелиткой» («Rêve d'une petite fille qui voulut entrer au Carmel»), опубликованном в 1930 году[353]. Один из коллажей изображает героиню, выходящую из дерева, в ветви (похожие скорее на гигантские листья) которого вплетены корчащиеся человеческие фигуры. Подпись под коллажем гласит: «Марселин-Мари, выходящая из дерева-антропофага: „Все мои колибри имеют алиби, и сотня глубоких достоинств покрывает мое тело“»[354].
Затем оказывается, что это уже не дерево, а желудок, желудок Адама, в котором медленно переваривается все человечество:
Все было слабо озарено тусклым, как будто газовым свечением и разделено перепонками, углублениями, наподобие системы каналов с многочисленными поворотами. И вдруг Тереза поняла, что то, что она сперва принимала за сдавленные и размытые тряпки или слои, было наполовину переваренными человеческими существами. «Это желудок Адама», — пронеслось в ее голове. Раздавленные, смятые и разъеденные, но явственно еще живые и даже одетые люди текли равномерно, один соединенный с другим, как смытый водой рисунок, скошенный и слезающий, или фотографическое изображение, не в фокусе снятое. У одного лицо было совершенно набоку, у другого одна нога была будто нормальна, но зато другая была чудовищно вытянута и, как длинная черная макаронина, длилась еще и за поворотом пути. И все это смешанное, спутанное: и лица, и платья, какие-то даже мундиры и неправдоподобные короткие пальто, — ползло, равномерно движимое неторопливыми глотательными пульсациями слизистых стенок (Аполлон Безобразов, 158).
Тереза, которая постепенно превращается в недифференцированную, аморфную массу, похожую на плазму, переваривается Адамом Кадмоном, Предвечным человеком, мистическим антропосом, части тела которого соответствовали, согласно каббалистам, системе сфирот. Как показывает Г. Шолем, «сравнение сфирот с человеком встречается в Зогаре столь же часто, как и сравнение их с деревом»[355].
Наконец, она чувствует, что происходит смена среды:
Теперь она была уже не в горячей массе, а в какой-то иной — холодной, не то летящей, не то скользящей среде, как бы проваливаясь куда-то извне внутрь с тоскливым «чувством подымной машины».
Медленно Тереза достигла дна, ужасный, нездешний холод охватывал ее, что-то абсолютно черное, немое и ледяное, не допускающее ни малейшего движения, не пропускающее ни звука, ни света, и страшное, невыразимое, нездешнее одиночество наполнило ее всю (Аполлон Безобразов, 159).
«Изжеванная, унесенная, вываренная», она теперь «вкована в лед», подобно грешникам в девятом круге Дантова ада: «Так, вмерзши до таил ища стыда / И аисту под звук стуча зубами, / Синели души грешных изо льда»[356]. Ледяное озеро Коцит (греч.: плач) Данте локализует в центре Земли, и образуется оно из потока слез Критского Старца, эмблематически представляющего человечество: этот поток вначале называется Ахерон, затем образует болото Стикса, еще ниже становится рекой кипящей крови Флегетоном, потом пересекает лес самоубийц и пустыню, в которой идет огненный дождь, наконец, превращается в водопад и, свергаясь вниз, оледеневает[357]. Характерна динамика изменения температуры, которую мы уже наблюдали у По и Поплавского: от горячего к холодному. Люцифер помещается Данте в самый центр Джудекки, четвертого пояса девятого круга, где он возвышается по грудь изо льда.
Когда Вергилий и Данте, спустившись с земной поверхности в северном полушарии, достигают поясницы Люцифера, находящейся в центре Земли, Вергилий переворачивается головою вниз и, перейдя таким образом из северного полушария в южное, начинает подъем головою вверх[358]. Реверсия движения (чтобы подняться наверх, надо спуститься вниз), которая играет важнейшую роль в эсхатологическом миропонимании, оказывается ключевым понятием дантовской земной и небесной архитектоники. Поплавский демонстрирует свое знакомство с этим принципом, когда пишет, что Тереза проваливается «куда-то извне внутрь с тоскливым „чувством подымной машины“» (курсив мой. — Д. Т.)[359].
Чистилище изображается Данте в виде огромной горы с плоской вершиной (то есть имеет форму усеченного конуса), которая возвышается в южном полушарии посреди океана. Чтобы добраться до Земного Рая, надо преодолеть трудный подъем, карабкаясь по уступам скал. Трудно удержаться от искушения сравнить тот пейзаж, который видят пассажиры «Инфлексибля», достигшие Антарктиды, с пейзажем дантовского Чистилища:
…воистину мрачный, ни с чем не сравнимый пейзаж окружал нас, — фиксирует рассказчик. — Со всех сторон черные блестящие базальтовые столбы правильной шестиугольной формы громоздились, и висели, и сходили к морю. Оттуда, с высоты двадцати метров, низвергался водопад, который и нанес ту единственную отмель черного песку, на которую мы выбросились, чудесно перескочив препятствие. «Инфлексибль» глубоко осел на корму, но вокруг него скалы казались совершенно неприступными, а над ними, высоко-высоко в небе, из вершины правильного ослепительно-белого конуса, высоким бледно-желтым облаком восходил вулканический дым (Неизданное, 377).
Интересно, что Вергилий и Данте, прежде чем подняться к Земному Раю, расположенному на вершине горы, проходят через седьмой круг Чистилища, где горные склоны объяты огнем: «Здесь горный склон — в бушующем огне, / А из обрыва ветер бьет, взлетая, / И пригибает пламя вновь к стене»[360]. У Поплавского также вершина горы если и не объята пламенем, то во всяком случае скрывает это пламя в себе, о чем свидетельствует вулканический дым. Что касается ослепительной белизны конуса, то здесь Поплавский, видимо, следует за По, у которого белизна обволакивает мир, оказавшийся у своего последнего предела, а навстречу Пиму из моря встает огромная человеческая фигура в саване, чья кожа «белее белого»[361].
У Данте, надо отметить, в первой песне «Рая» опять идет речь о вознесении сквозь сферу огня, причем указывается, что в южном полушарии все стало белым (то есть, как поясняет Лозинский[362], все озарилось светом полдня), а в северном — черным (то есть пала ночь).
Итак, и у Данте, и у По, и у Поплавского мы наблюдаем по сути один и тот же вектор перехода одного в другое: это касается и направления движения — из северного полушария в южное, — и температурной динамики — по мере движения с севера на юг жара парадоксальным образом сменяется холодом, а затем холод уступает место теплу (последнее особенно наглядно происходит у Данте и По, но и у Поплавского, недаром упоминается действующий вулкан[363] и скрюченные карликовые деревья, карабкающиеся по скалам) — и, наконец, изменения цвета — черное переходит в белое. Конечно, семантический статус этих трансформаций у всех трех писателей различен: так, у Данте все эти изменения иллюстрируют последовательное (сначала спуск вниз, а затем непрерывный подъем) и осуществившееся продвижение к совершенно определенной мистической цели — Божеству. Если у По и Поплавского плавание к Южному полюсу также может быть интерпретировано как духовный маршрут, как инициационное путешествие, то его результат совсем не так очевиден: действительно, рассказ Пима прерывается на том самом месте, где перед ним должна приоткрыться завеса, скрывающая за собой тайну Южного полюса; у Поплавского глава (а вместе с ней, видимо, и роман в его первоначальном виде) заканчивается кощунственной репликой Безобразова о Христе и Лазаре, так что совершенно непонятно, что же дальше будет с героями и куда они теперь направятся.
Воспользуемся вновь алхимической терминологией. Можно сказать, что это переходное состояние, когда и Пим, и герои Поплавского как бы останавливаются на пороге нового, неизведанного мира, находит свое соответствие в той стадии алхимического делания, которое следует за nigredo и называется побеление, albedo. У По движение из черноты в белизну принимает особенно яркую форму погружения в белую бездну; у Поплавского показателем перехода может служить белый лед и ослепительно-белый конус вулкана. Состояние albedo символизируется луной и серебром и «еще должно быть поднято до солнечного состояния». Его можно определить как рассвет, за котором последует восход, называемый rubedo, краснотой. «Rubedo теперь непосредственно проистекал из albedo как результат крайней интенсивности огня. Красное и белое — это Король и Королева, которые могут праздновать свою „химическую свадьбу“ на этой стадии»[364], — поясняет Юнг. На этом заключительном этапе opus'a происходит соединение противоположностей, воды и огня, луны и солнца, женского и мужского, в результате чего образуется камень философов, lapis philosophorum. По-видимому, обрести этот философский камень и Пиму, и Васеньке с Безобразовым вряд ли удастся, хотя кое-какие физические феномены, наблюдаемые ими, — например, повышение температуры воды в повести По и вулканический дым в романе Поплавского — можно расценить как своего рода обнадеживающие «сигналы».
Почему же Поплавский отказался от первоначального финала своего романа? А. Богословский задается вопросом (Неизданное, 57), могло ли на решение писателя повлиять резкое суждение Мережковского о последней сцене двадцать восьмой главы, заканчивающейся словом «merde»:
…Аполлон Безобразов широко расставил ноги и, прищуренно глядя на вершины скал, вдруг спросил меня невозмутимо-насмешливым голосом:
— Знаете ли вы, что Лазарь сказал, когда Христос его воскресил?
— Нет, а что вы думаете?
— Он сказал «merde».
— Почему? — спросил я в изумлении.
— Да, видите ли, представьте себе, что вы порядком намучились за день, устали, как сукин сын, и только что вы освободились от бед, только что вы задремали, закрывши голову одеялом, как вдруг грубая рука трясет вас за плечо и голос кричит: «Вставай». И вам, слипшимися глазами смотрящему на отвратительный свет, что другое придет вам в голову сказать безжалостному мучителю, как не это — «merde»?.. (Неизданное, 377).
Мережковский был недоволен тем, что глава из его книги «Иисус Неизвестный» появилась в одном номере журнала «Числа» вместе с «грязными кощунствами декадентского романа Поплавского»[365]. Поплавский, однако, не счел нужным прислушаться к мнению старшего коллеги и сохранил всю сцену, вставив ее в 17 главу[366] и заменив только слово «merde» на «нехорошее что-нибудь сказал». Таким образом, трудно согласиться с мнением Е. Менегальдо о том, что изменение финала объясняется отказом от «вызывающей позы, столь свойственной, например, сюрреалистам, с их стремлением шокировать, ошеломить обывателя, это и примета меняющегося стиля, и, может быть, попытка быть понятым и в конце концов опубликованным» (Неизданное, 469).
Более оправданной кажется точка зрения Менегальдо, когда она находит у Поплавского желание отмежеваться от литературного мэтра — Эдгара По. Впрочем, доводы, которые исследовательница приводит в подтверждение своей гипотезы, вызывают некоторое недоумение: почему выбор в пользу кольцевой композиции (второй вариант финала заканчивается тем же, с чего начинается повествование — описанием идущего дождя) должен говорить о желании преодолеть влияние По — совершенно непонятно. Еще более странным кажется утверждение о том, что Поплавский предпочел фантастическому началу сюрреалистическое, то есть, «отмежевавшись» от По, попал под влияние сюрреалистов. В чем конкретно проявляется это влияние в окончательной версии финала? Этот вопрос тоже остается без ответа.
На мой взгляд, Поплавский действительно решил, что «следы» По в его собственном тексте оказались слишком явными, слишком узнаваемыми, и предпочел «стереть» их совсем, радикально переписав финал романа. Но неужели в самом начале работы он не понимал, что проницательный читатель сразу догадается, откуда автор черпал не только ключевые мотивы, но и некоторые детали своего повествования? Думаю, что понимал и все-таки сознательно пошел на то, чтобы открыто продемонстрировать источник заимствования, настолько важны были для него те смыслы, которые он обнаружил в «авантюрной» повести американского писателя. В мае 1930 года Борис записывает в дневник: «Читал Эдгара По, гениальный визионер, но смысла своих видений не видел, говорит Дина. После этого глубочайший разговор на скамейке о принятии жертвы Христа — до головной боли. Прилив прошлой метафизической ясности»[367]. Судя по всему, Поплавский с Диной Шрайбман был согласен и воспринимал По как мистика и визионера. В рецензии на роман Ильи Зданевича «Восхищение» он отмечает, что «этнография взята здесь (то есть у Ильязда. — Д. Т.) со своей чисто художественной стороны, как мистическая музыкальная тема или атмосфера, свободно развиваемая, как бы некая обстановка сна. Нечто подобное сделал в свое время Эдгар По для науки об океанах» (Неизданное, 261). Поплавский явно имеет в виду «морские» рассказы По, в том числе, разумеется, и «Артура Гордона Пима», и видит он в них, как и в романе Зданевича, воплощение «мистической музыкальной темы».
В современном литературоведении подобное восприятие творчества По нередко подвергается сомнению: так, Дж. Р. Томсон в книге «Художественное творчество По. Романтическая ирония в „готических“ рассказах» возводит то понимание мистического, которое было свойственно По, к теории «трансцендентальной иронии» Фридриха Шлегеля и к воззрениям таких немецких «романтических иронистов», как Тик, Гофман, А. В. Шлегель. «Поразительно, — отмечает исследователь, — что По связывает с немецким романтизмом не столько готическая мрачность и страх, сколько теории романтических иронистов о подсознательном, об „объективной субъективности“, об окончательном „снятии“ противоречий с помощью иронического искусства и об идеалистическом „трансцендировании“ земных ограничений благодаря богоподобной имманентности и беспристрастности артистического сознания»[368]. Рассматривая «Артура Гордона Пима» как характерный пример романтической иронии, критик указывает на такие особенности текста, как нарочитое подчеркивание достоверности описанных событий (в предисловии Пим утверждает, что первые части повести написаны с его согласия Эдгаром По, а остальные им самим; в конце же дается приложение «от издателя»), тематическое деление текста на две части (в первой герой находится в состоянии бодрствования, а вторая кажется записью кошмарных снов), наконец, избыточность прозаических деталей и сведений, касающихся мореплавания, географии, морской фауны и т. п.[369]
Закономерно возникает вопрос: если действительно у По ирония является одним из основных тропов, можно ли всерьез рассматривать его тексты и, в частности, «Артура Гордона Пима»[370] или же «Рукопись, найденную в бутылке», как тексты, содержащие некое эзотерическое послание? На этот вопрос Томсон отвечает отрицательно; ему вторит Э.Осипова, по убеждению которой По «использовал широко распространенные увлечения оккультным знанием в целях литературной игры и для создания художественной выразительности. В результате высказывания средневековых мистиков, переведенные на язык прозы Эдгара По, создают комический эффект»[371]. В то же время множество исследователей считают увлечение По мистической и оккультной литературой вполне серьезным и пытаются найти тайный ключ к его текстам[372].
В рамках настоящего исследования задача решить, кто прав в этом научном споре, представляется нерелевантной. Для меня гораздо важнее то, как воспринимал наследие По Борис Поплавский, а он, как было показано выше, искал и находил в его текстах те образы и мотивы, которые отвечали его собственным эзотерическим интересам[373]. Этим серьезным отношением к По объясняется, как мне кажется, и решение Поплавского отказаться от первого варианта финала: действительно, Поплавский так откровенно пошел в последних главах романа по стопам По, что это могло либо навлечь на него обвинения в творческой несамостоятельности, если не плагиате, либо же могло вызвать подозрение в том, что он воспользовался сюжетами По для того, чтобы — в свойственной ему манере, которую сейчас бы назвали постмодернистской, — «поиграть» с известными текстами. Такая «игра» неизбежно привела бы к девальвации тех тайных смыслов, которые Поплавский видел и пытался разгадать в текстах По. Переписывание финала можно интерпретировать в данной перспективе как сознательный выбор стратегии умолчания, утаивания оккультных истин.
В главе двадцать шестой первого варианта финала «Аполлона Безобразова» описывается страшный шторм, налетевший на «Инфлексибль» и сбивший его с курса. Глава эта «означает карту шестнадцатую — огонь с неба» (Неизданное, 373). Поплавский имеет в виду шестнадцатую карту (большой аркан) колоды Таро[374], обычно называемую «Башня». Петр Демьянович Успенский, лекции которого Борис слушал в Константинополе в скаутской организации «Маяк»[375], так описывает этот аркан:
Я увидел высокую башню от земли до неба, вершина которой скрывалась в облаках.
Была черная ночь, и грохотал гром.
И вдруг небо раскололось, удар грома потряс всю землю, и в вершину башни ударила молния.
Языки пламени летели с неба; башню наполнил огонь и дым — и я увидел, как сверху упали строители башни.
— Смотри, — сказал Голос, — природа не терпит обмана, а человек не может подчиниться ее законам. Природа долго терпит, а затем внезапно, одним ударом уничтожает все, что восстает против нее.
Если бы люди понимали, что почти все вокруг них — это развалины разрушенных башен, они, возможно, перестали бы строить[376].
Понятно, почему Поплавский выбрал именно эту карту, означающую «падение, которое неизбежно следует за необоснованным возвышением»[377]. Парной картой к ней является карта седьмая, носящая название «Колесница» и предупреждающая об опасности переоценки своего знания, когда адепт «счел себя победителем до того, как он победил».
На этого победителя еще могут восстать побежденные. Видишь позади него башни покоренного города? Возможно, там уже разгорается пламя восстания. <…> он соединял небо и землю, а потом шел по пыльной дороге к пропасти, где его ждет крокодил[378].
Шестнадцатая карта как раз и иллюстрирует все, что происходит с тем, кто возомнил себя победителем: башня его знания рушится, а сам он падает с ее вершины. Нечто подобное происходит и с пассажирами «Инфлексибля», которые также проходят испытание небесным огнем.
Что касается крокодила, то он отсылает к восемнадцатой карте Таро («Луна»), которая особенно нравится Васеньке. Он называет ее «Астральный мир» и дает следующее описание: «…на ней между черной и белой башней, у берега какой-то лужи с крокодилом[379] медленно поднимались к ущербной луне блуждающие слабые огоньки» (Аполлон Безобразов, 125). Успенский описывает изображенное на карте несколько иначе, впрочем, смысл от этого не меняется:
Передо мной расстилалась безрадостная равнина. Полная луна смотрела вниз, точно в раздумье. В ее мерцающем свете своей собственной жизнью жили тени. На горизонте чернели холмы.
Между двумя серыми башнями вилась тропинка, уходящая вдаль. С двух сторон тропинки друг против друга сидели волк и собака — и выли, запрокинув голову. Из ручья выползал на песок большой черный рак. Падала тяжелая, холодная роса.
Жуткое чувство овладело мной. Я ощущал присутствие таинственного мира — мира злых духов, мертвецов, встающих из могил, тоскующих привидений. В бледном свете луны мне чудились призраки; чьи-то тени пересекали дорогу; кто-то поджидал меня позади башен — и страшно было оглянуться[380].
Васенька как самый слабый из путешественников, конечно, более остальных подвержен ночным страхам (вспомним его кошмарный сон о потопе, разрушившем Париж) и склонен к унынию и отчаянию. Без учителя, без провожатого, такого, каким был Вергилий для Данте, ему не преодолеть дьявольские искушения астрального мира. Васенька персонифицирует женственную, пассивную стихию, символизируемую луной, которой отводится роль партнера по coniunctio. Успенский отмечает, что одним из значений восемнадцатого аркана может быть астрология, и обращает внимание на то, что в «некоторых старинных колодах Таро вместо волка и собаки на восемнадцатой карте двое людей занимаются астрономическими наблюдениями»[381].
Кто же может быть партнером Васеньки? На первый взгляд, им должен быть Аполлон, олицетворяющий мужской солнечный элемент. Однако Безобразов, несмотря на свою солнечность, репрезентирует демоническое начало; он — демон искушения и разрушения, он — «змей, который говорит с дерева» (Аполлон Безобразов, 135), и в его словах искушение небытием и пустотой:
Никогда не поворачивайся к жизни лицом. Всегда в профиль, только в профиль. Безнадежно вращай только одним глазом. Величественно приподымай только одно веко. Одною рукою души жестокого. Одною рукою наигрывай «Чижика» на золотом органе искусства. Одним развесистым ухом рассеянно слушай гортанный голос бедной девы. Пусть никто не догадывается о том, что у тебя есть духовный опыт. Пусть одна сторона твоего лица движется, другая же вечно остается в неподвижности. Будь как луна… (Аполлон Безобразов, 136).
Неудивительно, что одна из его любимых карт — это карта, где «молния разбивает вавилонскую башню» (Аполлон Безобразов, 125), то есть та самая шестнадцатая карта, название которой вынесено в заглавие двадцать шестой главы. Менее очевидно другое его предпочтение: он больше всего любит одиннадцатую карту «Сила», где «красивая женщина закрывает пасть льву» (Аполлон Безобразов, 125). Вот описание, данное Успенским:
Среди зеленой равнины, окаймленной голубыми горами, я увидел Женщину со львом.
Увитая гирляндами роз, со знаком Бесконечности над головой, Женщина спокойно и уверенно закрывала льву пасть, и лев покорно лизал ей руку.
Прежде всего она показывает силу любви. Нет ничего сильнее любви. Только любовь может победить зло. Ненависть порождает только ненависть; зло всегда порождает зло.
Видишь эти гирлянды роз? Они говорят о магической цепи. Соединение желаний, соединение стремлений порождает такую силу, перед которой склоняется дикая, не сознающая себя сила.
Далее — это сила Вечности.
Здесь ты переходишь в область тайн. Сознание, отмеченное знаком Бесконечности, не знает препятствий и сопротивления в конечном[382].
Прежде всего надо отметить, что Аполлон, должно быть, ассоциирует себя со львом, который, являясь животным огненным и эмблемой дьявола, олицетворяет, как указывает Юнг, опасность быть проглоченным бессознательным[383]. Безобразов считает, что любовь есть жажда бытия[384], а поскольку ему всегда хотелось «уйти за бытие», «отсиять и не быть», «упасть на солнце» (Аполлон Безобразов, 166), то его отношение к красивой женщине одиннадцатого аркана следует расценить как ироническое или даже враждебное. О последнем говорит хотя бы то, что розы, символ чистоты и духовного развития[385], подвергаются им чудовищным манипуляциям: с помощью «сложных алхимических аппаратов» Безобразов выращивает и прививает «отвратительные и неведомые виды орхидей» или же медленно отравляет «беззащитные белые ткани роз сложными бесцветными газами» (Аполлон Безобразов, 138).
Все эти опыты Аполлон проводит в «цветочной лаборатории», антураж которой напоминает прибежища алхимиков:
Там среди тяжелой гнилостной атмосферы он проводил теперь свое время, сидя на высоком табурете у стеклянного колокола, внутри которого живые листья и лепестки под влиянием едкого газа обесцвечивались, окрашивались, умирали. Зимнее солнце желтым расплывчатым пятном светило сквозь толстый стеклянный потолок, и со всех сторон во внутреннем дворике, превращенном в парник, ползли, свешивались, путались и душили друг друга жирные и яркие порождения тропической флоры. Отовсюду открывались красные беззубые зевы, протягивались розовые пальцы и висели гигантские персиковые уши (Аполлон Безобразов, 124).
Цветы, которые выращиваются в оранжерее, кажутся перенесенными туда из романа Ж.-К. Гюисманса «Наоборот», герой которого, герцог-декадент дез Эссент, испытывал особую привязанность к монструозным тропическим растениям, среди которых выделял семейство живоглотов:
Это были: бархатистая антильская мухоловка с жидкостью для пищеварения и решеткой из кривых игл; затем дрозера торфяная с необычайно прочными лапками-лепестками; затем саррацения и цефалот, алчные пасти-фунтики, способные проглотить настоящее мясо <…>[386].
Михаил Ямпольский, подробно исследовавший семантику стеклянных оранжерей, отмечает, что у символистов «оранжерея превращается в символ всего искусственного, оторванного от реальности, в знак рукотворной природы <…>, и в силу этого выступает как место культурного преобразования природы, ее символизации. Оранжерея для поэтов конца века — это место произрастания символов»[387].
Владельцем цветочной лаборатории является тот самый Авероэс, который оплатил и организовал морское путешествие на юг. Интересно, что Авероэс в начале своей «прямо-таки фантастической» биографии был раввином, отсюда, по-видимому, его знания Каббалы, превосходившие знания Аполлона:
Скоро от разговоров о колдовстве, алхимии и астрологии они перешли к более трудным предметам, к иллюминантизму и мистике, наконец к труднейшему из трудных — к еврее-христианской каббале, все время ожидая, что собеседник окажется не в состоянии следовать далее и все время удивляясь тому, что он справляется с трудностями.
Однако необыкновенный цветовод знал много и даже больше Безобразова, ибо уже несколько лет он почти не выходил на улицу, весь окруженный редчайшими книгами, полными еврейских и греческих цитат. Он изучал то самое глубокое соответствие каббалы и Шеллинга — Гегеля[388], которое так интересовало Аполлона Безобразова, хотя он знал гораздо меньше (Аполлон Безобразов, 124–125).
Однако у Безобразова тоже есть свое преимущество, которое заключается в том, что, благодаря способности к максимальной концентрации мысли, Аполлон смог создать свою собственную систему репрезентации этапов духовного развития:
Но за ним были многие годы неотлучного размышления над учением об аэонах-ступенях самораскрытия духа, которому его поразительная способность к сосредоточению мысли при полной телесной неподвижности придавала большую внутреннюю убежденность. Однако он не записывал своих размышлений, а изображал их в курьезных символических фигурах наподобие средневековых карт таро, и сразу цветовод поразился ими. Их было также двадцать две. Три основы, семь миров и двенадцать этапов отпадения и возвращения солнца. Все вместе называлось таро Адама или сон Адама[389], не помню (Аполлон Безобразов, 125).
Поплавский вообще часто употребляет термин «аэон» (иногда «эон»), что без сомнения говорит о его заинтересованности гностическими доктринами. Как указывает Ганс Йонас, в эллинистическом гностицизме обычно выделялось семь[390] или двенадцать эонов по количеству планет и знаков зодиака[391]. Согласно знатоку Каббалы Гершому Шолему, «существует неопровержимое доказательство того, что в определенных кругах еврейских гностиков, пытавшихся оставаться в рамках религиозной общины, которая исповедовала раввинистический иудаизм, не давали заглохнуть гностической спекуляции и родственному ей полумифическому образу мыслей»[392]. Шолем имеет в виду еврейских авторов первого тысячелетия нашей эры, которые исповедовали мистическое учение Меркавы, Престола Бога. Адепт, в течение двенадцати или сорока дней отдававшийся аскетическим упражнениям, достигал состояния экстаза и должен был взойти к Престолу через семь небосводов, а затем через «семь дворцов, расположенных на последнем, седьмом небе. Вместо гностических владык семи планетарных сфер (архонтов), препятствующих освобождению души из земного рабства, противодействие которых душа должна преодолеть, в этом иудаизированном и монотеистическом варианте гностицизма фигурируют небесные воинства „привратников“, стоящие одесную и ошую у входа в небесный покой, через который душа проходит в своем восхождении»[393].
Числовые спекуляции Безобразова, таким образом, оказываются связанными с гностической и еврейской мистической традицией[394], причем особенно тесным образом — с таким ключевым ранним каббалистическим источником, как «Сефер йецира» («Книга творения»)[395], написанным, как предполагается, между III и IV веком нашей эры. Шолем резюмирует:
Главная тема этого текста — элементы мира. Они заключаются в десяти простых и первичных числах, обозначаемых в книге как сфирот, и в двадцати двух буквах еврейского алфавита. В своей совокупности сфирот и буквы представляют собой таинственные силы, сведение которых воедино делает возможными различные комбинации, обнаруживаемые во всем творении. Это «тридцать две тайные тропы мудрости», посредством которых Бог сотворил все сущее[396].
В 1910 году в Петербурге вышел в свет перевод «Сефер йецира», выполненный с еврейского оригинала ориенталистом и переводчиком Талмуда Н. А. Переферковичем. Этот перевод был опубликован в виде приложения к известной книге французского оккультиста Папюса (Жерара Анкосса) «Каббала»[397]. Хочу сразу оговориться: хорошо известно, что книги Папюса серьезными исследователями Каббалы воспринимаются как профанация тайного учения; откровенно слабы и их русские переводы. Однако критика Папюса не является моей задачей; мне важно, что Поплавский, прочитавший немало книг по оккультизму и мистике, не мог пройти мимо трудов Папюса[398].
Вторая глава «Сефир йецира» (в переводе Переферковича; в переводе на французский, выполненном Папюсом, ей частично соответствует третья глава) начинается с того, что устанавливаются двадцать две буквы основания: три матери, семь двойных и двенадцать простых[399]. Очевидно, что двадцать две карты колоды Безобразова, репрезентирующие три основы, семь миров[400] и двенадцать этапов отпадения и возвращения солнца, восходят к данной классификации еврейских букв. Три основы — это три буквы- матери «алеф», «мем» и «шин»; семь миров — семь двойных букв, которыми начертаны «семь миров, семь небес, семь земель, семь морей, семь рек, семь пустынь, семь дней, семь недель, семь годов простых, семь годов субботних, семь годов юбилейных и храм святой; поэтому Он возлюбил семерицы под всем небом»[401]; двенадцать этапов отпадения и возвращения солнца — двенадцать простых букв, создавших двенадцать месяцев в году, двенадцать знаков зодиака в мире, двенадцать вождей (органов) в человеческом теле[402].
Тайны еврейского алфавита, судя по всему, очень занимали Поплавского: так, рассуждения Безобразова о значении гласных, вполне вероятно, восходят к знаменитому сонету Рембо «Гласные»[403], но и могут нести на себе отпечаток увлечения Каббалой[404]. Аполлон «особенно любил говорить о повторении, о красоте бесконечно долгого внимания и углубления внимания, о праведности восточных подвижников. Он говорил о том, что звук Е — начало, О — окружение и сумма всего, У — воля и звук трубы конца мира, А — полнота утверждения и вечность, И — сила, пронзающая окружность, начало всякой личности и печали. Так, долго рассказывал он о значении древних имен, как Оэахоо, Индра, Иоанн, Анна» (Аполлон Безобразов, 118).
Отмечу, во-первых, что у Рембо речь идет о буквах: он берет пять букв из шести, кроме «у» (игрек); во французском языке насчитывают шестнадцать (или — по другой методике подсчета — пятнадцать) гласных звуков; у Поплавского — о звуках (пять звуков из шести, кроме «ы»). Это важно, поскольку свидетельствует о фундаментальном отличии в способе восприятия реальности: французский поэт ориентирован на визуальное восприятие[405], русский — на звуковое. В насыщенном оккультными смыслами письме к Илье Зданевичу (середина 1920-х гг.) Поплавский утверждает, что в его «психическом обиходе» конкурируют два способа информации о жизни: зрительный и слуховой, при этом поэт сближает каббалистическое[406] и индуистское[407] учения:
…в моем психическом обиходе конкурируют между собой два способа информации о жизни: зрительный и слуховой, ибо я давно нашел, что люди представляются чрезвычайно различными по восприятию их как явление формативно-пространственное или музыкальное, ибо зрение говорит лишь о локализованном, «размещенном» в пространстве бытии, слух же выдает нам бытие значительно более динамическое и полное значения, именно бытие не размещенное, не проявленное в пространстве. Не замечали ли Вы удивительное согласие древних авторов относительно того, что Бога, напр<имер>, нельзя видеть и никто не видел, но слышать можно и многие слышали. Видимость подразумевает значительную степень вещности, так что многое «между небом и землей» еще опускается до манифестации себя в звуке, но не дальше, не в форме, не в образе. Вот почему Брама проявлен<ный> есть слово «глагол» Парабрамана непознаваемого, но не лицо, как это основательно доказали философы до и после Спинозы. Достаточно подумать, что звук есть лишь атрибут, «virtu», действие, в общем, глагол, не имеющий реального значения вне «действующего» подлежащего, лежащего за ним. Глагол ни к чему не обязывает, «не имеет обратной силы», тогда как изображение начинает жить своею самостоятельной жизнью, жизнью статической и косной, ответственность за которую само бытие должно взять на себя, бороться с ним и наконец разрушить его, это свое «ситуированное» имя, свою антитезу — Сатану.
Смысл соломоновой печати в этой антитезе двух манифестаций божества (непроявленного), его «Logos'a», или восходящего треугольника, и его изображения, треугольника нисходящего, то есть проявленного Бога и Мира, несомого слепою силой инерции и самосохранения. Ибо голос, звук, неотделим от говорящего или звучащего, тогда как изображение, форма, получает своим возникновением самостоятельную жизнь, «подверженную коррупции» и могущую восстать на своего создателя. Вот почему проявленное Божество есть Мудрость, открытая себе, самосознающаяся — белый треугольник, тогда как мир — мудрость скрытая — лишенная света, несамосознающаяся — треугольник черный. Ибо Брама не может восстать на Парабрамана, ибо звук неотделим от звучащего, тогда как форма — Мир — может и восстает на него, так что истинное знание в нем скрыто и охраняемо, тогда когда Богу открыто и доступно. Ясно также из этого, что неразмещенное, проявляясь в звуке, не разделяется в себе, ибо звук только атрибут, в форме же отразиться не может, ибо форма по своей природе — такая же субстанция. Но довольно об этих очень ясных вещах, важно лишь то, что высшая духовная сторона человека есть бытие «арупа», то есть не имеющее формы, и, если свидетельства слуха и зрения противоречат <друг другу >, — «не верь глазам своим», ибо только по интонации узнается истинное благородство, она же есть верховная инстанция всякого литературного и жизненного сомнения. Ибо каждое бытие имеет свое тайное, подспудное, подводное звучание, но чаще всего мы совершенно глухи к явственному в небе пению звезд и довольствуемся лишь их анекдотически мигающей в мраке формой. «Merlin chante si loin que Dieu l'entend à peine». И сколько раз меня ужасало неизмеримое расстояние, которое отделяет души людей и одну «психологическую реальность» от другой. И во сколько раз ослабевает свет, прежде чем долететь от своего источника до зрителя, а звук — тот угасает на значительно меньшем расстоянии, так что нужно с величайшим трудом добиваться мистической тишины, чтобы расслышать самый «голос молчания» — это прекраснейшее, воистину прекраснейшее на свете серафическое пение душ, таких, какие они там, у себя дома, на небе[408].
По-видимому, одним из источников Поплавского была «Тайная доктрина»[409]. Так, о звуке мадам Блаватская пишет следующее: «Мы говорим и утверждаем, что звук есть, прежде всего, страшная оккультная сила; что это изумительная сила, которую не смогло бы уравновесить все электричество, полученное от миллиона Ниагар, даже в самомалейшей ее потенциальности, если она направлена с Оккультным Знанием»[410]. Брама, Парабраман, арупа (бесформенность), рупа (форма) — все эти имена и понятия также чрезвычайно часто встречаются в основополагающем труде знаменитой оккультистки. Например, о Парабрамане сказано, что он, «будучи Высочайшим ВСЕМ, вечно невидимым Духом и Душой Природы, неизменным и вечным, не может иметь атрибутов»[411]. Приведу также высказывание ученицы Блаватской Анни Безант:
Весь мир есть не что иное, как произнесенное слово, которое скрыто в непроявленном Логосе и произнесено во Втором. Вот это-то произнесенное слово и есть объективный Космос. Итак, и в Космосе, и в человеке одинаково заключено это свойство звука, без которого не может быть формы, звука-строителя формы, рождающего ее. Всякий звук имеет отдельную форму и заключает в себе троякое свойство: одно, рождающее форму, другое — удерживающее ее, и третье — разрушающее ее[412].
Что касается соломоновой печати, то здесь, возможно, сказывается влияние известного каббалиста-популяризатора Элифаса Леви (Альфонса Луи Констана) и его «Учения и ритуала высшей магии»[413]. В главе «Треугольник Соломона» Поплавский мог прочитать следующий пассаж:
Тройное начертано в пространстве в бесконечной высоте, высшей точкой, которая посредством двух прямых и расходящихся линий соединяется с востоком и западом.
Но с этим видимым треугольником разум сравнивает другой невидимый, который, как он утверждает, равен первому; этот треугольник вершиной имеет глубину, а его опрокинутое основание параллельно горизонтальной линии, идущей от востока к западу. Соединение двух этих треугольников образует шестиугольную звезду, священный знак печати Соломона, блестящую звезду макрокосма. Идея бесконечного и абсолюта выражена этим знаком, великим пантаклем, т. е. самым простым и в то же время самым полным сокращением знания всех вещей[414].
Во-вторых, Поплавский дает другой порядок гласных, нежели Рембо, у которого сначала идет А, затем Е, I, U, О.
В-третьих, у Поплавского отсутствует синестетический компонент, в то время как у Рембо символическое содержание каждой гласной порождается ее цветовой «формой», то есть именно цвет создает символ, а не символ «окрашивается» в цвет. Механизм порождения символического значения буквы таков: буква А — черная, черное символизирует смерть, следовательно буква А символизирует смерть. Оккультные толкования сонета как раз и исходят из того, что цвет обладает неким символическим смыслом: например, Ж. Жангу[415] прочитал сонет через призму учения Элифаса Леви о символической динамике черного, белого и красного цветов. У Поплавского же оккультная семантика звуков подается так же, как в Каббале семантика букв, то есть не требует никаких промежуточных членов — звук (буква) А есть полнота утверждения и вечность.
В-четвертых, нетрудно заметить, что значение некоторых звуков в интерпретации Аполлона ближе к тому, которое дается в Каббале, нежели к значению, постулируемому в стихотворении «Гласные». Конечно, Безобразов рассуждает о гласных звуках, а в иврите все буквы согласные, однако надо иметь в виду, что четыре буквы — алеф (א), he (ה), вав (ו) и йод (י) используются для записи гласных; в идиш буквы алеф (א), вов (ו), йуд (י) и айн (ע) также выполняют функцию гласных на письме[416]. Папюс в «Каббале» вообще дает неправильную огласовку букв, утверждая, что алеф произносится как «а», he как «е», йод как «i», айн опять как «а»[417].
Итак, буква А у Рембо явно связывается со смертью, распадом («черный мохнатый корсет оглушительных мух, жужжащих среди жестокого зловония», «заливы мрака»[418]), у Поплавского же звук А имеет те же качества, что и первая буква еврейского алфавита — алеф (א). Папюс поясняет:
Эта буква соответствует первому имени Бога — Эxie, которым объясняют божественную сущность. Каббалисты называют Его «Тем, Кого никогда не видел глаз человеческий», вследствие Его возвышенности. Она находится в мире, называемом Эн-Соф, то есть бесконечное[419].
Буква Е в «Гласных» («белизна туманов и палаток, копья гордых ледников, белые короли, дрожание зонтиков цветов»)[420] ассоциируется с идеей «чистоты, удаленности от „земного“ в житейском смысле слова, высоты и открытых пространств»[421]. Что касается Безобразова, то он лаконично заявляет, что Е — это начало, вступая тем самым в противоречие не только с Рембо[422], но и с каббалистическими воззрениями, согласно которым начало вещей представляет буква йод (י). Как утверждает Папюс, все буквы еврейского алфавита являются комбинациями, образованными буквой йод. Священное каббалистическое слово, которое «дает смертному, открывшему его истинное произношение, ключ ко всему знанию божественному и человеческому»[423], начинается с буквы йод, однако его составляют также и еще две буквы — дважды повторенная буква he (ה) и буква вав (ו; у Папюса «вау»). Слово, называющее третье имя Бога, пишется так: יהוה (йод-хе-вау-хе), то есть Iехова(хъ). Буква хе обозначает в этом имени «пассивное, по отношению к йоду, являющемуся символом активного, не-я по отношению к Я, женщину по отношению к мужчине, субстанцию по отношению к сущности, жизнь по отношению к душе и пр.»[424]. Возможно, говоря о Е как о начале, Безобразов имеет в виду эту неразрывную связь двух букв в священном имени Бога[425]. Конечно, такая интерпретация является релевантной только в том случае, если тетраграмматон передается не как IHVH, а так же, как это делает Папюс — IEVE[426], — в русском переводе это дает IEBE[427]. Папюс подчеркивает, что это слово произносилось лишь раз в году первосвященником[428]. Принимая во внимание предпочтение, отдаваемое Поплавским звуковой оболочке слова перед его графической формой, можно предположить, что то таинственное имя, которое Безобразов повторял вслух «в протяжении двенадцати часов подряд с неумолимыми настойчивостью и любопытством» (Аполлон Безобразов, 127)[429], было как раз каббалистическим словом IEBE.
В данной перспективе необходимо анализировать и другое таинственное древнее имя, о значении которого любил рассказывать Безобразов. Это имя Оэахоо, которое комментаторы (Аллен и Менегальдо) неверно транслитерируют как Оеах и, смешивая сразу двух мифологических героев — Ойака (Эака) и Аякса, — ошибочно выдают за древнегреческое. Это делает бессмысленным соположение имен — Оэахоо, Индра, Иоанн, Анна, — которые были отобраны Аполлоном совсем не случайно. Индра — верховное (и наиболее антропоморфное) божество ведийского пантеона, громовержец, эквивалентный древнегреческому Зевсу. По словам Блаватской, Индра — «победитель всех „врагов Бога“, Даитьев, Нагов (Змий), Асуров, всех Богов-Змий и самого Вритра, Космического Змия. Индра есть Св. Михаил индусского Пантеона — глава воинствующего Множества»[430]. Иоанн — на древнееврейском означает «божья благодать», Анна — «божья милость». Как утверждает Блаватская,
Анна, имя Матери Девы Марии, ныне представленной римско-католической церковью, как давшей жизнь своей дочери непорочным зачатием («Мария, зачатая без греха»), заимствовано от халдейского слова «Ана», что означает Небеса или Астральный Свет, Anima Mundi, отсюда Анаитиа, Дэви-Дурга, супруга Шивы, также именуется Аннапурна и Канья, Девственница; Ума-Канья ее эзотерическое имя и означает «Дева Света», «Астральный Свет» в одном из его многочисленных аспектов[431].
Имя Оэахоо в этом ряду логично рассматривать также в контексте божественной ономастики. Расшифровку его находим все в той же «Тайной доктрине»:
Он есть «Бесплотный Человек, содержащий в себе Божественную Мысль», зародитель Света и Жизни, по выражению Филона Иудея. Он назван «Пламенеющим Драконом Мудрости», потому что, во-первых, он есть то, что греческие философы называли Логосом, Глаголом Божественной Мысли; и, во-вторых, потому, что в Эзотерической Философии это первичное проявление, будучи синтезом или совокупностью Всемирной Мудрости, Oeaohoo, «Сын Солнца» заключает в себе Семь Творческих Воинств (Сефироты) и, таким образом, является сущностью проявленной Мудрости. «Тот, кто купается в Свете Oeaohoo, никогда не будет обольщен Покровом Майи»[432].
Буква I у Рембо — это дословно «пурпур», «выплюнутая кровь», «смех гневных прекрасных губ во гневе или хмелю раскаяния»[433]. Безобразов интерпретирует звук И как силу, пронзающую окружность, начало всякой личности и печали. Очевидно, что по смыслу это скорее соответствует семантике буквы йод. В Таро букве йод соответствует карта «Колесо фортуны», описание которой, данное Успенским, нелишне будет привести:
Я шел, погруженный в глубокие размышления, пытаясь постичь видение Ангела.
И вдруг, подняв голову, я увидел на небе огромный вращающийся круг, усеянный каббалистическими буквами и символами.
Круг вращался с ужасной быстротой, и вместе с ним, то падая, то взлетая вверх, вращались символические фигуры змеи и собаки; а на круге неподвижно восседал сфинкс.
В четырех сторонах неба я увидел на облаках четырех апокалиптических крылатых существ; одно с лицом льва, другое с лицом быка, третье с лицом человека, четвертое с лицом орла — и каждое из них читало раскрытую книгу.
И я услышал голоса зверей Заратустры:
«Все идет, все возвращается; вечно вращается колесо бытия. Все умирает, все вновь расцветает; вечно бежит год бытия.
Все разбивается, все вновь соединяется; вечно строится все тот же дом бытия. Все разлучается, все вновь встречается; вечно остается верным себе кольцо бытия.
Бытие начинается в каждое Теперь; вокруг каждого Здесь катится сфера Там. Середина везде. Путь вечности идет по кривой»[434].
Надо признать, что влияние Рембо все-таки ощущается в спекуляциях Аполлона по поводу смысла гласных, но касается это только двух последних букв сонета — U и О. Действительно, в «Гласных» U — это «циклы», «божественные вибрации зеленоватых морей», «мир лугов, усеянных животными», «мир морщин, запечатленных алхимией на высоком усердном челе»[435]. В «Аполлоне Безобразове» У есть воля и звук трубы конца мира. В отличие от предыдущих букв, в данном случае загадочные образы Рембо и вполне конкретные толкования Аполлона актуализируют одно и то же семантическое поле, связанное с эзотерическими практиками, в которых огромную роль играют апокалиптические сюжеты. Впрочем, труба конца мира скорее отсылает к букве О — Омеге, которую Рембо называет верховным Горном, полным странных резких звуков; безмолвием, сквозь которое движутся Миры и Ангелы; лиловым лучом Его Глаз[436]. Отмечу, что здесь впервые на первый план выходят не визуальные ассоциации, а звуковые, что находит свое соответствие в рассуждениях Безобразова, который склонен «слышать» в звуке О тайный смысл, означающий окружение и сумму всего. При этом не стоит забывать и о той роли, которую играет графическая форма буквы О, эксплицирующая идею окружения, завершения, обобщения, суммы в теологическом смысле слова.
Выше ставился вопрос — кто мог бы быть проводником и защитником Васеньки в астральном мире. Аполлон Безобразов явно на эту роль не годится, поскольку репрезентирует дьявольское начало. Судя по картам Таро, таким «поводырем» мог бы стать Тихон[437] Богомилов — человек с «говорящей»[438] фамилией:
Он был сибирский крестьянин, то есть не крестьянин и не помещик, а сын старообрядческого начетчика и богатого человека, даже не старообрядческого, а какого-то особенного, сектантского, впрочем он никогда не объяснял в точности какого, а на вопросы о жительстве с добродушной улыбкой отвечал: «Да, мы лесные», — но никто, впрочем, и не настаивал (Аполлон Безобразов, 114).
Богомилов, прозванный Зевсом за «огромную античную ногу» (Аполлон Безобразов, 117), достаточно искушен в гностическом учении, адаптированном, как уверен Поплавский, русским сектантством:
Впрочем, он был не шутовского нрава, а молчаливого, и не раз видел я его впоследствии читающим славянскую рукописную книгу, которую он в засаленной газете всегда вместе с деньгами носил на груди. Однако никогда не давал он даже заглянуть в нее, и только Аполлон Безобразов, втайне просмотревший книгу, говорил, что это было древнейшее сочинение о Двух сокровищах, в котором большое место уделялось Отцу света[439], первому человеку, вопрошающему солнце, отвечающему луне и пяти змеям Отца, возрастившим дерево.
Аполлон Безобразов говорил, что в книге цитировался Барбезан и Маркион[440], и многозначительно улыбался, думая, что имена эти поразят меня, мне же они были вовсе не знакомы (Аполлон Безобразов, 115).
Безобразов, утверждая, что картами Тихона являются «Император» и «Солнце», по сути уподобляет Тихона-Зевса Иегове[441], поскольку четвертый аркан символизирует великий «закон четырех, жизнесущий принцип»[442] («Я — имя Божества. Четыре буквы Его имени во мне, и я во всем»[443]), а девятнадцатый является «выражением этого закона и видимым источником жизни»[444] («После того, как я впервые увидел солнце, я понял, что оно и есть воплощение Огненного Слова и символ Царя»[445]).
Астрологическое значение карты «Император» — Юпитер, так что Зевсом Богомилова прозвали не только за античную ногу.
Четвертому аркану соответствует еврейская буква Далет (ד), с которой начинается четвертое имя Бога — Дагул (דנןל), то есть «отличный», «славный». Как указывает Папюс, «эта буква имеет присущих ей ангелов Хашмалим, то есть Господства. Посредством их Бог Эль представляет изображения тел и всевозможные формы материи. Его счисление Хёсед — значит доброта. Атрибут Гедула — великодушие»[446].
О роли Тихона как хранителя жизни говорит хотя бы следующий эпизод: после того, как Аполлон чуть было не соблазнил Терезу выстрелить в него из револьвера и совершить грех убийства, разражается гроза и один Богомилов может противостоять ее дьявольской силе:
Вдруг безумным светом вспыхнуло все кругом и прямо перед балконом молния с грохотом ударила в белую мачту для флага. Зевс попятился и инстинктивно закрыл окно. Он прислонился к нему спиной и ошалелым взором осмотрелся кругом. Как будто тысяча дьяволов рвались в комнату и напирали на дверь, и он один своею монументальной спиной загораживал им доступ (Аполлон Безобразов, 144).
Именно Тихон во второй редакции финала остается с Васенькой, покинутым и Безобразовым, и ушедшей в кармелитский[447] монастырь Терезой. Его «спокойная земляная вера» спасает рассказчика от «горшего зла» (Аполлон Безобразов, 180), то есть от самоубийства.
Что касается Терезы, то ее карты (опять же по мнению Безобразова) — «Изида» (второй аркан)[448] и «Повешенный» (двенадцатый аркан)[449]. Изида восседает на высоком престоле в преддверии Храма Посвящений и персонифицирует женское начало, которое в каббалистической мысли получает имя Шхина (Шехина). Гершом Шолем указал на гностическое происхождение этого понятия:
В гностических спекуляциях о мужском и женском зонах, то есть Божественных потенциях, образующих мир «плеромы», Божественной «полноты», эта мысль обрела новую форму, в которой она дошла до первых каббалистов через посредство разрозненных фрагментов. Сравнения, используемые в книге «Багир» при описании Шхины, чрезвычайно показательны в этом отношении. С точки зрения некоторых гностиков, «низшая София», последний эон на грани «плеромы», представляет собой «дочь света», низвергающуюся в бездну материи. Эта идея находится в тесной связи с идеей Шхины. Та становится в качестве последней из сфирот «дочерью», которая, хотя ее обиталище есть «форма света», должна брести в дальние страны[450].
Шхина — это Царица, она «воплощает собой сферу, которая первой должна раскрыться медитации мистика, служа воротами во внутренний мир Бога <…>»[451]. Согласно ученому,
союз Бога и Шхины образует истинное единство Бога, Йихуд, как называют его каббалисты, единство, которое лежит вне разнообразия Его различных аспектов. Первоначально, как утверждает Зогар, это единство было постоянным и непрерывным. Ничто не нарушало блаженной гармонии ритмов Божественного бытия в единой великой мелодии Бога. Равным образом ничто не нарушало вначале постоянной связи Бога с мирами творения, в которых пульсирует Его жизнь, и в частности с человеческим миром. В своем первобытном райском состоянии человек имел прямую связь с Богом[452].
Олег из романа «Домой с небес» трактует эту прямую связь как половое общение с Богом, причем его рассуждения обнаруживают не только зависимость Олега от каббалистической доктрины, но и принципиальное расхождение с ней в вопросе о половом общении мужчины и женщины. Олег говорит Тане, «в то время как ноги их и бедра оставались еще в положении совокупления», что «в библейском рассказе Бог явно стремился вступить в половое общение с Иаковом, но если еврей перед Богом, в присутствии Бога, совокупляется со своей женой, еврей уверен, что Бог подсматривает каждую ночь с пятницы на субботу, что делается в его алькове, что он улыбается, когда жена его, увлекшись, выгибается дугой, делая мост, поднимает мужа с кровати…» (Домой с небес, 296). Возможно, что смелая интерпретация, которую Олег дает стихам 24–29 32-й главы Бытия, спровоцирована пассажем из Зогара (I, 21b—22а)[453], где утверждается, что Моисей состоял в связи с Шхиной.
Здесь в виде исключения, — комментирует Шолем, — непрерывная связь с Божеством описывается как мистический брак между Моисеем и Шхиной. На основании некоторых отрывков из мидраша, в которых сообщается о прекращении половой жизни Моисея с его женой после того, как он удостоился личного общения с Богом «лицом к лицу», Моше де Леон сделал вывод, что брак с Шхиной заменил ему земной брак[454].
В целом в Зогаре Шхина выступает как Высшая Мать[455], то есть как женское начало в Боге, десятая и последняя сфира в иерархии, и одновременно как Нижняя Мать:
Вышняя Мать только тогда пребывает возле мужского, когда дом устраивается и мужское соединяется с женским. Тогда Вышняя Мать изливает благословения, благословляя их. Подобно этому Нижняя Мать только тогда находится возле мужчины, когда дом устроился, и вошел мужчина к своей женщине, и они слились воедино. Тогда Нижняя Мать источает благословения, благословляя их. И поэтому мужчина коронуется в своем доме двумя женскими существами — по образу того, что наверху[456].
Знаток Каббалы Моше Идель в своей книге «Каббала и Эрос» говорит о разных моделях репрезентации сексуального в каббалистических текстах: например, в «экстатической» Каббале Авраама Абулафии половой акт воспринимался негативно; напротив, согласно «теософической» каббалистической точке зрения, сексуальные отношения в семье находят свое соответствие в высшем мире:
Этот изоморфизм особенно явно выражается в утверждении Зогара, — поясняет Идель, — согласно которому человеческая семья репрезентируется Тетраграмматоном, где первая буква — Y — соответствует отцу и сефире Хохма, вторая буква — Н — матери и третьей сефире Бина, третья буква — W — сыну и шестой сефире, а последняя буква — вторая Н — дочери и последней сефире. Эта парадигматическая структура иллюстрирует глубокое сходство между раввинским идеалом супружеской пары, которая должна произвести на свет по крайней мере сына и дочь, и божественной теософической структурой[457].
Стоит обратить внимание еще на одну модель, которую Идель называет «талисманной»; с конца XIII века она становится определяющей в Каббале и подразумевает, что сексуальные отношения помогают достичь единения души и Шехины. Идель противопоставляет эту модель тантрическим практикам, постулирующим задержку семени:
Главная и конечная цель здесь — это деторождение и производство подходящей основы — человеческих существ — для того, чтобы они стали вместилищем Шехины, в то время как индусский идеал заключается в достижении сверхсознания за счет остановки эякуляции[458].
Олег вроде бы солидарен с еврейскими мистиками в том, что касается ценности спермы:
И Олег подумал, что даже его, беспозвоночного осла, вид разлитого семени отвращает, щемит ему сердце. Ибо, горячая и тяжелая, эта совершенно оккультная жидкость была для него как бы самой жизнью, и он понимал евреев, запрещавших ее разливать и даже смотреть на нее, как на святое святых, понимал и то, что средневековые колдуны намазывались ею с ног до головы как эликсиром жизни, пуще крови материализирующим потустороннюю нечисть. Это была одна из причин, почему он не занимался онанизмом, но если приходилось ему невольно кончить во время сна, он с наслаждением страха думал о том, чем священно-ужасным она должна быть для женщины, и чувствует ли она, как вдруг движение мужского органа внутри нее слабеет и из него бьет, несется, рвется горячая жидкость, и действительно нужно быть дегенераткой, чтобы отстраниться в эту минуту и разлить по телу эту живую влагу anima mundi, квинтэссенцию бытия, или, как некоторые женщины, особенно ему ненавистные, вдруг устать, охладеть и поморщиться от мокроты (Домой с небес, 294).
Но при этом Бог Олега, как говорит он сам, — Бог арийский, ревнующий мужа к жене и жену к мужу и требующий от человека аскетического поведения и отказа от половой жизни. Хотя общение этого Бога с человеком окрашено в эротические тона («Бог всегда мужчина, а душа — женщина, раскрывающаяся, поднимающаяся горбом к Богу, Белусу, солнцу, Создателю мира…» (Домой с небес, 297)), понятно, что сексуальную тему здесь надо воспринимать только в метафорическом смысле. Олег, выражающий, без сомнения, взгляды самого Поплавского, вполне солидарен с теми представителями нехристианской мистики (уточним, вслед за Борисом Вышеславцевым[459], что речь идет о мистике и аскетике индийской, неоплатонической, гностической, стоической), для которых характерно неприязненное отношение к браку и деторождению. Например, Климент Александрийский писал в «Строматах» о последователях Маркиона:
Не желая помогать продолжению мира, созданного Демиургом, маркиониты провозгласили воздержание от супружества, бросая вызов их творцу и торопя Благого, который призвал их и который, говорят они, является Богом в другом смысле: поэтому, не желая что-либо оставить здесь внизу, они обратились к воздержанности не из нравственных соображений, но от враждебности к их создателю и нежелания использовать его творение[460].
«Как я не люблю детей!»[461] — записывает Борис в дневник в конце 1927 года. О браке он мог бы сказать словами Евы из романа Густава Майринка «Зеленый лик» (1916): «Я жажду тебя, — прошептала она еле слышно, — жажду, как жаждут смерть. У нас будет свадьба, можешь мне поверить, но тому, что в этом балагане называют браком, не бывать…»[462]. Свадьба для Евы, как и для Поплавского, — это свадьба алхимическая, мистическое воссоединение двух частей некогда андрогинного существа[463]. В письме Дине Шрайбман в сентябре 1932 года он пишет, что неправильная сексуальность обладает страшной мистической разрушительной силой[464]. Ключевое слово тут — неправильная, то есть сама по себе сексуальность не является чем-то негативным (и здесь Поплавский уходит от нехристианской мистики, в данном случае не включающей мистику еврейскую, в сторону мистики христианской), ее энергию нужно лишь суметь сублимировать, причем эта сублимация осуществляется как бы на двух уровнях: с одной стороны, на уровне человеческих взаимоотношений сексуальная энергия сублимируется в энергию «настоящей, легкой, бесконечно, как золото ценной, теплой, жалостливой любви»[465]; в этом Поплавский, постоянно рассуждавший о жалости, которую считал основой православия, близок к Бердяеву, отмечавшему, что «жалость есть самое бесспорное и абсолютное, наиболее сопротивляющееся власти мира состояние человека»[466].
С другой стороны, на уровне отношения человека и Бога она переходит в энергию духовной любви, которой пронизана вся христианская мистика. Сошлюсь еще раз на Бердяева: «…нравственная задача жизни заключается не в том, чтобы истребить и уничтожить половую энергию, а в том, чтобы ее сублимировать и превратить в энергию, творящую ценности»[467]. Правда, Бердяев пишет об энергии творческой и расценивает творчество как богочеловеческую деятельность, Поплавский же «локализует» творчество на сугубо человеческом уровне; литература для него есть «аспект жалости» (О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Неизданное, 257)[468]. Высшей формой сублимированной энергии Поплавский считает любовь анагогическую, в которой, по словам столь почитаемого поэтом Св. Иоанна Креста, «душа погружается в состояние такое возвышенное, такое сублимированное (sublime), что она совершенно перестает видеть то, что не является ее Возлюбленным, Иисусом Христом»[469].
В христианской мистике душа, как женщина, вводится в брачный чертог, в котором ее ждет Возлюбленный. В еврейской мистике отношения между душой и Божеством принципиально иные: душа воспринимается как дочь, которая удостаивается в «чертоге любви» «поцелуя своего Отца, как знака и печати высочайшего блаженства»[470]. Хотя Олег воспринимает себя как женщину, предназначенную богу-мужчине, очевидно, что его арийский бог все-таки имеет мало общего с Христом; он похож скорее на ветхозаветного Иегову, но еще больше — на ассирийского Ваала, ведического Индру[471], иранского Митру, вавилонского Бела-Мардука или греческого Зевса:
Олег чувствовал, что Бог боится его, ужасается его храбрости и любит его таким, как сейчас, совсем другою страстной и страшной любовью, чем той покровительственной и мирной, которою он любил Олега женатого, бородатого, примиренного с жизнью, добродушно-молчаливого, безопасного. Нет, Бог снова любил в нем храбреца, девственника, аскета, пророка, люцифера, как любит владыка красивейших, гордейших девушек племени, предначертав их для своего гарема, долго упорно борясь с их метафизической строптивостью. Он чувствовал грозовое, напряженное, как сталь, облако божественной ревности над собою, преследующее его, как Израиль в пустыне. Как лебедь преследовал Леду, как бык ластился к Европе, как золотая туча спускалась к Данае. Снова отказавшись от широкой дороги, он вступал на скалистую тропинку отшельничества, избранничества, одиночества, и шаг его был легок по уже горячей мостовой, и еще одну минуту — он закричал бы, побежал бы навстречу Богу… (Домой с небес, 329).
Почему Олег считает изумительными стихи поэта Льва Савинкова «Под ногами шумела солома, ты, смеясь, повернулась ко мне. Мы построим себе два дома, здесь один, другой в вышине»? Видимо, потому, что два дома отсылают к хорошо ему знакомой каббалистической модели: нижний дом — земное пристанище человека, верхний — Шехина[472]:
…Олег в точности никогда не знал, какой из них строится раньше, но оба были ему необходимы, когда, как атлетический ангел, пробующий новые крылья, жизнь его с головокружительной быстротой путешествовала с неба на землю и с земли на небо. Так, удачно сказанная фраза, какое-нибудь правильно, реально, выпукло выраженное, отвлеченное ощущение вызывали мгновенную благодарность, и вспышка восхищения, следующая за ней, вдруг мгновенно перерождалась в дикое желание поцелуев и физического обладания, умственная же грубость вдруг отчуждала физически. Хотя он как бы сделан был природой нарочно для этого, ему почти никогда не удавалось жить физически с человеком, не омрачаясь сердцем с тою же дикой стремительностью, которая свойственна ему была во всем. И как он хорошо понимал античного меланхолика, написавшего, что omne anima post coitus triste est! Едва равновесие нарушилось, едва физического становилось хоть на копейку больше, чем морального, боль с умопомрачительной аптекарской точностью, как нож, поворачивалась в сердце (Домой с небес, 316).
В Тане он видит такого же, как он сам, полубога-полузверя:
…они оба были не совсем люди, именно человеческого им не хватало, ей в особенности, она скорее была великолепным духовным зверем, потому что идеальная физическая организация в ней соседствовала, совмещалась с органическим кровным вкусом к хрустальной музыке чистой отвлеченности логики, метафизики Каббалы (Домой с небес, 296).
Для Олега половая близость с женщиной есть бунт против Бога, попытка освободиться от его ревнивой любви, которая, разумеется, является любовью духовной, но описывается в терминах любви физической. Формулирует эту мысль Таня, но понятно, что Олег полностью с ней согласен:
Да, я понимаю, и поэтому физическая любовь для меня вызов и освобождение от Бога, какое-то равенство с Ним, возможность прямо и равно смотреть ему в глаза, ничем от него не завися, только спокойно, высокомерно разговаривать с Ним лицом к лицу… (Домой с небес, 297).
И все-таки любовь Бога оказывается сильнее, и Олег «просыпается» (Домой с небес, 330) от Кати и Тани и вновь оказывается «лицом к лицу с раскаленным белым небом одиночества» (Домой с небес, 331):
Он умел любить только в отпадении от Бога, так сказать, инкогнито, и любовь проходила, как пьяная ночь, едва холодное похмелье обид остужало рассветное небо. Он не умел вносить Бога в свою любовь и долго смеялся, когда ему рассказывали, что в старообрядческих избах баба перед совокуплением задергивает икону черной занавеской. Да, как это далеко от священного совокупления при свете семисвечника в благодатную ночь с пятницы на субботу с чтением специальной молитвы при viris introductio… (Домой с небес, 330).
Существенно, что в «Домой с небес» описываются два опыта погружения в бессознательное, и эти опыты приводят к совершенно разным результатам. Первый опыт — скорее негативный — рассмотрен в пассаже под названием «Sommeil — apprentissage de la mort» (сон — обучение смерти) и должен быть поставлен в контекст взаимоотношений Олега с женщинами. Погруженный в сон, Олег видит себя в некоей комнате, которая кажется ему знакомой:
Комната, освещенная тусклым, желтым, электрическим светом… Олег понимает, что таких ламп, тусклооранжевых, с огненной восьмеркой волоска, он давно не видел… С тех пор… значит, то, нестерпимое, еще живо… В комнате грязные, кирпичные стены и все вместе веет подвалом, заброшенностью, подневольностью машинных отделений, фабрик, задних дворов. Но это не главное, главное в чем-то другом, оно где-то здесь, но пока притворяется незаметным. Сперва все как будто нормально, но страшная, сонная тоска гнетет сердце, а тело в оцепенении — ни встать, ни двинуться с места (Домой с небес, 233).
Его состояние похоже на состояние ступора, в которое погружен Антуан Рокантен, главный герой романа Сартра «Тошнота»:
Во мне лопнула какая-то пружина, — чувствует Рокантен, — я могу двигать глазами, но не головой. Голова размякла, стала какой-то резиновой, она словно бы еле-еле удерживается на моей шее — если я ее поверну, она свалится[473].
Действие в «Тошноте» происходит в 1932 году, то есть почти одновременно с действием «Домой с небес». Поразительно, что Поплавский, который не мог читать Сартра, фиксирует то же состояние оцепенения, вызванного миром, слишком наполненным существованием, слишком живым. Действительно, проблема Рокантена в том, что его беспокоят предметы, которые приобретают вдруг пугающую одушевленность:
Предметы не должны нас БЕСПОКОИТЬ, — рассуждает он, — ведь они не живые существа. Ими пользуются, их кладут на место, среди них живут, они полезны — вот и все. А меня они беспокоят, и это невыносимо. Я боюсь вступать с ними в контакт, как если бы они были живыми существами![474]
Поэтому Рокантен избегает смотреть на пивную кружку в кафе и с отвращеньем отдергивает руку, коснувшуюся сиденья трамвая:
Да это же скамейка, шепчу я, словно заклинание. Но слово остается у меня на губах, оно не хочет приклеиться к вещи. А вещь остается тем, что она есть со своим красным плюшем, который топорщит тысячу мельчайших красных лапок, стоящих торчком мертвых лапок. Громадное повернутое кверху брюхо, окровавленное, вздутое, ощерившееся всеми своими мертвыми лапками, брюхо, плывущее в этом ящике, в этом сером небе, — это вовсе не сиденье. С таким же успехом это мог бы быть, к примеру, издохший осел, который, раздувшись от воды, плывет по большой, широкой реке брюхом кверху, плывет по большой, серой, широко разлившейся реке, а я сижу на брюхе осла, спустив ноги в светлую воду. Вещи освободились от своих названий[475].
А вот как описывает «оживший» стул Олег:
Постепенно выясняется, что все дело в стуле, и вот Олег, уже не отрываясь, глядит на него, но странное дело: чем больше это длится, а оно длится уже давно-давно, может быть целые годы, сладость его все увеличивается, как будто он теряет субстанцию, она утекает через его глаза в сторону стула, а стул этот явно поглощает ее, не приближаясь, в своем углу, неподвижно увеличивается в весе… Время томительно ползет, и Олег чувствует, что почти никакими силами нельзя уже оторвать этот стул от грязного бетонного пола, что он врос в него глубокими корнями и вдруг понимает… Конечно, это так, потому что стул медленно наливается кровью… (Домой с небес, 233).
Стул здесь выступает в качестве собственно стула, объекта, на который направлено внимание Олега, и одновременно метафорически репрезентирует женское начало, поглощающее начало мужское:
Олег теперь понимает, что прежде, на воле, он был мужчиной, он был М., а стул был женщиной, вещью, объектом, здесь же, «в неволе», какие-то магические полюса переменились, и стул, который он всегда носил в себе как свою слабость, свой позор, свой грех, ожил и стал хозяином своего создателя; в то время как он все больше цепенеет и теряет субстанцию, стул медленно увеличивается и удивительно отвратительно оживает, наливается заимствованной жизнью, не сходя со своего места. Все, как в луче волшебного фонаря, фокус которого меняют, менялось, сползало, пятилось теперь вокруг в непоправимое окаменение вечного рабства. «Я М. Я Ж. — звенит у него в голове. — Я М. Я Ж.» И вдруг в отчаянии он корчится, рвется, и тогда стул, корчась тоже, рвется с земли, победоносно сопротивляясь, как будто невидимая рука борется с ним, а он, скрежеща зубами (стул скрежещет зубами), одолевает ее. По временам одна из ножек все же отделяется от бетона, и тогда (о, гадость!) оказывается, что ножка эта соединена с полом толстыми, синевато-красными, бугристыми, налитыми кровью венами. Потом ножка опять прирастает накрепко… Стул приседал, скрежетал, торжествовал, и искоренить его было совершенно невозможно. Олег слабел, терял силы, и навек укоренящимся рабством стул медленно наступал ему на грудь (Домой с небес, 234).
У Сартра также существование, «пропитанное» жизненными соками, кровью, потом, спермой, неразрывно связано с сексуальностью:
Мое тело из плоти, плоть живет, плоть копошится, она тихо вращает соки, кремы, эта плоть вращает, вращает мягкую сладкую влагу моей плоти, кровь моей руки, сладкая боль в моей раненой плоти, которую вращают, она идет, я иду, я спасаюсь бегством, я негодяй с израненной плотью, израненный существованием об эти стены[476].
Характерно, что Олег тоже описывает контакт со стулом как половой акт: по мере потери Олегом его «субстанции», «сладость его все увеличивается».
Побороть существование, преодолеть его «вязкость» Рокантену помогает музыка; Олег же спасается молитвой:
Еще минуту, еще час, и все было бы кончено, ибо стул теперь четырьмя ногами, четырьмя насосами сосал из него кровь. И вдруг в потерявшемся сердце вспомнилась, проснулась отроческая молитва «Господи, защити и спаси…», и вдруг всасывающее движение как будто замедлилось, вернее, передвинулось куда-то в другое измерение, ослабев, как на картине, и какой-то белый день, рассвет в окне освежил ему лицо. Потом (о, счастье!) рядом заговорили люди, и с таким счастьем вслушивался он в их бормотание. Утро действительно наступало, и кто-то, посмотрев на градусник, сказал голосом его отца: «Сегодня они не пойдут в училище» (Домой с небес, 234).
Речь здесь не может идти о том, что Олег, проснувшись в настоящем, слышит голос своего реального отца — герой живет один и о его отце в романе ничего не говорится. Налицо странный эффект: во сне наступает утро и Олег «просыпается», но просыпается не в настоящее, не в парижскую жизнь, а в свое русское прошлое, которое говорит голосом его отца; в этом прошлом стоят сильные морозы и дети могут не ходить в училище. Вспоминание здесь происходит совсем не так, как у Пруста: прошлое актуализируется не за счет чувственного восприятия какого-то объекта, а дается как откровение, как дар, «посланный» из той трансцендентальной сферы, куда обращена молитва героя. Олег обретает утраченное время, но время это эфемерно, как эфемерен его сон.
Второй опыт отключения сознания более позитивен, он не сопровождается кошмарами и позволяет Олегу узреть ту Бездну, то Безосновное, Ungrund, которое Якоб Бёме трактовал как божественное «ничто» и иррациональную свободу, чья чистая потенциальность предшествует актуальности Бога. Знаменательно, что исходной позицией, которую занимает Олег прежде чем пуститься в свое астральное путешествие, является как раз позиция повешенного вниз головой:
Наконец свободным вечером, никуда не собираясь, Олег лежит на диване, стараясь определить свою позицию перед Богом («prendre position devant Dieu»). Понять свое место в беспрерывном исчезновении всего… Долгими годами учась этому, еще в бреду жизни улыбается, предчувствуя катарсис, покой… Сперва мускулистое тело тяжело вытягивается в струнку. Ноги кладутся одна на другую, правую на левую (как у повешенного на двенадцатой карте таро). Руки скрещиваются на груди, голова на вытянутой шее, почти без подушки, как можно дальше откидывается назад. Невольный тяжелый вздох облегчения, неподвижности, смерти. Осатанелая напряженность отсутствия вытянутых, каменных фигур на саркофагах.
В левой ладони Олег сжимает часы, которые быстро согреваются от напряжения этих пяти минут внутреннего молчания.
Олег закрывает глаза и видит перед собою знакомое чудовище, огромный стальной гидравлический пресс, пар из ноздрей, который, медленно сдвигая челюсти, отжимает все живое за порог сознания… Пресс исчезает… Разница между тем, чтобы думать о «ничто» и ничего не думать. Знакомое, привычное напряжение в переносице, темнота, ночь, небытие… Время идет адски медленно, слышится биение сердца, звон в ушах, тело чешется, но чесаться нельзя, и вдруг, как волшебный фонарь, как огненное наводнение, — картины, ассоциации, воспоминания, внутренний диктор опять зарокотал, и Олег во мгновение побывал уже на Монпарнасе, в Дании и в астральном мире, но вдруг очнулся и, с мукой досады вцепившись в последний вагон огненного поезда, старается, разворачивая видение в обратном порядке, вернуться в исходное ничто — явственное чувство усилия, какое-то отделение от самого себя, и круг завершен, исходная темнота возвращена, и только от напряжения по ней плывут бесформенные огненные круги. Наконец пять минут прошло, и Олег, преображенный усилием, иконописно повзрослевший, просыпается к сознательной Темной Ночи… (Домой с небес, 248).
Интересно, что в определенный момент медитации, когда сознание отключено еще не полностью, Олег вдруг начинает видеть образы, яркость которых мало чем отличается от интенсивности образов эйдетических, но очень быстро эти образы меркнут и погружаются во тьму.
Кто я?
Не кто, а что. Где мои границы?
Их нет, ты же знаешь, в глубоком одиночестве, по ту сторону заемных личин, человек остается не с самим собою, а ни с чем, даже не со всеми. Океан нулей, и на нем комичный, как голос радио на ледяной горе, говорящий попугай небытия. <…>
Чтобы удержаться на этом рубеже двух бесконечностей, надо срастись, оплести эту точку в потоке нитями настоящих отношений, вечных воспоминаний семьи и дружбы, но как для меня это возможно, если Катин Олег ненавидит Олега Таниного, если Терезин Олег еще совсем другой, и так, один за другим, они обрушиваются, тонут, растворяются в ничто, и я есть Апейрос, Отсутствие, темная ночь, породившая и поглотившая их, я есть темное огненное зеркало, огненное море, тысячи превращений не помнящих родства, и как я устал от непрерывного карнавала тысячи трагедий, но ведь это все мне снится. Аскеза есть насильственное пробуждение от мировой сонливости воображения бытия, пробуждение сознательное, дополняющее, внезапное, мгновенное, невольное, потрясающее пробуждение от боли, когда разом в остолбенении разлуки тысячецветная ткань разрывается и все мироздание обрушивается в ничто. «Мироздание тает в слезах. И как краска ресниц, мироздание тает в слезах..» Снова как до начала мира. Ничто глазами человека с продавленного дивана смотрит в лицо виновника всякой боли, то есть жизни… Лицом к лицу на умопомрачительной высоте…
Олег тяжело дышит с закрытыми глазами, супя брови, морщась, обливаясь потом от напряжения, и снова вытянутое тело, сжатые губы, Темный Лорд великолепной гробницы, где ты?.. Нигде… Потому что Париж — это где-то когда-то между небом и землею, где медленно идет снег дней, тотчас тая на мокром асфальте… Сколько времени, который час… Никакой. Никогда… Заблудился в веках между Эгейскими мистериями, стоицизмом, Гегелем и Лафоргом… Луна, мировое Ничто, все видящее, кроме самого себя, неподвижно смотрит глазами Олега на мировое все, мчащееся перед ним, как море туч… Самосознание трансцендентального субъекта невозможно, значит, Ничто говорит с Богом… Но почему Бог должен отвечать… Оторвавшись от семьи, народа, истории, Олег стремительно полетел в то чистое отсутствие, из которого Бог пытался вначале сотворить небо и землю, но не смог окончательно преодолеть его в его средоточии, и вот сперва от боли, а потом сатанинским ослепительным мужеством аскезы оно сбросило с себя, проснулось вдруг от всех форм неба и земли… Олег теперь чувствует, видит телом, мимирует всю музыку творения, все горы, спящие на солнце, как складки на его лице… (Домой с небес, 248–249).
Стоит отметить, что Олег, говоря «я есть Отсутствие», использует ту же формулу, что и Рембо, определивший себя через другого — «я есть другой». Глагол в третьем лице сигнализирует о том, что речь идет здесь не о конкретном лице, а о некоем абстрактном, ускользающем от дефиниции «я».
Олег сам становится частью этого предвечного «Ничто-Никогда-Никто», и ужас развоплощения настолько силен, что личность Олега до конца сопротивляется растворению в небытии:
И вот теперь это Ничто-Никогда-Никто ныло, выло, стонало, молило Бога вернуть его во время, в историю, в семью, в память, в жизнь.
Боже… По-детски бормоча, тысячу раз повторяя одно и то же, Олег внутренне вопил: «Дай мне быть чем-то, сделай меня человеком, ведь я никого не люблю, не умею запомнить, не принимаю всерьез, Боже, я так люблю Тебя, Вечную Память живых», — и слезы, вдруг рождаясь в сердце, вынося, разливая жизнь из глубины сердца, орошая душу, выступали на углах глаз и теплыми ручейками беззвучно стекали на уши… Боже, Боже мой, дорогой мой Господь… (Домой с небес, 249–250).
Снова молитва творит чудо, и Олег неожиданно видит Божество, сначала внутренним взором, с закрытыми глазами, а затем, открыв глаза, на стене. Можно сказать, что Божество, увиденное внутренним зрением во время астрального путешествия, остается видимым в качестве эйдетического образа, «спроецированного» на стену и воспринимаемого уже не внутренним, а «внешним» зрением:
И вдруг: «Да ведь мне и не надо будущего, я сейчас очнусь и исчезну, я встану с колен (протягивая руки с дивана, но все с закрытыми глазами), вот Ты, вот Ты передо мною, и я люблю, смею любить Тебя… Жалкое Ничто, я обожаю Тебя и прощаю Тебе все свои муки, свое одиночество, свою нужду, ибо я нахамил, напортил сам, оторвался от жизни…» Слезы, слезы. Олег судорожно плачет, а солнце любви все горит и сияет над ним… Наконец он неловко слезает с дивана и на коленях, мокрый, грязный, всклокоченный, дико указывает рукою на какое-то место на стене: «Вот, Ты здесь, Ты здесь. Будь благословен, это я Тебя Благословляю. Живи, живи, живи всегда…» (Домой с небес, 250).