Часть II. Рассказы, не вошедшие в тетради

История фрейлейн В.

— Видели ли вы сегодня фрейлейн В.?

— Как же, как же! Она замечательно эффектна в костюме амазонки! Особенно хороши на ней бриджи!

— А этот хлыстик в руках?

— Разве она ездит верхом?

— Ну конечно, нет. Она только собирается, а пока демонстрирует свою фигуру в только что купленном костюме для верховой езды.

Я смеюсь над болтовней моих спутников. Мы сидим на террасе небольшого кафе. Сегодня воскресенье. Мы угощаемся пирожными и, по обыкновению, сплетничаем.

Подходит хозяйка. Она знает подноготную всех обитателей курорта и рада поделиться своими сведениями с клиентами. Она похлопывает одного из участников шутливого диалога по плечу:

— Всё смеетесь над бедной фрейлейн В.? Бедняжка, в ее возрасте нужно в чем-нибудь искать утешения!

— Разве ее возраст так безнадежен, сколько ей? — спрашиваю я. — Она ведь моя соседка. А сентиментальна до чего и романтична, и как возвышенно смотрит на любовь, сил никаких нет!

И юный 3. заразительно смеется, показывая все свои прекрасные зубы. Скоро мы избираем другую жертву нашего злословия и забываем несчастную фрейлейн В.

На следующий день во время обеда я внимательно вглядываюсь в нее (она столовалась в нашем пансионе). Ей можно дать и двадцать, и тридцать пять. Все зависит от освещения, от ее большей или меньшей оживленности. Она среднего роста, плотная, лицо круглое. Довольно большие голубые глаза навыкат и очень хорошие белокурые волосы, которые пушатся вокруг лба. Движения скромные, голос тихий, хорошо воспитана и манеры отличные. Она мне положительно нравится. Немного смешной вид придают ей немодное платье и розоватая фетровая шляпа неопределенного фасона. Мы незнакомы, но вежливо раскланиваемся при встречах. Она всегда одинока и бродит или с книгой, или с рукоделием.

Повеса 3. уверяет, что она влюблена в него, в доказательство чего рассказывает, как однажды в шутку он попытался поцеловать ее, а она сперва застыдилась, но потом очень горячо ответила, и даже слезы показались у нее на глазах.

— Эта старая дура, верно, воображает, что я влюблен в нее и мечтает обо мне в одиночестве. Я не удивлюсь, если я первый мужчина, которого она поцеловала. Эти немки удивительны!

Спустя несколько дней фрейлейн В. переселилась в наш пансион и заняла маленькую комнатку под самой крышей. Мы стали встречаться чаще, но разговора завязать как-то не удавалось. Однажды вечером, когда дул ужасный резкий ветер, и все наши комнаты продувало так, словно в них не было стен, мы собрались внизу, в общем зале, где топилась маленькая железная печка. Уселись вокруг стола кто с книгой, кто с рукоделием, кто с картами, а кто и просто покуривая. Мы попросили вина и старались чувствовать себя уютно. Выпив по две рюмочки малаги, оживились. Я отложила в сторону французский роман, фрейлейн В. — свое рукоделие, и мы разговорились.

Она оказалась очень интеллигентной девушкой. Вот уже десять лет как она работает в старших классах средних учебных заведений. Она словесница. Отец ее — отставной генерал с больной ногой и крошечной пенсией, брат погиб на войне, а младшая сестра учится. Она одна зарабатывает на семью. Есть еще один брат, пастор, но тот обременен большой семьей и помогать не может. Она переработалась, беря еще переводы и корректуру по вечерам, и простудилась, схватила воспаление легких. Около года она живет здесь, лечится на средства, отпущенные правительством. Но срок скоро кончается, надо возвращаться, а не хочется. Хоть дело она свое любит, но такое отсутствие вкуса к жизни, такая апатия (тут намек на какие-то личные переживания), что мысль об интенсивной работе (которую нельзя же делать с мертвой душой) тяготит: так бы и бежала на край света, но нельзя. А больной отец, а младшая сестра!

— Когда вы едете?

— Завтра.

— Так скоро! Как жаль, что мы раньше не познакомились. Мы, право, могли бы сойтись.

— Вряд ли, у вас здесь столько приятелей, а я не любительница шумных сборищ.

— Вы ошибаетесь. Какие это приятели? Ни одного подходящего человека. Они все глупы и даже недостаточно забавны. Это окружение случайное.

— Ну, в таком случае действительно жаль. Так часто бывает. Перед отъездом узнаешь, что могло быть что-то, а уже поздно, и всегда жаль неосуществившегося.

Весь следующий день я не видела фрейлейн В. Очевидно, она была занята укладкой вещей и окончательным разрешением здешних дел. За ужином мы приветствовали друг друга, а уходя к себе наверх, она вздохнула:

— Приходите ко мне позднее. Мы сможем проститься и поболтать.

Я обещала. Часов около одиннадцати вечера я поднялась и постучала в дверь ее комнаты.

— Войдите!

Я вошла. Почти все вещи были уложены, только небольшой чемоданчик с письмами и фотографиями был еще не закрыт, и часть бумаг и карточек валялись по стульям и на столе. Лицо у фрейлейн В. было бледнее и печальнее обыкновенного. Руки (я тут только в первый раз обратила на них внимание) — мягкие белые, мне показалось, безвольные — сжали протянутую мою.

— Я рада, что вы пришли. Грустно, что после почти годового пребывания моего здесь некому меня проводить. Садитесь, я рада вам.

Я стала перебирать фотографии, лежавшие на столе, пока она укладывала письма. Затем она подошла ко мне и стала называть родных и друзей, изображения которых проходили перед моими глазами. Я отметила, что большой выпуклый лоб, глаза светлые и навыкат — характерные черты семьи В.

— Мне хотелось показать вам портрет моего друга детства, но его нет со мной, я нарочно не взяла его сюда.

На глазах показались слезы.

— А где теперь ваш друг?

— Не знаю, вероятно, в Мюнхене или Дрездене. Я больше не пишу ему. Я не отвечала на письма, и он перестал писать мне.

Я почувствовала возможность интересного рассказа и только не знала, как удобнее заставить фрейлейн Элизабет разговориться. Она стала нервно ходить по комнате, но это не раздражало, хотя вообще я не люблю нервических прогулок перед моим носом. Вся она была такая белая и мягкая, вплоть до своих комнатных туфель. «Ну, начни же, начни», — внушала я ей. И она начала:

— Вы совсем чужая мне, но нужно же кому-нибудь рассказать. Целый год я одна с этим. Собственно говоря, больна-то я этим, а не катаром легких. Или, во всяком случае, больше этим, чем легкими. Мне трудно начать, я не знаю, с чего именно. Пусть с конца. Тогда легче будет распутать клубок. Вот кончик, за который я ухватываюсь — это мой приезд сюда. Приехала я с год назад в эту маленькую заброшенную деревушку, приехала с твердым намерением или забыть, или… Хочется сказать — умереть, но это слишком большая роскошь для меня. Больной отец, младшая сестра! Нужно было забыть во что бы то ни стало. Я очень старалась, но вы видите, как я слаба.

И она поглядела на меня большими заплаканными глазами. Помолчала с минуту и продолжала:

— Нет, зачем себя обманывать, я не забыла. Да, вы ведь не знаете, о чем я говорю, подождите минутку, сейчас я расскажу все по порядку. Представьте себе среднюю буржуазную немецкую семью. Отец — военный в отставке, мать погружена в хозяйственные заботы. Достатки малые: крошечная пенсия отца и то, что прирабатывают подрастающие дети. А потом война, революция — нужда и голод. Все мысли направлены на добывание пищи. Стук, стук — точно в мозгу выстукиваешь на машинке. Брала и корректуру — портила глаза над ужасными рукописями. Как могла бы я это вынести, если бы не Фредди. Фредди — мой друг юности. Он младше меня несколькими годами, но я всегда забывала об этом. Он художник, и довольно талантливый. Его специальность — декоративная живопись. Он увлекается и танцами — выступает как танцовщик в им самим импровизированных танцах, и костюмы исполняются по его эскизам. Может быть, вы слышали.

Она назвала мне фамилию художника, но я не слышала о ней, да и откуда мне было знать, я так недавно здесь!

— Он замечательно красив к тому же. Bildschön. Фредди был всегда верным другом, я оставалась самым близким человеком ему на протяжении многих лет: он часто говорил мне это, целуя мои руки, целуя их даже тогда, когда они были покрыты язвами. Язвы случились от отмораживания и плохого питания. Было ли это у вас в России?

Я кивнула. Она продолжала, уже не останавливаясь, не спрашивая меня ни о чем:

— Если б и не говорил, я все равно знала это. И какой же он был милый! Какой всегда веселый и ласковый! Как умел меня подбодрить и развеселить, когда я впадала в отчаяние и уныние. Он приходил ко мне часто, не считаясь ни с чем. Поздно вечером, когда я сидела, склонившись над работой, я слышала под окном условный свист; я раскрывала окно и, вглядываясь в пустынную улицу, различала милое бледное лицо с большими темными глазами и сияющей улыбкой. Он помахивал рукой и кричал: «Лиззи, я к тебе, мне очень захотелось побыть с тобой!» Не знаю, как у вас в России, но у нас такие поступки считаются неприличными. Соседи, не успевшие уснуть, особенно соседки, сейчас же высовывают свои носы. Репутация моя была погублена вконец этими поздними визитами. Родители тоже недоумевали, озабоченно покачивая головами, перешептывались, делали замечания нам обоим, укоряли. Но Фредди, сияя улыбкой, говорил: «Я не понимаю, в чем дело, нам хорошо с Лиззи, вы ведь и сами знаете, что я люблю ее больше всего на свете». А я, я боролась за это право быть с ним столько времени и в такие часы, как мне хочется, точно за право дышать или жить вообще.

Мы проводили с ним время славно. Он помогал мне в работе, а потом показывал свои новые рисунки, говорил о своих планах, наряжался в мои платья и тут же импровизировал танцы. У него тонкая, грациозная, немного женственная фигура. Зачем жениться? Я знала, что люблю его так, как никогда никого не полюблю больше. Я знала, что должна быть с ним на всю жизнь, в радости и в горе, должна заботиться о нем, он ничего не понимал в практических делах, и сколько раз мне приходилось бранить его за дорогие цветы, которые он приносил мне, в то время как мы нуждались в куске хлеба! Да-да, я знаю, вы смеетесь в душе над моей сентиментальностью и над моей верой в его чувство ко мне. Но как же иначе. Я знала все о нем. В его сердце не было ни одной женщины, кроме меня.

Это случилось приблизительно год назад… Утомленная постоянными стычками с родителями по поводу моих отношений с Фредди, я выбрала уютный вечер, когда дел было меньше обыкновенного, когда Фредди был особенно ласков и нежен, соблазняя меня поездкой за город, я решила поставить вопрос честно и прямо. Я немолода, я знала, что так длиться больше не может. Я не о родителях, я говорю сейчас о себе как о женщине. Я любила его больше всего на свете — и как друга, и как единственно мыслимого для меня возлюбленного, и, может быть, как ребенка. Ну вот я и сказала: «Слушай, Фредди, я люблю тебя». И он взял мою руку и привычным движением губ стал перецеловывать мои пальцы. «Ведь и я люблю тебя». — «Нет, ты скажи, может быть, ты просто привык ко мне, ценишь меня, а сам влюблен в какую-нибудь маленькую актрису или товарку-художницу с размалеванным лицом, или, быть может, в одну из твоих истерических поклонниц?» — «Да нет же, что ты!» — «Подожди, ну так почему же нам не стать еще ближе? Давай женимся. По крайней мере, мы всегда будем вместе и дойдем до конца в наших отношениях?»

Я поглядела ему прямо в глаза и, несмотря на свое собственное смущение, увидела, как недоумение отразилось на его лице, как трудно ему было говорить, как больно ему было причинять мне страдание. «Слушай, моя Лиззи, я чего-то не понимаю в человеческих отношениях и это „что-то“ — пол. Я думал, и ты такая. Мне скоро 28 лет, а самой близкой женщиной до сих пор была мне ты. Но в большем у меня нет потребности. Может быть, я ненормален, но я не могу иначе, Лиззи, больше и иначе, чем я люблю тебя, я не могу любить. Если тебе нужно иное… Лиззи, мне уйти?» Я кивнула. Он залепетал: «Но зачем? Я уйду, если тебе так легче, но я буду писать, может быть, ты захочешь, чтобы я вернулся? Как же я буду без тебя?..» Потом растерянно стал собирать свои рисунки, какое-то женское тряпье, из которого я должна была сшить ему костюм для ближайшего выступления. Очень бледный, он подошел ко мне, поцеловал мои руки и вышел.

Вот и все. Скоро после того я заболела. Болела долго и все не могла поправиться; верно, не было воли к жизни. Послали сюда. Вы видели, как я здесь жила: одиноко и скучно. Он писал мне, но я не распечатывала писем, думала, так лучше. Последние были с дрезденским штемпелем.

Она задумчиво поглядела в раскрытое окно, в черную ночь, потом посмотрела на меня, робко улыбаясь, сжала мои руки своими мягкими белыми руками и крепко меня поцеловала.

— Дай вам бог всякого счастья.

— И вам.

Она безнадежно махнула рукой и отвернулась.

Я намеревалась встать в шесть часов утра, чтобы в последний раз повидаться с ней, но проспала.

— Ну что, простились вы с фрейлейн В.? — весело скаля зубы, спросил меня 3.

— Простились.

— А я-то нарочно встал в шесть часов, чтобы сохранить этой идиотке иллюзию летнего романа. Даже сделал огорченный вид и, неожиданно подойдя, крепко поцеловал. Она ответила, представьте себе, и опять всплакнула. Сказала, я ей кого-то напоминаю. До чего трогательно! — И с видом победителя весело устремился дальше, топая башмаками на толстых подошвах, помахивая бесполезным на ровной дороге альпенштоком.

Пять встреч с Блоком

Первая встреча

Когда я поступила на Бестужевские курсы в 1908 году, после окончания гимназии, Блока как поэта и я сама, и другие бестужевки уже хорошо знали и любили. Многие стихи его знали наизусть («Незнакомку», «О доблести, о подвигах, о славе», «Девушка пела» и др.). Наши приятели — ученики Академии художеств из мастерской профессора Кардовского (Шухаев, Яковлев, Т. Карпинская и др.) — в это время ставят у себя в мастерской «Балаганчик». Моя старшая сестра (Ф. Гальперн) участвует в спектакле в паре с Шиллинговским. Мы, младшие, только зрители.

Если не ошибаюсь, впервые я увидела любимого поэта в первый же учебный год на Курсах. Было ли это осенью, зимой или весной, точно не помню. Может быть, февраль 1909-го? Но знаю хорошо, что день был солнечный. Разнесся слух, что в одной из аудиторий будет читать свои произведения сам Александр Блок. Мы с Таней поспешили, конечно, туда. Небольшая аудитория была до отказа набита молодыми девушками от восемнадцати до двадцати с небольшим лет. Лица восторженные, ждущие чего-то необычайного.

И вот он появился и подымается на кафедру. Очень высокий, как мне тогда показалось, красивый (красивый ли?), необыкновенно серьезный, с откинутыми назад волнистыми волосами, холодными светлыми глазами, устремленными куда-то поверх наших голов. Откинутый ворот его рубашки кажется мне сотканным из тончайших кружев — хоть я отлично вижу, что это просто полотняный ворот рубашки, а не брабантские кружева. Но весь романтический облик поэта требует такого же романтического обрамления — и я его вообразила. На ступеньках кафедры полулежала фигура молодой высокой белокурой девушки. Она была розовая, и солнце золотило ее светлые волосы. Кто она была? Просто одна из его поклонниц, а может быть, Люба Менделеева? Но я не интересовалась этим. Все было необыкновенно, и так, мне казалось, и должно быть! Он читал негромким голосом, просто, слегка монотонно. Читал «Песнь Судьбы», «Снежную маску». Содержание стихов плохо доходило до меня — только голос и слова: «Фаина, Фаина».


Вторая встреча

Зима. Вечер. Весь день занят. Днем — лекции. Вечером — подготовка к семинарским занятиям, чтение книг, нужных для сдачи экзамена. Надоело! Хочется отдохнуть — глотнуть свежего зимнего воздуха и перекинуться несколькими словами с подругой, которая тоже учится на Бестужевских курсах, но на физико-математическом факультете, а не на историко-филологическом, как я. Иду в прихожую, надеваю меховую шапочку и шубку и выбегаю на улицу.

Бегу по Среднему проспекту. Вот и 6-я линия. Сворачиваю и иду по направлению к Большому проспекту. Пустынно. Даже страшновато. Я замедляю шаги, собираясь перейти дорогу, пересечь бульвар, чтобы очутиться на 7-й линии, где живет подруга. Но в это время навстречу мне движется какая-то высокая фигура в меховой шапке, в пальто с меховым воротником, руки в карманах.

Вся эта надвигающаяся глыба засыпана снегом, особенно мех шапки и воротника шубы. Когда снег попадает на путь света, льющего из освещенных окон домов, он начинает искриться и блестеть, и вся фигура становится похожей на огромного Деда Мороза. Но лицо — где видела я его? — бледное, грустное, задумчивое, глядящее вдаль!

Я столбенею. Он, не замечая моей маленькой фигурки, почти наскакивает на меня. Я прижимаюсь к стене дома, чтобы не помешать ему продолжить свой путь. Откуда он идет, куда, почему так печален? О чем думает, что видится ему? Я долго стою и гляжу ему вслед.


Третья встреча

Мы со старшей сестрой решили посмотреть какой-то фильм в маленьком кинотеатре на Среднем проспекте в доме № 11. Уселись и весело болтаем до начала сеанса. Что-то меня, однако, беспокоит. Точно кто-то в упор смотрит мне в затылок. Неприятное ощущение! За моей спиной сидит уже знакомая мне фигура: меховая (бобровая) шапка, меховой воротник и холодный взгляд серых глаз, который в этот момент кажется мне презрительным и уничтожающим. Увы, он, очевидно, слышал пустую болтовню, забавлявшую нас с сестрой!

Я чувствую себя уничтоженной и несчастной. Замолкаю. Сестра удивленно смотрит на меня. Я дотягиваюсь до ее уха (она выше меня) и шепчу:

— Позади меня сидит Александр Блок.

— Ну и что же? — шепчет она, наклоняясь ко мне.

Но я больше не произношу ни слова, ни звука — боюсь. И ничего не понимаю из того, что происходит на экране.

Когда фильм кончился, зажегся свет, я обернулась. За моей спиной уже никого не было. Стул был пуст.


Четвертая встреча

1917 год. Февраль уже случился, но октябрьские события еще не наступили. В ротонде Академии художеств вечер поэзии. Выступают почти все знаменитые поэты той поры.

Вот Анна Ахматова, точно сошедшая со своего же портрета кисти Альтмана. Челка до бровей, темное платье, облекающее ее стройную фигуру, шарф. Характерное горбоносое лицо, не скажу чтобы красивое, но значительное и очень интересное.

Вот и Игорь Северянин, еще не успевший смыться за границу, — откровенно распевает свои стихи: «Это было у моря, где волна бирюзова, где встречается редко городской экипаж» и т. д. и т. п.

Тут и Мандельштам, и Ландау (у кого-то из них смешно торчащие уши), и многие другие.

Все ждут Блока, но его все нет и нет. Наконец гул: «Блок идет, он только что с фронта». Входит Блок. Как непохож он на романтического принца моих первых встреч. Это очень усталый человек в полувоенной форме цвета хаки, в высоких грязных сапогах, с коротко остриженными волосами (совсем не волнистыми и как-то потемневшими). Какие уж там откидные кружевные воротники! И холодный взгляд. Все здешнее, очень реальное. Как реален его костюм земгусара[227].

Но вот он поднимается на кафедру и начинает читать свои стихи о России. Всё замирает. Голос глуховатый, несколько монотонный, манера читать простая, очень искренняя. Ни малейшей ходульности, пафоса, ни одной лживой ноты! Вот оно настоящее — выношенное и выстраданное. Чудо, прелесть как хорошо! Мне думается, что все воспринимают его выступление как я. Гром аплодисментов. Его не отпускают. Требуют все новых и новых стихов. Отпускают только тогда, когда ясно, что человек валится с ног, безмерно устал.


Пятая и последняя встреча

Год 1921-й. Весна, апрель, по-видимому. А может быть, еще март? В каком зале, не помню, назначено выступление Блока и Л. Д. Менделеевой. Точно это был дневной час, а не вечер. Я в это время готовилась к отъезду в Среднюю Азию на полгода, для чего взяла отпуск с места работы. Уезжала из-за расстроенного здоровья, голода, личных переживаний и пр. и пр. И непременно захотела еще раз услышать любимого поэта.

Вот он выходит на эстраду. Неужели это он — «сероглазый король»? Он мне кажется совсем небольшого роста. Волосы острижены коротко, лицо заострившееся, нос большой и тоже острый, и выражение какой-то изозленности, сухости и пронзительной горечи — все это потрясает меня.

Он читает много давно мне известных и любимых мною стихов: «Ночь, улица, фонарь, аптека», «Рожденные в года глухие», «На небе зарево. Глухая ночь мертва» и многие другие стихи — и более ранних лет, и более поздних.

Я слушала с удовольствием, но меня все время точила мысль: что сделалось с тобой, почему ты стал таким — безнадежно изозленным и грустным, — мой любимый поэт, что тебя изменило? Болезнь физическая или душевная? Я еще не понимала, в чем дело!

Как бы в ответ на мой немой вопрос прозвучало:

Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух.

Да, таким я и буду с тобой:

Не для ласковых слов я выковывал дух,

Не для дружб я боролся с судьбой.

Вот — свершилось. Весь мир одичал, и окрест

Ни один не мерцает маяк…

Было время надежды и веры большой —

Был я прост и доверчив, как ты —

Шел я к людям с открытой и детской душой,

Не пугаясь людской клеветы.

И сама та душа, что, пылая, ждала,

Треволненьям отдаться спеша, —

И враждой и любовью она изошла,

И сгорела она, та душа…[228]

И мне показалось, что действительно сгорела его душа, потому он так «холоден, замкнут и сух». Я еще не понимала, что этой «сгоревшей душе» уже поставлены сроки. И они были близки.

Во втором отделении выступала Л. Д. Менделеева. Она читала «Двенадцать». С моей точки зрения, читала плохо. Вышла уже располневшая, постаревшая женщина, старавшаяся как-то театрализовать эту совершенно необычайную по содержанию и ритмам вещь. Она все время находилась в движении, поплясывая в лад частушечному ритму, жестикулируя и пр. Меня ее манера оскорбляла. Произведение это я очень любила, но слушать его в таком исполнении мне было неприятно — оно мне казалось непристойным (исполнение, хочу я сказать). Это испортило мне впечатление, и я жалела, что не ушла после первого отделения.

Будучи в Ташкенте, в августе этого же 1921 года, я получила известие о смерти Блока. Я мысленно простилась с ним. Мне казалось, что с ним умерла и моя молодость.

26 октября 1975 года

«Ты плипоминаешь?»

Вчера, улегшись в 12 часов ночи в постель, я подумала «Ну, какую книгу почитать мне перед сном?» Пагубная привычка читать перед сном в постели появилась у меня издавна, с юных лет. Весь день обычно был занят учебой, вечер — походами в театр или посещением друзей, а в более поздние годы днем — работа, вечером — хозяйственные дела или взятые на дом для подкрепления бюджета переводы с иностранных языков и т. д. и т. п. А вот перед сном — необходимая отрада — чтение интересных книг по специальности, либо новой беллетристики, либо старых любимых писателей и поэтов. Взяла «Повести для детей» Андерсена, издания 1922 года. Издательство Гржебина, Петербург, Москва, Берлин. На форзаце чернилами надпись: «Моим милым друзьям в Енисейске в память вечеров воспоминаний. „Ты плипоминаешь?“ Енисейск. 1933 г.» Вот я и «плипомнила».

Енисейск. Длинные-предлинные зимние вечера. На улице холодно, брр как холодно! Хорошо, если Раюшу не вызвали к какому-нибудь больному ребенку, а то замучаюсь в ожидании ее возвращения. И хорошо, если забежит кто-нибудь из здешних приятелей. Чаще других забегает мой молодой помощник по работе в музее Вячеславич — так мы его называли. Он тоже ссыльный, как и мы с Раюшей. Вот в эти долгие зимние вечера мы предавались воспоминаниям. Одним из таковых и было то, каким однажды я поделилась с нашим юным другом и Раюшей и откуда взялось «Ты плипоминаешь?»

Это происходило в 1923 году. Когда к весне у меня снова обострился туберкулез, которым я хворала с 1917 года, я решила взять отпуск в Музее Революции, где тогда работала, и поехать в Германию подлечиться. Комиссия здравотдела подтвердила мое заболевание, врач при Германском консульстве тоже. Он же дал мне направление на лечение в санаторий «Санкт-Блазиен» (St. Blasien), что находился в Шварцвальде, на юге Германии. Разрешение, хоть и не очень скоро, но было получено от наших властей.

И вот я, после неожиданных и довольно забавных приключений, оказалась в Берлине, откуда сестра моя (она жила здесь, будучи замужем за германским подданным Иоганном Беккером) через несколько дней отправилась провожать меня к месту лечения, но не в «Санкт-Блазиен», который оказался слишком фешенебельным и где занимались больше флиртом, чем лечением, а в скромный санаторий «Веравальд» (Wehrawald) в том же Шварцвальде.

Проведя там несколько положенных мне месяцев и с благословения профессора Кауфмана, главного врача санатория, я списалась со своими приятельницами, жившими в Швейцарии (обе бывшие бестужевки, как и я); мы встретились на границе и отправились вместе на дачу, любезно предложенную нам сестрой и ее мужем на острове Рюген, где с приятностью провели месяц или больше, а затем, прожив еще некоторое время вместе в Гюнтерстале под Фрайбургом, расстались. Подруги отправились к себе в Базель, а я осталась в Гюнтерстале, поджидая разрешения на въезд в Швейцарию, о которой хлопотала одна из них, Эльза Малер (швейцарка по происхождению, она репатриировалась в 1920 году, стала ассистенткой профессора Пфуля при университете и ко времени нашей встречи в Швейцарии готовила к защите докторскую диссертацию по мегарским чашам).

Итак, я всю осень провела в Гюнтерстале, в пансионе фрейлейн Диммрот. Сперва очень скучала, но потом пообтерпелась. Трудности с моим разрешением на въезд в Швейцарию оказались большими. В это время произошло убийство Воровского, нашего представителя в Швейцарии, неким Конради (советский гражданин или белоэмигрант? — сейчас уже не припомню[229]), поэтому вполне понятно, что русских, особенно обладателей «красной паспортины», боялись как дьявола.

За долгое время ожидания я сблизилась с другими обитателями пансиона. Комната, соседняя с моей, была занята девушкой из Москвы, Александрой Клавдиевной Томилиной. Мы сошлись на любви к поэзии Блока. Учили наизусть «Скифов». Также решили усовершенствоваться в знании немецкого языка, наняли какого-то молодого студента Фрайбургского университета. Но вместе нам не было смысла заниматься — я знала язык много лучше нее, так что главным образом писала сочинения, в которых юный учитель исправлял мои стилистические ошибки, а ей требовалось элементарное знание грамматики и разговорной речи. Так что, проведя час в моей комнате, он проводил следующий в комнате Томилиной.

Наши занятия с молодым учителем приводили в священный ужас фрейлейн фон Делиус, маленькую сухую старушенцию в строгом синем платье и в черной кружевной наколке на голове. Она старалась неожиданно и неслышно входить к нам в комнаты в учебные часы. К ее огорчению, она никогда не заставала ничего подозрительного.

Эта обитательница одной из комнат нижнего этажа кичилась тем, что, по ее словам, была подругой самой баварской королевы. Ну, однако, хороша должна была быть и сама баварская королева. Мы разыгрывали ее как могли. Эльза уверила ее, что я известнейшая певица и что меня на родине зовут русским соловьем. В общей комнате было пианино, и я иногда что-то мурлыкала себе под нос под аккомпанемент Эльзы. Старуха просила, чтобы я спела что-нибудь во весь голос. Но Эльза уверяла, что врач мне это запрещает, и я должна дать голосу отдохнуть перед зимними выступлениями. Я себя чувствовала, впрочем, очень неловко в роли «русского соловья».

Кроме нас трех, у фрейлейн Диммрот жила еще одна русская эмигрантская семья, состоявшая из трех лиц: мужа — еще молодого человека 28–29 лет, бывшего морского офицера, довольно приятной внешности, всегда подтянутого, но не блещущего ни умом, ни образованностью, жены — очень маленькой, худенькой со старообразным и некрасивым лицом, но неглупой, довольно образованной и вообще приятной женщины, и маленького их сына, трех- или четырехлетнего, по имени, кажется, Володенька. Все мы встречались по меньшей мере раза три в день за общим столом, болтали по-русски всласть, впрочем, вежливая г-жа К-ва из присущей ей воспитанности для успокоения фрейлейн фон Делиус иногда говорила по-немецки.

Семья К-вых была не то из Архангельска, не то из Мурманска. Понемногу, из разговоров с мужем, женой и ребенком, выяснилось, что мать г-жи К-вой шведка, была очень состоятельной и деловой владелицей пароходства. Дочь, очевидно, из-за неказистой внешности, засиделась в девках и ко времени появления ее будущего мужа в их доме с трогательной, но непонятной и смешной нежностью (по рассказам г-на К-ва) обихаживала не то кошку, не то собачонку. Учтя обстановку, К-в решился на героический подвиг (по его словам) и сделал предложение мадемуазель Стампе (такова была девичья фамилия его жены). Очевидно, расчет был таков: получив хороший кус в виде приданого, он мог спокойно уехать (улизнуть) за границу, прихватив или не прихватив с собой жену и родившегося ребенка. Но мамаша оказалась женщиной рассудительной, превосходно понявшей своего зятя. Она уехала на родину в Швецию, предоставив молодой чете поступать как они желают. Денег на руки не дала никаких, а сказала, что будет регулярно высылать достаточную на проживание сумму, причем на имя дочери, а не зятя. Вот так и жила эта чета — довольно скромно, на то, что поступало на имя г-жи К-вой ежемесячно из Швеции.

Мальчик их был прелестный, как почти все дети в его возрасте. Со мной сразу же подружился, оттого что я рисовала ему ребятишек и вырезала матросиков из бумаги. Называл он меня «тетя Маня-а», растягивая имя по-северному. Скоро стал требовать, чтобы я непременно присутствовала при его купании, а также сидела возле его кроватки, когда его укладывали на ночь. И говорил: «Тетя Маня-а, подай мне, пожалуйста, Стампе, чтобы закрыть ушко». Это значило, что я должна была отыскать на его красном шелковом одеяльце угол, где гладью желтыми и золотыми нитками была вышита большая буква S. И тут начинались долгие разговоры: «Тетя Маня-а, ты плипоминаешь, как я был совсем-совсем маленький и мы ходили с тобой гулять в Алхангельске?» или: «Тетя Маня-а, ты плипоминаешь, как мы плиехали к бабушке в Свецию? И как потом уехали? Ты плипоминаешь?» Ни Архангельска, ни Швеции я никогда в жизни не видела, но малышу казалось, что я должна знать и помнить все, что знает и помнит он сам. Приходилось говорить: «Да, конечно, припоминаю». Так я узнала многое из его коротенькой биографии.

Вот и припоминаю Рождество и прелестную маленькую елочку, которую ему соорудила его заботливая мама. Вечер. Я стою в его комнатке. Он влез на окно, я поддерживаю его, чтобы не упал, и мы оба смотрим в окно на заснеженные деревья, и он все бормочет: «Ты плипоминаешь, тетя Маня-а, как Санта-Клаус плинес мне подалки?» В этот момент я слышу за спиной осторожные шаги. Потом кто-то, стоящий за моей спиной, обнимает меня за талию и прижимает к себе. Ах, мерзавец, думаю я, это в комнате, куда каждую минуту может войти твоя жена, это у окна, на котором стоит твой ребенок, так на же тебе. Я выпускаю на минуту из рук ребенка и, не оборачиваясь, ударяю с силой по обнимающим меня рукам. А мальчик растерянно говорит: «Тетя Маня-а, а куда же ты ушла, где твои лучки? Я ведь упаду!» — «Я сейчас, у меня ручки зачесались, я их отняла от тебя, а сейчас опять поддержу тебя, не бойся». Шаги за спиной удалились, и мы вдвоем продолжали «плипоминать».

Вот откуда пошло выражение «ты плипоминаешь?».

Вскоре пришло мне разрешение уехать в Швейцарию. И я уехала, распростившись с хозяйкой пансиона фрейлейн Диммрот, ее очень молодым секретарем, ведшим все дела пансиона, с семейством К-вых и даже — вполне дружелюбно — с фрейлейн фон Делиус, подругой баварской королевы, так и не удостоившейся чести услышать, как «русский соловей» поет во всю силу своих вокальных возможностей.

Я пыталась позднее узнать о судьбе семейства К-вых. Кто-то рассказал, что они поселились в Ницце и г-жа К-ва стала там владелицей пансиона. Очевидно, деловитость досталась ей по наследству от матери. Но что делал при ней ее муж? И что стало с моим милым «Ты плипоминаешь, тетя Маня-а?» Жив ли ты? И «плипоминаешь» ли ты ту давнюю осень и часть зимы?..

10 января 1977 года

Загрузка...