Часть III. Устные рассказы Марии Михайловны[230]

Сережа Ланской

— Это ведь когда было?

— С Сережей Ланским? Это, вероятно, 1908 год. Нам по семнадцать-восемнадцать лет, так, не больше. Он еще в кадетском корпусе, в последнем классе, а я уже на первом курсе Бестужевских. Уже взрослая!

— А вы про него еще расскажите.

— Ну что? Полуцыган, полуграф. По отцу граф, по матери цыган. Ну, это друг моего друга детства. Володя такой у меня был, с которым мы родились на расстоянии трех дней, сын маминой подруги, я родилась третьего июня по старому стилю, а он — шестого. И мы не помним времени, когда бы мы не знали друг друга. И дружили. А летом он с родителями жил в Териоках на даче. И там познакомился с мальчиком. Им было по десять лет. Они копали там червяков для удочек, подружились на этом. Но ко мне этого мальчика он никогда не приводил. Вплоть до их шестнадцатилетнего возраста, как выяснилось потом. «Я, — говорил Сережа, — всегда Володю провожал до вашего подъезда, просил, чтобы он меня познакомил с девочками, с которыми он дружит, но он ни за что не хотел. И я понимаю это. Как можно познакомить девочку, с которой ты дружишь и в которой ты заинтересован, с товарищем, который и красивее тебя, и интереснее!»

— Ах вот как он себя оценивал!

— Это чудно! Я и не настаивала[231]. Но когда было шестнадцать лет и тому, и другому, и мне, то Володя влюбился в какую-то девочку и тогда решил, что он может теперь познакомить Сережу со мной. Он был в Кадетском корпусе на 6-й линии, а я — нет, в шестнадцать лет я еще гимназисткой была. А вот тот момент, о котором я рассказываю, — это мой первый год учебы на Бестужевских курсах. Я очень важная была, читала толстые книжки, всегда у меня на письменном столе была развернута какая-то… или учебник… А Сережа — он в закрытом учебном заведении учился, так что был свободен только в субботу и в воскресенье — по дороге домой обыкновенно прежде всего заходил к нам. И вечерок проводил у нас, а потом звонил матери — застрял у Левисов, чтобы она не беспокоилась. Говорить с ним мне было особенно не о чем — он был не очень интеллектуален, совсем даже нет, мало интересовался науками, но великолепно пел цыганские романсы. Я всегда говорила: «Ах, Сережа, перестанем болтать глупости, садитесь за рояль и пойте». У него был небольшой тенорок, хороший, прекрасный слух; великолепному пению цыганских романсов он научился у мамы и ее подруги Вари Паниной, знаменитой цыганской певицы. Его Варя хвалила: «Молодец, Сережка, поёшь как настоящий цыган!» Так что вот каждую субботу он заявлялся после кадетского корпуса по дороге домой, они жили на 14-й линии. Я заставляла его петь. Говорить с ним было особенно не о чем, но смотреть на него было очень красиво и слушать его очень приятно.

Один из вечеров рассказать? Зима, на улице холодновато. Я сижу на своей любимой тахте в своей комнате, на широкой старой тахте, подобрав ноги. Рядом толстая книга, на которую Сережа посмотрел с презрением и сказал: «Опять за толстой книгой!» Я говорю: «Опять, да». — «Конечно, все по-старому? Ни в кого не влюбляетесь, кроме старинных красавцев, портреты которых у вас висят?» — «Ни в кого». Темы такие, не больно интересные для меня. Я говорю: «Лучше садитесь к роялю и, пожалуйста, спойте что-нибудь». — «Хорошо, я вам спою новый романс, который я выучил». Садится за рояль, я влезаю поглубже на кушетку, принимаюсь слушать. Это романс, который потом очень часто я слышала, но тогда я его слышала в первый раз. В принципе могу его повторить:

Увидя вас один лишь раз,

Не знаю, что со мною стало,

И от огня прекрасных глаз

Больное сердце все страдало.

Я все вам высказать хотел,

Но я не мог, но я не смел.

Я к вам стремлюсь, я к вам лечу,

Без вас мне жизнь — одно страданье,

И вас увидеть вновь хочу,

Чтоб вам шепнуть любви признанье.

И умереть у ваших милых ног —

Когда б я смел, когда б я мог.

Нужно было видеть выражение его лица, глаз — он инсценировал то, что напевал: страстный взор, по актерскому замыслу, нужно было бросать на партнершу; все это исполнялось очень эффектно. Ну, я похвалила, как всегда, его исполнение. Я говорю: «Вы хорошо инсценировали ваше пение». — «Вы мне не верите? Но это ужасная ошибка, что это сочинил не я, ни музыку, ни слова, и что посвящено это какой-то мне неизвестной девушке. Это должно было быть посвящено вам и написано мною». Я говорю: «Ну что же, не пришлось!» И засмеялась. Нам было лет по семнадцать-восемнадцать, это был 1908 год.

Прошло больше двадцати лет. Обстановка была другая. Тоже зима, вечер, сумеречно. Я сижу в довольно холодной комнате, в каком-то кресле, куда пытаюсь уютно втиснуться. Кресло старое, ободранное, комната малообставленная, неуютная, выходит на Енисей, замерзший в это время. Слегка — очертания льдин, снега. У моих ног сидит человек моего же возраста примерно; сидит на полу, положив голову ко мне на колени. Голова темноволосая, нос большой. Держит мою руку и целует, и что-то мурлычет. Я говорю: «Что вы там мурлычете?» — «Да так, вспоминается». — «Что вам вспомнилось?» — «Да вы знаете, Диди, я тоже писал когда-то музыку, и романсы, даже напечатали один или два моих романса, может быть, вам попадались когда-нибудь, с моим портретом даже. Вот я и припоминаю, и напеваю». — «А вы погромче». И он погромче напевает: «Ваши пальчики перецеловывая, я буду думать да думать, что счастье возможно». — «Это вы написали?» — «Да. И как это странно: я написал и музыку, и слова, но посвящено это не вам, а какой-то другой девушке. Это было давно».

Я вспомнила двадцать с лишним лет назад сказанные мне слова: «Ужасная ошибка, что это написал не я…» А теперь ошибка крылась лишь в том, что посвящен романс был не мне, а какой-то другой девушке. И мне стало смешно. Я захохотала, вспоминая сцену 1908 года в моей комнате на Васильевском острове. «Но почему вы смеетесь, Диди? Это очень серьезно, не надо смеяться». А меня охватила атмосфера той комнаты, того настроения, которое было более двадцати лет назад. Я не могла остановиться, так хохотала, и хохот перешел почти в истерический. Я долго не могла успокоиться.

У нас был ремонт в квартире тогда (в 1908-м), и мы переехали на время в собственный дом Гутманов, на Ординарной улице, на Петроградской стороне, ну, если идешь по Большому, то почти до Каменноостровского, налево. Тетя ездила с барышнями за границу летом, квартира пустовала, один дядя с прислугой оставался, он говорит маме: «Переезжай, Лина, у тебя ремонт, поживите пока, у меня хозяйство налаженное. И мне веселее». Ну и мы там жили. Сережка этот самый, Ланской, он приходил по воскресеньям уже туда, в эту роскошную квартиру в собственном доме.

Гутманы самые богатые были из всех наших родных. Даже кухня у них была внизу, а столовая — на втором этаже. Машина была — горничная ставила блюда, они поднимались механизмом, а вторая горничная стояла наверху и на стол переносила. Очень важные, богатые были родственники. Дядя был насмешник. А мы всегда его дразнили — особенно Фанни Михайловна: «Ну, это из кармана! Это в карман, а это из кармана!» Такой был жмот.

И вот Сережка приходил за мной, гулять меня выводил в Ботанический сад — оттуда было близко.

Прежде всего, я очень волновалась — он сказал, что придет к нам в 11 часов, и я не хотела, чтобы дядя выходил, неприятно — такие совершенно разные миры… Я прислушивалась, чтобы ему открыть дверь, но прозевала, и дядя все-таки услышал звонок — пошел открывать и кричит мне: «Манечка, к тебе твой солдат пришел!» Нарочно. Как к кухарке приходит пожарный — «К тебе твой солдат пришел!» Ну, тот останавливается — солдат! — выжидает, когда я подойду. «Сережа, вы за мной?» — «Да». — «Пойдемте гулять, вот в Ботанический сад или куда?»

Он в одном мундирчике, а я в летнем пальто и, по тогдашней моде, в большой соломенной шляпе, повязанной газовым шарфом, который развевался. Причем Сережа высокий, а я маленькая совсем. Идем, и нет человека, который бы не остановился — он очень красивый был. Он говорит: «Вы замечаете, как на вас все смотрят?» Я говорю: «На меня ли, Сережа? Меня и незаметно рядом с вами. Может, это на вас смотрят». — «Ну, будем думать, что на нас обоих».

Ну вот, пошли мы куда-то гулять, и вдруг он говорит: «Вы знаете, что мне пришло в голову? Поедем в Америку». — «Что?» — «Поедем в Америку. Ну, интересно же». Я говорю: «Да зачем же нам в Америку? Что мы там будем делать?» — «Ну что? Я буду петь, конечно, ходить с гитарой по домам и буду зарабатывать. Вы же говорите, что я хорошо пою». Я говорю: «Вы забываете обстоятельства. Там двадцатиэтажные небоскребы. Мы придем, скажем, с вами с гитарой во двор, никто нас там и не услышит, так что это не заработок. Хорошо, вы будете петь, а я буду держать футляр от вашей гитары, да?» — «Нет, зачем же? Вы хорошо рисуете, вы будете моментальные портреты тут делать». — «Ну не побежит же человек с двадцатого этажа, да он и не услышит вашего пения, и не будет мне заказывать портреты». — «Нет, это же очень интересно, понимаете, это будет очень интересно». А я не соглашалась… «Зачем мне в Америку и зачем мне держать футляр от вашей гитары?» Так мы и не поехали. Всякие ему фантазии в голову приходили.

На войне — это Первая мировая война — контузили его; тогда последний раз я его и видела — семнадцатый год, приехал контуженный, больной. Я ценила его — он умен не был, но говорил правду, не лгал. Я спрашивала: «Сережа, страшно там было?» — «Ужасно. Когда после контузии меня вывозили и затихал звук боя, мне делалось легче». Вот он не боялся показаться трусом, он о своих переживаниях честно говорил. «Когда грохот канонады стал удаляться, тогда я успокаиваться начал. Невозможно вынести то, что мы выносили». Потом его в госпиталь куда-то отправили… Потерялись мы как-то из виду…

И вот Володя, наш общий друг, однажды мне говорит: «Ты, Маруся, ничего не знаешь про Ланских?» — «А ты?» — «Я знаю, что они в Москве. Что с отцом сделали, не знаю, а мать на старости лет поет в хоре, в „Славянском базаре“ или где-то еще, зарабатывает, как в молодости. И Сережа. Я был в Москве, их посетил. Это ужасно, как они живут. Если будешь в Москве, я тебе дам адрес, это на Смоленском рынке». И в 1926-м уже, это мне лет тридцать шесть, была я как-то в Москве, вспомнила, что Володя дал мне адрес, сказал: «Если у тебя будет время, зайди, навести эту графиню бывшую, старуху несчастную». Я уже собралась уезжать, оставалось часа три до поезда, и думаю: как же я, свинья такая, хотела навестить и не навестила. Вещи были сложены, чемоданчик взяла и поехала на Смоленский рынок. Если найду этот дом — все-таки старинное знакомство такое… У меня вечерний поезд был, я и подумала: прямо оттуда — на поезд.

Графа, кажется, прикончили. Еще оставался Сережин старший брат, Миша. Тот был не такой красивый, цыганских романсов не пел, но умнее был, в Государственной Думе какую-то роль играл. И сестра Шурочка была тоже.

Я плохо Москву знала. И район Смоленского рынка… Не очень фешенебельное место. Вечерело. И как-то мне боязно стало: район незнакомый, страшноватый район. Нашла с трудом этот дом, деревянный дом. Поднимаюсь на второй этаж, хочу позвонить — дверь полуоткрыта. Я, значит, влезаю без звонка, в какую-то проходную комнату и смотрю: кушетка, на ней развалился матрос, обнимает девушку. Я в недоумении: «Простите, я, может, не туда попала? Здесь живут Ланские — мать и сын?» — «Да, здесь, через нашу, наша проходная, а вот следующая — ихняя комната». Я стучу. — «Войдите».

Вхожу — узкая комнатенка, такая длинная, с одним окном. Обстановка — две узкие железные кровати, самые простецкие, между ними стол, и на кровати перед столом сидит грузная весьма старая даже женщина. Огромные Сережкины глаза цыганские на бледном отечном лице; в вечернем черном платье с блестками какими-то, сидит, как я поняла, графиня бывшая. Мешает ложечкой чай в стакане… Я даже отшатнулась и говорю: «Простите…» Знаю, что Александра, но забыла, как ее отчество. Я у них никогда не бывала, а она иногда к маме приходила, беседовала с ней. Я говорю: «Простите…» И хочу сказать: «Графиня Ланская?» А она так, сморщившись: «Простите, кто вы?» Маруся такая-то, говорю, приятельница Сережи была. Тут мы расцеловались, я спросила о Сереже. «Его нет сейчас. Как он будет жалеть, что вас не увидел! Он уже там, в том учреждении, где должен петь, а я вот еще поеду позднее. Ведь вы же однолетки?» — «Однолетки». — «Как жалко, он страшно будет жалеть, что вас не увидел. А я радуюсь, что вы его не увидите. Вам лет тридцать шесть, как и ему? Ведь это же нельзя себе представить, вы себе не представляете, в кого он превратился. Они его там спаивают».

— Это 1926 год был?

— Мне было тридцать шесть. Значит, это был какой, выходит?

— Это было после ссылки или до?

— Нет, до. И вот я говорю графине: «Я должна уходить через полчаса… У меня поезд». Но она только вздохнула и сказала: «Но я рада, что вы его не видите. Его спаивают. Он не может не пить там».

А сперва она меня не признала, я же у них никогда не была. Она только сказала: «Я же помню, у вас старшая сестра — красавица». Я говорю: «Ну, так некоторые считают, я не считаю». Фанни Михайловна считалась очень интересной. «Как же, как же, я помню… Как я рада, что вы не видите Сережу». Это последний раз, что я графинюшку видела, Сережину мать.

Сиамский принц

— Тетя Маня, а вот с этой самой Барсуковой — это была гимназия или что? Детсадов ведь тогда не было…

— Такая школка была. Тут, на углу Среднего и 8-й линии.

— Не где магазин «Диета»? Или прямо на этом углу, где комиссионный магазин?

— Да, вот этот большой дом. Вход был, кажется, со Среднего, и на третьем этаже две сестры жили, две старые девушки, Курдиновские, Елизавета Александровна и Мария Александровна. Мария Александровна была маленькая — такая маленькая, как мы, — и горбатенькая, всегда с пелеринкой на горбе. Мы ее все обожали, повисали у нее на шее, целовали ее, она нас тоже любила. А я такая вся была кудрявая, хорошенькая, и она меня Мэри называла. Я даже гордилась, что я Мэри. Всегда была Манечка, а тут Мэри.

И вот в этой школке я познакомилась с девочкой. Хорошенькая, голубоглазенькая, но очень бледненькая и такая, знаешь, малокровного стиля. Людмилочка Барсукова она называлась. От малокровия, что ли, ей часто дурно становилось на занятиях, вообще она болезненная была. Отец ее дворянского происхождения, из обедневшего рода Барсуковых. И он служил в Академии художеств в канцелярии просто каким-то чинушей. Вот Людмилочка была его дочерью, а всего дочерей у него было семь, и все прехорошенькие. А мать ее была с довольно подозрительным прошлым, очень миловидная, но вульгарная. Это потом уже выяснилось, поначалу я ничего этого не знала.

Мы проучились с Людмилочкой года два, потом она в одну гимназию поступила, я в другую совсем. А потом, так как все мы жили на Васильевском острове… Барсуковы жили при Академии художеств, в казенной квартире, четырехкомнатной… Так вот потом, когда у нас пошли знакомства с художниками, и вот Вася появился Шухаев… Ну это очень длинная история, как мы опять встретились. И она уже не со мной больше дружила, а с Фанни Михайловной. У нас бывала, но редко. Такого знакомства, настоящего, не восстанавливалось, но Фанни покровительствовала этой хорошенькой девочке, которая «делала карьеру». Все это я так смутно понимала вначале. Они приглашали, всегда у них вертелись все художники — потому что семь хорошеньких девчонок. И меня приглашали. Но как-то Вася Шухаев сказал: «Вы? Туда? В гости? Да вы с ума сошли». Я спрашиваю: «А почему? Вы же ходите?» — «Куда мы только не ходим! Мы художники. Но чтобы вы?»

— Это даже считалось предосудительным, да?

— Да. Так что она у нас бывала, а мы туда, действительно, не ходили. Стиль был не тот. Но я знала эту квартиру, днем иногда забегала, если что-нибудь надо было.

— А как же она познакомилась с этим, с сиамским-то принцем?

— А она «делала карьеру». Она знала, что она очень хорошенькая, за ней все ухаживали. У них в доме бывали все — и титулованные, и военные какие-то. Но никто жениться на такой девушке, из такой семьи, не собирался. Взять в любовницы такую можно, или в содержанки. Но она была с умом девушка и дешево решила, очевидно, не продаваться. Она поступила работать после гимназии. Причем ходила в театры — в Мариинский, в Александринский, но очень редко и в очень хорошие места всегда, в первые ряды кресел. У нее было одно или два, но очень хороших платья… А иногда у Фанни Михайловны одалживала, чтобы сменить туалет. У нее самой не было на это средств. И вот Фанни Михайловна покровительствовала этой хорошенькой девушке, моей бывшей подруге. Она появлялась только в очень хороших местах, где сидели золотая молодежь или военные. Только с такими она водилась, но если случалось познакомиться в театре. И в доме у них бывали, действительно, титулованные и военные главным образом. Но она очень хорошо держалась, и тут вот подвернулся этот кирасир — желтый кирасир, немножко кавалерист.

— Ну да, они же военную службу проходили?

— Маленького роста, с кривоватыми ногами, знаешь, как все кавалеристы, но очаровательный. Сиамский принц, который в нее влюбился. Остальные готовы были взять ее на содержание, но она не шла, она себя держала очень строго и дожидалась удобного момента «сделать карьеру». Он влюбился в нее совершенно. Они жили при адмиралтействе, сиамцы эти, с гувернером каким-то. Бывал у них, потом она привела его к нам. Очень милый, мне он очень нравился. Своеобразный, конечно, внешне, но очень симпатичный. У него чудные глаза были, темноватый восточный цвет лица и блестящие белые зубы.

Это я тебе рассказывала, как я очень восточный комплимент получила? Устраивали вечера в семейных домах, лото. И вот у нас тоже большой стол в столовой, и вот там устраивалось это лото. Людмилочка приводила, значит, к нам этого сиамского кирасира в гости. Очень вежлив был, хорошо воспитан, по-русски хорошо говорил. И вот он сидел на одном конце стола, а я на другом. А я, значит, любопытная, глядела, как у них у всех подвигается, у кого есть шансы выиграть. Смотрю — у этого дурака уже выигрыш. Он выиграл, но как будто не понимает этого. Я через стол кричу: «Тонгтикаю!» Он Тонгтикаю назывался, наши его Тонька звали. «Тонгтикаю! Да вы уж выиграли! Смотрите, у вас там кватерна была или что-то… Вот только что выкрикнули ваш номер, вы же выиграли!» И он спрашивает: «Как вы на таком расстоянии увидели?» — «А у меня очень хорошее зрение, чего же, я вижу. У вас одна только карточка оставалась непокрытой, и вот сейчас назвали этот номер». Он мило улыбнулся и сказал: «Да, у вас прекрасные глаза!» По-восточному. Мне понравился оборот.

Когда пришло время ему возвращаться на родину, он сделал Людмилочке официальное предложение. Она долго думала и решила, что такой карьеры ей никогда не представится — быть принцессой. Но она все с умом делала. Он оставил ей деньги. Тут оформили брак, правда морганатический — в Сиаме не считался. И вот Тонгтикаю, когда уезжал, оставил ей крупную сумму денег, чтобы она могла приехать к нему, наняв какую-нибудь француженку или dame de compagnie для приличного сопровождения. Там принц представил ее королю. Тонгтикаю был племянник короля, но не имел прав наследования. Его двоюродный брат должен был стать следующим королем.

— А как ее воспринимали, когда она только появилась?

— Она описывала, как представлялась королю… Ползла в таких вот штанишках… Должна была полуголая ползти на коленях через несколько комнат к его трону, где он восседал. И там он ее принимал. А первенец, родившись, получил бриллиантовый орден. Значит, он племянник короля. Вот что-то в этом роде. Совершенно голый, темный младенец, и на голом теле этот подаренный королем бриллиантовый орден. Две девочки у них было и два мальчика.

А потом Людмила переписывалась не со мной даже, а с моей тетей. Фотографии детей присылала, и потом уже Фанни Михайловна в Париже с ней виделась. На родине мужа она, между прочим, преподавала французский язык, в институтах для девочек, так что вела деятельный образ жизни. Но она плохо переносила тропический климат, и Тонгтикаю попросил, чтобы ему дали место атташе при сиамском посланнике во Франции. Они поселились в Париже, в Сен-Клу: там резиденция была. И Фанни Михайловна посещала Людмилу там. Там она и умерла, наверное. А вот старший сын, по-моему, не в Англию, а в Америку поехал учиться, в какой-то из университетов. Она прислала нам из газеты вырезку, где приветствуют этого приехавшего сиамского принца, когда он сходит с парохода на берег.

Людмила действительно была очень хороша, а Тонгтикаю — типичный сиамец. Так что дети вышли какие-то средние. Она писала о них: «Посылаю вам фотографии моих живописных уродцев».

Рой Ганц

Рой Ганц — ученик Эльзы Малер в то время, когда она преподавала в Базельском университете. Он брал у нее уроки русского языка. Брат его был профессор. Рой у него и жил тогда в Базеле. А отец — в Америке, по-моему. На вопрос «Кто ваш отец?» он очень комично отвечал: «Мой отец — кондуктор». А его отец был музыкант, дирижер. Ну, conductor. — «Какой он кондуктор?» — «The orchestra!» Рой и сам был очень музыкальный.

Когда мы ездили с ним по Швейцарии, он с нами только по-русски говорил — делал вид, что не понимает ни по-немецки, ни по-английски. Мы хохотали. Потом как-то он у меня гостил, и я его послала попутешествовать — он поехал по Волге, кажется, и писал мне русские письма: «За касса был большой очередь, огромное волнование».

Он очень привязался к нам. Меня, когда мы начинали болтать, хватал за руку: «Не так скоро, скачит, как лошадь!» Это значит, я слишком быстро говорила. У нас хохот стоял все время. «А, дедушка коняет?» — это значит «ездит верхом».

Потом как-то он захотел купить себе рубашку. Как это он называл?.. Да, «толстяшка»! «Я хочу купить толстяшку!» Толстовку то есть. Ему захотелось красную, домотканую, такие продавались. И мама сказала — это можно купить даже с рук, надо пойти на базар и купить. Мы ему дали в провожатые Марфу и послали на Андреевский рынок. Но ничего из этого не вышло. «Я не великан и я не карлик, потому нельзя было мне найти эту… толстяшку».

У меня есть фотография с ним. Фотограф, думая, что мы влюбленная парочка, так усадил нас, что я кладу Рою на плечо голову или вроде того. Ну, мы все это выдержали, и потом Рой с совершенно серьезным видом встал, подошел к фотографу и спросил: «А когда наша свадьба?»

Я уже в эстампах работала. Испуганная, прибежала Враская[232]: «Приехал Рой, хочет вас видеть». Я не захотела с ним видеться. Потом, после отбывания мною… Ибо меня уже о нем спрашивали.

Мария Михайловна и Рой Ганц

— А откуда они знали его имя?

— По письмам.

Когда он уезжал, уже из поезда махал рукой и кричал: «Спасибо! Это было очень коснительно! Очень внезапно и очень коснительно!» Я переспрашиваю: «Что?» Опять кричит это же. И я снова кричу: «Что вы говорите?» — «Ist es so schwer zu verstehen?![233] Коснительно!» — «Трогательно!» Это о том, что мы его трогательно принимали. Немецкое rührend он перевел как «коснительно», от «касаться». И вместо «неожиданно» сказал «внезапно».

На прощание рассердился.

Михаил Петрович Сажин

Я уже знала, что дети прибегут, конечно. Слышу топот шести ножек. Это Яна: «Орыся! Серхийко! Бехите! Маневрочка вже заикала!» И они выстраиваются там за закрытой дверью, а я пою и себе аккомпанирую. Только я начинаю, они — в три голоса маленьких — «Аии-и!» Я начинаю хохотать, и на этом занятия кончаются. Ужасно смешные были дети. Весь дом у нас стал говорить ломаным украинским языком, думая, что они понимают так лучше.

Дедушка их водил гулять, когда некому было. Я прихожу вечером с работы — «Ну, как вы? Гуляли?» — «Да». — «А хорошо?» — «Погано». — «А почему?» — «Не слухались дида. Разбегались в разные стороны, а он нас не поймает!» Бедный дедушка никак поймать их не мог.

Так они прожили у нас года полтора-два. Пока нашли квартиру. А потом по суду им была присуждена квартира деда, Михаила Петровича Сажина.

Он сам был анархист и приятель Бакунина, знаменитого анархиста. Переписка Маркса и Бакунина за границей шла через него. Михаил Петрович ненавидел до конца жизни этого Маркса, но очень любил Бакунина, и потому был почтальоном, так сказать, возил от одного другому ругательные письма.

Мы с Таней работали в Музее Революции, и вот Михаил Петрович как-то говорит: «Ну, барышни, поведите-ка меня, покажите, что у вас там, что вы там показываете в Музее Революции». Пришли и первое, что видим, — огромный портрет Маркса (и Энгельса) у входа. Он сложил руки, посмотрел на этот портрет: «Подумаешь, Бог Саваоф! Я-то его знал, вот как вас вижу. Письма-то возил бакунинские. Маленький, плюгавенький, клерк английский!»

И вот когда одно лето я проводила у них в имении, мы с М. П. Сажиным однажды вечером остались вдвоем. Все уехали к родственникам, а мне не хотелось, я как-то стеснялась. Михаил Петрович тоже не был расположен. Мы целый вечер с ним вдвоем просидели. Он мне много интересного рассказал.

Михаил Петрович был студентом первого выпуска Технологического института. Когда институт открыли, он был одним из первых студентов. А через много лет, в какую-то дату основания Технологического института, собирали всякие материалы о вузе, и особенно им интересен был студент и революционер вот этот Сажин. И кто-то сказал — Арыся, кажется, — что материал может дать мамина подруга[234]… Отправили сотрудницу ко мне. Ну, я сказала, что есть у меня кое-какие записи. И сотрудница попросила у меня разрешения перепечатать фрагменты о М. П. Сажине для музея. Я согласилась — взяли, действительно перепечатали. Приносит в пяти экземплярах, около 50 страниц. «А что так много?» — спрашиваю. «А это заведующая музеем прочла, и ей так стало интересно и понравилось, что она просила один экземпляр ей подарить». Вот и хранятся мои записи — и в музее вуза, и у заведующей музеем этим. А про Блока — пять встреч с Блоком — в Блоковском музее. Тоже сотрудница взяла.

Мне понравилось, что Франсуаза мне сказала: «А ведь я в Безансоне читаю со студентами выдержки из ваших воспоминаний. Документальные…»[235]

Из детских воспоминаний

— Отдельные записи я начала, когда мне было лет восемнадцать… Первые воспоминания…

— О том, как вы бежали из дома?

— Да, когда Раюша меня выносила из дома… Мне не больше двух с половиной лет было. Может быть, я даже по рассказам это помню… Как она меня поглаживала и сказала: «Ты, верно, не настоящая мамина дочка, раз она так рассердилась на тебя. Я тебя унесу, и мы уйдем из дома». И как она взяла в кулечек смену белья, сделала кулечек такой, потом мне на голову надела ситцевый платок и сама надела бабушкину пелеринку. И вот я ее держу за шею, она кулечек этот, со штанишками и рубашечкой, вешает мне на руки, а сама пытается меня поддержать. Я уверена, что она все может, она же старшая; и мы уйдем куда-то, где папа с мамой не будут меня бранить. Раюша открыла дверь на лестницу — хорошо помню эту лестницу, — мы вышли. В это время кто-то в переднюю вошел. «Это что такое?» Мы не успели выйти на площадку, как нас водворили назад, и ей попало.

Я вообще была очень спокойный ребенок. А Раюша была очень инициативная. Как-то мы гулять пошли — и вдруг Раюша исчезла: вывернулась из рук у няньки. И мы пришли без нее домой. Нет ее. Через некоторое время — городовые, знаешь, стояли, постовые — городовой приводит ее за руку. Тогда эта Дворянская улица, на которой мы родились, на Петроградской стороне, была все равно что деревня: все знали друг друга. Городовой приводит Раюшу домой и говорит отцу: «Ну, вот тебе, Миша, твоя дочка, на, я ее привел тебе, она на улице бегала». Я начала плакать — городовой привел, городовой — это вроде полиции…

— Авторитет был?

— Да-да.

Отец был очень подвижен; в его среде в то время это было очень странно. Он, например, переплывал Неву, любил плавать. Первый из велосипедистов, был членом Общества велосипедистов. И я хорошо помню этот велосипед — одно колесо большое, другое маленькое. И как он учится в парке. Бегали все за ним, вся улица, и кричали: «Левис пошел учиться на велосипеде!» Все мальчишки бежали за ним. Мы с Раюшей тоже смотрели, как наш папа учится, выделывает восьмерки какие-то.

А мама была медлительна, он ее пытался учить — никак. Так же, как не мог научить ее играть в винт. Чехов очень хорошо описывает увлечение этой игрой в карты. У папы были партнеры по игре, а когда не хватало, он маму звал: «Ну, Лиза, садись, нам не хватает четвертого». Мама противилась: «Я не умею и не буду». Наконец заставит. Сидит, бедная, играет, ничего не понимает. В запале — он страшно вспыльчивый был — воскликнет: «Только сапожник может сделать такой ход! Я объявляю (он называет какой-то там, не знаю, термин), а ты делаешь такой ход! Ну разве это возможно!» Бедную маму изругивает.


Потом споры с моим другом детства. У мамы подруга была, которая жила на этой же улице. И я родилась третьего июня по старому стилю, а он шестого. Потом мы росли и играли очень долго вместе, и не было времени, когда бы мы не знали друг друга. Он начал читать очень рано, и я тоже. Когда я приходила к нему в гости, он говорил: «Подожди. Я выберу тебе книжку, где буквы побольше». «Не надо. Разве сам ты читаешь не те книжки, где буквы помельче? Так и я их читаю!» — гордо заявляла. «Но я ведь старше тебя!» — «Почему?» — «Я родился шестого, а ты третьего. Шесть-то больше трех». А я говорю: «Дурак! Третье-то раньше наступило!» Мы дрались из-за этого.

Дядя Коля

У дедушки был младший брат Коля. Жили они в местечке. Он был очень религиозен. Ходил с пейсами… И вот как-то приехал в Петербург к брату. Он был молодой совсем и хотел стать врачом. Но евреев в Военно-медицинскую академию не принимали. Дедушка ему это сказал и посоветовал, что, если он хочет туда поступить, надо креститься. Коля был возмущен, протестовал, ни за что не хотел. А дедушка совсем не был религиозным. И вот как-то ночью, когда Коля спал, он взял ножницы и просто отрезал ему пейсы. Тот проснулся, пришел в ужас, устроил скандал, но дело было сделано. Братья поссорились и не виделись много лет. Но пейсы Коля так и не отрастил… И — крестился. Поступил в Военно-медицинскую академию, кончил ее, стал врачом. И поехал жить и работать в Варшаву. Там доктор Левис стал известным врачом.

И вот как-то раз, в 1913 году, дедушка сидел и читал газету. Шло дело Бейлиса, за ним следила вся Россия. Вдруг дедушка стал кричать: «Ты подумай, какой мерзавец! Я ему пейсы стриг, а он… Выступает против Бейлиса! Он стал членом Союза Русского Народа!»

Прошли еще годы. В какой-то момент Коля с семьей приехал в Петербург, отношения братьев возобновились. Его дочери приглашали нас к себе, говорили: «Приезжайте, у нас интересно… А какие у нас смешные жиденята ходят!..»

Позже его видела Фанни в Варшаве. И она узнала, что он всячески стремился сделать так, чтобы не возникало подозрений в его еврейском происхождении — нашел в архивах историю о том, что когда-то английский моряк по фамилии Левис, горький пьяница, оказался в Варшаве да так там и застрял; придумал, что он потомок этого моряка, чистого англичанина, и стал эту версию распространять…

О революции

— Значит, я пережила японскую войну, первую революцию…

— А вы помните 25 октября, 26-е семнадцатого года?[236]

— Да, как же, у меня нарывал палец. И меня не пускали на улицу. Я вот с такой повязкой — когда все события совершались! А Раюша взяла чемоданчик со всякими бинтами, лекарствами… и пошла на улицу помогать тем, кто будет ранен или… А я тоже хотела на улицу, но у меня вот такая рука перевязанная! А я уж ее и в кипяток опускала — только чтобы скорей лопнул — не лопался! И я не могла надеть пальто и ужасно страдала, что я не могу принять участие…

— А вы приветствовали революцию?

— Да, как же, как же… Только Керенский был под подозрением.

— Он был очень популярен?

— Я Керенского видела — в театре Комиссаржевской. Да, почему я его видела?

— Это когда тебе сказали, что это будущий Марат или Робеспьер?

— Наш учитель истории в средней школе, наш большой друг. Нашу группу он выводил в театр и вот сказал: «Посмотрите на этого человека молодого, бритого. Видите, окруженного дамами?..» Мы стали смотреть во все глаза. «Он сыграет свою роль, не знаю только, какую — Марата? Робеспьера?» Гораздо хуже оказалось — бежал в женском платье…

— Он, кстати, умер в 71-м году.

— Да, так я его видела живьем…

— И как ты не пошла слушать Ленина…

— Нет, да… встречать Ленина… Мой друг по кружку этому нашему говорит: «Маруся, пойдем встречать…» — «Кого встречать?» — «Ленин приезжает». Я говорю: «Да кто такой Ленин?» — «Да как, неужели ты не слышала? Крупный революционер, который жил за границей, вот теперь он приезжает, чуть не в запечатанном вагоне, идем на Финляндский вокзал встречать». — «Я ничего о нем не знаю, зачем мне его встречать?» — «Ну как, нужно торопиться, понимаешь, сейчас вот, мы тогда еще поспеем». — «Ну и иди один, — говорю, — я не пойду. А может, я с ним не согласна?» Так и не пошла.

— И как вы в пятом году чуть не попали?..

— А, вот это — на маевке? В 1906 году маевка была. Это позорное воспоминание мое, потому что я так испугалась — разгоняли нас… Своих подруг оставила…

— Нет, не это, а в 1905 году, когда на Дворцовой площади, когда стали стрелять.

— А, это! Тогда мне было 14 лет.

— Это девятое января?

— Да, да, девятое января. Мой отец очень интересовался. Он был членом кадетской партии, потому что там были все профессора, он очень уважал науку и считал, что там, правда, все ученые, знал Милюкова и всех прочих и выписывал газету «Речь». В общем, очень интересовался событиями. И вот в 1905 году взял меня и Раюшу и пошел. Как раз на углу Среднего и 5-й линии был рабочий клуб. Мы там постояли, потом — нас, конечно, туда не пускали внутрь — потом увидели, как организованно из этого клуба вышла группа рабочих и отправилась, значит, присоединяться к василеостровской группе. Ну вот, и пошли мы вслед за этой группой. Они по Среднему, потом свернули, а мы в конце. Вышли на набережную и пошли по направлению к Дворцовому мосту. А оттуда — с Петроградской — шла группа петроградских рабочих, и они слились в одну огромную, действительно, волну. И тут отец остановился. Посмотрел на это грандиозное, знаешь, шествие к Дворцовой, к Сенатской, собственно, и — «Дети, назад!» — «Как, самое интересное!» И мы рвемся вперед с Раюшей. «Мама ждет нас и будет меня бранить. Пойдемте-ка назад». И не пустил, повел назад. А иначе были бы мы расстреляны — как зрители, которые там собрались, мальчишки, которые влезли на деревья и смотрели на все… Так что вот, я все перевидала. Собственно, настоящее детство, безмятежное, у меня было — ну, вот до японской войны. А с японской войны я уже в гимназии… В моем классе училась дочь адмирала Степанова, он погиб. Тут начинается свистопляска всякая, и Порт-Артур, и всё. А Раюша уже переписывалась — она была старше на два года — с какими-то солдатами, офицерами… Потом мы все щипали корпию…


А семнадцатый год и начало революции я провела в Таврическом дворце. Мой приятель, вот который меня звал встречать Ленина, он пошел на войну добровольцем, с четырнадцатого года. А когда началась вся эта заваруха — его отпустили как-то домой, он ехал и по дороге услышал, что в Петрограде уже восстание, — вернулся сюда и вот тут разыскал меня и еще нескольких, сам стал председателем Союза солдат-республиканцев, потому что он был солдат, и каждый день мы с ним, как на работу, отправлялись в Таврический дворец. У меня был пропуск, и каждый день мы с ним встречали солдат…

[пропуск — запись продолжена на другой стороне кассеты. —Д. Д. Маркович.]

И как-то комендант Таврического дворца, Филипповский, спросил меня: «Мария Михайловна, а что вы тут делаете с этим Союзом солдат-республиканцев? Знаете ли вы, какие цели преследует этот Союз?» Я говорю: «Просветительские, больше никаких». А он был левый эсер и очень плохо кончил. Я-то ничего, а его, кажется, прикончили[237]. А он комендант был, Филипповский. Помню его, в морской форме. А мы с Бончем как на работу туда ходили.

— Баба Маня, а ты себя кем считала?

— Я ни к какой партии не принадлежала. Но недоумевала[238]. И вот этот мой друг детства, с которым мы в куклы играли, куда-то исчез, я его потеряла из виду. Я была на заседании в зале армии и флота — это во время керенщины. Там выступали все, и вдруг — кто-то кладет голову мне на плечо! Я не думая долго размахнулась и саданула. Но что-то знакомое показалось. Но, думаю, аксельбанты какие-то висят, знаешь, форма военная — черт его знает, кто это. А еще за талию берет! Потом посмотрела — «Володька, это ты?» — «Конечно, я! Ты меня не узнала, Маруся?» — «А что это за маскарад вообще? У тебя аксельбанты… Ты, по-моему, никогда не был военным!» — «А теперь я адъютант Керенского. Да, Семочка Огородников вот тут». Это его приятель, очень приятный мальчик, умненький был такой. «Семочка, а вы что делаете?» — «А я маленький Керенский в Воронеже!» Ну, потом они пошли в гардероб меня одевать. И большая толпа была. Как сейчас помню — по тогдашней моде надевать гетры, такие большие. И я всегда носила туфли и гетры. Друзья мои меня усадили в гардеробе, взяли пальто, стали надевать гетры — потому что мне трудно было наклоняться — один на одну ногу, застегивает гетры до колен, другой на другую. И вдруг проходит Лебедев — приближенный Керенского как раз. Семочку он знал в лицо. «Ну что, ухаживаете?» Они не отвечают, продолжают трудиться над моими гетрами. «Ухаживайте, ухаживайте…»

В Таврическом я была каждый день. Солдаты бежали с фронта, поезда приходили. Солдаты — драные шинелишки, голодные, стремящиеся скорее к себе на родину. И некуда их девать. Они, значит, куда? В Таврический. А председателем Государственной Думы тогда был Родзянко. Такой барин, знаешь, настоящий. Вещал там что-то с кафедры все время. Какое-то несоответствие — он и эти солдаты голодные. Мы распределяли их на ночлег, потом, когда они немножко отдыхали, отправляли их на какие-то экскурсии. Вот такую работу вели. Действительно старались помочь, разгрузить. Они же просто в коридорах этого Таврического дворца на ночь располагались. Так что я все фазы революции пережила.

Похороны бабушки

Бабушка умерла в конце ноября 1934 года. Ее хоронили 1 декабря. И вот мы идем все за гробом… И вдруг к нам подходит милиционер, спрашивает:

— Что вы делаете?

— Как что? Мы хороним мать.

— А вы не знаете, что сегодня случилось? Кирова убили… А вы тут с похоронами…

Второй арест Раюши

Когда Раюшу второй раз арестовали[239], я, помню, приду с работы и вижу: вы с дедушкой сидите перед печкой[240]. Он любил печку топить — мерз все время, сидел в меховых сапогах, таких с отворотами, в кожаной куртке, в тюбетейке (он лысый был)… А ты рядом с ним на зеленом пуфике, и он тебя так рукой поддерживает. Меня всегда слеза прошибала от этой картины: двое осиротелых — старый и малый…

Раюшу уже должны были увозить, и нам должны были дать свидание. А там в Арсенале дворик был такой, и высокий забор, высокие доски. И вот танта высмотрела, что одна доска неплотно сидит, подергала и говорит: «Маневрочка, я сюда пролезу, и ты пролезешь, и мы Раюше Джаночку покажем». И вот мы на свидании ей сказали, чтобы она тогда-то смотрела в окно.

Фотография Джани, сделанная для передачи в тюрьму. На обороте надпись карандашом: «13-я камера». 1938 г.

И привезли тебя. Сказали, повезем тебя в новый садик, там фонтанчик… Фонтан там был, только высох весь. И вот мы приехали и, правда, пролезли. Никакой охраны не было, и мы стали тебя поднимать, чтобы Раюша тебя увидела, и водили по краю фонтана. А она смотрела в окно. И вдруг я вижу — в этом фонтане дохлая крыса, думаю — ведь ты увидишь, ор поднимешь, услышат. И я присыпала ее песком, гнилыми листьями, и ты не увидела…

На пляже в Сестрорецке. Михаил Яковлевич, Раиса Михайловна, Джани, Мария Михайловна, Феодосия Давыдовна Кравец (танта). 1938 г.

Тогда мне кто-то посоветовал адвоката. Фамилия адвоката была Толмазан. Он сказал: только сейчас ничего не делайте, не подавайте запросов, будут пересмотры дел, подождите; главное, чтобы ее не увезли, пусть забудут немножко. Когда можно будет, я подам заявление. Так он и сделал. Поехал сам в Москву, узнал все и сказал: «Напишите письмо, расскажите все, что она вам сообщала, как ее допрашивали, методы какие. Если я увижу, что можно прочесть, я прочту, если увижу, что нельзя, не прочту». Он прочел письмо и потом мне рассказал: «Оно произвело огромное впечатление и имело очень большое значение».

Раюшу часами стоя держали, сесть не давали, она валилась от усталости, а следователь возьмет подушечку и уляжется на письменный стол; а как только она пыталась хоть присесть на край стула, он вскакивал и опять заставлял ее встать.

Блокада

Во время блокады Манца мне написала, чтобы я сходила к кому-то, взяла будильник и отдала его ее двоюродной сестре, Лиле Брик[241]. Это был ее будильник. Она жила на Среднем около 2-й линии. Я с трудом дошла, взяла этот будильник и понесла Лиле. Поднимаюсь на 3-й этаж. Дверь в квартиру открыта. Так это меня поразило — открытая дверь. Вхожу. Квартирка — две комнаты, обставлена хорошо. Зову: «Лиля!» Слышу голос: «Войдите!» Я вхожу в комнату. Лиля лежит в кровати, совершенно безучастная, видно, что ей уже ничего не нужно. Я говорю: «Лиля, вот Манцочка просила будильник принести…» Она говорит: «Поставьте на комод». Совершенно безучастно. И я вижу, что она умирает. И надо что-то делать — помочь, принести, а я сама ничего не могу. Так и ушла. А скоро мы уехали. Она умерла потом.

Когда Феодосия Давыдовна, танта, умерла, надо было вынести труп — мы же все в одной комнате жили. И вот мы стали ее выносить. Наталия Александровна[242] мне помогала, я за ноги держала, а она за плечи, и мы несем, а она у нас падает, то у меня ноги выскользнут, то у нее верхняя часть туловища… Донесли до той комнаты и оставили, и она там лежала. А потом уж Марфа[243] говорит: «Не могу видеть, как Феодосия Давыдовна лежит тут неприбранная…» И из последних сил нагрузила на саночки и свезла куда-то, на Смоленское, что ли, в общую могилу.

Загрузка...