Офицера можно лишить очередного воинского звания или должности, или обещанной награды, чтоб он лучше служил.
Или можно не лишать его этого звания, а просто задержать его на время, на какой-то срок — лучше на неопределённый, — чтоб он всё время чувствовал.
Офицера можно не отпускать в академию или на офицерские курсы; или отпустить его, но в последний день, и он туда опоздает, — и всё это для того, чтобы он ощутил, чтоб он понял, чтоб дошло до него, что не всё так просто.
Можно запретить ему сход на берег, если, конечно, это корабельный офицер, или объявить ему лично оргпериод, чтоб он организовался; или спускать его такими порциями, чтоб понял он, наконец, что ему нужно лучше себя вести в повседневной жизни.
А можно отослать его в командировку или туда, где ему будут меньше платить, где он лишится северных надбавок; а ещё ему можно продлить на второй срок службу в плавсоставе или продлить её ему на третий срок, или на четвёртый; или можно всё время отправлять его в море, на полигон, на боевое дежурство, в тартарары — или ещё куда-нибудь, а квартиру ему не давать, — и жена его, в конце концов, уедет из гарнизона, потому что кто же ей продлит разрешение на въезд — муж-то очень далеко.
Или можно дать ему квартиру — «Берите, видите, как о вас заботятся», — но не сразу, а лет через пять — восемь, пятнадцать — восемнадцать, — пусть немного ещё послужит, проявит себя.
А ещё можно объявить ему, мерзавцу, взыскание — выговор, или строгий выговор, или там «предупреждение о неполном служебном соответствии» — объявить и посмотреть, как он реагирует. Можно сделать так, что он никуда не переведётся после своих десяти «безупречных лет» и будет вечно гнить, сдавая «на допуск к самостоятельному управлению».
Можно контролировать каждый его шаг: и на корабле, и в быту; можно устраивать ему внезапные «проверки» какого-нибудь «наличия» — или комиссии, учения, предъявления, тревоги.
Можно не дать ему какую-нибудь «характеристику» или «рекомендации» — или дать, но такую, что он очень долго будет отплевываться.
Можно лишить его премии, «четырнадцатого оклада» полностью или частично.
Можно не отпускать его в отпуск — или отпустить, но тогда, когда никто из нормальных в отпуск не ходит, или отпустить его по всем приказам, а отпускной билет его у него же за что-нибудь отобрать и положить его в сейф, а самому уехать куда-нибудь на неделю — пусть побегает.
Или заставить его во время отпуска ходить на службу и проверять его там ежедневно и докладывать о нём ежечасно.
И в конце-то концов, можно посадить его, сукина сына, на цепь! То есть я хотел сказать, на гауптвахту — и с неё отпускать только в море! только в море!
Или можно уволить его в запас, когда он этого не хочет, или, наоборот, не увольнять его, когда он сам того всеми силами души желает, пусть понервничает, пусть у него пена изо рта пойдёт.
Или можно нарезать ему пенсию меньше той, на которую он рассчитывал, или рассчитать ему при увольнении неправильно выслугу лет — пусть пострадает; или рассчитать его за день до полного месяца или до полного года, чтоб ему на полную выслугу не хватило одного дня.
И вообще, с офицером можно сделать столько! Столько с ним можно сделать! Столько с ним можно совершить! Что грудь моя от восторга переполняется, и от этого восторга я просто немею.
На флоте любое начинание всегда делится на четыре стадии:
первая — запугивание;
вторая — запутывание;
третья — наказание невиновных;
четвёртая — награждение неучаствовавших.
— Что вы видели на флоте?
— Грудь четвёртого человека.
— И чем вы всё время занимались?
— Устранял замечания.
Умер офицер, подводник и атомник Иванов. Да и чёрт бы, как говорится, с ним, сдали бы по рублю и забыли, тем более что родственников и особой мебели у него не обнаружилось, и с женой, пожелавшей ему умереть вдоль забора, он давно разошёлся. Но умер он, во-первых, не оставив посмертной записки, мол, я — умер, вините этих, и, во-вторых, он умер накануне своей пятнадцатой автономки. Так бы он лежал бы и лежал и никому не был бы нужен, а тут подождали для приличия сутки и доложили по команде.
Вот тут-то всё и началось. В квартиру к нему постоянно кто-то стучал, а остальной экипаж в свой трёхдневный отдых искал его по сопкам и подвалам. Приятелей его расспросили — может, он застрял у какой-нибудь бабы. В общем, поискали, поискали, не нашли, выставили у его дверей постоянный пост и успокоились. И никому не приходило в голову, что он лежит в своей собственной квартире и давно не дышит.
Наклевывалось дезертирство, и политотдел затребовал на него характеристики; экипажная жизнь снова оживилась. В запарке характеристики ему дали как уголовнику; отметили в них, что он давно уже не отличник боевой и политической подготовки, что к изучению идейно-теоретического наследия относится отвратительно, а к последним текущим документам настолько прохладен, что вряд ли имеет хоть какой-нибудь конспект.
Долго думали, писать, что «политику он понимает правильно» и «делу» предан, или не писать, потом решили, что не стоит.
В копию его служебной карточки, для полноты его общественной физиономии, вписали пять снятых и двадцать неснятых дисциплинарных взысканий; срочно слепили две копии суда чести офицерского состава, а заместитель командира, заметив, что у него ещё есть в графе место, пропустил его по всем планам политико-воспитательной работы как участника бесед о правовом воспитании воина.
Сдали все собранные документы в отдел кадров и, срочно прикомандировав вместо него какого-то беднягу прямо из патруля, ушли, от всей души пожелав ему угодить в тюрьму.
Отдел кадров, перепроверив оставленные документы, установил, что последняя аттестация у него положительная.
Аттестацию переделали. Сделали такую, из которой было видно, что он, конечно, может быть подводником, не без этого, но всё-таки лучше уволить его в запас за дискредитацию высокого офицерского звания.
Прошло какое-то время, и кому-то пришло в голову вскрыть его квартиру. Вскрыли и обнаружили бренные останки атомника Иванова — вот он, родной.
Флагманскому врачу работы прибавилось. Нужно было оформить кучу бумаг, а тут ещё вскрытие показало, что на момент смерти он был совершенно здоров. В общем, списать умершего труднее, чем получить живого.
Медкнижку его так и не нашли, она хранилась на корабле и ушла с кораблем в автономку. Сдуру бросились её восстанавливать по записям в журналах, но так как журналы тоже не все отыскались, то все опомнились и решили, что обойдётся и так.
Флагманский врач пристегнул к этому делу двух молодых подающих большие надежды врачей, а сам в тот день, когда пристегнул, вздохнул с облегчением.
С помощью нашей удалой милиции удалось даже отыскать какую-то его двоюродную тётку Марию, которая жила, как выяснилось, в самой середине нашей необъятной карты, в селе Малые Махаловки.
— Только сейчас приехать не могу, — сразу же зателеграфировала тётка, — я одна, старая уже, у меня ещё корова, как её бросить, да и картошка подошла.
Из списанных с плавсостава подобрали надёжного офицера, капитан-лейтенанта, и возложили на него похоронные обязанности.
Такие офицеры, списанные с плавсостава, у нас есть. Они строят подсобные хозяйства, дачи, роют рвы, канавы, собирают картошку в Белоруссии, бывают на целине в Казахстане, назначаются старшими на сене, проводят обваловку, руководят очисткой, раскладкой дёрна, доводят всё это до ума, ремонтируют подъезды и вообще приносят много пользы.
А этого офицера списали даже дважды. В первый раз по какой-то одной статье — то ли с язвой, то ли с какими-то камнями, — а когда он оформил все документы на списание и, сдав их, каждый день ходил и столбился, то через месяц выяснилось, что документы он сдал не поймёшь где, и сдал он их не поймёшь кому, и в том месте, где он их сдал, его никто не узнал.
— Что же вы так? — сказали ему тогда. Вот тогда-то его и перекосило, и с ним случилось что-то сложное, то ли латинское, то ли латино-американское, и списался он тогда по совершенно другой статье. Словом, человек был надёжный.
«Надёжный» отправился на плавзавод добывать цинк. В этот цинк нужно было одеть гроб, который вместе с несвоевременно усопшим Ивановым именовался бы «ценный груз двести».
Завод насчёт цинка был в курсе, но на заводе его повернули: лимит по цинку был израсходован, а будущий цинк должны были подвезти в течение месяца.
— Вам же звонили! — вяло, как последний спартанец, отбивался «надёжный».
— Времена прошли, — сказали ему на заводе.
— Куда ж его сейчас девать? — не унимался «надёжный», потому что с самого детства привык никому и никогда не сдаваться.
— А где он у вас до сих пор лежал? — спросили увядшими голосами заводские лупоглазые хитрецы.
— Дома, — не понимал «надёжный».
— Вот пусть там и полежит, ничего страшного, сейчас уже холодно. Только окна, конечно, нужно будет открыть, — тут же приступили заводчане ко второму этапу сбережения усопшего, — а с батарей воду слить, и батареи заглушить. В этом поможем. На батареях у нас какое сечение? Ду-20? Ну вот…
— Что «вот», — не понимал «надёжно списанный», — в чём поможете?
— В этом, — удивились его сообразительности заводчане, — батареи заглушим, сварщика дадим.
— Ну нет, так дело не пойдёт, — начал было «списанный».
— Ну, мы тогда не знаем, — сразу закончили с ним заводчане и в ту же минуту про него забыли.
С тем, что «они не знают», списанный капитан тут же решил отправиться к начальству. По дороге он долго рубил воздух и говорил всякие выражения.
— А-а-а, чтоб они подохли! — пожелал он им в заключение.
Капитан впервые столкнулся с цинковой проблемой, и через десять минут ходьбы он окончательно решил идти к начальству, у которого, он был в этом совершенно уверен и неоднократно убеждён, череп толще, а нижняя челюсть увесистей.
— А я-то думал, что его давно похоронили, — оторвалось от бумаг начальство с черепом, за заботами успевшее забыть, что у него когда-то кто-то умер. — Деньги вам собранные отдали? Ну вот! Что же вы?
— А что вы сделали, чтоб этот цинк был? Почему не добились? Почему не настояли? — спрашивало начальство по нарастающей. — Расписываетесь тут, стоите, в собственном бессилии!
— Нужно добиваться! — заорало наконец начальство. — А не демонстрировать здесь свои неспособности и беспомощность полнейшую! Рыть нужно! Рыть! Доросли тут до капитан-лейтенанта! Бог ты мой, какая тупость, какая тупость! Цинк ему ищи! Рот раскрой, положи — он закроет и проглотит. Так, что ли? Я! Здесь! Поставлен! Не для цинка!!! Понимаешь? Не для цинка!… Идите. И не прикрывайте мелкой суетливостью своего безделья! Цинк чтоб был! Доложите! Всё!!!
Витамины на флот поступают в жестяных банках, а надо бы в ведрах, а может, и в бочках…
Капитан пошёл от начальства. По дороге он всё время говорил три слова, из которых только одно было очень похоже на слово «провались».
Пропадал он двое суток, потом появился мятый, виноватый и принялся с жаром отрабатывать.
А медики тем временем, тихой сапой, по своим каналам справились насчёт цинка, узнали, когда он будет, сказали: «Ладно, мы подождём», — и сразу же договорились насчёт деревянного.
— Деревянный? — ухватились на заводе. — А цинковый уже не надо?
— Надо, — сказали наши всегда спокойные медики, — и цинковый и деревянный. Он у нас пока в морге полежит.
И положили. Когда же наконец появился цинк и из него сделали то, что хотели, впихнуть в него бережно сохраненного Иванова не удалось — чуточку не влез; ни в цинковый, ни в деревянный.
— Он что у вас там, вырос, что ли? — злобно ворчали заводчане, уминая Иванова, который если где и влезал в одном месте, то тут же вылезал в другом. Не хватало всех размеров сантиметров по двадцать.
— А кто снимал мерку? — спросил начальник завода, когда эта неувязочка всем порядком поднадоела. Оказалось, что мерку снимал матрос, который уже уволился в запас.
Начальник завода очень изобретательно облегчил душу и сказал:
— Чтоб в следующий раз мерку снимал офицер, — подумал и добавил: — Капитан-лейтенант, а сейчас чтоб влез! Влез! Хоть всем заводом пихайте. Вы у меня пострадаете… за Отечество. Я вам сделаю соответствующее лицо…
После этого заводчане поделили силы: одни с чувством передали Иванову, чтоб он влез, и начали его запихивать с завидным вдохновением, другие принялись обхаживать медиков — ходили как очарованные и заглядывали им в глаза. Минут через пять они решили, что хватит облизывать, и приступили:
— А может, мы отпилим где-нибудь там у него кусочек, а? Маленький такой, а? — голос их непрерывно зацветал мольбой. — Незаметненький такой, как вы считаете? Мы потом сами похороним. А может, у вас есть что-нибудь такое? Может, можно будет его полить чем-нибудь, растворить там чуть-чуть, а? Ему же всё равно, как вы считаете?
— Не знаем, — сказали медики, покачали головами и уехали, оставив на заводе Иванова до вечера. Вечером он должен был быть отправлен. И билеты были, — в общем, тоска.
— Делай что хочешь, — сказал начальник завода начальнику цеха, — режь, ешь, но чтоб влез! Влез! Хочешь, сам ложись впереди и раздвигай! Хочешь — не ложись! Хочешь — мы тебя вместо него похороним. В общем, как хочешь!
Начальник цеха хотел, он очень хотел; он до того обессилел от того, что хотел, что был готов сам лечь и раздвигать. Но вдруг всё обошлось. На флоте в конце концов всё обходится, всё получается, делается само собой, не надо только суетиться…
В конце концов вышли пять решительных жлобов и, под массу бодрых выражений, в три минуты запихала атомника Иванова в дерево и в цинк, как тесто в банку. Попрыгали сверху и умяли. Заткнули аккуратно гвоздиком те места, которые повылезли, и запаяли. Делов-то…
А в это время в нашем тылу добывалась машина, Списанный капитан метался одинокий и слепой от горя. Он уже выяснил, что в эту минуту из восьмидесяти двух машин — тридцать два «газика», а остальные после целины не на ходу, а на ходу один самосвал, да и тот — мусорный.
Заболевший от такой невезухи капитан был готов везти запаянного в цинк Иванова на мусорном самосвале.
— Да вы что? — сказали в тылу и не дали самосвал. И всё-таки он его довез, на попутках, щедро посыпая дорогу поллитрами. На вокзал приехали за двадцать минут до отхода поезда.
— Куда?! — рявкнула проводница и загородила проход.
— У нас разрешение есть, — задуревшим с дороги голосом прошептал капитан: он всю дорогу, в минус двадцать, ехал сверху.
— Назад! — не унималась проводница. — Я тебе дам «разрешение», а людей я куда дену?!
Она вытолкнула капитана вместе с ящиком назад. Капитан, совершенно обессиленный белым безмолвием, вытащил собранные на Иванова деньги и, стыдно сказать, угостил проводницу четвертным.
— Ну ладно, — сжалилась она, — волоките, сейчас покажу куда.
Гроб заволокли, куда показали. Не успели тронуться с места, как появился бригадир.
— Где тут эти похоронщики? — бригадир смотрел так, будто заранее знал, кто где нагадил.
— Ты, что ли? — ткнул он пальцем в капитана, и у капитана сразу же забился пульс.
— Да?
— Документы давай.
Капитану нельзя было волноваться. Пальцы его наконец достали документы.
— Ну, так и знал, — вздохнул бригадир, — неправильно. На следующей слазь. Не забудь его прихватить. Проверю. Знаю я вас, был уже один такой прохвост, намаялись.
Достался ещё один четвертной. Всё-таки есть хорошие люди, есть; сейчас он на тебя наорал, набрызгал, а сейчас он уже хороший человек и ты его полюбил, испив до дна радость прощенья.
— Ты когда в следующий раз повезёшь кого-нибудь, ты обязательно всё правильно оформи, — обхватил капитана за плечи бригадир, — да, и смотри, он у нас, сам понимаешь, где едет, у нас иногда «Жигули» раздевают, не то что твоего родственника; цинк — это вещь; приедешь, его снимать — а цинка нет, и давно уже один покойник голый едет. Было такое, бесплатно дарю, — бригадир хохотнул. Капитан выбегал на каждой станции. И началась дорога. Многим мы ей обязаны, дороге. Ты едёшь, и едут мимо тебя: мясо, масло, «а как у вас», дети, тёщи, подарки, какие-то праздники, каникулы. О чём только люди не говорят, чем только они не живут; а ты как с другой планеты, будто и не жил никогда…
Через двое суток ему стало казаться, что он давно уже живет в вагоне, что он родился здесь, среди плача детского, мято лежащих тел, бесконечных закусываний, чая и торчащих в проходе ног. Он отдался безразличию и теперь почти всё время сидел у окна смотрящим вперёд. А навстречу ему неслась Россия… Россия… огромная страна…
Капитану предстояла пересадка. Не будем её описывать, а то всё увеличится втрое. Скажем только громко: «Хорошо!». Хорошо, что люди пьют. А может, и не люди, а отдельные граждане, но всё равно — хорошо. Сколько бы дел не было сделано, вот так, с лёту, в один присест, если б они не пили; и наш капитан никогда бы не попал вовремя с оцинкованным Ивановым с вокзала на вокзал. Пускай они пьют. А если б они не пили, то стоило бы, наверное, для пользы дела, её им привить — привычку пить. Наверное, стоило бы…
А вот и станция Малые Махаловки, похожая на тысячи наших пустынных беленьких станций. Не прошло и пяти суток.
Поезд встречали двое — тётка и бородач. Капитан каким-то внутренним чутьём почувствовал тётку Марию и конец своего путешествия и наполнился, в который раз за дорогу, счастьем, подпрыгивающим ликованием.
— Вот! — через каких-нибудь пять минут воскликнул капитан и, израсходовав на улыбку весь имеемый сахар, указал на гроб: — Сам!
Он чуть не добавил: «Красивый сам собой», но вовремя спохватился. Ему опять стало хорошо. Это «хорошо» накатывало на него волнами, и сейчас он был просто рад за себя, за Иванова, за окружающую среду, опять за себя, за тётку Марию, как будто привёз ей не гроб, а кусок золота. И вообще, чем дальше от флота, тем больше он испытывал за него гордость; гордость за нашу боеготовность, ощущал прочные узы родства…
— Что ещё… документы, фотографии — вот!
— Слышь, милок, — неуверенно засомневалась тётка Авария, — а вроде… это и не Мишка вовсе… Иванов-то… я его маленьким помню, после не видала… позабыла уже, а волосики у него вроде чёрные были, да и курносый он, а этот какой-то… лысый, что ли?
Дитя флота мгновенно приехало на землю. Капитана прошиб крупный пот, всё вокруг промокло и стало гнусным.
— Да ты что, мать! — земля уверенно поехала из-под ног. — КАК НЕ ТОТ?!
— МАТЬ!!! — заорал он, вложив в этот крик все свои раны, отчаянье, цинк, бригадира, дорогу, чёрт-те что. — Мать! Это ж… не мальчик кудрявый, это ж… мужчина, и потом он… эта… под водой, подводник он, мать, подводник, а там не то что на себя, на лошадь не будешь похож!
— Ну тогда ладно… конечно… чего уж там… это я так, — быстро согласилась, испугавшись его, тётка Мария и виновато уставилась под ноги. Бородатый с ходу понял, в чём затор.
— Вылитый Мишка, — он тоже испугался, что поминок не будет и этот сейчас подхватит гроб и поминай как звали, — вылитый. Я его, мерзавца, вот с такого возраста, — (он отмерил сантиметров двадцать), — знаю. Вылитый.
— Ну вот! — вырвалось у капитана. К нему сразу вернулась ушедшая было куча здоровья. — Да-а-а, ну ты, мать, даёшь! Мишку не узнать, а? Да-а-а! — теперь ему опять стало хорошо, даже как-то молодцевато стало, раскудрись оно провались!
— Ну ладно, граждане, — махнул рукой куда-то в сторону капитан, — вам — туда, а мне — обратно. Извините, если что…
— Ну нет, милый, ты чего эта? — бородач встал рядом. — Привез и давай мотаем? Вам, значить, туда, а нам отсюда, так, что ли? А поминки? А народ? Не пустим! — он вдруг взял капитана под локоток. Рука у деда была деревянная, и капитан понял — точно, не пустят.
— Так… флот же тоже ждёт… боевые корабли-и-и, — замямлил он.
— Подождёт, не обломится, — обрубил бородач, — народ тебя ждёт. А мы тебе справку заделаем… печать… вроде ты у нас приболел, что ли, — борода так захохотал, что какая-то впереди крадущаяся тётка с кошёлкой присела, дёрнула головой, заверещала: «Милиция!» — и мотанула куда-то совсем.
Действительно, всё было готово. С Ивановым разделались в момент. Никто так и не вспомнил, был ли он чёрным или, может, сразу лысым. Праздничный стол раздался в осеннем великолепии. Это был какой-то ведёрный край: в середине стола стояла такая ужасная бутыль самогона, такой величины и прозрачности, что сквозь неё была полностью видна высоко поднятая табуретка.
За столом сидели старики и старушки, празднично убранные. На стариках так горели ордена и медали, что стояло сплошное сияние. У одного векового деда, с серебряной в пояс бородой, кроме всего прочего было ещё четыре Георгиевских креста.
Через двадцать минут за столом все были свои. Старики с интересом рассматривали Мишкины медали за десять и пятнадцать лет безупречной службы. Они передавали их друг другу, и каждый обязательно переворачивал и читал вслух.
— Да-а-а. Нам такие не давали. Они теперь вон какие. Молодца, Мишка, молодца, не посрамил, да-а-а…
Вскоре капитан решил, что ему нужно что-то сказать, а то через пару минут, он так прикинул, сказать он уже ничего не сможет, через пару минут он уже сможет только закивать это дело. Он встал и сначала бессвязно, а потом всё лучше и лучше начал говорить про флот, про море, про Мишку, которого совсем не знал, и чем больше он говорил, тем больше ему казалось, что он говорит не про Мишку, а про себя, про свою жизнь, про службу, про флотское братство, которое, гори оно ясным пламенем, всё равно не сгорит, про Родину, про тех, кто её сейчас защищает и, в случае чего, не пожалеет жизни, про священные рубежи…
— …Пусть у них всё будет хорошо, — голос капитана звенел в наступившей тишине, — пусть они не горят, не тонут; пусть им всегда хватает воздуха; пусть они всегда всплывают; пусть их ждут на берегу дети, любят жёны, их нельзя не любить, товарищи, их нельзя не любить! — И так у него получалось складно и гладко, и, может быть, в первый раз в жизни его так слушали, может быть в первый раз в жизни он говорил то, что думал; и у людей блестели на глазах слёзы, может быть, в первый раз в жизни с ним такое происходило… У него вдруг перехватило горло, он запнулся, махнул рукой; все задвигались, а какая-то тётка, как и другие, наполовину не понявшая, но видевшая, что человек мается, схватилась ладонью за щёку и забормотала:
— Ох, мамочки, бедные вы мои, бедные…
Пир шёл горой. С капитаном все хотели поцеловаться. Особенно не удавалось вековому деду.
— Гришка! — прорывался он. — Язви тя, ты что, зараза, второй раз лезешь? А ну брысь!
Громадный Гришка, лет шестидесяти, смутился и пропустил старика.
— Ну вот, милай, ну… дай я тебя поцелую!
Потом пели морские песни: «Славное море — священный Байкал», «Варяг»; капитан тут же за столом обучил всех песне «Северный флот не подведёт»…
Вскоре его отнесли на воздух, надели шапку и усадили на лавочке. Он сидел и плакал. Слёзы текли по не бритому ещё с вагона лицу, собирались на подбородке и капали в жадный песок. Он говорил что-то и грозил в темноту — видно, что-то привиделось или вспомнилось, что-то своё, известное ему одному.
Горе сменилось, теперь он хрипло смеялся, мотал худой головой и бил себя по колену; потом повторил раз двадцать: «Помереть на флоте — ни в жисть», упал с лавки, улыбнулся и заснул.
Его подобрали и отнесли в дом, чтоб не застудился. Капитана отпустили через неделю. Он всучил-таки тётке Марии оставшиеся деньги, прибавив от себя. Тётка смущалась, махала руками, говорила, что не возьмёт, что бог её за это накажет.
Его долго вспоминали, желали ему через бога здоровья, счастья в личной жизни и много детей. А вскоре после этого случая в дом к тётке Марии ворвался кто-то в огромной, чёрной шинели, схватил её и затискал.
У тётки остановилось дыхание, она узнала Мишку, курносого, чёрноволосого, как в детстве…
Она вяло отпихнулась от него, села на случившийся табурет и замерла.
Она не слышала, что Мишка орал. Лицо её как-то заострилось, она впервые почувствовала, как бьётся её сердце — бисерной ниточкой. Губы её разжались, она вздохнула: «Бог наказал», — мягко упала с табурета на пол и умерла.
На деревне говорили: «Срок пришёл», а вскрытие показало, что на момент смерти она была совершенно здорова.
Были поминки. Мишка, которому рассказали, что он вроде бы помер, напился и пел в углу; остальные пели «Варяга», «Славное море — священный Байкал» и «Северный флот не подведёт».
Что отличает военного от остальных двуногих? Многое отличает! Но прежде всего, я думаю, — умение петь в любое время и в любом месте.
К примеру, двадцать четыре экипажа наших подводных лодок могут в мирное время, в полном уме и свежем разуме, в минус двадцать собраться на плацу, построиться в каре и морозными глотками спеть Гимн Советского Союза.
А в середине плаца будет стоять и прислушиваться, хорошо ли поют, проверяющий из штаба базы, капитан первого ранга.
И прислушивается он потому, что это зачётное происходит пение, то есть — пение на зачёт.
И проверяющий будет ходить вдоль строя и останавливаться, и, по всем законам физики, чем ближе он подходит, тем громче в том месте поют, и чем дальше — тем затухаистей.
Для некоторых будет божьим откровением, если я скажу, что подводники могут петь не только на плацу, но и в воскресенье в казарме, построившись в колонну по четыре, обозначая шаг на месте. Это дело у нас называется «мерлезонским балетом».
— На мес-те… ша-го-м… марш!
И пошли. Раз-два-три… Раз-два-три… Раз-два-три…
— Идти не в ногу…
Конечно, не в ногу. А то потолок рухнет. Обязательно рухнет. Это же наш потолок, в нашей казарме… всенепременнейше рухнет… Раз-два-три… Раз-два-три…
Так мы всегда к строевому смотру готовимся: к смотру с песней; маршируем на месте и песню орем. Отрабатываемся. Спрашиваем только:
— Офицеры спереди?
Нам говорят:
— Спереди, спереди, становитесь.
Становимся спереди и начинаем выть:
— Мы службу отслужим, пойдём по домам…
— Отставить петь! Петь только по команде! Раз-два-три…
Правофланговым у нас рыжий штурман. Он у нас ротный запевала. Он прослужил на флоте больше, чем я прожил, уцелел каким-то чудом, и на этом основании петь любил.
Как он поёт, это надо видеть. Я видел: лицо горит, — на нём, на лице, полно всякой мимики; эта мимика устремляется вверх и, дойдя до какой-то эпической точки, возвращается вниз — ать-два, ать-два! Глотка лужёная, в ней — тридцать два зуба, из которых только тринадцать — своих.
— За-пе-ва-й! — подаётся команда, и тут штурман как гаркнет:
— И тогда! Вода нам как земля!
А мы подхватываем:
— И тогда… нам экипаж семья… И тогда любой из нас не против… Хоть всю жизнь… служить в военном флоте…
Песню для смотра мы готовим не одну, а две. В те времена недалекие песни пелись флотом задорные и удивительные. Вот послушайте, что мы пели в полном уме и свежем разуме:
— Если решатся враги на войну… Мы им устроим прогулку по дну… Северный флот… Северный флот… Северный флот… не подведёт…
И ещё раз…
— Северный флот… плюнь ему в рот, Северный флот… не подведёт… Ну, конечно, «плюнь ему в рот» — это наша отсебятина, но насчёт всего остального — это, извините, к автору.
Правда, положа руку на сердце, надо сказать, что нам, на нашем экипаже, ещё хорошо живется. Грех жаловаться. Мы хоть и в воскресенье уродуемся, но всё же всё это происходит до обеда, и нас действительно домой отпускают, если мы поем прилично, а вот за стенкой у нас живет экипаж Чеботарева — «бешеного Чеботаря», вот там — да-а! Там — кино. Финиш! Перед каждым смотром, каждое воскресенье, они, независимо от качества пения, поют с утра и до 23-х часов. В 23.00 — доклад, и в 23.30 — по домам!
А дома у них в соседней губе. Туда пешком бежать — часа четыре. А в 8 часов утра, будьте любезны, — опять в ствол. Вот где песня была! Вот где жизнь! И койки у нас за стенкой дрожали и с места трогались, когда через переборку звенело:
— Северный флот… Северный флот… Северный флот… не подведёт…
Плац. Воздух льдистый. На плацу — экипажи. Наш экипаж — третий на очереди. Петь сейчас будем. На зачёт.
Мороз с лицами творит что-то невообразимое: вместо лиц — застывшее мясо.
Но план есть план. По плану пение. Плану плевать, что мороз под тридцать.
Над строями стоит пар. Дышим вполгруди: иначе от кашля зайдёшься; как петь — неизвестно.
— Рав-няй-сь! Смир-но! Пря-мо… ша-го-м… ма-рш!
Ну, началось…
Через полчаса все экипажи каким-то чудом песню сдали и — бегом в казарму. А нас третий раз крутят. Не получается у нас. Не идёт песня. В казарме получалась, а здесь — ни в какую.
После третьего захода начштаба машет рукой и говорит командиру:
— Командир! Занимайтесь сами. Предъявите по готовности.
После этого начштаба исчезает.
— Старпом! — говорит командир. — Экипаж уйдёт с плаца тогда, когда споёт нормально! — сказал и тоже исчез.
Остаемся: мы и старпом. Старпом злой как собака. Нет, как сто собак. Лицо у него белое.
— Экипаж! Рав-няй-сь! Одновременный рывок голов! Петров! Я для кого говорю! Отставить. Рав-няй-сь! Смир-но! Ша-го-м! Марш!… Песню… Запе-вай!
— …Если решатся враги на войну…
От холода мы уже не соображаем. Ног не чувствуется: как на дровах идёшь.
— Отставить песню! Раз-два-три! Раз-два-три… Песню запевай!
И так десять раз. Старпом нас гоняет как проклятых. От мороза в глазах стоят слёзы.
— Песню!… Запе-вай!…
И тут — молчание. Строй молчит, как один человек. Не сговариваясь. Только злое дыхание и — всё.
— Песню!… Запе-вай!…
Молчание и топот ног.
— Эки-паж… стой!… Нале-во! Рав-няй-сь! Смир-но! Воль-но! Почему не поём? Учтите, не споёте как положено, не уйдём с плаца. Всем ясно?! Напра-во! Равня-сь! Смир-но! С места… ша-го-ом… марш! Песню… запе-вай!
И молчание. Теперь оно уже уверенное. Только стук ног — тук, тук, тук, — да дыхание. Какое-то время так и идем. Потом штурман густым голосом затягивает:
— Россия… берёзки… тополя… — он поёт только эти три слова, но зато на все лады.
За штурманом подтягиваемся и мы:
— Россия… берёзки… тополя…
Старпом молчит. Строй сам, без команды, поворачивает и идёт в казарму. Набыченный старпом идёт рядом. Тук-тук, тук-тук — тукают в землю деревянные ноги, и до самых дверей казармы несётся:
— Россия… берёзки… тополя…
Ночь. Забор. Вы когда-нибудь сидели ночью на заборе? Нет, вы никогда не сидели ночью на заборе, и вам не узнать, не почувствовать, как хочется по ночам жить, когда рядом в кустах шуршит, стучит, стрекочет сверчок, цикада или кто-то ещё. У ночи густой, пряный запах, звёзды смотрят на вас с высоты, и луна выглядывает из облаков только для того, чтоб облить волшебным светом всю природу; и того, на заборе, — волшебным светом. А вдоль забора трава в пояс, вся в огоньках и искрах, и огромные копны перекати-поля, колючие, как зараза.
Командир роты, прозванный за свой нос, репообразность и общую деревянность Буратино, даже не подозревал, что ночью на заборе может быть так хорошо. Он сидел минут двадцать, переодетый в форму третьекурсника, в надежде поймать подчиненных, идущих в самоход.
Но ночь, ночь вошла; ночь повернула; ночь мягко приняла его в свои объятия, прижала его, как сына, к своей теплой груди, и он почувствовал себя ребёнком, дитём природы, и незаметно размечтался о жизни в шалаше после демобилизации. Утро. Роса. Трава, тяжёлая, спутанная, как волосы любимой. Туман, живой, как амеба. Удочка. Поплавок. Дальше бедное флотское воображение Буратино, до сих пор способное нарисовать только строевые приёмы на месте и в движении, шло по кругу: опять утро, опять трава, кусты…
В кустах зашевелилось. Муза кончилась. Буратино встрепенулся, как сова на насесте, и закрутил тем, что у других двуногих называется башкой. На забор взбиралось, кряхтело и воняло издалека. В серебряном свете луны мелькнули нашивки пятого курса.
— Товарищ курсант, стойте! — просипел среди общего пейзажа Буратино, облитый лунным светом, похожий там, где его облило, на Алешу Поповича, а где не облило — на американского ковбоя.
Пятикурсник, перекидывая ногу через забор, задержался, как прыгун в стоп-кадре, и вскинул ладонь ко лбу. Теперь в облитых местах он был крупно похож на Илью Муромца, высматривающего монгола.
— Ага, — сказал он, увидев три галочки. И не успело его «ага» растаять в природе, как он хлопнул Буратино по деревянным ушам ладошками с обеих сторон. Хлоп! Так все мы в детстве играли в ладушки.
Природа опрокинулась. Буратино, завизжав зацепившимися штанами, кудахнулся, пролетев до дна копну перекати-поля. А когда он пришёл в себя, среди тишины, в непрерывном колючем кружеве, он увидел луну. Она обливала.
— Лий-ти-нант! Вы у меня будете заглядывать в жерло каждому матросу!
Командир — лысоватый, седоватый, с глазами навыкате — уставился на только что представившегося ему, «по случаю дальнейшего прохождения», лейтенанта-медика — в парадной тужурке, — только что прибывшего служить из Медицинской академии.
Вокруг — пирс, экипаж, лодка.
От такого приветствия лейтенант онемел. Столбовой интеллигент: прабабка — фрейлина двора; дедушка — академик вместе с Курчатовым; бабушка — академик вместе с Александровым; папа — академик вместе с мамой; тётка — профессор и действительный член, ещё одна тётка — почетный член! И все пожизненно в Британском географическом обществе!
Хорошо, что командир ничего не знал про фрейлину двора, а то б не обошлось без командирских умозаключений относительно средств её существования.
— Вы гов-но, лейтенант! — продекламировал командир. — Повторите!
Лейтенант — как обухом по голове — повторил и…
— Вы говно, лейтенант, повторите! — и лейтенант опять повторил.
— И вы останетесь гов-ном до тех пор, пока не сдадите на допуск к самостоятельному управлению отсеком. Пи-ро-го-вым вы не будете. Мне нужен офицер, а не клистирная труба! Командир отсека — а не давящий клопов медик! Вы научитесь ползать, лейтенант! Ни-каких сходов на берег! Жену отправить в Ленинград. Жить на железе. На же-ле-зе! Всё! А теперь поздравляю вас со срочным погружением в задницу!
— Внимание личного состава! — обратился командир к строю. — В наши стройные ряды вливается ещё один… обманутый на всю оставшуюся жизнь. Пе-ре-д вами наша ме-ди-ци-на!!!
Офицеры, мичмана и матросы изобразили гомерический хохот.
Командир ещё что-то говорил, прерываемый хохотом масс, а лейтенант отключился. Он стоял и пробовал как-то улыбаться.
Под музыку можно грезить. Под музыку командирского голоса, вылетающего, как ни странно, из командирского рта, лейтенанту грезились поля навозные. Молодой лейтенант на флоте беззащитен. Это моллюск, у которого не отросла раковина. Он или погибает, или она у него отрастает.
«Офицерская честь» — павший афоризм, а слова «человеческое достоинство» — вызывают у офицеров дикий хохот, так смеются пьяные проститутки, когда с ними вдруг говорят о любви.
Лейтенант-медик, рафинированный интеллигент, — его шесть лет учили, всё это происходило на «вы», интернатура, полный дом академиков, — решил покончить с собой — пошёл и наглотался таблеток. Еле откачали.
Командира вызвали к комдиву и на парткомиссию.
— Ты чего это… старый, облупленный, седоватый, облезлый, лупоглазый козёл, лейтенантов истребляешь? Совсем нюх потерял? — сказал ему комдив.
То же самое, только в несколько более плоской форме, ему сказали на парткомиссии и влепили выговор. Там же он узнал про чувство собственного достоинства у лейтенанта, про академиков, Британское географическое общество и фрейлину двора. Командир вылетел с парткомиссии бешеный.
— Где этот наш недолизанный лейтенант? У них благородное происхождение! Дайте мне его, я его долижу!
И обстоятельства позволили ему долизать лейтенанта.
— Лий-ти-нант, к такой-то матери, — сказал командир по слогам, — имея бабушку, про-с-ти-ту-т-ку двора Её Величества и британских географических членов со связями в белой эмиграции, нужно быть по-л-ны-м и-ди-о-то-м, чтобы попасть на флот! Флот у нас — рабоче-крестьянский! А подводный — тем более. И служить здесь должны рабоче-крестьяне. Великие дети здесь не служат. Срочные погружения не для элиты! Вас обидели? Запомните, лейтенант! Вам за всё заплачено! Деньгами! Продано, лейтенант, продано. Обманули и продали. И ничего тут девочку изображать. Поздно. Офицер, как ра-бы-ня на помосте, может рыдать на весь базар — никто не услышит. Так что ползать вы у меня будете!
Лейтенант пошёл и повесился. Его успели снять и привести в чувство.
Командира вызвали и вставили ему стержень от земли до неба.
— А-а-а, — заорал командир, — х-х-х, так!!! — и помчался доставать лейтенанта.
— Почему вы не повесились, лейтенант? Я спрашиваю, почему? Вы же должны были повеситься? Я должен был прийти, а вы должны были уже висеть! Ах, мы не умеем, нас не научили, бабушки-академики, сифилитики с кибернетиками. Не умеете вешаться — не мусольте шею! А уж если приспичило, то это надо делать не на моём экипаже, чтоб не портить мне показатели соцсоревнования и атмосферу охватившего нас внезапно всеобщего подъема! ВОН ОТСЮДА!
Лейтенант прослужил на флоте ровно семь дней! Вмешалась прабабушка — фрейлина двора, со связями в белой эмиграции, Британское географическое общество, со всеми своими членами; напряглись академики, — и он улетел в Ленинград… к такой-то матери…
Службу на флоте нельзя воспринимать всерьёз, иначе спятишь. И начальника нельзя воспринимать всерьёз. И орёт он на тебя не потому, что орёт, а потому что начальник — ему по штату положено. Не может он по-другому. Он орёт, а ты стоишь и думаешь:
— Вот летела корова… и, пролетая над тобой, любимый ты мой, наделала та корова тебе прямо… — и тут главное, во время процесса, не улыбнуться, а то начальника кондратий хватит, в горле поперхнет, и умрёт он, и дадут тебе другого начальника.
Но лучше всего во время разноса не думать ни о чём, отключаться: только он прорвался к твоему телу, а ты — хлоп, и вырубился. А ещё можно мечтать: стоишь… и мечтаешь…
— ЦДП![1]
— Есть ЦДП!
Центральный вызывает, вот чёрт!
— Начхим есть?
— Есть.
— Вас в центральный пост.
Вот так всегда: только подумаешь о начальнике, а он тут как тут. Ну, теперь расслабьтесь. На лицо — страх и замученный взгляд девочки-полонянки.
— Идите сюда!… Ближе!… Нечего трястись! Вы — кто?! Я вас спрашиваю: вы — кто? Я вам что? Я вам кто?! Кто! Кто?!!
Про себя медленно: «Дед Пихто!».
— Почему не доложили?! Почему? Я вас спрашиваю — почему?!!
Ой! О чём он?
— Очнитесь, вы очарованы! Я спрашиваю: где? Где?!
Под «где» такая масса смешных ответов, просто диву иногда даёшься. Но главное, чтоб на лице читался страх — за взыскание, за перевод, за всё. Пусть читается страх. А внутри мозг себе нужно заблокировать. Сейчас мы этим и займёмся, благо что времени у нас навалом. Прекрасные бывают блоки. У некоторых получается так хорошо и сразу, что трудности только с возвращением в тот верхний, удивительный мир. Например, он к тебе уже приступил, а ты представляешь себе арбуз. Тяжёлый. Попочка должна быть маленькой, это я про арбуз, а маковка — большой. Только тронешь — сразу треснет. И вгрызаемся. И потекло по рукам. Можно теперь немножко посмотреть, что там он делает.
— Когда?! Когда?! Когда это случилось?!
Ой, что тут творится. Ой, сколько слюней.
— … в приказе! Не сойдёте с корабля! Сдохнете!!! Да! Я вам покажу!…
Интересно, что…
— Я вас научу!
Интересно, чему…
— Выть у меня будете!
Ах, этому…
— Выть!!! И грызть железо! Вот вам сход, вот!
Ой, какие неприличные у нас жесты.
— Вот… вам перевод! Вот… вам… в рот… ручку от зонтика! Обсосётесь!!!
Ну что за выражения. И вообще, Саша, с кем ты служишь? Где мама дала ему высшее образование?
— Запрещаю вам сход навсегда! Сгниете здесь! ВОТ ТАК ВОТ! Чего нос воротите?! Чего нос… каждый день мне доклад! Слышите? Каждый божий день!
У-тю-тю, маленький, ну чего ж ты так орёшь, а?
— …и зачётный лист… сегодня же! У помощника! Лично мне будете всё сдавать! Вот так… да… а вы думали… Жить начнем по новой! Никуда вы не переведётесь! Сгниете здесь! Вместе сгнием! А вот когда вы приползёте… вот тогда…
Ну, какие дикие у нас мечты.
— Да, да, да! Вот тогда посмотрим! ВОН ОТСЮДА-А!
Ох и пасть! Пропасть. Ну и пасть, чтоб им пропасть. Медленно по трапу — «рождённый ползать, летать не может». А как хотелось. Бабочкой. Махаоном. И по полю. До горизонта. Небо синее. Далеко-далеко. Головенка безмозглая. Ни черта там нет. Совсем ничего. А иначе как бы мы сюда попали, целоваться в клюз… Теперь — увы нам…
— Почему зад зашит?!
Я обернулся и увидел нашего коменданта. Он смотрел на меня.
— Почему у вас зашит зад?!
А-а… это он про шинель. Шинель у меня новая, а складку на спине я ещё не распорол. Это он про складку.
— Разорвите себе зад, или я вам его разорву!!!
— Есть… разорвать себе зад…
Все коменданты отлиты из одной формы. Рожа в рожу. Одинаковы. Не искажены глубокой внутренней жизнью. Сицилийские братья. А наш уж точно — головной образец. В посёлке его не любят даже собаки, а воины-строители, самые примитивные из приматов, те ненавидят его и днём и ночью; то лом ему вварят вместо батареи, то паркет унесут. Позвонят комендантской жене и скажут:
— Комендант прислал нас паркет перестелить, — (наш комендант большой любитель дешёвой рабочей силы). Соберут паркет в мешок, и привет!
А однажды они привели ему на четвёртый этаж голодную лошадь. Обернули ей тряпками копыта и притащили. Привязали её ноздрями за ручку двери, позвонили и слиняли.
Четыре утра. Комендант в трусах до колена, спросонья:
— Кто?
Лошадь за дверью.
— Уф!
— Что? — комендант посмотрел в глазок.
Кто-то стоит. Рыжий. Щёлкнул замок, комендант потянул дверь, и лошадь, удивляя запятившегося коменданта, вошла в прихожую, заполнив её всю. Вплотную. Справа — вешалка, слева — полка.
— Брысь! — сказал ей комендант. — Эй, кыш.
— Уф! — сказала лошадь и, обратив внимание влево, съела японский календарь.
— Ах ты, зараза с кишками! — сказал шёпотом комендант, чтоб не разбудить домашних.
Дверь открыта, лошадь стоит, по ногам дует. Он отвязал её от двери и стал выталкивать, но она приседала, мотала головой и ни в какую не хотела покидать прихожей.
— Ах ты, дрянь! Дрянь! — комендант встал на четвереньки. — Лярва караванная! — И прополз у лошади между копытами на ту сторону. Там он встал и закрыл дверь. — Пока придумаешь, что с ней делать, ангину схватишь.
— Скотина! — сказал комендант, ничего не придумав, лошади в зад и ткнул в него обеими руками.
Лошадь легко двинулась в комнату, снабдив коменданта запасом свежего навоза. Комендант, резво замелькав, обежал эту кучу и поскакал за ней, за лошадью, держась у стремени, пытаясь с ходу развернуть её в комнате на выход.
Лошадь по дороге, потянувшись до горшка с традесканцией, лихо — вжик! — её мотнула. И приземлился горшочек коменданту на темечко. Вселенная разлетелась, блеснув!
От грохота проснулась жена. Жена зажгла бра.
— Коля… чего там?
Комендант Коля, сидя на полу, пытался собрать по осколкам череп и впечатления от всей своей жизни.
— Господи, опять чего-то уронил, — прошипела жена и задремала с досады.
Лошадь одним вдохом выпила аквариум, заскользила по паркету передними копытами и въехала в спальню.
Почувствовав над собой нависшее дыхание, жена Коли открыла глаза. Не знаю, как в четыре утра выглядит морда лошади, — с ноздрями, с губами, с зубами, — дожевывающая аквариумных рыбок. Впечатляет, наверное, когда над тобой нависает, а ты ещё спишь и думаешь, что всё это дышит мерзавец Коля. Открываешь глаза и видишь… зубы — клан! клан! — жуть ампирная.
Долгий крик из спальни возвестил об этом посёлку.
Лошадь вытаскивали всем населением.
Уходя, она лягнула сервант.
Кубрик. 14.00. Воскресенье после праздника. Воздух голубой, табачный.
Старом с утра услал всех на корабль, не сказав, чем же заниматься после обеда. Стиль работы — раздать работу и слинять.
Помощник командира не может после обеда распустить офицеров по домам вот так сразу и поэтому строит личный состав.
— В две шеренги по подразделениям становись! Равняйся! Смирно! Вольно! Командирам подразделений сделать объявления! Строй зашелестел.
— Разойтись по тумбочкам! — вспоминает помощник. — Бумага, застеленная в тумбочки, уже грязная, бирок нет, чёрт-те что, вопрос вечный, как мир! Командиры подразделений! По готовности предъявлять тумбочки лично мне.
Разошлись по тумбочкам. Из рундучной хрипящий в наклоне голос:
— Это чьи ботинки? В последний раз спрашиваю!
По коридору:
— Савелии! Савелии! Савелии! Где эта падла?
Савелии — матрос. Его вечно теряют и вечно ищут.
Штурман. Высокий, крупный, рыжий. Садится и берёт гитару, мурлычет: «Н-о-чь ко-рот-ка…». Красивый баритон. К нему подлетает помощник:
— Валерий Васильевич! Вы готовы предъявить свои тумбочки?
Штурман смотрит в точку и говорит только после того, как выдержана «годковская пауза» — пауза человека, прослужившего на восемь лет больше помощника:
— Люди работают… Доклада не поступало.
Помощник отлетает. Штурман задумчиво изрекает:
— Рас-пус-ти-те пол-ки! Люди ус-та-ли!
Он читал когда-то «Живые и мёртвые», и ему кажется, что это оттуда.
Офицеры с поминальными лицами собрались в ленкомнате. Некоторые от скуки читают газеты.
— Весь день продавил воображаемых мух. Нарисую в воображении и давлю. Здорово.
— Вы не знаете, когда это кончится?
— Никогда.
— Военнослужащий выбирает себе одно неприличное слово и постоянно с ним ходит.
— Что вы всё время читаете, коллега?
— «Идиота».
— Настольная книжка офицера. Не занимайтесь ерундой, товарищ офицер, займитесь делом!
— Если офицер слоняется, значит, он работает; сел почитать — занимается ерундой.
— А вот я уже падежей не помню.
— Поздравляю вас.
— Нет, серьёзно… винительный… родительный…
— Ну, серпентарий! Пива бы…
— Вы ещё сегодня дышите вчерашними консервированными кишками.
— Праздник… нельзя…
— Когда же я переведусь отсюда, господи. Как я буду хохотать.
Влетает помощник.
— А здесь что за отсидка? Все встать и к тумбочкам! Командиры подразделений — в рундучную!
— Бедная рундучная…
Все поднимаются и идут к выходу. Передний в спину помощнику:
— Владимир Федорович! Когда вы говорите так сильно, у меня нарушается равновесие мозга, — оборачивается назад. — Товарищ Попов! Вы готовы предъявить Владимиру Федоровичу себя и тумбочку? Не надо делать акающее движение глазами.
— Не трогай человека, у человека, может, овуляция… наступает.
— Вперёд! Лопаты не должны простаивать!
Последний выходящий — в затылок предпоследнему тоном римского трибуна:
— Обратите внимание! Мирные флотские будни! Тумбочки! Последняя предъядерная картина. С первым же ядерным взрывом всё это улетит далеко-далеко… вместе с койками… захватив с собой наш любимый личный состав…
Ленкомната пустеет. В рундучной скорбные командиры подразделений. Все сгрудились среди гор флотских брюк, сброшенных на пол. Над брюками помощник.
— Где бирки?! Говорят, формы одежды у них нет! На вешалках ни одной бирки! Чёрт знает что!
— На-ча-ть-боль-шу-ю-при-бор-ку!
— Разойтись по объектам! Где ваш объект? Что вы здесь стоите?
Из-под коек выметаются остатки праздника — кожура мандаринов, окурки…
Я закрылся в ленкомнате. Дверь тут же открывается.
— Ты чего здесь?
Только закроешь дверь, её сразу же откроют, чтоб посмотреть, отчего это её закрыли.
Воскресенье затихает вместе с приборкой.
Через открытую дверь ленкомнаты видна рундучная. Я пишу рассказ.
— Чьи это ботинки? — не унимается рундучная. — В последний раз спрашиваю!
— Савелич! Савелич! Саве… вы не видели Савелича? Где эта падла?!
Рассказ называется: «Кубрик».
Те, что долго толкаются на флоте, знают всех. Как собаки с одного района — подбежал, понюхал за ножкой — свой!
Если вам не надо объяснять, почему на флоте нет больных, а есть только живые и мёртвые, значит, вы должны знать Мишу Зверева, старшего помощника начальника штаба дивизии атомоходов, капитана второго ранга.
Когда он получил своего «кап-два», он шлялся по пирсу пьяненький и орал в три часа ночи, весь в розовом закате, нижним слоям атмосферы:
— Звезда! Нашла! Своего! Героя!
У него была молодая жена. Придя с моря, он всегда ей звонил и оповещал: «Гони всех, я начал движение», — и жена встречала его в полном ажуре, как у нас говорят, по стойке «смирно», закусив подол. И он никогда не находил свои в беспорядке брошенные рога. Всегда всё было в полном порядке.
С ним всё время происходили какие-нибудь маленькие истории: то колами побьют на Рижском взморье, потому что рядом увели мотоцикл, а рожа у Миши не внушает доверия, то ещё что-нибудь.
Он обожал их рассказывать. При этом он улыбался, смотрел мечтательно вдаль и рассказывал не торопясь, с паузами для смеха, поджидая отстающих. Обычно это происходило после обеда, когда все уже наковырялись в тарелках. Рассказ начинался с этакого романтического взгляда поверх голов, кают-компания замирала, а Миша вздыхал и начинал с грустной улыбкой:
— Родился я в Нечерноземье… на одном полустанке… едри его мать… М-да-а… Так вот, в отпуске я задумал однажды сходить в баню…
Для того, чтобы сократить количество «едри его мать» до необходимого минимума, расскажем всю историю сами.
Перед баней он оброс недельной щетиной до самых глаз, надел ватничек на голое тело, треух, синие репсовые штаны, наши флотские дырявые сандалии на босую ногу, взял под мышку берёзовый веник и двинулся не спеша.
А вокруг лето; птички чирикают; воздух, цветы, настроение, сво-бо-да!
Давно замечено, что чем дальше от флота, тем лучше твоё настроение, и чем ближе к флоту, тем оно всё пакостней и пакостней, а непосредственно на флоте — оно и вовсе никуда не годится.
Далеко от флота ты хорошо дышишь, шутишь, смеёшься весёлый, говоришь и делаешь всякие глупости, как всё прочее гражданское население.
Для того, чтоб дойти до бани, нужно миновать полустанок. На нём как раз остановился какой-то воинский эшелон. У ближайшего вагона стоял часовой. Ну какой строевик, я вас спрашиваю, пройдёт спокойно мимо солдата и ничего не скажет? Это ж так же тяжело, как псу пройти мимо столба.
Миша не мог пройти, он почувствовал сопричастность, остановился и подошёл.
— Откуда едете?
Часовой покосился на него и хмуро буркнул;
— Откуда надо, оттуда и едем.
— А куда едете?
— Куда надо… туда и едем…
— А что везёте-то?
— А что надо… то и везём…
— Ну ладно, сынок, служи, охраняй. Родина тебе доверила, так что давай бди! А я пошёл.
— Куда ж ты пошёл, дядя, — скинул часовой с плеча карабин и передёрнул затвор, — стой, стрелять буду…
Капитан, начальник эшелона, с трудом оторвал голову от стола. Вид у него был синюшный (их бин больной).
Перед ним стоял Миша Зверев, и сквозь дремучую щетину на капитана смотрели весёлые глаза.
— Здрасте, хе-хе…
— Здрасте…
— Вот, взяли… хе-хе.. — некстати захекал Миша.
— Интересовался, — вылез вперёд часовой, — куда едем, что везём.
— Молодец, Петров! — прокашлял капитан. — Документы есть?
— Как-кие документы, отец родной? — сказал Миша. — Я же в баню шёл…
— Значит, так! Особый отдел мы с тобой не возим. Поэтому на станции сдадим.
— Товарищ капитан, я — капитан второго ранга Зверев, старший помощник начальника штаба, я документы могу принести, если надо!
— Не надо, — сказал капитан, застряв взглядом в Мишиной щетине. — Сидоров!
Появился Сидоров, который был на три головы больше того, что себе физически можно представить.
— Так, Сидоров, заверни товарища… м-м… старшего помощника начальника штаба… и в тот, дальний штабной вагон. Писать не выводить, пусть там делает. Ну, и так далее…
Сидоров завернул товарища (старшего помощника начальника штаба) под мышку и отнёс его в тот дальний вагон, бросил ворохом на пол и — со словами: «Ша, Маша» — закрыл дверь.
«В вагоне раньше ехали лошади», — успел подумать Миша. Дёрнуло. От толчка он резко пробежался на четвереньках, остановился, подобрал веник и рассмеялся.
— Надо же, — сказал он, — поехали… Вагон как вагон. Перестук колес располагал к осмыслению, и Миша расположился к осмыслению прямо на соломе.
Скоро остановились. Станция. Зверев вскочил и заволновался. Сейчас за ним придут. «Это что ж за станция? — всё беспокоился и беспокоился он. — Не видно. Чёрт знает что! Чего же они?». За ним не шли.
— Эй! — высунулся он в окошко, перепоясанное колючей проволокой. — Скажите там командиру эшелона! Я — Зверев! Я — старший помощник начальника штаба! — обращался он ко всем подряд, и все подряд пугались его неожиданной физиономии, а одна бабка так расчувствовалась, от внезапности, что сказала: «О-о, хосподи!» — ослабела и села во что-то, чвакнув.
Миша хохотал над ней, как безумный, пока вагон не дёрнуло. О нём явно забыли. Станции мелькали, и на каждой он орал, подкарауливая у окошка прохожих: «Я — Зверев! Скажите! Я — Зверев!…».
Через трое суток в Ярославле о нём вспомнили («У нас там был этот… как его… начальник штаба») и сдали в КГБ.
За трое суток он превратился в дикое, волосатое, взъерошенное существо, с выпученными глазами и острым кадыком. Пахло от него так, что вокруг носились взволнованные мухи.
— Ну? — спросили его в КГБ.
— Я — Зверев! — заявил он с видом среднего каторжанина. — Я — старший помощник начальника штаба! — добавил он не без гордости и подмигнул. Мигать не хотелось, просто так получилось. Рожа — самая галерная.
— Документы есть?
— Как-ки-е до-ку-мен-ты? — в который раз задохнулся Миша. — Я в баню шёл! Вот! — и в доказательство он сунул им под нос веник, которым иногда подметал в вагоне.
— А чем вы ещё можете доказать?
— Что?
— Ну то, что вы — Зверев.
Миша осмотрел себя и ничего не нашёл. И тут он вспомнил. Вспомнил! Что в Ярославле у него есть дядя! Ы-ы! Родной! Двадцать лет не виделись!
— Дядя у меня есть! — вскричал он. — Ы-ы! Родной! Двадцать лет не виделись! Родной дядя! Едри-его-мать!
К дяде поехали уже к ночи.
— Вы такой-то?
— Я… такой-то…
— Одевайтесь!
И дядя вспомнил то героическое время, когда по ночам выясняли, кто ты такой.
Родного дядю привезли вместе с сандалиями. Когда он вошёл в помещение, к нему из угла, растопырив цепкие руки, метнулось странное существо.
— Дядя! Родной! — верещало оно противно, дышало гнилым пищеводом и наждачило щёку.
— Какой я тебе дядя?!… Преступник!… — освобождался дядя, шлёпая существо по рукам.
Дядю успокоили, и под настольной лампой он признал племянника и прослезился.
— Служба у нас такая, — извинились перед ним, — вы знаете, чёрт его знает, а вдруг…
— Да! Да!… — повторял радостный дядя. — Чёрт его знает! — и пожимал руки КГБ, племяннику и самому себе. Радующегося непрерывно, его увезли домой.
— А вы, товарищ Зверев, если хотите, можете прямо сейчас идти на вокзал. Здесь недалеко. А мы позвоним.
На вокзал он попал в четыре утра. Серо, сыро, и окошко закрыто. Миша постучал, тётка открыла.
— Я — Зверев! — сунул он свою рожу. — Мне билет нужен. Вам звонили.
— Давайте деньги.
— Какие деньги? Я же без денег! Ты что, кукла, — он заскреб щетиной по прилавку, — совсем, что ли, людей не понимаешь?
«Кукла» закрыла форточку.
Нервы, расшатанные вагоном, КГБ и дядей, не выдержали.
— Я — Зверев! — замолотил он в окошко. — Я — от КГБ! Вам звонили! Я — от КГБ! От! Ка! Ге! Бе! — скандировал он.
Тётка взялась за телефон:
— Здесь хулиганят!
Миша молотил и молотил.
— Я — Зверев! Открой! Эй!
За его спиной уже минут пять стоял милиционер. Он дождался, когда Миша устал, и вежливо постучал его по плечу. Миша обернулся.
— Вы — Зверев?
— Да-а… — Миша до того растерялся оттого, что его хоть кто-то сразу признал, что расплакался и дал себя связать. В машине он припадал к милицейскому плечу и, слюнявя его, твердил, что он — Зверев, что он — в баню, что он — в КГБ…
— Знаем, знаем, — говорили ему мудрые милиционеры.
— А я ещё старший начальник помощника штаба! — останавливался среди соплей Миша и, отстранившись и вперившись, напряжённо искал возражений.
— Видим, видим, — отвечали ему милиционеры. Мудрые милиционеры сдали его немудрым, а те заперли его до понедельника. Миша замолотил опять.
— Я — Зверев! Сообщите в КГБ! Я — Зверев!…
— А почему не в ООН? Пересу де Куэльяру, ему тоже будет интересно, — говорили немудрые и пожимали плечами. — Ну, так нельзя! Не дают работать. Накостылять ему, что ли? Чуточку… — и накостыляли…
В конце концов в понедельник все разобрались во всём! (Едри его мать!) КГБ с милицией проводили его на вокзал, вручили ему билет, посадили в поезд, и он начал обратный путь на свой полустанок…
Когда он слез с поезда, от него шарахнулись даже гуси. Миша пробирался домой огородами. Подойдя ближе, он услышал музыку. В его доме творилось веселье. Миша присел в кустах. Жизнь научила его осторожности.
Вскоре на крыльцо вывалился друг детства Вася. Вывалился, встал с кряком и отправился в кусты, гундося и расстегиваясь по дороге. У кустов он остановился, закачался, схватил себя посередине, и из него тут же забил длинненький фонтанчик.
Когда фонтанчик своё почти отметал, навстречу ему из кустов вдруг поднялось странное создание.
— Чего это здесь?… А? Вася? — спросило создание голосом Мишки.
— Вот надо же было так упиться! — сказал Вася. — Привидится же такое… — и, сунув недоделанный фонтанчик в штаны, повернул к дому.
— Стой! — одним махом настиг его Миша, и Вася засучил ножками, утаскиваемый.
Оказалось, что Мишу всем полустанком дней десять искали баграми на озере, а потом решили — хорош! — и справили поминки.
— Где вы были?
— Кто? Я?
— Да, да, вы! Где вы были?
— Где я был?
Комдив-раз — командир первого дивизиона — пытает Колю Митрофанова, командира группы.
— Я был на месте.
— Не было вас на месте. Где вы были?
Лодка только прибыла с контрольного выхода перед автономкой, и Колюня свалил с корабля прямо в ватнике и маркированных ботинках. Ещё вывод ГЭУ[2] не начался, а его уже след простыл.
— Где вы были?
— Кто? Я?
— Нет, вы на него посмотрите, дитя подзаборное, да, да, именно вы, где вы были?
— Где я был?
Колюша на перекладных был в Мурманске через три часа. Просто повезло юноше бледному. А в аэропорту он был через четыре часа. Сел в самолёт и улетел в Ленинград. Ровно в семь утра он был уже в Ленинграде.
— Где вы были?
— Кто? Я?
— Да, да! Вы, вы, голубь мой, вы — яхонт, где вы были?
— Я был где все.
— А где все были?
Шинель у Коленьки висела в каюте; там же ботинки, фуражка. Его хватились часа через четыре. Все говорили, что он здесь где-то шляется или спит где-то тут.
— Где вы были?!
— Кто? Я?
— ДА! ДА! ВЫ! — сука, где вы были?!
— Ну, Владимир Семёнович, ну что вы в самом деле, ну где я мог быть?
— Где вы были, я вас спрашиваю?!
За десять часов в Ленинграде Коля успел: встретить незнакомую девушку, совершить с ней массу интересных дел и вылететь обратно в Мурманск. Отсутствовал он, в общей сложности, двадцать часов.
— Где вы были, я вас спрашиваю?!!
— КТО? Я?
— Да, сука, вы! Вы, кларнет вам в жопу! Где вы были?
— Я был в отсеке.
Комдив чуть не захлебнулся.
— В отсеке?! В отсеке?! Где вы были?!!!
Я ушёл из каюты, чтоб не слышать эти вопли венского леса.
Закончился опрос жалоб и заявлений, но личный состав, разведенный по категориям, остался в строю.
— Приступить к опросу функциональных обязанностей, знаний статей устава, осмотру формы одежды! — прокаркал начальник штаба.
Огромный нос начальника штаба был главным виновником его клички, известной всем — от адмирала до рассыльного, — Долгоносик.
Шёл инспекторский строевой смотр. К нему долго готовились и тренировались: десятки раз разводили экипажи подводных лодок под барабан и строили их по категориям: то есть в одну шеренгу — командиры, в другую — замы со старпомами, потом — старшие офицеры, а затем уже — мелочь россыпью.
В шеренге старших офицеров стоял огромный капитан второго ранга, командир БЧ-5, по кличке «Ботик Петра Первого», старый, как дерьмо мамонта, — на флоте так долго не живут. Он весь растрескался, как такыр, от времени и невзгод. В строю он мирно дремал, нагретый с загривка мазками весеннего солнца; кожа на лице у него задубела, как на ногах у слона. Он видел всё. Он не имел ни жалоб, ни заявлений и не помнил, с какого конца начинаются его функциональные обязанности.
Перед ним остановился проверяющий из Москвы, отглаженный и свежий капитан третьего ранга (два выходных в неделю), служащий центрального аппарата, или, как их ещё зовут на флоте, — «подшакальник».
«Служащий» сделал строевую стойку и…
— Товарищ капитан второго ранга, доложите мне… — проверяющий порылся в узелках своей памяти, нашёл нужный и просветлел ответственностью, — …текст присяги!
Произошёл толчок, похожий на щелчок выключателя; веки у «Ботика» дрогнули, поползли в разные стороны, открылся один глаз, посмотрел на мир, за ним другой. Изображение проверяющего замутнело, качнулось и начало кристаллизоваться. И он его увидел и услышал. Внутри у «Ботика» что-то вспучилось, лопнуло, возмутилось. Он открыл рот и…
— Пошшшёл ты… — и в нескольких следующих буквах «Ботик» обозначил проверяющему направление движения. Ежесекундно на флоте несколько тысяч глоток произносят это направление.
— Что?! — не понял проверяющий из Москвы (два выходных в неделю).
— Пошёл ты… — специально для него повторил «Ботик Петра Первого» и закрыл глаза. Хорош! На сегодня он решил их больше не открывать.
Младший проверяющий бросился на розыски старшего проверяющего из Москвы.
— А вот там… а вот он… — взбалмошно и жалобно доносилось где-то с краю.
— Кто?! — слышался старший проверяющий. — Где?!
И вот они стоят вдвоём у «Ботика Петра Первого».
Старшему проверяющему достаточно было только взглянуть, чтобы всё понять, он умел ценить вечность. «Ботик» откупорил глаза — в них была пропасть серой влаги.
— Куда он тебя послал? — хрипло наклонился старший к младшему, не отрываясь от «Ботика». Младший почтительно потянулся к уху начальства.
— М-да-а? — недоверчиво протянул старший и спокойно заметил: — Ну и иди, куда послали. Спрашиваешь всякую… — и тут старший проверяющий позволил себе выражение, несомненно относящееся к животному миру нашей родной планеты.
— Закончить опрос функциональных обязанностей! — протяжно продолгоносил начальник штаба. — Приступить к строевым приёмам на месте и в движении!
Офицер свихнуться не может. Он просто не должен свихнуться. По идее — не должен.
Бывают, правда, отдельные случаи. Помню, был такой офицер, который на эсминце «Грозный» исполнял, кроме трёх должностей одновременно, ещё и должность помощника командира.
Его год не спускали на берег. Сначала он просился, как собака под дверью: всё ходил, скулил всё, а потом затих в углу и сошёл с ума.
Его сняли с борта, поместили в госпиталь, потом ещё куда-то, а потом уволили по-тихому в запас.
Говорят, когда он шёл с корабля, он смеялся, как ребёнок. Бывает, конечно, у нас такое, но чаще всего офицер, если окружающим что-то начинает казаться, всё же дурочку валяет — это ему в запас уйти хочется, офицеру, вот он и лепит горбатого.
Раньше в запас уйти сложно было; раньше нужно было или пить беспробудно, или, как уже говорилось, лепить горбатого.
Но лепить горбатого можно только тогда, когда у тебя способности есть, когда талант имеется и в придачу, соответствующая физиономия, когда есть склонность к импровизации, к театру есть склонность или там — к пантомиме…
Был у нас такой орёл. Когда в магазине появились детские бабочки на колесиках, он купил одну на пробу.
Бабочка приводилась в действие прикрепленной к ней палочкой: нужно было идти и катить перед собой бабочку, держась за палочку; бабочка при этом махала крыльями.
Он водил её на службу. Каждый день. На службу и со службы. Долго водил: бабочка весело бежала рядом.
С того момента, как он бабочку водить стал, он онемел: всё время молчал и улыбался.
С ним пытались говорить, беседовать, его проверяли: таскали по врачам. А он всюду ходил с бабочкой: открывалась дверь, и к врачу сначала впархивала бабочка, а потом уже он.
И к командиру дивизии он пошёл с бабочкой, и к командующему…
Врачи пожимали плечами и говорили, что он здоров… хотя…
— Ну-ка, посмотрите вот сюда… нет… всё вроде… до носа дотроньтесь…
Врачи пожимали плечами и не давали ему годности. Скоро его уволили в запас. На пенсию ему хватило. До вагона его провожал заместитель командира по политической части: случай был исключительно тяжёлый. Зам даже помог донести кое-что из вещей.
Верная бабочка бежала рядом, порхая под ногами прохожих и уворачиваясь от чемоданов. Перед вагоном она взмахнула крыльями в последний раз: он вошёл в вагон, а её, неразлучную, оставил на перроне. Зам увидел и вспотел.
— Вадим Сергеич! — закричал зам, подхватив бабочку: как бы там в вагоне без бабочки что-нибудь не случилось; выбросится ещё на ходу — не отпишешься потом. — Вадим Сергеич! — зам даже задохнулся. — Бабочку… бабочку забыли… — суетился зам, пытаясь найти дверь вагона и в неё попасть.
— Не надо, — услышал он голос свыше, поднял голову и увидел его, спокойного, в окне, — не надо, — он смотрел на зама чудесными глазами, — оставь её себе, дорогой, я поводил, теперь ты поводи, теперь твоя очередь… — с тем и уехал, а зам с тем и остался.
Или, вернее, с той: с бабочкой…
— Где этот моральный урод?!
Слышите? Это меня старпом ищет. Сейчас он меня найдёт и заорёт:
— Куда вы суётесь со своим ампутированным мозгом!?
А теперь разрешите представиться: подводник флота Её Величества России, начальник химической службы атомной подводной лодки, или, проще, — химик.
Одиннадцать лет Северный флот качал меня в своих ладонях и докачал до капитана третьего ранга.
— Доросли тут до капитана третьего ранга!!! — периодически выл и визжал мой старпом, после того как у него включалась вторая сигнальная система и появлялась, извините, речь, и я знал, что если мой старпом забился в злобной пене, значит, всё я сделал правильно — дорос!
Умный на флоте дорастает до капитана первого ранга, мудрый — до третьего, а человек-легенда — только до старшего лейтенанта.
Нужно выбирать между капитаном первого ранга, мудростью и легендой.
«Кто бы ты ни был, радуйся солнцу!» — учили меня древние греки, и я радовался солнцу. Только солнцу и больше ничему.
Химия на флоте всегда помещалась где-то в районе гальюна и ящиков для противогазов.
— Нахимичили тут! — говорило эпизодически мое начальство, и я всегда удивлялся, почему при этом оно не зажимает себе нос.
Химик на флоте — это не профессиональный промысел, не этническая принадлежность и даже не окончательный диагноз.
Химик на флоте — это кличка. Отзывается на кличку «химик».
— Хы-мик! — кричали мне, и я бежал со всех ног, разлаписто мелькая, как цыпленок за ускользающим конвейером с пищей; и мне не надо было подавать дополнительных команд «Беги сюда» или «Беги отсюда». Свою кличку «химик» лично я воспринимал только с низкого старта.
— Наглец! — говорили мне.
— Виноват! — говорил я.
— Накажите его, — говорили уже не мне — и меня наказывали.
«НХС» — значилось у меня на карманной бирке и расшифровывалось друзьями как — «нахальный, хамовитый, скандальный».
— С вашим куриным пониманием всей сущности офицерской службы!!! — кричали мне в края моей ушной раковины, на что я хлопал себя своими собственными крыльями по бедрам и кричал:
— Ку-ка-ре-ку!!! — и бывал тут же уестествлен.
«Кластерный метод» — как говорят математики. Берётся «кластер» — и по роже! И по роже!
На флоте меня проверяли на «вшивость», на «отсутствие», на «проходимость» и «непроходимость», на «яйценоскость» и на «укупорку», и везде стояло — «вып.» с оценкой «хорошо».
— Наклоните сюда свой рукомойник!!! (Голову, наверное.)
— Я сделаю вам вливание! Я вас физически накажу!
Есть, наклонил.
— Перестаньте являть собой полное отсутствие!!!
Есть, перестал.
— И закусите для себя вопрос!!!
Уже закусил.
А что вы вообще можете, товарищ капитан третьего ранга, подводник флота Её Величества России? Я могу всё:
От тамады до дворника,
От лопаты до космоса,
От канавы до флота!
Могу — носить, возить, копать, выливать, вставлять!
Могу — протереть влажной ветошью!
Могу — ещё раз!
А Родину защищать?
А это и есть — «Родину защищать». Родина начинается с половой тряпки… для подводника флота Её Величества России… и химика, извините за выражение…
В глазах застыла картина навсегда: центральный пост атомного ракетоносца; размеренно и тихо; все по углам; лодка у пирса; послеобеденное время; все переваривают; в едином временном измерении; дремотно.
Вдруг в центральный — ни с того ни с сего — влетает старпом и, наклонившись, орёт:
— Суки! Суки! Суки! Все — суки!!! У-у-у, ё-ёлки! — и убегает.
Все застывают. Замирают. Соображают. Думают про себя. Онемело. Остекленело. Минуту, наверное.
Наконец, мимо, внося с собой жизнь, проходит вахтенный: он пришёл из другого отсека, не присутствовал.
Словно подуло. Потихоньку отпускает. Дышится. Движения свободней. Дежурный говорит матросу:
— Ты в трюме был? Давай рысью туда.
Тот в трюм.
Всё оживает, восстанавливается и — потекло; размеренно; чинно; послеобеденное время; хорошо; опять все переваривают…
Командиру в/ч 34567.
Объяснительная
Я, лейтенант Козинцев Сергей Николаевич, настоящим докладываю, что 19-го числа сего месяца я самовольно сошёл с корабля и убыл в город Владивосток. Ушёл я в 15.00, отсутствовал двое суток и прибыл на корабль 21-го сентября в 24. 00.
У меня не было не терпящих отлагательства обстоятельств, ушёл с целью, трудно это передать на бумаге, с целью обратить на себя внимание.
Правильнее было бы сразу поговорить с командованием корабля и доложить ему о своих настроениях. Но мне показалось, что после моей поездки, разговор будет серьёзнее и конкретнее.
Дело в том, что я не хочу служить в Вооружённых Силах СССР. Об этом я думал ещё в училище. Но там я думал: стерпится-слюбится. Теперь, после того как я уже месяц прослужил в части, я пришёл к выводу, что нет больше смысла мучиться самому и отвлекать командование от прямых обязанностей. Я допускаю мысль, что через два-три года я могу свыкнуться со службой, но я не хочу так служить. Может быть, я в подсознании где-то испугался, но поймите, так служить не хочу. Вероятно, это будет не нужно ни мне, ни флоту.
На флоте есть свои трудности, свои определённые условия, но вся эта система, система начальника и подчиненного, многое, как мне кажется, в ней не нужно, бессмысленно. Я подчеркиваю — мне кажется. Скорее всего, я не прав, но я имею свой взгляд и хочу его придерживаться, не хочу его ломать.
В заключение могу добавить, что мне не нравится отвратительное слово «дезертир», но ещё хуже прожить всю жизнь, в чем-то каясь. Я не жалуюсь. Я готов отвечать за свои поступки, но мне не хочется идти по службе через пьянки, самовольные отлучки и разыгрывать из себя какого-то падшего человека.
22.09.79.
Лейтенант Козинцев.
В выражениях, междометиях, афоризмах.
В вопросах и ответах, в бессвязных выкриках…
— Что это у вас?
— Это усы, товарищ капитан первого ранга!
— Это не усы, это трамплин для мандавошек.
— Сгниёшь на «железе», сгниёшь!… А я говорю, сгниёшь!… Да… а вы думали, здесь что?… Что вы думали?…
— Чего вы тут сявку раз-зявили?! Что вы тут сидите… молью! Я вам тут что?! Что?!! Я вас-с-спрашиваю!!! Мал-чи-те!… Лучше!!! Я вам верну дар речи, когда это нужно будет!!! Если хотите со мной говорить, то молчите!…
Абсолютно новый крик:
— Что вы тут ходите!… Ногами!… С умной рожей!… Па-дай-ди-те сюда… я вам верну человеческий облик!…
— …по-ротно… на одного линейного дистанции…
— …Ссс-чёт! — Раз! — Ииии-раз!!!
— …Поздравляю вас…
— Уууу-ррр-ааа!!!…
— Эй, сколопендра!
— Это вы мне?…
— А кому же! Ползи сюда!…
— Что вы мечетесь, как раненная в жопу рысь! Вы мичман или где?…
— Слушай, что стряслось во вселенной? Умер кто-нибудь из высшего командования или съели твой завтрак?
— Где ваш конспект?
— Сильные не конспектируют…
— Кто вы такой?! Кто вы такой, я вас спрашиваю?! Вот доложите: кто вы такой?!
— Что вы тут разматываете сопли по щекам?! Что вы тут роняете пену на асфальт?! Га-ва-ри-те члена-раздель-на! Члена-раздельна! Каждый свой член в раздельности…
— Где ваш план? Что вы мне подсовываете здесь постоянно?! Это что?! План?! Почему за месяц?! Где за год?! Восстановить немедленно! Жизнь без плана — жизнь впустую!…
— Что вы тут опять написали? Липа должна быть липовой, а не дубовой. Поймите, дело может стоять, но журнал должен идти…
— Что такое флотский смех?
— Это когда по тебе промахнулись.
— И всё-таки, а какова преамбула?
— Чё?…
— Преамбула… говорю, какова?
— Чё?…
— Да-да-да!… Да! Те же яйца, только в профиль! Значить так! Задёрнить! Восстановить методом заливания! Нештатные тропинки уничтожить! Ямы защебенить! Для чего достать щебёнку! Озеро одеть в гранитные берега. Назначаю вас старшим над этим безобразием. Горячку пороть не будем. К утру сделаем.
Через три часа, когда ты уже задёрнил:
— Так! Всё! Дрова в исходное! Удалось отбиться: теперь это не наш объект.
— Видишь ли, Шура, замечания и традиции у нас с русско-японской войны. А может быть, с Чингисхана… Не устранены ещё… И грань между замечанием и традицией такая стёртая… что замечание легко переходит в традицию, а традиция… в замечание… Так что потом, когда мне говорят вот это: «славная традиция» или «беречь и умножать традиции… бережно сохранять»… я всё думаю: о чем они говорят… бедные…
— У вас такое лицо, будто вы только что побывали в лапах нашей флотской организации…
— Не организации, а «долбо-ледизма».
— А это как что?
— Дробь БП и долбить лёд… до бетона…
— Личный состав, обалдевший от обилия вводных, действует ли по этим вводным?
— А как же! Аж пиджак заворачивается!…
— …и осуществили ремонт методом выхода из дверей…
— Боже мой, сколько не сделано… сколько не сделано… а сколько ещё предстоит не сделать…
— Кя-як сейчас размажу… по переборке! Тебя будет легче закрасить, чем отскрести…
— Говорят, подводнику положено десять метров дополнительной жилой площади. Есть постановление…
— Это только после увольнения в запас…
— Чтоб лечь и умереть спокойно…
— Только не квадратной, а кубической…
— Что это за корыто на вас?
— Это фуражка, товарищ капитан первого ранга!
— Бросьте её бакланам, чтоб они её полную насрали…
— Товарищ капитан третьего ранга, а когда нас накормят?
— Вот если б ты питался от моей груди, то был бы всегда сыт…
— Па-че-му не гла-жён?! Почему?! (По кочану, вот почему.) Времени не хватило?! Я вам найду время? Лучше б ты в море упал. Наберут отовсюду не поймёшь каких трюмных!…
Начальник физической подготовки и спорта — флагманский мускул — доложил: «Слишком много у нас больных!».
Принято решение: впредь больных вместо физзарядки выводить на прогулку с… ломами! И знаете, больные резко сократились.
«Ч-т-о ж т-ы с-п-и-ш-ь, с-о-б-а-к-а, т-ы ж г-е-р-м-а-н-с-к-и-й к-о-н-ь…»
— Между прочим, из германского героического эпоса.
— А из японского можешь?
— Могу: «Ч-т-о ж т-ы с-п-и-ш-ь, с-о-б-а-к-а, т-ы ж я-п-о-н-с-к-и-й к-о-н-ь…»
— …Великое, старина, — это простое… Простое, старина, — это плоское… Великое — это плоское, старина…
— Ты мешаешь мне правильно реагировать на те порции света и тепла, которые исходят от солнца лично для меня…
— Ты знаешь, какая самая первая самцовская обязанность?
— ?
— Метить территорию. О-собыми выделениями о-собой тер-рриториальной железы… Выходишь… ежедневно и… метишь…
— И последнее, товарищи! Так, с хвостов, встаньте в каре. И последнее. Командующий требует спокойствия и выдержки. В ходе инспекции десять человек сымитировали повешение. Трое доимитировались до того, что повесились…
— Ну как ваш новый зам?
— Видишь ли, Шура, в детстве его так сильно напугали «бабайкой», что ещё с колыбели в ответ на «Коза идёт, коза идёт» он научился приставлять ладонь торцом к переносице.
— Наберут трусов на флот, а потом хотят, чтоб они умирали гер-роями…
Цок, цок, цок.
— Доложите в центральный: прибыл гражданский специалист к радистам.
— Цэнтралный. Прышол дэвишка, хочет радыстов.
— Я не девушка, я гражданский специалист. К радистам.
— Цэнтралный… ана нэ дэвишка… ана хочет радыстов.
— В пять утра прибыть в казарму!
— Мда-а…
— Не успели с моря приплыть — на тебе…
— Сейчас почти час, в два — дома, в три — на жене, в пять — в казарме…
— Вот они, пассаты, дующие в лицо…
— Мама моя, лучше б я назад в море ушёл или в говно упал.
— Страна ты моя Дуремария…
— Вы что-то сказали или мне показалось?
— Вам показалось…
— Ночь. Везде темно. И только в Стране Дураков загорался свет…
— А в Абрам-мысе водку по прописке продают…
— Иди ты! А где её берут?
— Кого? Водку?
— Нет, прописку…
— Внимание, товарищи! Командующий флотом объявил оргпериод флоту! С сегодняшнего дня — якорный режим. Сход запрещён. Экипаж на борту. Сходню сбросить!
— Мать моя женщина, опять семья на якорном режиме…
— Жалуйтесь. В лигу защиты сексуальных реформ…
— Никак не пойму, это что — домой сегодня не пустят?
— Плохо быть деревянным…
— Не-ет, флотом управляют двоечники…
— Вы хотите сказать, что командующий флотом — двоечник?
— А разве командующий флотом управляет флотом?…
— А мне ещё двенадцать лет вот так просидеть на оргпериоде — и всё!
— Помрёшь, что ли?
— Пенсия…
— А-а…
— А американцы вообще говорят: «Войну им объявим, но не начнём. Они себя сами задолбают оргпериодами…».
Крыса попалась в петлю. Её повесили в боевой рубке с биркой: «Повесилась в результате якорного режима».
— Я вас категорически приветствую. Прошу разрешения подержаться за вашу мужественную руку. Как ваше драгоценное для флота здоровье?
— Безнадёжно здоров. Годен только к службе на подводных лодках. Место службы изменить нельзя. У нас нет оснований для беспокойств и переводов. А списывают с плавсостава теперь по двум статьям: трупные пятна и прободение матки.
— Ну с маткой, я думаю, у нас всё в порядке.
— Слушай, что это за козёл ходил с вами море удобрять?
— Из института. Мы с ним три вахты проговорили. Я думал, он серьёзный мужик, а он кандидатскую пишет…
— «Есть», «так точно», «никак нет» и «ура!» — четыре слова, отпущенных военнослужащему. Как из них сделать кандидатскую диссертацию? Не понимаю…
— Мужики, слушайте, что пишут в нашей любимой газете, удивительное рядом, докладываю близко к тексту:
«Крейсер. Ночь. Корабль спит. Устало дышат кубрики. Затихли орудийные стволы. Лёгкий бриз. Лишь одно окно освещёно. Это окно замполита. Стук в дверь. На пороге — старшина трюмный, старшина первой статьи Перфильев.
— Разрешите, товарищ капитан третьего ранга?
— Проходи, проходи… Перфильев…
— Вот, задумка есть, товарищ капитан второго ранга, как бы мне вывести свою команду в отличные?… — и ещё долго-долго не тушился свет в каюте замполита».
— Во дают, растудыт её в качель… живут же люди… к замполиту тянутся…
— А наш хрючит по ночам, как трофейная лошадь, аж занавески развеваются…
— Почему у вас начштаба зовут Бамбуком?
— Потому что деревянный и растет быстро.
— Факт, как говорится, на лице; я не хочу, чтоб он был у вас на лице.
— Я сейчас соберу узкий круг ограниченных людей; опираясь на них, разберусь как следует и накажу кого попало.
— Я теперь, порой, иногда даже думаю с ошибками.
— Если нет мозгов, бери блокнот и записывай! Я всегда так делаю.
— Я вчера в первый раз в жизни подумал, осмотрелся, осмотрелся, взглянул на жизнь трезво и ужаснулся.
— Поймите вы, созерцательное отношение к жизни нам чуждо, чуждо… Этим занимались древние греки… и хрен с ними.
— Товарищ командир, прошу разрешения быть свободным.
— Вас освободила Великая Октябрьская революция.
— Товарищ командир, прошу разрешения на сход с корабля.
— А зачем?
— К жене.
— Дети есть?
— Двое.
— Остальное — разврат!
— Пачему бревно плавает?!
Командир дивизии уставился в распорядительного дежурного (вахтенные, собаки, проворонили; чёрт, как он возник, неизвестно).
— Почему бревно плавает?
Распорядительный (в первый раз заступивший самостоятельно испуганный лейтенант с чахоточной грудью) испуганно приподнимается, вылезая из очков.
— Вы что… онемели?
— Так… (время идёт).
— Я спрашиваю: почему плавает бревно?!!
— Так… удельный вес… этой… воды… он больше…
— Вы что, идиот?!
Лейтенант вздрагивает и смотрит долго.
— Идиот?!!
Лейтенант вздрагивает и смотрит долго.
— Почему… бревно… плавает?!!
Лейтенанта сняли, унесли, откачали, отжали. Комдив имел в виду акваторию, захламленную плавником.
Запись в личном деле: «Передан вместе с материальной частью».
— …и жрёт и жрёт…
— А это психология отличника боевой и политической подготовки…
— …лежу я, значит, мечтаю о демобилизации и вдруг…
— Крысиные блохи из вентиляции сыплются тебе прямо на рожу.
— Да они на человеке не живут.
— Укусят… и подыхают…
— А у меня вчера на подушке крыса ночевала…
— Военнослужащий может испытывать радость от человека напротив. Вот сидит человек напротив, а военнослужащий смотрит на него… и радуется… Так что ты говоришь насчёт крысы?…
— Там город, Саня, город! Театр! Кино! Там женщины, Саня… прямо на асфальте… Идёшь… на асфальте — и женщина… идёшь — ещё одна…
— Не люблю ночевать с дурами. Никакого интеллектуального удовлетворения…
— Ох и баба на днях попалась…
— Ви-тя (укоризненно)… Пехотный офицер образца 1913 урожайного года сообщил бы офицерскому собранию: «Элегия… эле-гия, а не женщина» или сказал бы: «Её бедра метались, как пойманные форели», а Витенька, интеллект которого неизмеримо выше табурета, говорит «баба». И с этой женщиной он провёл лучшие минуты сегодняшней ночи…
— Да пошёл ты…
— Что вы ползёте, как беременная мандавошка по мокрому… хууу-ю?!!
— А-а-а-тдать носовой?
— Есть, отдать носовой!
— Отдать кормовой!
— Есть, отдать кормовой!
— Проверить буй усилием шести человек на отрыв!
— Есть, проверить буй усилием шести человек на отрыв!… Проверен буй усилием шести человек на отрыв!… Буй оторван…
— ПА-ЧЕ-МУ?!! (Пятнадцать восклицательных знаков). Па-че-му не стрижен?!! (Глаза оловянные).
— Так… тащ капитан второго ранга… ведь перешвартовка… а время теперь на подготовку к вахте не предоставляют… я докладывал… а в парикмахерской очередь…
Визг: — Пачему не стрижен?!!
— Тык… я же… время же не дают… я отпрашивался… сегодня…
Вой: — Пачему не стрижен?!!
— Тык… времени… же… а в парикмахерской…
— Хер в парикмахерской, хер! Почему не стрижен?!
Длительное молчание по стойке «смирно», потом:
— Есть…
Что и требовалось…
«Всё пропьём, но флот не опозорим!»
— Да… был у нас один… непьющий… вообще ничего не пил совершенно… из партии исключили… он думал, что всё тут — как в газетах… ну и от несоответствия совсем… одичал… командир его как вызовет на профилактику… так он выходил от него, и его тошнило… аллергия у него была… на командира… отказался с ним в автономку идти… ну и выгнали его… а что делать…
Твёрдые, как дерево; обветренные, как скалы; пьют всё, что горит, после чего любят бешено всё, что шевелится.
Белая ночь, розовая вода, тишь. По заливу медленно маневрирует тральщик. Гладь. На мостике три вытянувшиеся, остекленевшие рожи (по три стакана в каждой). В глазах — синь. Воздух хрустальный. Баклан пытается сесть на флагшток. Мегафон в его сторону, и с поворота:
— Ты куда-а! Ку-да! Та-кой-то и такой-то рас-куро-чен-ный па-пу-а-с!!!
По рейду: «…ас …ас …ас…».
С испугу баклан срывается и, хлопая крыльями, летит. Вслед ему на весь залив:
— Вот так и лети… ле-ти… к та-кой-то ма-те-ри!!!
Комбриг перед строем, в подпитии, фуражка на глаза, чтоб никто не заметил. Из него факел метра на полтора. Покачиваясь, сложив губы дудочкой, примеряясь?
— Ну-у… Кто у на-с за-ле-тел?… се… дня…
— Да вот, Плоскостопов…
— Плос-кос-то-пов! (Тыча пальцем). Обрубок вы… а не офицер…
— Товарищ командир, тут вот телефонограмма для вас.
Командир слегка не в себе, старательно не дыша:
— А выбрось её… сь… сь…
— А? Что вы сказали, товарищ командир, куда? — дежурный склоняется от усердия.
— Выб-рось её к-к-к… х-хе-рам…
На офицерском собрании:
— …И далее. Лейтенант Кузин привёл себя в состояние полной непотребности и в этом состоянии вошёл сквозь витрину прилавка магазина готового платья и всем стоячим манекенам задрал платья, после чего он вытащил свой…
Комдив, прерывая докладчика:
— Лейтенант…
Лейтенант встал.
— Вы что, не можете себе бабу найти?!
— Что?! Опять?! И уписался?! Где он лежит?! Так… ясно… струя кардинала, почерк австрийский…
— Пол-ный впе-рёд!
— Так… товарищ командир, пирс же…
— Я те что?! Я те что, клозет тя поглоти?! Полный…
Т-та-х!!!
— На-зад… Отдать носовой…
На пирсе строй полупьяных со вчерашнего матросов. Отмечали приказ. Перед ними замполит: два метра и кулаки слава Богу, с голову шахматиста. Зам проводит индивидуальную беседу со всем строем одновременно:
— Я уже задрался идти вам навстречу!!! Облупился… весь! Ноги отстегиваются! Куда ни поцелуй моряка, везде жопа! Ублюдки! Рокло! Салаги! Карасьва! (Волосатый кулак под нос). Вот вам, суки, и вся политработа! Всем понюхать! — Все понюхали. Пожалуй, все… — а теперь на горшок и спать.
Такая армия непобедима…
«…И осталась от человека только дымящаяся дырка… и пепел… пепел… пепел… и ногти из пепла… с траурной каймой».
Пропел, прокричал, проорал, прорычал, проскулил, провыл, залопотал… пискнул, чикнул, чирикнул… прососал… — и всё это на флоте синонимы слова «сказал».
— Смотрю я на своего начальника и думаю: «Какое славное специфически мужицкое лицо».
А он разговаривает со мной, отрывая себе зубами заусеницу…
— Смотреть нужно только взад… исторически, разумеется… только так и можно двигаться вперёд…
— Прошу разрешения чего-то не знать… Прошу разрешения видеть, но не всё… Прошу разрешения различать, но только частности… Прошу разрешения чувствовать, но не до конца… Прошу разрешения страдать, но не тем местом…
Надо же что-то оставить и для начальства…
— А я ему скажу! Я скажу ему такое, что он икнет, в конечном итоге. Я скажу ему: «Я вижу вас только в очень крупную лупу!».
— Это когда предмет наблюдается непосредственно за… лупой….
— Где эта мыльная принадлежность?! А-а… вот вы где! Ну-ка, идите сюда, встаньте тут, я буду на вас смотреть…
— Куквин! Вы способны меня потрясти. Вы потрясете меня когда-нибудь… Куквин. У вас нет случайно консерваторского образования? Но вы же скатываете шланги, как композитор…
— Хочется гладить вашу голову веками. Гладить её, гладить… Когда гладишь вашу голову, возникает чувство сопричастности к чему-то бесконечно круглому…
— Агаты… агаты… агаты… Хочется агатов… Хочется нащупать агаты… Тянешь руку, а попадаются всё не агаты…
«…Загадочная, очаровательная, нежная, изумительная тысячу раз. Пытка моя. Сейчас 21 час. У вас там по телевизору идёт телепрограмма «Время». Передают дыхание страны. А у тебя в ванне шумит вода. Ты моешься. Атласная. Думаешь ли ты обо мне? Я о тебе думаю. За тысячи километров от берега. Передо мной твоя карточка. Она стоит, опираясь на стол. Твоё изображение. Оно вырывает из меня чувствительный стон. Мучительная. Он выходит, оставляя осадок на хрустале моей души…»
«…они лежали на персицких коврах. К их голым спинам липли окурки…»
— Яйца, яйца, яйца и много одинокого пейзажа. Что это?
— А чёрт его знает…
— Это яйцепровод в Тюмени.
Музыкальная тема
«…музыка лизала ему уши…»
Морская тема
«…море лизало ему ноги…»
Тема золотой середины
«…в середине его никто не лизал…»
Кумжа — это учение, на котором генералы академии Генштаба знакомятся с подводными лодками. В определённой базе для них выстраивают все проекты лодочек. Корабли покрашены, сияют кузбаслаком, внутри, после недельной повальной приборки, — тишина, крыс нет, по отсекам расставлены командиры отсеков в новом белье, перепоясаны со всех сторон ПДУ, в свежих тапочках, все стрижены, остальной личный состав увезён в доф, где им показывают кино.
Генералы гурьбой, переговариваясь, появляются у входной шахты люка. Первый из них начинает спускаться внутрь. Вместо того чтобы повернуться к поручням лицом, он поворачивается задом. Полез. Локти во что-то по дороге втыкаются, и генерал застывает с вывернутыми руками.
— Васька! — веселятся стоящие над ним генералы. — Это тебе не танк, едремьть, тут соображать надо! В центральном посту трап, ведущий вниз, пологий, и по нему сходят, что называется, «лицом вперёд». Потоптавшись перед трапом, генерал Васька поворачивается (он уже научен) и сползает по нему спиной, отмечая генеральской ногой каждую ступеньку.
— Васька! — кричат ему опять генералы, которым после «Васьки» успевают объяснить, как нужно сходить по трапу. — Это ж не танк, едремьть, тут думать надо!
Генералам дают провожатого, но внутри лодки они всё равно умудряются расползтись по отсекам и потеряться.
— Простите… а где у вас тут выход?
— По трапу вниз и дальше прямо.
— Спасибо, — говорит генерал, делает всё, как сказали, и попадает в безлюдный трюм.
— Эй! — доносится оттуда. — Товарищи!
В первом отсеке генералы проходят мимо торпедиста — командира отсека. Последний генерал задерживается и голодно смотрит на ПДУ командира отсека.
— Какая интересная фляжка.
— Это ПДУ — портативное дыхательное устройство, предназначенное для экстренной изоляции органов дыхания от вредного влияния внешней среды при пожарах! — резво старается командир отсека.
— А-а-а… — говорит генерал. — Ты смотри… — И видит сандали: на сандалях аккуратные дырочки: — Дырки сами делаете?
Торпедист сначала не понимает, но потом до него доходит:
— Дырки?… ах, это… нет, так выдают.
В следующей группе проходящих генералов каждый генерал с любопытством смотрит на «фляжку» — у генералов все мысли одинаковые, последний задерживается и спрашивает:
— Это — фляжка?
Резво:
— Это портативное дыхательное устройство! — произнесено так быстро, почти истерично, что генерал половину не усваивает, но кивает он понимающе — «А-а-а…» — взгляд на сандали:
— Дырки сами делаете?
Лихо и молодцевато:
— Так выдают!
До следующей группы торпедист успевает перемигнуться с командиром второго отсека: «Вот козлы, а?!». Подходит третья группа, последний в группе генерал обращается к торпедисту:
— Какая интересная фляжка.
На торпедиста нападает смехунчик, то есть с полным ртом смеха, дрожа веками, пузырясь ртом, он пытается сдержаться, у него выкатываются глаза, из него вываливаются какие-то звуки, всё это, скорее всего, от нервов. Генерал изумлён, он приглядывается к торпедисту. Тот:
— Эт-т-а-ды-ха-те-ль-но-я-ус-тр-ой-ст-во!
— Ты смотри, — генерал с опаской внимательно смотрит, и тут взгляд его случайно попадает на сандали, генерал оживляется:
— Дырки сами делаете?
Ти-та-ни-чес-кие усилия по приведению рожи в порядок (ведь сейчас впердолят так, что шею не повернёшь), в глазах слёзы:
— Т-та-ак в-вы-вы-да-ют!
Генерал сочувственно:
— Вы заикаетесь?
Быстрый кивок, пока не выпало.
В ракетный отсек попадают не все, а только самые любопытные. Командир отсека, капитал третьего ранга Сова (пятнадцать лет в должности), застегнут по гортань (от старости у него шеи нет), объясняет генералу, что у него в заведовании шестнадцать баллистических ракет.
Генерал с уважением:
— О вас, наверное, генеральный секретарь знает? (У генерала на позиции только три ракеты, а тут — шестнадцать).
— Что вы! — говорит Сова. — Меня даже флагманский путает.
Скоро генералы Сове надоели — утомили вконец, — и перед очередным генералом он ни с того ни с сего сгибается пополам.
— Что с вами? — отпрыгивает генерал.
— Радикулит… зараза… товарищ генерал…
— Что вы! — суетится генерал. — Присядьте!
У Совы всё натурально — слёзы, хрипы; он входит в роль, стонет, перекашивается, его уводят, осторожно сажают, оставляют одного. Когда никого не остается рядом, Сова кротко вздыхает, рывком расстегивает ворот и, прислонившись к стене, закатив глаза, говорит с чувством: «Ну, задолбали!» — после чего он мгновенно засыпает.
В центральном в это время один из генералов от инфантерии видит «каштан» и говорит с кавалерийским акцентом:
— А это что?
Старпом — отглажен, с биркой на кармане, стройный от напряжения:
— Это «каштан» — наша боевая трансляция.
— Да? Интересно, а как это действует?
— А вот, — старпом, как фокусник, щёлкает тумблером. — Восьмой!
— Есть, восьмой! — доносится из «каштана».
— Вот так, — говорит старпом, приводя всё в исходное, — можно говорить с любым отсеком.
— Да? Интересно, — генерал тянется к «каштану». — А можно мне?
— Пожалуйста.
Генерал включает и — неожиданно тонко, нежно, по-стариковски, с дрожью козлиной:
— Во-сь-мой… во-сь-мой…
— Есть, восьмой!
— А можно с вами поговорить?
Молчание. Потом голос командира восьмого отсека:
— Ну, говори… родимый… если тебе делать нех… уя…
— Что это у вас? — генерал оторопел, он неумело вертит головой и таращится.
Старпом сконфужен и мечтает добраться до восьмого; поборов в себе это желание, он мямлит:
— Вы понимаете, товарищ генерал… боевая трансляция… командные слова… словом, он вас не понял. Надо вот так, — старпом резко наклоняется к «каштану», по дороге открывает рот — сейчас загрызёт:
— Вась-мой!!! Вась-мой!!!
— Есть, восьмой!
— Ближе к «каштану»!
— Есть, ближе к «каштану», есть, восьмой!
— Вот так, товарищ генерал!
Генералы исчезают, время обедать, по отсекам расслабление, смех; командиры отсеков собраны в четвёртом на разбор, все уже знают — толкают командира восьмого: «Он ему говорит: разрешите с вами поговорить, а этот ему: ну, говори, родимый… у старпома аж матка чуть не вывалилась, готовься, крови будет целое ведро, яйцекладку вывернет наизнанку».
— А я чо? Я ничо, «есть, так точно», дурак!
Город С. — город встреч. Подводная лодка в створе.
— Взят пеленг на РБН столько-то градусов, — штурман потирает руки и сосёт воздух.
Офицеры в приподнятом настроении. РБН — это ресторан «Белые ночи». Офицерский ресторан. Там всё расписано: и столы, и женщины.
Рядом с РБН-ом двумя красными огнями горит вешка. При заходе в порт на неё берут пеленг.
РБН — это флотская отдушина. В нём тот маленький винтик, которым крепится весь флотский механизм, сам собой развинчивается и, упав, теряется среди стульев и тел.
В РБНе есть и свои «путеводители» — старожилы, знающие каждый уголок. У них сосущие лица.
— Кто это?
— Чёрненькая? Это Надежда. Двадцать шесть лет, разведена, ребёнок, квартира.
— А эта?
— Танечка. Хорошая девочка. Двадцать восемь, свободна, и квартира есть. Здесь бывает каждый четверг.
— Почему?
— Рыбный день. Ловит рыбу.
…Лодка ошвартована. Первыми в город сойдут: комдив — он был старшим на борту, и его верный оруженосец — флагманский по живучести. Они пойдут в РБН.
Фонари, светофоры, деревья, автобусы, женщины — всё это обрушивается на подводника, привыкшего к безмолвию, пирсу и железному хвосту своей старушки. На него падают звуки и голоса. Он, как бывший слепой, видит то, что другие уже давно не видят. Он идёт среди людей, улыбаясь улыбкой блаженного. Он придёт в РБН. Его тут давно ждут.
— Проходите, — швейцар расталкивает «шушеру» у входа и втягивает офицера, — ваш столик заказан.
— А ну, назад! — пихает швейцар «шушеру» в грудь. Офицер — самый стойкий любовник. В ресторане до 23 часов, обалдев от свободы, он пьёт и пляшет, демонстрируя здоровье. Потом он берёт вино и женщину и идёт к ней, где тоже пьёт и пляшет до четырёх утра, демонстрируя здоровье. С четырёх до пяти он охмуряет девушку. В пять с четвертью она его спрашивает: «Ты за этим пришёл?» — после чего его берёт оторопь, и она ему отдаётся, а в шесть тридцать он уже едет в автобусе на службу и чертит по дороге треки лбом по стеклу.
— Раз-бу-ди… ме-ня… — говорит он собрату, совсем издыхая, — я посплю только… двадцать минут… а потом… мы пойдём… в РБН… — и затих. Он лежит, как мёртвый, с мраморным лицом и полуоткрытыми глазами. И собрат будит его. Раздаются ужасные стоны. Стоя на четвереньках, он пытается встать. Встал. Пошёл. Сам пошёл. Под душ. После душа он готов в РБН…
Я бы поставил им памятник: огромную трёхгранную стелу, уходящую ввысь. К ней не скончался бы женский поток города С.
Флагман и комдив уже сидят в РБНе. Они уже выпили столько, сколько не способен выпить обычный человек. Когда оркестр уходит на перерыв, флагман выползает на сцену, берёт гитару и поёт:
— О-ч-и ч-ё-р-н-ы-е…
— Браво! — кричит комдив. — Снимаю ранее наложенное взыскание! — Он уже видит только тот предмет, который движется. Рядом с ним оказывается женщина в декольте. В декольте аккуратно упакован устрашающий бюст. Бюст движется, и комдив его видит. Бюст зачаровывает.
— Маша, — женщина поняла, что пора знакомиться.
— Ви-тя, — тянет комдив, уставившись в бюст, — ой, какие документы, — говорит он бюсту, падает в него носом и, присосавшись, протяжно целует со звуком.
Мороз дул.[3] Чахлое солнце, размером с копейку, мутно что-то делало сквозь небесную серь. Под серью сидел диверсант. Он сидел на сопке. На нём были непроницаемый комбинезон, мехом внутрь, с башлыком и электроподогревом. И ботинки на нём тоже были. Высокие. Непромокаемые, наши. И диверсант тоже был наш, но привлеченный со стороны — из диверсантского отряда. Ночевал он здесь же. В нашем снегу. А теперь он ел. Тупо. Из нашей банки консервной. Он что-то в ней отвернул-повернул-откупорил и стал есть, потому что банка сама сразу же и разогрелась.
Широко и мерно двигая лошадиной челюстью, диверсант в то же время смотрел в подножье. Сопки, конечно. Он ждал, когда его оттуда возьмут.
Шёл третий день учения. Неумолимо шёл. Наши учились отражать нападение — таких вот электро-рыбо-лошадей — на нашу военно-морскую базу.
Был создан штаб обороны. Была создана оперативная часть, которая и ловила этих приглашенных лошадей с помощью сводного взвода восточных волкодавов.
Справка: восточный волкодав — мелок, поджарист, вынослив, отважен. Красив. По-своему. Один метр с четвертью. В холке. А главное — не думает. Вцепился — и намертво. И главное — много его. Сколько хочешь, столько бери, и ещё останется.
Волкодавов взяли из разных мест в шинелях с ремнем, в сапогах с фланелевыми портянками на обычную ногу, накормили на береговом камбузе обычной едой, которую можно есть только с идейной убеждённостью, и пустили их на диверсантов. Только рукавицы им забыли выдать. Но это детали. И потом, у матроса из страны Волкодавии руки мёрзнут только первые полгода. А если вы имеете что сказать насчёт еды, так мы вам на это ответим: если армию хорошо кормить, то зачем её держать!
Шёл третий день учения. В первый день группа не нашего захвата, одетая во всё наше, прорвалась в штаб. Прорвалась она так: она поделилась пополам, после чего одна половина взяла другую в плен и повела прямо мимо штаба. А замкомандующего увидел через окно, как кого-то ведут, и крикнул:
— Бойцы! Кого ведёте?!
— Диверсантов поймали!
— Молодцы! Всем объявляю благодарность! Ведите их прямо ко мне!
И они привели. Прямо к нему. По пути захватили штаб.
Во второй день учения «рыбы» подплыли со стороны полярной ночи и слюдяной воды и «заминировали» все наши корабли. Последняя «рыба» вышла на берег, переодетая в форму капитана первого ранга, проверяющего, по документам, и, пройдя на ПКЗ, нарезала верхнему вахтенному… нет-нет-нет — только сектор наблюдения за водной гладью. А то он не туда смотрел. Только сектор и больше ничего. И чтоб всё время! Как припаянный! Не моргая. Наблюдал чтоб. Неотрывно. Во-он в ту сторону.
И вахтенный наблюдал, а «товарищ капитан первого ранга, проверяющий» зашёл по ходу дела к командиру дивизии, штаб которого размещался тут же на ПКЗ. (По дороге он спросил у службы: «Бдите?!» Те оказали: «Бдим!» — «Ну-ну, — сказал он, — так держать!» — и поднялся наверх). И арестовал командира дивизии, вытащил его через окно, спустил с противоположного сектора и увез на надувной лодке. Причём лодку, говорят, надувал сам командир дивизии под наблюдением «проверяющего». Врут. Лодка уже была надута и стояла вместе с гребцами у специально сброшенного шторм-трапика. Шёлкового такого. Очень удобного. Хорошая лодка. Мечта, а не лодка.
Вахтенный видел, конечно, что не в его секторе движется какая-то лодка, но отвечал он только за свой сектор и поэтому не доложил. Так закончился второй день.
На третий день надо было взять диверсанта. Живьём. На сопке. Вот он сидел и ждал, когда же это случится. А наши стояли у подножья, указывали на него и совещались возбуждённо. Наших было человек двадцать, и они поражали своей решительностью. Вместе со старшим. Он тоже поражал.
— Окружить сопку! Касымбеков! Заходи! — наконец скомандовал старший, и они начали окружать и заходить.
Волкодавы пахали снег, по грудь в него уходя, плыли в нём и неумолимо окружали. Во главе с Касымбековым. Не прошло и сорока минут, как первый из них подплыл к диверсанту. Первый радостно улыбался и задыхался.
— Стой! — оказал он. — Руки вверх! После чего силы у него иссякли, а улыбка осталась. Диверсант кончил есть, встал и лягнул первого. В следующие пятнадцать минут к тому месту, где раньше стоял первый, сошлись остальные. Ещё десять минут были посвящены тому, что волкодавы, входя в соприкосновение с диверсантом, не переставая улыбаться и азартно, по-восточному, кричать, взлетали в воздух, сверкая портянками, а затем они сминали кусты и летели, летели, вращаясь, вниз, и портянки наматывались им вокруг шеи. Это было здорово! Потом диверсант сдался. Он сказал: «Я сдаюсь».
И его взяли. Живьём. Упаковали и понесли на руках.
Так закончился третий день. С этого дня мы начали побеждать.
Утро начинается с построения. И не просто утро — организация начинается с построения. И не просто организация — вся жизнь начинается с построения. Лично моя жизнь началась с построения. Жизнь — это построение.
Конечно, могут быть и перестроения, но начальное, первичное построение является основой всей жизни и всех последующих перестроений.
Можно построиться по боевым частям, можно — по ранжиру, то есть, говоря по-человечески, по росту, можно — в колонну по четыре, можно — по шесть, можно, чтоб офицеры были впереди, можно, чтоб не были, можно — три раза в день.
На флоте столько всего можно, что просто уши закладывает.
Есть мнение, что построение — это то место, где каждый думает, что за него думает стоящий рядом.
Это ошибочное мнение. На построении хорошо думается вообще. Так иногда задумаешься на построении, а мысли уже кипят, теснятся, обгоняют, месят друг друга, несутся куда-то… Хорошо!
Я, например, думаю только на построении. И если оно утром, в обед и вечером, то я думаю утром, в обед и вечером.
Опоздание на построение — смертельный грех. Нет, ну конечно же, опаздывать можно и, может быть, даже нужно, но в разумных же пределах!
А где они, эти разумные пределы? Где вообще грань разумного и его плавное сползание в неразумное? Вот стоит на построении разумное, смотришь на него, а оно — хлоп! — и уже неразумное.
— …опять тянутся по построению. Что вы на меня смотрите? Ваши! Ваши тянутся!
Это у нас старпом. Наши всегда тянутся. Можно потом целый день ни черта не делать, но главное — на построение не опаздывать и не тянуться по построению. Старпом на корабле — цепной страж всякого построения. Новый старпом — это новый страж, собственная цепь которого ещё не оборвала все внутренние, такие маленькие связи и цепочки.
Старпом — лицо ответственное, и отвечает оно за всё, кроме матчасти.
Приятно иногда увидеть лицо, ответственное за всё на фоне нашей с вами ежедневной, буйной, как свалка, безответственности. Хотел бы я быть вот таким «ответственным за всё» — всем всё раздать, а себе оставить только страдание.
— Где Иванов?
Между прочим, старпом к нам обращается, и надо как-то реагировать.
— Иванов? Какой Иванов?
— Ну ваш Иванов, ваш. И не делайте такие глаза. Где он? Почему его нет на построении?
— Ах, Иванов наш!
— Да, ваш Иванов. Где он?
— На подходе… наверное…
— Ну и начальнички! «На подходе». Стоите тут, мечтаете о чём-то, а личный состав не сосчитан. Первая заповедь: встал в строй — проверь личный состав. Ну, а Петров где?
— ???
— А где Сидоров ваш? Почему он отсутствует на построении?
— Си-до-ров?…
— Да, да, Сидоров, Сидоров. Где он? Что вы на меня так смотрите?
Кость лобковая! Действительно, где Сидоров? Ну, эти два придурка — понятно, но Сидоров! Не понятно. Ну, появится — я ему…
— Всё!… — Ладонь старпома шлёпнула по столу в кают-компании второго отсека атомной подводной лодки на докладе командиров боевых частей и служб, и командиры боевых частей и служб, собранные на доклад, внутренне приподнялись и посмотрели на ладонь старпома.
Вот такое хлопанье ладонью старпома по столу означает переход в новую эру служебных отношений. Этот переход может осуществляться по пять раз в день. Правда, может наблюдаться несколько эр.
— Всё! Завтра начинается новая жизнь!
Новая жизнь, слава Богу, всегда начинается завтра, а не просто сейчас. Есть ещё время решиться и застрелиться или, наоборот, возликовать и, обливаясь слюнями, воскликнуть: «Прав ты был, Господи!».
— Если завтра кто-нибудь… какая-нибудь… слышите? Независимо от ранга. Если завтра хоть кто-нибудь опоздает на построение… невзирая на лица… тогда…
Что тогда? Все напряглись. Всем хотелось знать, «тады что?».
— Тогда узнаете, что я сделаю… узнаете… увидите…
Значит, надо опоздать, прийти и увидеть.
— Не понимаете по-человечески. Будем наводить драконовские методы.
О-о-о, этот сказочный персонаж на флоте не любят. Всех остальных любят, а этот — нет. И не потому ли, что не любят, после доклада и подведения итогов за день в каюте собрались и шептались Иванов, Петров и Сидоров?! Ну, эти два придурка — понятно, а вот Сидоров, Сидоров — не понятно.
Как вы думаете, что будет с входной дверью в квартире старпома, если в замочную скважину со стороны подъезда ей, или, может быть, ему, залить эпоксидную смолу? Наверное, ничего не будет.
Утром дверь у старпома не открылась — замок почему-то не вращался. Собака заскулила, ибо она почувствовала, что останется гадить в комнате. Он тоже почувствовал.
Сначала старпом хотел кричать в форточку, но потом ему вспомнилось, что существует такое бесценное чудо на флоте, как телефон.
Старпом позвонил распорядительному дежурному:
— Это говорит старпом Попова Павлов.
Распорядительный подумал: «Я счастлив» — и ответил:
— Есть.
— Сообщите на корабль, что я задерживаюсь, что-то с замком, дверь не открывается. Пусть наш дежурный пришлет кого-нибудь посообразительней.
Распорядительный позвонил на корабль. Дежурный по кораблю ответил: «Есть. Сейчас пришлем» — и оглянулся.
Сообразительный на флоте находится в момент, потому что он всегда рядом.
— Слышь, ты сейчас что делаешь? Так, ладно, всё бросай. К старпому пойдёшь, у него там что-то с дверью. На месте разберешься. Так, не переодевайся, в ватнике можно; наверное, сопкой пойдёшь. Топор захвати. Ну и сообразишь там, как и что. Ты у нас, по-моему, сообразительный.
Сообразительный был телом крупен. Такие берут в руки топор и приходят.
— Здравия желаю! — сказал он старпому через дверь.
— Ну, здравствуй, — сказал ему старпом, ощутив вдруг желание надеть на себя ещё что-нибудь кроме трусов, что-нибудь с погонами.
— А зачем я взял топор? — соображал в тот момент сообразительный. — И без топора же можно. Только руки все оттянул.
Он даже посмотрел на руки и тяжело вздохнул — точно, оттянул.
— Ну чего там, — услышал он голос старпома, который уже успел одеться и застегнуть китель, — чего затих? Умер, что ли? Давай!
А вот это неосторожно. Нельзя так кричать «Давай!» личному составу, нельзя пугать личный состав, когда он думает. Личный состав может так дать — в тот момент, когда он думает, — костей не соберешь!
— Щас! — Наш сообразительный больше не думал. Он застегнул ватник на все пуговицы, натянул зачем-то на уши шапку, засосал через губы, сложенные дудочкой, немножко воздуха, изготовился, как борец, — и-и-и-ех! — и как дал! Вышла дверь, и вышел он. Неужели всё вышло? Не-ет! Что-то осталось. А что осталось? А такой небольшой кусочек двери вместе с замочной скважиной. Мда-а, мда-а…
На флоте не умеют ни читать, ни писать.
— Где? Здесь? — спрашивает старпом и, размахнувшись, шлёпает печать совсем не туда, где скребет бумагу палец командира подразделения.
— Да не там же! — хватается за уши и ноет командир подразделения. — Вот же где нужно было! Здесь же написано! Теперь всё переделывать!
— Раньше надо было говорить, — делает себе ответственное лицо старпом и завинчивает печать.
Нет, на флоте не умеют ни читать, ни писать. Но зато на флоте умеют расписываться. В любом аморфном состоянии, и даже безо всякого состояния, военнослужащий на флоте не теряет способности рисовать те каракули, в которых даже его родсгвенники никогда не узнают представителя их чудесной фамилии.
Флот силен своими росписями. Где он их только не ставит. На каких только бумажках он не расписывается. Особенно в журналах инструктажа по технике безопасности. Сколько у нас этих журналов инструктажа — этого никто не знает, и расписываемся мы за этот инструктаж когда угодно. Поднесут журнал в любое время дня и ночи — и расписываемся. Скажут:
— Вот здесь чиркани, — и чирканешь, никуда не денешься.
На огромном подводном крейсере шёл приём боезапаса: машинка торпедо-погрузочного устройства визжала, как поросёнок, в тумане, и торпеда ленивым чудовищем сползала в корпус.
Среди общего безобразия и суетни взгляд проверяющего непременно нащупал бы Котьку Брюллова, по кличке Летало. Лейтенант и минёр Котька был награждён от природы мечтательностью — редкое качество среди славного стада отечественных мино-торпедёров.
— Очнитесь! Вы очарованы! — периодически орал ему в ухо командир.
Котька пугался, начинал командовать, и всё шло наперекосяк. А потом он опять забывался и в мечтах далеко улетал.
И вдруг он испугался самостоятельно, без командира: ему показалось, что тот крадётся к его уху. Котька ошалело взмахнул руками, как дирижер, которого нашло в брюках шило, и одна рука его, вместе с рукавицей, попала туда, куда она никак не должна была попасть: в работающую машинку.
Рукавицу затянуло, и Котька заорал. Орал он хорошо, звучно и непрерывно. Он орал и тогда, когда всё остановили, а руку выдернули и осмотрели.
На звуки Котьки из люка неторопливо выполз толстый помощник командира с журналом инструктажа по технике безопасности под мышкой. Он был похож на старую, жирную, мудрую крысу, бредущую забрать приманку из лап только что прихлопнутой мышеловкой товарки.
— Не ори! — оказал он негромко и мудро, подходя непосредственно к Котьке. — Чего орёшь? Сначала распишись, а потом ори.
После этих слов Котька, ошалевший от боли, почему-то перестал орать и расписался там, где была приготовлена галочка.
— Вот теперь, — сказал помощник, убедившись в наличии росписи, — ори, разрешаю, — и так же неторопливо исчез в люке.
Перенесёмся через десять лет в ту же лодку, в тот же первый отсек. Что мы видим? Ну, прежде всего, командира первого отсека мино-торпедёра Котьку, растерявшего мечты и волосы, награждённого болью в душе и в желудке, мирно дремлющего в ожидании перевода к новому месту службы, и его отличного мичмана, втягивающего специальной рукояткой торпеду в аппарат.
Все торпедисты знают, как коварна рукоятка. Она обладает обратным ходом. Обратный ход бывает только в лоб.
Мичман для чего-то отпустил рукоятку — то ли пот стирал, то ли чесался. Сейчас это уже трудно установить. Рукоятка сделала «бум!» — обратно и в лоб.
Посыпались искры, от которых мичман на время ослеп; лицо его с криком превратилось в одну большую шишку.
И что же сделал наш славный командир Котька? Он бросился к… журналу инструктажа. Он лихорадочно нашёл нужную графу и увидел, что там нет росписи. Он вспотел от предчувствия. Он подсунул слепому от всё ещё сыплющихся искр подчиненному журнал, вложил в руки ручку и сказал:
— Не вой! Вот здесь… распишись.
Мичман перестал выть и расписался наощупь, после этого он был спасен. После росписи его перевязали.
— Дерево тянется к дереву…
— Деревянность спасает от многого…
Эти фразы были брошены в кают-компании второго отсека в самой середине той небольшой истории, которую мы хотим вам рассказать.
Итак… В шестом отсеке, приткнувшись за каким-то железным ящиком, новый заместитель командира по политической части следил за вахтенным. Новый заместитель командира лишь недавно прибыл на борт, а уже следил за вахтенным.
Человек следит за человеком по многим причинам. Одна из причин: проверять отношение наблюдаемого к несению ходовой вахты. Для этого и приходится прятаться. Иначе не проверишь. А тут как в кино: дикий охотник с поймы Амазонки.
Из-за ящика хрипло дышало луком; повозившись, оттуда далеко выглядывал соколиный замовский глаз и клок волос.
Лодка куда-то неторопливо перемещалась, и вахтенный реакторного отсека видел, что его наблюдают. Он давно заметил зама в ветвях и теперь вёл себя, как кинозвезда перед камерой: позировал во все стороны света, втыкал свой взгляд в приборы, доставал то то, то это и удивлял пульт главной энергетической установки обилием и разнообразием докладов.
— Он что, там с ума сошёл, что ли?
— Пульт, шестьдесят пятый…
— Есть…
— Прошу разрешения осмотреть механизмы реакторного отсека.
— Ну вот опять… — вахтенный пульта повертел у виска, но разрешил. — Осмотреть все механизмы реакторного отсека.
— Есть, осмотреть все механизмы реакторного отсека, — отрепетовал команду вахтенный.
— Даже репетует, — пожалуй плечами на пульте. — И это Попов. Удивительно. Он, наверное, перегрелся. С каждым днём плаванья растет общая долбанутость нашего любимого личного состава. Сказывается его усталость.
Вахтенный тем временем вернул «банан» переговорного устройства на место, как артист. Потом он вытащил откуда-то две аварийные доски и, засунув это дерево себе в штаны, кое-как заседлал себя им спереди и сзади, отчего стало казаться, что он сидит в ящике.
Засеменив, как японская гейша, он двинулся в реакторный отсек, непрерывно придерживая и поправляя сползающую деревянную сбрую.
Ровно через десять минут его мучения были вознаграждены по-царски: у переборки реакторного его дожидался горящий от любопытства зам.
— Реакторный осмотрен, замечаний нет, — оказал заму вахтенный.
— Хорошо, хорошо… а вот это зачем? — ткнул зам в доски, выглядывавшие из штанов вахтенного.
— Нейтроны там летают. Попадаются даже нейтрино. Дерево — лучший замедлитель. Так и спасаемся.
— Да-а-а… и другой защиты нет?
— Нет, — наглости вахтенного не было предела.
— И мне бы тоже… — помялся зам, — нужно проверить несение вахты в корме.
Дело в том, что за неделю плавания зам пока что никак не мог добраться до кормы, а тут ему представлялась такая великолепная возможность.
Через минуту зам был одет в дерево и зашнурован. А когда он свежекастрированным чудовищем исчез за переборкой, восхищенный вахтенный весело бросился к «каштану».
— Восьмой!
— Есть, восьмой…
— Деревянный к тебе пополз… по полной схеме…
— Есть…
Медленно, толчками ползущего по восьмому отсеку деревянного зама встретил такой же медленно ползущий деревянный вахтенный:
— В восьмом замечаний нет!
На следующий день мимо зама все пытались быстро проскользнуть, чтоб вдоволь нарадоваться подальше.
Каждый день его теперь ждали аварийные доски, и каждый день вахтенные кормы прикрывали свой срам аварийно-спасательным имуществом. Его ежедневные одевания демонстрировались притаившимся за умеренную плату. Через неделю доски кончились.
— Как это кончились?! — зам строго глянул в бесстыжие глаза вахтенного.
— А-а-а… вот эта… — рот вахтенного, видимо, хотел что-то сказать, а вот мозг ещё не сообразил. Глаза его, от такого неожиданного затмения, наполнились невольными слезами, наконец он всхлипнул, махнул рукой и выдавил:
— Ук-рали…
— Безобразие! И это при непрерывно стоящей вахте! Возмутительно! Какая безответственность! Просто вопиющая безответственность! Как же я осмотрю корму?…
Зам, помявшись, двинулся назад. В тот день он не осматривал корму. Вечером на докладе от него все чего-то ждали. Всем, кроме командира, было известно, что у зама кончились доски.
— Александр Николаич, — сказал командир заму в конце доклада, — у вас есть что-нибудь?
И зам встал. У него было что сказать.
— Товарищи! — сказал зам. — Я сегодня наблюдал вопиющую безответственность! Причём всё делается при непрерывно несущейся вахте. И все проходят мимо. Товарищи! В корме пропали все доски. Личный состав в настоящее время несёт вахту без досок, ничем не защищенный. Я сегодня пытался проверить несение вахты в корме и так и не сумел это сделать…
— Погоди, — опешил командир (как всякий командир, он всё узнавал последним), — какие доски?
И зам объяснил. Кают-компания взорвалась: сил терпеть всё это не было. На столах так рыдали, что, казалось, они все сейчас умрут от разрыва сердца: некоторые так открывали-закрывали рты, словно хотели зажевать на столах все свои бумажки.
Речь готовили долго. Считалось, что во время дружеского визита наших кораблей во французский город Марсель каждому придётся сказать речь. Приказали всем заранее её написать, и все написали. Потом всех вызвали куда надо и прочитали, что же они там написали. Потом каждому сказали, что это не речь, а откровение опившейся сивой кобылы и галиматья собачья. Всем приказали переписать этот бред, и каждый обложился журналами, газетами, обозрениями и переписал. Опять прочитали и сказали: «Товарищи! Ну так же нельзя!». После чего всех усадили за общий стол и продиктовали им то, что им надо говорить. Затем подсказали, как нужно говорить и когда нужно говорить. Сказали, что лучше не говорить, если за язык не тянут. Затем каждому внесли в речь индивидуальность на тот случай, если придётся говорить всем одновременно. Затем ещё раз всё проверили, окончательно всё, что надо, причесали, где надо подточили и заострили. Вспомнили и припустили красной нитью. Каждому сказали, чтоб он выучил свою речь наизусть. Предупредили, что проверят. Установили срок. Проверили. Сказали, что надо бы по-чётче. Установили новый срок. Снова проверили и удостоверились, что всё идёт нормально. Потом каждому вложили речь в рот, то есть в карман, я хотел сказать, и поехали в город Марсель.
В городе Марселе оказалось, что все наши являются дорогими гостями мэра города Марселя, поэтому всех повезли в мэрию. Там был накрыт стол и на столе стояло всё, что положено: бутылки, бутылки, бутылки и закуска.
Слово взял мэр города Марселя. Он сказал, что он безмерно рад приветствовать на французской земле посланцев великого народа. После этого было предложено выпить. Все выпили.
Прошло два часа. Пили не переставая, потому что всё время вставал какой-нибудь француз и говорил, что он рад безмерно. Потом все французы, как по команде, упали на стол и заснули. Во главе стола спал мэр города Марселя. За столом остались только наши. Они продолжали: собирались группами, поднимали бокалы, о чём-то говорили, спорили…
В конце стола сидел седой капитан второго ранга из механиков. Красный, распаренный, он пил и ни с кем не спорил. Он смотрел перед собой и только рюмку к губам подносил. Как-то незаметно для самого себя он залез во внутренний карман и выудил оттуда какую-то бумажку. Это была речь. Механик удивился. Какое-то время он смотрел в неё и ничего не понимал.
— …В то время, — начал читать он хорошо поставленным голосом, отчего все за столом притихли, — когда оба наши наро-да-а…
Механик выпучил глаза, он ничего не понимал, но читал:
— Оба… ну ладно… и-дут, идут… и-ик…
У него началась икота, которую он мужественно преодолевал:
— Идут они… родимые… и-ккк!… в ис-сстори-ческий момент… и-к….
Его икание становилось все более глубоким, наши за столами улыбались все шире:
— В этот момент… ик… всем нам хочется… ик… хочется нам, понимаешь… — Ики следовали уже сплошной чередой, улыбки за столом превратились в смех, смех — в хохот.
Мех остановился, улыбнулся, запил икоту из фужера и, глядя в бумажку, сказал мечтательно: «От сука, а?…».
Вы знаете, когда оно ищется на подводной лодке?
При приёме командирского решения? — Нет.
При выборе режима перехода морем? — Нет.
При прорыве противолодочного рубежа? — Нет.
Не мучайтесь. Никогда но угадаете. Это нужно пережить!
…Ночью подводная лодка висит в бездонных просторах, как заброшенный космический корабль… Железная пустыня… Можно пройти с носа в корму — ни одного человека, только ровный шум вентиляторов, и ты стараешься идти тихо, крадёшься, чтоб не спугнуть общую космичность: инопланетянин на чужом корабле…
Что это? Непонятное, огромное, бесшумное, нависшее над горловиной люка, налитое, дышащее через раз? Фу ты, Господи, да это же наш зам! За-му-ля! Вот сука, да он же подсматривает за нижним вахтенным: голова опущена в люк, а остальное, стоящее на коленях — сверху. Вот чучело, а! Фотоохотник. Экран соцсоревнования. Выслеживает. Бдительный наш. Самый наш беспокойный. Самый ответственный. Не спится собаке. Бродит. А что если… нога сама зачесалась в тапочке — ы-ы-ы-ы, аж пальцы на ногах свернулись трубочкой, как у шимпанзе на прогулке, — а что если… легонько так дать, чтоб только клюнул вниз, а пока выбирается — слинять через переборку. Пусть потом ищет. Нет, так не интересно…
Моторист Миша, большой оригинал, невольный свидетель того, как зам смотрит вниз, присел на корточки и с удовольствием уставился в раскоряченные над люком, стоящие на коленях два военно-морских копыта, соединенные одной огромной тяжёлой перемычкой.
На флоте принято пугать друг друга. Напугал — полдела сделал.
Оригинал Миша улыбнулся: он знал, что ему делать. Он пододвинулся поближе, мечтательно закатил глаза и, осторожненько просунув руку, схватился там и дёрнул вниз тот самый мешочек, который у любого мужчины полностью отрастает к шестнадцати годам. Произошёл звук — иии-э-х! Смотрящий вниз зам как подпружиненный разогнулся, схватился обеими руками за отрываемый мешочек и, выпучив глаза, как ночной лемур, улетел — как захлопнулся — в прорубь люка ведьмой на помеле, хватая воздух открытым ртом.
Внизу он выбил себе зубы и на две недели свернул шею.
Оригинала Мишу вычислили через сутки, И НА. КА. ЗА. ЛИ. За рукоприкладство!
Зама у нас на тральщике звали Хыбля. За «Хы, бля-товарищи!». Это его любимое выражение. И ещё он говорил, оттопырив на правой руке указательный палец и мизинец: «Эта… с партийной прынцыпиальностью!». После 18.00 ни дня он на тральщике не сидел с этой своей «прынцыпиальностью». В 17.30 подходил к нашему командиру, к нашему Коле-Васе и говорил ему: «Ну что, Николай Васильевич, я… эта… пошёл?…» — и прямо на трап, а командир провожал его вслед ошалевшим взором. Все годами с корабля берег нюхают, а эта скотина ежедневно при жене!
Но на учении мы его всё же достали. Да-а! С помощью ядовитых дымов. На учении с помощью ядовитых дымов создаётся видимость химического заражения. Уже «химическую тревогу» объявили, уже все попрятались, я в противогазе и в этом презервативе — защитном комплекте — бегаю по кораблю с ядовитой шашкой в руках, не знаю, куда её сунуть, а зам на корме, без защиты, голышом, анекдоты травит.
Подлетаю я к нему и сую ему шашку между ног. А если ты голышом того дыма глотанёшь, то тут же появляется желание взлететь, как стая напильников.
У зама от яда глаза выскочили и повисли, как у рака на стебельках. Он орал и танцевал вокруг нашей корабельной артиллерии танец японских сирот и при этом всё пытался у меня выяснить, есть ли на это учение план, утверждённый комбригом, или его нет.
— Да есть у меня план, есть, — говорил я ему, — успокойтесь.
Выяснив, что план у меня есть, зам промчался как вихрь, прорвался внутрь корабля и начал по нему носиться в поисках противогаза. Вместо противогаза он нашёл спящего по тревоге Пашу-артиллериста и тут же сплясал на нём чечёточку.
Адмиралов у нас — как собак нерезаных. Есть даже специально натасканные, проверяющие адмиралы. Потомки Нахимовых и Корниловых. Инспектора.
Они проверяют у нас всё. Раз в неделю какая-нибудь сволочь приезжает, то есть комиссия, я хотел сказать. Правда, флот к ним привык, как зверь в зоопарке к жующей публике, и волнуются только верхи, но всё равно дышать не дают.
— А что, — спросите вы, — нельзя, что ли, капраза для проверки прислать?
Нельзя. У нас на флоте своих капразов навалом, и чужого у нас просто пошлют вдоль забора надписи читать, вот адмиралы и надрываются.
У всех проверяющих адмиралов мозги, от непрерывных проверок, несколько повернуты вокруг своей оси, с наклоном таким мозги, мальца с креном. А вот угадать этот самый угол, так сказать, наклона, с которым они набекрень, тем, кого он проверять собирается, никогда не удаётся: он каждый раз новый, этот наклон.
Конечно, можно вычислить отдельные эпизоды, фрагменты, если он ездит ежедневно, но полностью, так чтоб до конца вся картина, а потом спать спокойно, — вот это не получается.
Один, например, любит остановить машину, отловить офицера и проверить у него, не вынимая себя из машины, знание статей 82, 83 дисциплинарного устава. На всхожесть. Вот доложите, что изложено в статьях 82, 83 дисциплинарного устава.
Военнослужащего наблюдать интересно и полезно, а офицера — тем более. Народ вокруг бродит, а офицер тужится, как будто угорь на лбу давит усилием воли. И всё это с таким перекосом внешности. «82, 83?» — «Да». Ну заклинило. Ну просто затмение какое-то. Ну, хоть убей. Вот сейчас только помнил. Только что — и оторвалось. Начисто. А ведь читал же недавно. И именно эти вот статьи — 82, 83.
Пот течёт, жалкие потуги. Офицер, кстати, охотно потеет. Сердце у него бьётся охотно, у офицера: прикажешь — забьётся, прикажешь — не будет. У настоящего офицера.
А адмирал смотрит на него из машины и ждёт. У этого адмирала была только одна положительная эмоция — красная рыба, остальные были задушены в зачаточном состоянии.
Следующего проверяющего, из того же третичного периода, того, как приедет, сразу же вези на свалку. Приедет он на свалку и скажет:
— Да у вас же здесь залежи! — всё, можно увозить и предъявлять к оплате.
Слушали его, конечно, с трепетом, но никто так и не узнал: чего же у нас залежи. Эту тайну он унёс в могилу.
Был ещё один адмирал, такой же старый козёл, головенка трясется, а всё ещё служит, бедненький.
Он любил слово «бардак». «Бардак, — говорил он, — у вас». И ничего, кроме бардака, ему на флоте обнаружить не удалось.
А был такой адмирал, который любил болты. Это был ежегодный проверяющий. Ему специально болт из нержавейки вытачивали, никелировали, на подставку вертикально — и сверху колпак из оргстекла.
Но каждый год болт должен был быть на несколько миллиметров длиннее и толще. Где-то на плавзаводе даже валялись чертежи этого чудовища. Вытачивали народные умельцы «малахитовые шкатулки», а начальство подносило, слюнявя рукава.
Отслуживший болт он дарил окружающим. Позвонит, бывало, кому-нибудь из окружающих и спросит:
— Слушай, у тебя болт есть? Да нет, не такой. Сувенирный. На стол поставишь. — И дарил.
У него все были оболчены.
Но самый оригинальный адмирал, с самым большим комприветом, был тот, что нас в училище проверял. Маленький, седенький, толстенький, с белёсыми ресницами, по кличке «Свинья грязь найдёт».
Вот войдёт он в роту, за ним — свита, дежурный, отупевший от ответственности, к нему на полусогнутых: «Товарищ адмирал…» — с рапортом, доложит, а он выслушает рапорт, наклонится к дежурному, шёпотом скажет: «Свинья грязь найдёт» — и отправится в гальюн.
Все, конечно, что его туда потянет, знали и готовились, но всегда забывали там что-нибудь, а он лез — всегда — в разные места и находил. Ну разве уследишь?
Однажды двинулся он решительно в гальюн, а свита за ним, торопливо друг друга огибая, а он — прямо в кабину. Те за ним сунулись, но он дверь закрыл. Молчание. Стоят все, смотрят на дверь, ждут.
Вдруг, из-под двери, раздаётся сдавленное: «Тяните». Никто ничего не понимает, но на всякий случай все шеи вытянули, как индюки, наблюдают. Опять сдавленное: «Ну тяните же!». Тут кто-то прорывается — самый подающий надежды, рвёт на себя дверь кабины: шпингалет вырывается, дверь открывается и… перед свитой появляется на, пардон, дучке, пардон, адмирал, без, пардон, штатов. Орлом кочевряжится. И говорит адмирал умно: «Видите?» — те аж наклонились изо всех сил: «Где, где?» — аж вылезли все, а кому места не хватило, тот все на цыпочки, на цыпочки — и тянется, чтоб заглянуть.
Смотрели, смотрели и, кроме адмирала без трусов, ничего не увидели. Ну, зад у него морщинистый, как гармошка, со спаечным процессом. Ну и что?
— Вот! — говорит адмирал. — Сидит человек, а тут кто-то дёргает на себя дверь. А шпингалеты у вас дохлые, и дверь открывается, и у человека портится весь аппетит на это дело. Где же ваша забота о людях?
И тут все снова посмотрели на проблему со стороны двери, прочувствовали всё до конца и задвигались шумно.
А адмирал встаёт, счастливый, штаны натягивает и заправляет в них всё, что положено.
После этого нам такие засовы вставили вместо шпингалетов, что их можно было только вместе с очком вывернуть.
Первый заместитель главкома спустился в центральный пост атомного ракетоносца.
Командир двинулся ему навстречу, переступая ватными ногами.
Заместитель главкома выслушал рапорт и сказал:
— Дальше третьего отсека не пойду. Дежурный, вода в трюме есть?
— Никак нет!
— Старпом, вода в трюме есть?
— Никак нет!
— Заместитель командира по политической части?
Заместитель командира проглотил слюну и замотал головой:
— Никак нет!
— Командир! Тоже «никак нет»?
— Так точно, никак нет!
— Ну пошли, посмотрим.
Вода в трюме была.
— Переноску! — гаркнул первый заместитель главкома.
Переноска не загорелась — «преды» повылетали. Первый заместитель взялся рукой за аварийный фонарь, и у фонаря тут же отвалилась ручка.
— Та-ак! — сказал первый заместитель… Пока он шёл по пирсу, в центральном искали ключ, ключ от сейфа живучести. Там лежал «традиционный подарок» — лодочка из эбонита. Ключ с перепугу куда-то сунули.
— Где ключ!!! — метался по центральному командир.
— Ключ!!! — он рявкнул так, что переборки срезонировали.
— Ломайте… ломайте… ломайте, — перебирая помертвелыми губами, бормотал, как в бреду, заместитель командира по политической части.
Ключ, наконец, нашли. Командир сам опустился на четвереньки перед сейфом. Ключ долго не попадал в скважину. Командир догнал первого заместителя главкома.
— Товарищ… адмирал… флота… вот… это вам… от нас… подарок… тради… ционный… — выдохнул он, задыхаясь.
Первый заместитель зажал «подарок» под мышкой.
— Я вас деру, а вы мне подарки суёте? Ха-ра-шо! Я вас проверю по приходу…
Лодку две недели держали в море. Она ходила по квадрату — туда-сюда, пока не уехал первый заместитель главкома.
Главком в сопровождении сияющей свиты неторопливо вошёл в столовую на праздничный обед.
Дежурный по столовой, в звании мичмана, двинулся ему навстречу. К этому он готовился всю ночь, постоянно бормоча вполголоса: «Товарищ Адмирал Флота Советского Союза, на первое приготовлен борщ по-флотски… Товарищ Адмирал Флота Советского Союза…». И вот он, час испытаний.
— Товарищ адмирал, — мичман не узнал свой голос, — на первое приготовлен…
Главком дослушал рапорт до конца; свита сочувственно заулыбалась, потому что мичман назвал главкома просто «адмиралом» и всё. Это был страшный промах.
Главкому захотелось, чтоб мичман исправился на ходу и назвал бы, наконец, его полное воинское звание.
— Здравствуйте, товарищ мичман! — сказал главком.
— Здравия желаю, товарищ адмирал! — сказал мичман.
И снова промах.
Главком нахмурился и, демонстрируя безграничное терпение, поздоровался ещё раз.
— Здравия! Желаю! Товарищ! Адмирал! — мичмана замкнуло.
— Однако, — подумал главком и, продолжая держать руку у головного убора, поздоровался в третий раз.
В воздухе повисло молчание. Мичман понял, что что-то не так, но он не знал что; на лице его шла упорная работа, шёл поиск верного решения, и, пока он шёл, здесь были все самые глубинные процессы рождения человеческой мысли. Мичман исчерпался, он ничего не нашёл.
— Ур-ра!!! — вдруг громко, но тонко завыл он, чуть приоткрыв искажённый страданием рот. — Ур-раа! Ур-ра!!!
Через полчаса он уже сидел в комнате отдыха вахты, привалившись к стенке и закрыв глаза, взмокший, безразличный, осунувшийся. Дрожь в коленях ещё долго не унималась. Праздники покатились своим чередом.
— Пасть пошире открой… Та-ак… Где тут, говоришь, твои корни торчат? Ага, вот они…
Наш корабельный док бесцеремонно, как дрессировщик ко льву, залез в пасть к Паше-артиллеристу и надолго там заторчал.
Я бы доку свои клыки не доверил. Никогда в жизни. Паша, наверное, тоже, но его так разнесло, беднягу.
— Пойду к доку сдаваться, — сказал нам Паша, и мы его перекрестили. Лучше сразу выпить цианистого калия и не ходить к нашему доку. Начни он рвать зубы манекену — и манекен убежит в форточку. Не зря его зовут «табуретом». Табурет он и есть. А командир его ещё называет — «оскотинённое человекообразное». Это за то, что он собаку укусил.
Было это так: пошли мы в кабак и напоили там дока до поросячьего визга. До состояния, так сказать, общего нестояния. Он нас честно предупредил: «Не надо, я пьяный — дурной», но мы не поверили. Через полчаса он уже пил без посторонней помощи. Влил в себя литр водки, потом шампанским отлакировал это дело и… и тут мы замечаем, что у него в глазах появляется какой-то нехороший блеск.
Первое, что он сделал, — это схватил за корму проплывающую мимо кобылистую тётку. Сжал в своей землечерпалке всю её попочку и тупо наблюдал, как она верещит.
Пришлось нам срочно линять. Ведём его втроем, за руки за ноги, а он орёт, дерётся и показывает нам приёмы кун-фу. И тащили мы его задами-огородами. На тёмной улочке попадаем на мужика с кобелем. Огромная такая овчарка.
При виде кобеля док возликовал, в один миг раскидал нас всех, бросился к псу, схватил его одной рукой за хвост, другой — за холку и посредине — укусил.
Пёс вырвался, завыл, спрятался за хозяина. Он, видимо, всего ожидал от наших Вооружённых Сил, но только не этого.
Док всё рвался его ещё раз укусить, но пёс дикими скачками умчал своего хозяина в темноту. Вслед ему выл и скреб задними лапами землю наш одичавший док.
Мы потом приволокли его на корабль, забросили в каюту и выставили вахтенного. Он до утра раскачивал нашу жалкую посудину.
— Сложный зуб. Рвать надо, — оказал док Паше, и наш Паша сильно засомневался относительно необходимости своего появления на свет Божий. Но было поздно. Док впечатал свою левую руку в Пашин затылок, а правой начал методично вкручивать ему в зуб какой-то штопор.
— Не ори! — бил он Пашу по рукам. — Чего орёшь! Где ж я тебе новокаин-то достану, родной! Не ори, хуже будет!
Паша дрался до потери пульсации; дрался, плевался, мотал головой, задрав губу, из которой, как клык кабана, торчал этот испанский буравчик.
Доку надоело сражаться. Он крикнул двух матросов, и те заломали Пашу в момент.
У Паши текло изо всех дыр под треск, хруст, скрежет. Наконец его доломали, бросили на пол и отлили двумя ведрами воды.
— Всё! — сказал ему Табурет. — Получите, — и подарил Паше его личный осколок.
На следующий день в кают-компании Паша сиял счастьем. Щека его, синюшного цвета, излучала благодушие, совершенно затмевая левый погон.
Паша ничего и никого не слышал, не видел, не замечал. Он вздыхал, улыбался и радовался жизни и отсутствию в ней всякого насилия.
Безобразно и нагло светило солнце; крупные капли росы собирались на ракетной палубе в сытые, лоснящиеся лужи; отвратительная голубизна призрачной дали рождала в душе гнусное желание побывать наконец-таки в отпуске, а воспаленное воображение рисовало одну картину омерзительнее другой.
Родное подводное «железо», битком набитое последними судорогами отечественного гения, и естественные прелести короткого выхода на подтверждение курсовой задачи, с чудесами нашей флотской организации, не вносили существенной коррективы в жгучее желание опуститься на четвереньки и кого-нибудь забодать.
Утренняя свежесть по-хамски будила, а загрязненный отрицательными ионами воздух казался скользким, как банка тушёнки.
Самолёт. Мимо пролетел чей-то самолёт, жадно объятый солнцем, и накидал вокруг какую-то дрянь. Лодка вильнула, одну эту штуку заарканили и втащили на борт.
— Связиста и начальника радиотехнической службы наверх, — сказал командир. Команда поскакала вниз, и на палубу вскоре нервно выполз связист, а за ним и начальник РТС. Вместе они признали в заарканенной штуке радиобуй.
— Американский? — спросил командир.
— Так точно! — был ему ответ, а вокруг уже теснились чудо-любители повыкусывать с бокорезами и мялись от огромного желания раскурочить врага.
Командир кивнул, и любители загалдели, обступив заграничный подарок. И тут все услышали тикание. Стало тихо.
— Чего это он? — спросил командир.
— Товарищ командир, лучше не вскрывать, — сказал начальник РТС, — это, наверное, самоликвидатор.
У любителей повыкусывать желание разобраться о врагом съёжилось до размеров висячей родинки.
— Может, пихнуть его в попку — и пусть плавает?
— Товарищ командир, если его не вскрывать, его можно хоть год спокойно возить.
— М-да?
— Да.
— Ладно, привезём в базу и разберёмся.
— Товарищ командир, — вспомнил тут связист, — у них там диктофон стоит и всё передаёт на Штаты.
— М-да?
— Да.
— Тогда все вниз!
Наверху задержался только командир. Он подождал, пока все исчезли, и нагнулся к тому месту, где, по его мнению, должен был быть диктофон.
— Слышь меня, ты, вонючий американский козёл, распуши там свои локаторы! Так вот, красную, облупленную культяпку вам всем на воротник в чугунном исполнении от советской власти! — и дальше полилось такое, такое лихое-оберточное, что покоробило бы терпеливую бумагу, уши у неподготовленных свернулись бы в трубочку и сами бы сунулись в соответствующее место.
Командир увлекся, лил не переставая, в самозабвении приседал, показывал руками, дополнял на пальцах, засовывал их себе в рот, чмокал и вкусно облизывал. При этом лицо его светилось жизнью и каким-то радостным задором. Одним словом, жило, пульсировало, существовало.
Когда буй привезли в базу, то оказалось, что это наш буй.
Нашего комдива — контр-адмирала Артамонова — звали или Артемоном, или «генералом Кешей». И всё из-за того, что при приёме задач от экипажей он вёл себя в центральном посту по-генеральски: то есть как вахлак, то есть — лез во все дыры.
Он обожал отдавать команды, брать управление кораблем на себя и вмешиваться в дела штурманов, радистов, гидроакустиков, рулевых и трюмных.
Причём энергии у него было столько, что он успевал навредить всем одновременно.
А как данная ситуация трактуется нашим любимым Корабельным Уставом? Она трактуется так: «Не в своё — не лезь!».
Но тактично напомнить об этом адмиралу, то есть сказать во всеуслышанье: «Куды ж вы лезете?», ни у кого язык не поворачивался.
Вышли мы однажды в море на сдачу задачи с нашим «генералом», и была у нас не жизнь, а дикий ужас. Когда Кеша в очередной раз полез к нашему боцману, у нас произошла заклинка вертикального руля, и наш обалдевший от всех этих издевательств подводный атомоход, пребывавший в надводном положении, принялся выписывать по воде концентрические окружности, немало удивляя уворачивавшиеся от него рыбацкие сейнеры и наблюдавшую за нашим безобразием разведшхуну «Марианна».
Потом Кеша что-то гаркнул трюмным, и они тут же обнулили штурману лаг.
И вот, когда на виду у всего мирового сообщества у нас обнулился лаг, в центральном появился наш штурман, милейший Кудинов Александр Александрович, лучший специалист, с отобранным за строптивость званием — «последователь лучшего специалиста военных лет».
У Александра Александровича была кличка «Давным-давно». Знаете гусарскую песню «Давным-давно, давным-давно, давн-ны-ым… давно»? Так вот, наш Александр Александрович, кратко — Ал Алыч, был трижды «давным-давно»: давным-давно — капитаном третьего ранга, давным-давно — лысым и давным-давно — командиром штурманской боевой части, а с гусарами его роднила привычка в состоянии «вне себя» хватать что попало и кидаться в кого попало, но так как подчиненные не могли его вывести из себя, а начальство могло, то кидался он исключительно в начальство.
Это было настолько уникально, что начальство сразу как-то даже не соображало, что в него запустили, допустим, в торец предметом, а соображало только через несколько суток, когда Ал Алыч был уже далеко.
На этот раз он не нашёл чем запустить, но зато он нашёл что сказать:
— Какой… (и далее он сказал ровно двадцать семь слов, которые заканчиваются на «ак». Какие это слова? Ну, например, лошак, колпак, конак…)
— Какой… — Ал Алыч позволил себе повториться, — мудак обнулил мне лаг?!
У всего центрального на лицах сделалось выражение «проглотила Маша мячик», после чего все в центральном стали вспоминать, что они ещё не сделали по суточному плану. Генерал Кеша побагровел, вскочил и заорал:
— Штурман! Вы что, рехнулись, что ли? Что вы себе позволяете? Да я вас…
Не в силах выразить теснивших грудь чувств, комдив влетел в штурманскую, увлекая за собой штурмана. Дверь штурманской с треском закрылась, и из-за неё тут же послышался визг, писк, топот ног, вой крокодила и звон разбиваемой посуды.
Пока в штурманской крушили благородный хрусталь и жрали человечину, в центральном чутко прислушивались — кто кого. Корабль в это время плыл куда-то сам.
Наконец, дверь штурманской распахнулась настежь. Из неё с глазами надетого на кол филина выпорхнул комдив. Пока он летел до командирского кресла, у него с головы слетел редкий начёс, образованный мученически уложенной прядью метровых волос, которые росли у комдива только в одном месте на голове — у левого уха.
Начёс развалился, и волосы полетели вслед за комдивом по воздуху, как хвост дикой кобылицы.
Комдив домчался и в одно касание рухнул в кресло, обиженно скрипнув. Волосы, успокоившись, свисли от левого уха до пола.
Штурман высунулся в дверь и заорал ему напоследок:
— Лы-ссс-ы-й Хрен!
На что комдив отреагировал тут же и так же лапидарно:
— От лысого слышу!
Кеша-генерал долго переживал этот случай. Но надо сказать, что, несмотря на внешность охамевшего крестьянина-середняка, он не был лишен благородства. Когда Кудинова представили к ордену и документы оказались на столе у комдива, то сначала он завозился, закряхтел, сделал вид, будто тужится вспомнить, кто это такой — Кудинов, потом будто вспомнил:
— Да, да… неплохой специалист… неплохой… — и подписал, старательно выводя свою загогулину.
Но орден штурману так и не дали. Этот орден даже до флота не дошёл, его где-то наверху свистнули. Так и остался наш штурман без ордена. И вот тогда-то в утешение, вместо ордена, комдив и снял с него ранее наложенное взыскание, то самое — «за хамское поведение со старшим по званию», а вся эта история получила у нас название: «награждение орденом Хрена Лысого».
Тихо. По Персидскому заливу крадётся плавбаза подводных лодок «Иван Кожемякин». На мостике — командир. Любимые выражения командира — «серпом по яйцам» и «перестаньте идиотничать!». Ночь непроглядная. В темноте, справа по борту, угадывается какая-то фелюга береговой охраны. Она сопровождает нашу плавбазу, чтоб мы «не туда не заехали».
— Ракету! — говорит командир. — А то в эту темень мы его ещё и придавим невзначай, извиняйся потом по-английски, а я в школе, если всё собрать, английский учил только полчаса.
С английским у командира, действительно… запор мысли, зато уж по-русски — бурные, клокочущие потоки. В Суэцком канале плавбаза головной шла, и поэтому ей полагался лоцман. Когда этот тёмный брат оказался на борту, он сказал командиру:
— Монинг, кэптан!
— Угу, — ответил командир.
— Хау ду ю ду?
— Ага.
А жара градусов сорок. Наших на мостике навалом: зам, пом, старпом и прочая шушера. Все в галстуках, в фуражках и в трусах — в тропической форме одежды. Из-под каркаса протекают головы. Это кэп всех вырядил: неудобно, вдруг «хау ду ю ду» спросят.
— Ду ю спик инглиш?
— Ноу.
— О, кэптан!
Кэп отвернулся в сторону своих и процедил:
— Я ж тебя не спрашиваю, макака-резус, чего это ты по-русски не разговариваешь?
Ночью всё-таки получше. Прохладней.
— Дайте им ещё ракету, — говорит командир, — чего-то они не реагируют.
Плавбаза стара, как лагун под пищевые отходы. Однажды дизеля встали — трое суток плыли сами куда-то тихо в даль, и вообще, за что ни возьмись, всё ломается.
Катерок опять не отвечает.
— А ну-ка, — говорит командир, — ослепите-ка его прожектором!
Пока нашли, кому ослеплять, чем ослеплять, прошло немного времени. Потом решали, как ослеплять. Посланный включил совсем не то, не с того пакетника, и то, что он включил, кого-то там чуть не убило. Потом включили как надо, но опять не слава Богу.
— Товарищ командир, фазу выбило!
— Ах, курвы, мокрощелки варёные, электриков всех сюда!
Уже стоят на мостике все электрики. Командир, вылив на них несколько ночных горшков, успокаивается и величаво тычет в катерок.
— Ну-ка, ослепите мне его!
Прожектор включился, но слаб, зараза, не достаёт. Командир смотрит на механика и говорит ему подряд три наши самые любимые буквы.
— На камбузе, товарищ командир, есть, по-моему, хорошая лампочка, — осеняет механика, — на камбузе!
— Так давайте её сюда.
С грохотом побежали на камбуз, вывинтили там, с грохотом прибежали назад, ввинтили, включили — чуть-чуть лучше.
И вдруг — столб огня по глазам, как солнце, ни черта не видно, больно. Все хватаются, защищаются руками. Ничего непонятно.
Свет метнулся в сторону, все отводят руки от лица. Ах, вот оно что: это катерок осветил нас в ответ своим сверхмощным прожектором.
— Товарищ командир, — спросили у кэпа после некоторого молчания, — осветить его в ответ прожектором?
— В ответ? — оживает командир. — Ну нет! Хватит! А я ещё, старый дурак, говорю: ослепите этого братана из Арабских Эмиратов. Ха! А мне бы хоть одна падла сказала бы: зря вы, товарищ командир, изготовились и ждёте, зря вы сусало своё дремучее раздолдонили и слюни, понимаешь, ожидаючи, напустили тут целое ведро. Нет! А я ещё говорю: ослепите его! М-да! Да если он нас ещё разик вот так осветит своим фонариком, мы все утонем! Ослепители! Свободны все, великий народ!
Пустеет. На мостике один командир. Он страдает.
Корабельный изолятор. Тёмный, тесный, как сумка сумчатого млекопитающего. Справа, как войдёшь, докторский гальюн, прямо перед вами — двухъярусная койка, слева — окно, прорубленное в амбулаторию. Конечно, в амбулаторию можно попасть и из отсека, через дверь, но если не терпится, то ныряешь в эту прорубь, только для начала нужно встать на стол в позу медицинского телевизора (если не знаете, что это такое, — счастливые вы люди), а потом на четвереньках, вверх ногами сползти, обязательно ударишься коленкой…
Изолятор предназначен для зачумлённых; в отсутствие таковых, в автономке, на нижнюю койку заваливается доктор, на верхнюю — особист (особый офицер).
У командования корабельный медик ассоциируется с тараканами.
— Что это у вас стасики бегают? Расплодили! Это ж невозможно, доктор, о чём вы думаете? На рожу же падают! Вот и мне вчера…
А ещё… наш док знаменит тем, что зуб в море может выдрать только по подразделениям — «Делай — раз! Делай — два!»; и ещё «посев» он может вставить с помощью пробирки всему личному составу. Происходит это так:
— Сразу штаны снимать надо. Ну? Как избушка на курьих ножках, поворачивайся к лесу передом, ко мне — задом. Наклонись. Да не надрывайся ты так заранее, душа выскочит. Так… расслабься…
Пробирка ощущается по нарастающей.
— А-а-а!… — непроизвольно говорит твой внутренний голос.
— Ну, вот и всё, а ты боялась! — говорит тебе док. — А теперь нарисуем в нашей посуде ваши координаты…
Всё, что выше пробирки, для дока сложно, но, как всякий врач, он любит отрезать и пришить. Правда, для этого непременно нужно отловить его в бодром состоянии.
В автономке док мучается. Бессонница. По двадцать часов кряду им изобретаются позы для сна, и, когда явь начинает терять свои очертания, в изолятор обязательно кто-нибудь вползёт. Вот как теперь: матрос Кулиев, с камбуза, жирный насквозь, поскользнулся на трапе, головой встретился с ящиком, в результате чего ящик — всмятку, Кулиев — цел, на лбу кровь. Три часа ночи. Кулиев осторожно прикрывает за собой тяжёлую дверь изолятора, после этого сразу же наступает антрацитная темень. Только со света, он стоит как столб, привыкает, ни черта не видно.
Док чувствует жаброй, что явились по его душу (не к особисту же), но ему не хочется верить (может, все-таки к особисту?), он затаивается, сдерживает дыхание; может, пронесёт? Кулиев начинает искать дока: осторожно наклоняется, шарит наощупь, дышит, приближается. Док сжимается, закрывает плотно глаза. Тишина. Кулиев находит подушку, вглядывается: там должна быть голова. Док открывает глаза. Ясно. Ни минуты покоя. Целый день сидишь под лампой солюкс, как брюхоногое, и ни одна падла не заглянет, только лёг — и «Здравия желаю»: являются. Кровавая рожа зависает над доком. Теперь они смотрят друг другу в зрачки. Кулиев по-прежнему ничего не видит. Всё это так близко, что дока можно понюхать. Кулиев, кажется, этим и занимается: сопенье, пахнущее камбузными жирами, шёпот:
— Тащщщ майор… тащщщ майор!… Это вы?…
— Нет! — отчаянно орёт док. — Это не я!
От неожиданности Кулиев бьётся затылком, и дальше из дока вырывается первая фраза клятвы Гиппократа:
— Как вы мне… надоели… Бог ты мой! — стон Ярославны и вторая фраза: — Как вы мне насто… чертели… как вы мне настопиздели…
Кулиев, обалдевший, окровавленный, поворачивается и, имея за спиной докторские причитания, выходит.
Оставленный в покое док, страдая всем телом, кряхтит, устраивается, затихает, в мозгу его события теряют целесообразность, цепочки рвутся, мельканья какие-то, которые потом, перекосившись, оседают и тают, тают…
Особист, к этому моменту окончательно проснувшийся, злой как собака (доктор — зараза), сползает с верхнего яруса и выходит в отсек, где постояв какое-то время, поматерившись, он отправляется в соседнее помещение, заходит на боевой пост и находит там вахтенного:
— Телефон работает?
— Да.
— Позвони сейчас доку, и, как только он снимет трубку, дашь отбой, понял?
— Это можно.
У дока телефон в амбулатории. Звонок требовательный, долгий, не вылежишь: а вдруг командир звонит, таблетки ему нужны, дурню старому, чтоб у него почки оторвались.
Ругаясь площадно, док, в трусах, вползает на стол в позу телевизора, на четвереньках сползает через окошко в амбулаторию, ударяется коленкой (как и положено), шипит и с уничтоженным здоровьем подползает к телефону: «А-ле?» — и трубка вешается ему прямо в ухо. Ровно пять минут, дрожа эпителием, док виртуозно матерится с трубкой у рта. Особист к этому моменту уже стоит под дверью амбулатории и, присосавшись ухом, с блаженной рожей истинного ценителя слушает. Райское пение. Через пять минут («Погоди, пусть уснет хорошенько») процедура повторяется. Док фонтанирует, речевой запас у него, оказывается, гораздо богаче. Наконец, док выливается весь. Тысяч пять слов, никак не меньше. Да-а…
— А сейчас, — говорит особист, прищурившись, — скажешь ему: «Извините, я не туда попал».
— Ах ты курва! — кричит док; потом речь у него кончается, начинаются конвульсии, судороги, пена из ушей, затем он вешает трубку и смотрит вокруг. Кого бы убить? Садится, чтоб успокоиться. Успокоился. Дыхание глубокое, тоны сердца чистые, желудок мягкий.
Зажигает свет. Сейчас слетятся, как мухи на фонарь. С поносами, с запорами, с шишками, с гастритами, с жопами. Опять кто-то упал… не до конца, лучше б тебя мама не рожала!…
Особист находит Кулиева в умывальнике, где тот под струёй лечит свой скальп, и стучит по его толстому заду.
— Давай, иди, доктор ждёт. Уже можно. И не дай Бог, он тебя не перевяжет, мне скажешь…
— Разрешите, товарищ майор?
— Ну заходи, заходи, не тряси мошонкой. Ну, где тут твоя голова? Да-а… молодец. Были бы мозги, точно б вылетели. Садись сюда… О, Господи.
Военнослужащего бьют, когда он спит. Так лучше всего. И по голове — лучше всего. Тяжёлым — лучше всего. Раз — и готово!
Фамилия у него была — Чан, а звали, как Чехова, — Антон Палыч. Наверное, когда называли, хотели нового Чехова.
Он был строен и красив, как болт: большая голова шестьдесят последнего размера, плоская сверху; розовая аккуратная лысина, сбегающая взад и вперёд, украшенная родинками, как поляна грибами; седые лохмотья, обмотав уши, залезали на уложенный грядкой затылок; в глазах — потухшая пустыня.
Герой-подводник. К тому же боцман. Двадцать календарей. Ненасытный герой.
Он всё время спал. Даже на рулях. Каждую вахту.
Он спал, а командир ходил и ныл — пританцовывая, как художник без кисти: так ему хотелось дать чем-нибудь по этому спящему великолепию. Не было чем. Везде эта лысина. Она его встречала, водила по центральному и нахально блестела в спину.
Штурман появился из штурманской рубки, шлёпнув дверью. Под мышкой у него был зажат огромный синий квадратный метр — атлас морей и океанов,
— Стой! Дай-ка сюда эту штуку.
Штурман протянул командиру атлас. Командир легко подбросил тяжёлый том.
— Тяжела жисть морского лётчика! — пропел командир в верхней точке, бросив взгляд в подволок.
Лысина спело покачивалась и пришепетывала. Атлас, набрав побольше энергии, замер — язык набок, и, привстав, командир срубил её, давно ждущую своего часа.
Атлас смахнул её, как муху. Икнув и разметав руки, Чан улетел в прибор, звонко шлёпнулся и осел, хватаясь в минуту опасности за рули — единственный источник своих благосостояний.
Рули так здорово переложились на погружение, что сразу же заклинили.
Лодка ринулась вниз. Кто стоял — побежал головой в переборку; кто сидел — вылетел с изяществом пробки; в каютах падали с коек.
— Полный назад! Пузырь в нос! — орал по-боевому ошалевший командир.
Долго и мучительно выбирались из зовущей бездны. Долго и мучительно, замирая, вздрагивая вместе с лодкой, глотая воздух.
С тех пор, чуть чего, командир просто выбивал пальчиками по лысине Антон Палыча, как по крышке рояля, музыкальную дробь.
— Ан-то-ша, — осторожно наклонялся он к самому его уху, чтоб ничего больше не получилось. — Спи-шь? Спишь, собака…
Как ноготь на большом пальце правой ноги старпома может внезапно оздоровить весь экипаж? А вот как!
От долгого сидения на жестком «железе» толстый, жёлтый, словно прокуренный ноготь на большом пальце правой ноги старпома впился ему в тело. Это легендарное событие было совмещено со смешками в гальюне и рекомендациями чаще мыть ноги и резать ногти. Кают-компания ехидничала:
— Монтигомо Ястребиный Коготь.
— Григорий Гаврилович до того загружен предъядерной вознёй, что ему даже ногти постричь некогда.
— И некому это сделать за него.
— А по уставу начальник обязан ежедневно осматривать на ночь ноги подчиненного личного состава.
— Командир совсем забросил старпома. Не осматривает его ноги. А когда командир забрасывает свой любимый личный состав, личный состав загнивает.
И поехало. Чем дальше, тем больше. Улыбкам не было конца. Старпом кожей чувствовал — ржут, сволочи. Он прохромал ещё два дня и пошёл сдаваться в госпиталь.
Медики у нас на флоте устроены очень просто: они просто взяли и вырвали ему ноготь; ногу, поскольку она осталась на месте, привязали к тапочку и выпустили старпома на свободу — гуляй.
Но от служебных обязанностей у нас освобождают не медики, а командир. Командир не освободил старпома.
— А на кого вы собираетесь бросить корабль? — спросил он его.
Старпом вообще-то собирался бросить корабль на командира, и поэтому он почернел лицом и остался на борту. Болел он в каюте. С тех пор никто никогда не получал у него никаких освобождений.
— Что?! — говорил он, когда корабельный врач спрашивал у него разрешения освободить от службы того или этого. — Что?! Постельный режим? Дома? Я вас правильно понял? Поразительно! Температура? А жена что, жаропонижающее? Вы меня удивляете, доктор! Болеть здесь. Так ему и передайте. На корабле болеть. У нас все условия. Санаторий с профилакторием, ядрёна мама. А профилактику я ему сделаю. Обязательно. Засандалю по самый пищевод. Что? Температура тридцать девять? Ну и что, доктор? Ну и что?! Вы доктор или хрен в пальто! Вот и лечите. Что вы тут мечетесь, демонстрируя тупость? Несите сюда этот ваш градусник. Я ему сам измерю. Ни хрена! Офицер так просто не умирает. А я сказал, не сдохнет! Что вам не ясно? Положите его у себя в амбулатории, а сами — рядышком. И сидеть, чтоб не сбежал. И кормить его таблетками. Я проверю. И потом, почему у вас есть больные? Это ж минусы в вашей работе. Где у вас профилактика на ранних стадиях? А? Мне он нужен живьём через три дня. На ногах чтоб стоял, ясно? Три дня даю, доктор. Чтоб встал. Хоть на подпорках. Хоть сами подпирайте. Запрещаю вам сход на берег, пока он не выздоровеет. Вот так! Пропуск ваш из зоны сюда, ко мне в сейф. Немедленно. Ваша матчасть — люди. Усвойте вы наконец. Люди. Какое вы имеете моральное право на сход с корабля, если у вас матчасть не в строю? Всё! Идите! И вводите в строй.
Вот так-то! С тех пор на корабле никто не болел. Все были здоровы, ядрёна вошь! А если кто и дёргался из офицеров и мичманов, то непосредственный начальник говорил ему, подражая голосу старпома:
— Болен? Поразительно! В рот, сука, градусник и закусить. Жалуйтесь. Пересу де Куялеру, ядрёна мама!
А матросов вообще лечили лопатой и на канаве. Трудотерапия. Профессьон де фуа, короче говоря.
Вот так-то.
Ядрёна мама!
ОУС — отдел устройства службы — призван следить, чтоб все мы были единообразные. Единообразие — закон жизни для русского воинства. Но единообразие не исключает своеобразия.
Капитан первого ранга из отдела устройства сидел в засаде. Капитаны первого ранга вообще испытывают сильную склонность к засаде, особенно из отдела устройства службы. Капитан первого ранга сидел рядышком с дверью КПП — нашего контрольно-пропускного пункта. Дверь открывалась, и он пополнял список нарушителей. (Ну, то есть он записывал туда тех, у кого имеются нарушения в форме одежды: в прическах, в ботинках, в носках и в отдании воинской чести).
Список с нарушителями должен был к вечеру лечь на стол к командующему. О, это очень серьёзно, если нужно лечь на стол к командующему. Лучше уж вместо этого заново пройти все стадии овуляции.
Дверь КПП распахнулась в тридцатый раз, и в неё вывалился капитан третьего ранга (нет-нет-нет! он был совершенно трезв, просто поскользнулся на обледенелых ступеньках) — вывалился и приземлился на свой геморрой, и, как только он, с крылатыми выражениями, начал подниматься и ощупывать через разрез на шинели сзади свой геморрой, к нему шагнул капитан первого ранга из засады.
— Товарищ капитан третьего ранга, — сказал он, — а почему вы не отдаёте воинскую честь старшему по званию? — сказал и заглянул в глаза геморроидальному капитану.
В глазах у геморроидальных капитанов есть на что посмотреть, но этот смотрел как-то совсем по-птичьи; заострив лицо и собрав глаза в могучую кучку у переносицы.
Капитан первого ранга потом вспоминал, что в тот самый момент, когда он заглянул в глаза тому капитану, в душе у него, где-то там внутри, на самом кончике, что-то отстегнулось, а из глубины (души) потянуло подвальной сыростью и холодным беспокойством, так бывало в детстве, когда в темноте чердачной чувствовалось чьё-то скользкое присутствие.
Они смотрели друг на друга секунд двадцать. Кроме глаз у капитана и в лице тоже было что-то нехорошее, не наше, насквозь больное, так смотрит только юродивый, ненормальный, наконец. Неожиданно капитан качнулся и стал медленно оседать в снег.
— Ой-ой-ой, мамочки! — шептал он и, сидя на корточках, смотрел в живот капитану первого ранга.
Лицо и плечи у блаженного капитана немедленно задёргались, руки вместе с ногами затряслись, голова, отломившись, замоталась; бессмысленное лицо, бессмысленный рот, нижняя челюсть! Всё это, сидя, подскакивало, подрагивало, подшлёпывало, открывало-закрывало, выбивало дробь и продолжалось целую вечность. Капитан первого ранга из отдела устройства службы даже не замечал, что он давно уже сидит на корточках рядом с несчастным капитаном, заглядывает ему в рот, невольно повторяя за ним каждое идиотское движение; он вдруг почувствовал, что этот чахоточный придурок сейчас умрёт у него на руках, а рядом никого нет и потом ты никому ничего не докажешь.
— Чёрт меня дёрнул! — воскликнул капитан первого ранга из отдела устройства службы, и он подхватил чокнутого капитана под мышки и помог ему затвердеть на ногах. Тронутый потихоньку светлел, синюшность пропадала пятнами, глазам возвращалась мысль, дыханию — свежесть.
— Простите! — прохрипел он, всё ещё нет-нет да и повисая на капразе и малахольно махая ему головой.
— Простите! — приставал он. — Я вам сейчас отдам честь! Я вам сейчас отдам! — а капитан первого ранга из засады говорил только: «Да-да-да, хорошо-хорошо» — и мечтал кому-нибудь его вручить.
Сзади загрохотало, и они одновременно повернули туда свои головы: ещё один капитан третьего ранга пролетел через дверь, поскользнувшись на тех же ступеньках. Капитан первого ранга из отдела устройства службы не стал дожидаться, когда этот новый капитан найдёт через разрез на шинели сзади свой копчик и наощупь внимательно его изучит.
— Эй! — закричал он, калеча свой голос, тому, новому капитану. — Сюда! Ко мне! Скорей!
— Вот! — сказал он, передавая ему малохольного капитана. — Вот! Возьмите его! Ему плохо! От имени командующего прошу вас довести его домой.
— Ну, если «от имени командующего», тогда конечно.
— Тебе правда нехорошо? — спросил второй капитан у первого, когда они подальше отошли.
— Правда, — сказал тот и улыбнулся.
Они ещё долго ковыляли вдаль, всё ковыляли и ковыляли, а капитан первого ранга из отдела устройства службы всё смотрел им вслед, всё смотрел, благодарно вздыхал, улыбался и радостно отхаркивался в снег. Сзади загрохотало, он обернулся и достал свой список — это прилетел очередной капитан третьего ранга, поскользнулся и приземлился на свой геморрой.
«Не пли! Не пли!»
Торпедная атака!
Это венец боевой подготовки!
Это сгусток нервов!
Это нутро в кулаки!
Торпедная атака!
Это сплав человека-металла,
И на всех одна душа,
И её на куски!
А ты чувствуешь, чувствуешь
Спиной,
Затылком,
Загривком
Дрожь ретивого корпуса!
А вокруг боевая тишина,
А вокруг искажённые лица.
«Пятый, шестой аппараты товсь!» -
Визжит товарищ центральный.
«Есть, товсь!» -
Мочеточки втянулись и сжались в комочки!!!
И секунды текут, как капли цикуты в рану,
«Пли!!!» -
И упоенье, упоенье…
«Ой, не пли, не пли!» — приседает
горько старпом,
Забывший ввести какую-то «омегу»,
Подкирпичили!
И столько нервов!
Сгустки!
По палубе!
Белый стих — торпедная атака!
Я не знаю, что в последнее время творится с нашей торпедной стрельбой. То торпеды всплывут в точке залпа, то там же утонут, то с обеспечивающим не договоришься, а то удираешь от своей же собственной торпеды. Выпустишь её, послушаешь — и во все лопатки чешешь от неё, ловко маневрируя, уклоняясь, отрабатывая винтами, потому что она взяла и на крутом вираже пошла обратно. Да-а-а… А недавно, только мы в море вышли и всё вроде нормально — и тут акустики докладывают: «Справа двадцать, слышим шум винтов торпеды». — «Какая торпеда?!» — кричит наш любимый старший помощник. «Не знаем, — говорят акустики, — но только пеленг не меняется». — «Как не меняется?!!» — кричит снова старпом. «А так», — отвечают акустики. И тут командир старпому: «Ворочай! Ворочай! Скорей ворочай» — и мы ворочаем! ворочаем! ворочаем! Просто чудеса. «Интересно, — говорили потом в кают-компании, — кто ж это по нам так стрельнул? Старпом чуть не обгадился».
— Кто написал эту гадость?! — зам держал двумя пальчиками за угол исписанный боевой листок. (Кают-компания. Обед второй боевой смены). — Им всё шуточки! Мичману такое не написать. Нет. Не сообразит. Тут офицерьё постаралось. Это уж точно!
— Николай Степанович! (Голос старпома).
— Я же ещё и извиняюсь! Вот, товарищи! (Товарищи от сочувствия перестали жевать). Как некоторые наши офицеры расписывают наши выходы на торпедные стрельбы! У нас идёт срыв за срывом боевой задачи, а им смешно! Они забавляются. А я-то всё думаю, и куда это у меня деваются бланки боевых листков. Из-под матраса! Один за другим всё исчезают и исчезают! Писал, гадёныш, старался! Сразу-то, видно, не получалось! — ерничает зам.
— Николай Степанович. (Старпом).
— О вас там, кстати, тоже написали. Мне всё это на дверь каюты приклеили. Восемьдесят восьмым клеем! Еле отодрал! Все матросы уже эту галиматью читали, не говоря об офицерах и мичманах! А я сплю и не подозреваю! Найду, убью живьём! Мочеточки у него втянулись в комочки! Сучара!!
— Николай Степанович.
— Сукин кот.
(изложенная в боевом листке, повешенном на стенке в кают-компании на следующий день).
Командира БЧ-5 нашего подводного ракетно-торпедного корабля зовут Траляляичем!
Если вы нарисуете себе в воображении нос картошкой, рот от уха до уха и никогда не чесанные волосы, вы поймете, кому Родина доверила боевую часть пять! Она доверила её большому философу. Во всех случаях жизни он тихонечко напевает: «Тра-ля-ля» — особенно во время нахлобучек.
Вышли мы в очередной раз на торпедную стрельбу. (Надо же когда-то и торпедами выстрелить!) Изготовились…
— Боевая тревога! Торпедная атака!
— Тра-ля-ля, — поёт Траляляич, — тра-ля-ля, боевая часть пять к торпедной атаке готова, тра-ля-ля.
— Пятый, шестой аппараты товсь!
(— Тра-ля-ля!)
— Есть, товсь!
Тишина. Даже Траляляич молчит.
— Иди!!!
И шум воздуха раздаётся в «каштане». Есть, пли! Общий вздох. Выпихнули! На-к-конец-то!!
— Товарищ командир, — доложили командиру, — торпеды вышли.
— Тра-ля-ля, — поёт Траляляич. — тра-ля-ля!
— Бип, акустики, слышу шум винтов торпеды…
— Тра-ля-ля…
С корабля-мишени доложили:
— Цель поражена.
Но первое, что обнаружилось по приходе в базу в пятом и шестом аппарате, так это торпеды! Оказывается, никуда они не уходили! Что же слышали наши акустики? Чем же шумело в «каштане»? Что же так поразило нашу мишень?
— Тра-ля-ля, — пел целый день Траляляич, которого целый день таскали за волосья из кабинета в кабинет. В конце дня у него украли восемьдесят восьмой клей, а у зама из-под матраса в который раз свистнули боевые листки.
(Эпилог, который легко мог бы быть и прологом).
— Сучара! Кто это опять мне приклеил?! Вахта! Вахтенный! Где наша вахта?! Вот сучок! И не отодрать! Вычислю — убью!
Подводная лодка стоит в доке, в заводе, в приличном, с точки зрения вина и женщин, городе. В 20.00 на проходной палубе третьего отсека встречаются командир ракетоносца — он только что из города — и капитан-лейтенант Козлов (двенадцать лет на «железе»). Последний, по случаю начавшегося организационного периода и запрещения схода с корабля, пьян в сиську.
Командир слегка «подшофе» (они скушали литра полтора). У командира оторвался козырек на фуражке. Видимо, кто-то сильно ему её нахлобучил. Между козырьком и фуражкой образовалась прорезь, как на шлеме у рыцаря, в которую он и наблюдает Козлова. Тот силится принять строевую стойку и открыть пошире глаза. Между командиром и Козловым происходит следующий разговор:
— Коз-ззз-лов! Е-дре-на вош-шь!
— Тащ-щ ко-мн-дир!
— Коз-ззз-лов! Е-д-р-е-н-а в-о-ш-ь!
— Тащ-щ… ко-мн-дир!…
— Коз-ззз-лов! Ел-ки-и!…
Выговаривая «едрёна вошь» и «ёлки», командир всякий раз, наклонившись всем корпусом, хватается за трубопроводы гидравлики, проходящие по подволоку, иначе ему не выговорить.
Всем проходящим ясно, что один из собеседников сурово спрашивает, а другой осознаёт своё безобразие. Проходящие стараются проскользнуть, не попадаясь на глаза командиру.
Подходит зам и берёт командира за локоток:
— Товарищ командир.
Командир медленно разворачивается, выдирает свой локоть и смотрит на зама через прорезь. Лицо его принимает выражение: «Ах ты, ах ты!». Сейчас он скажет заму всё, что он о нём думает. Всё, что у него накипело.
— Товарищ командир, — говорит зам, — у вас козырек оторвался.
Глаза у командира тухнут.
— М-да-а?… — говорит он, скользя взглядом в сторону. — Хорошо… — и тут его взгляд снова попадает в Козлова. Тот силится принять строевую стойку.
— Козлов!!! — приходит в неистовство командир. — Коз-ззз-лов!!! Е-д-р-е-н-а в-о-ш-ь!!
— Тащ-щ… ко-мн-дир…
Назначили к нам на экипаж нового зама. Пришёл он к нам в первый день и сказал:
— Давайте говорить правду в глаза. В центре уже давно говорят правду в глаза. Давайте и мы тоже будем говорить.
И начали мы говорить правду в глаза: первым рубанули командира — выбросили его из партбюро за пьянство — взяли и выкинули, а вдогонку ещё и по лысине треснули — выговор воткнули, но и этого показалось мало — догнали и ещё ему навтыкали, пока он не успел опомниться — переделали выговор на строгий выговор. Потом его потащили за чуприну на парткомиссию, и парткомиссия до того от перестройки в беспамятство впала, что утвердила ему не просто строгий выговор, а ещё и с занесением.
Командир сначала от всех этих потрясений дара речи лишился и всю эту процедуру продержался в каком-то небывалом отупении.
Потом он себе замочил мозги на сутки в настое радиолы розовой, пришёл в себя и заорал на пирсе:
— Ме-ня-яяя!!! Как ссс-ра-но-го ко-тааа!!! Этот пидор македонский! Этот перестройщик ушастый! Гандон штопаный!!! И-я-я-я! Дни и ночи-и-и! Напролёт… как проститутка-ааа! В одной и той же позе-еее! …Не ме-ня-я бе-ль-яя! Насиловали все кому не лень! Брали за уши и… Я не спал… не жрал… У меня кожа на роже стала, как на жжжжо-пе у кррроко-дила! Откуда он взялся на мою лысую голову?! Откуда?! Где нашли это чудо природы?! Где он был, когда я автономил? Где?! Я вам что!!!
После этого два дня было тихо. Потом от нас зама убрали.
Есть такой на флоте зверь — «чёрный песец», и водится он в удивительных количествах. Появляется он всегда внезапно, и тогда говорят: «Это «чёрный песец» — военно-морской зверь».
…Первый час ночи; лодка только с контрольного выхода, ещё не успели как следует приткнуться, привязаться, принять концы питания с берега, а уже звонками всех вызвали на пирс, построили и объявили, что завтра, а вернее, уже сегодня, в десять утра, на корабль прибывает не просто так, а вице-президент Академии наук СССР вместе с командующим, а посему — прибытие личного состава на корабль в пять утра, большая приборка до девяти часов, а затем на корабле должны остаться: вахта, командиры отсеков и боевых частей, для предъявления. В общем, смотрины, и поэтому кто-то сразу отправился домой к жёнам, кто-то остался на вахте и на выводе нашей главной энергетической установки, а кто-то, с тоски, лёг в каюте в коечку и тут же… кто сказал «подох»? — тут же уснул, чтоб далеко не ходить.
К девяти утра сделали приборку, и корабль обезлюдел; в центральном в кресле уселся командир, рядом — механик, комдив три, и остальные-прочие из табеля комплектации центрального поста; весь этот человеческий материал разместился по-штатному и предался ожиданию. Волнение, поначалу способствующее оживлению рецепторов кожи, потихоньку улеглось, состояние устоялось, и сознание из сплошного сделалось проблесковым.
Вице-президента не было ни в десять, ни в одиннадцать, где-то в полдвенадцатого обстановку оживил вызов «каштана», резкий, как зубная боль, — все подскочили. Матрос Аллахвердиев Тимуртаз запросил «добро» на продувание гальюна третьего отсека.
— Комдив три! — сказал командир с раздражением.
— Есть!
— Уймите свой личный состав, уймите, ведь до инфаркта доведут!
— Есть!
— И научите их обращаться с «каштаном»! Это боевая трансляция. Научите, проинструктируйте, наконец, а то ведь утопят когда-нибудь нас, запросят вот так «добро» и утопят!
— Есть!
Трюмный Аллахвердиев Тимуртаз был в своё время послан на корабль самим небом. Проинструктировали его не только по поводу обращения с «каштаном», но и по поводу продувания гальюна. Происходило это так:
— Эй, там внизу, «баш уста», ты где там?
— Я здэс, таш мычман!
— Ты знаешь, где там чего открывать-то, ходячее недоразумение?
— Так точно!
— Смотри мне, сын великого народа, бортовые клапана не забудь открыть! Да, и крышку унитаза прижми, а то там заходка не пашет, так обделаешься — до ДМБ не отмоешься, мама не узнает!
— Ест…
— А ну, докладывай, каким давлением давить будешь?
— Э-э… всё нормално будет.
— Я те дам «всё нормално», знаем мы: смотри, если будет, как в прошлый раз, обрез из тебя сделаю.
— Ест…
Бортовые клапана Тимуртаз перепутал: он открыл, конечно, но не те. Потом он тщательно закрыл крышку унитаза, встал на неё сверху и вдул в баллон гальюна сорок пять кило вместо двух: он подумал, что так быстрее будет. Поскольку «идти» баллону гальюна было некуда, а Тимуртаз всё давил и давил, то баллон потужился-потужился, а потом труба по шву лопнула и содержимое баллона гальюна — двести килограммов смешных какашек — принялись сифонить в отсек, по дороге под давлением превращаясь в едучий туман. Наконец баллон облегченно вздохнул. Туман лениво затопил трюм. Тимуртаз, наблюдая по манометрам за процессом, решил, наконец, что всё у него из баллона вышло, перекрыл воздух, спрыгнул с крышки унитаза и отправился в трюм, чтоб перекрыть бортовые клапана. При подходе к люку, ведущему в трюм, Тимуртаз что-то почувствовал, он подбежал к отверстию, встал на четвереньки, свесил туда голову и сказал только: «Вай, Аллах!».
Прошло минут двадцать, за это время в центральном успели забыть напрочь, что у них когда-то продували гальюн. Туман, заполнив трюм по самые закоулки, заполнил затем нижнюю палубу и, нерешительно постояв перед трапом, задумчиво полез на среднюю, расположенную непосредственно под центральным постом.
Центральный пребывал в святом неведении:
— Что у нас с вентиляцией, дежурный?
— Отключена, товарищ командир.
— Включите, тянет откуда-то…
Дежурный послал кого-то. Прошло минут пять.
— Чем это у нас пованивает? — думал вслух командир. — Комдив три!
— Есть!
— Пошлите кого-нибудь разобраться.
Старшина команды трюмных нырнул из центрального головой вниз и пропал. Прошла минута — никаких докладов.
— Комдив три!
— Есть!
— В чём дело?! Что происходит?!
— Есть, товарищ командир!
— Что «есть»? Разберитесь сначала!
Комдив три прямо с трапа ведущего вниз исчез и… тишина! Командир ворочался в кресле. Прошла ещё минута.
— Черти что! — возмущался командир. — Черти что!
Туман остановился перед трапом в центральный и заволновался. В нём что-то происходило. Видно, правда, ничего не было, но жизнь чувствовалась.
— Чёрт знает что! — возмущался командир. — Воняет чем-то. Почти дерьмом несёт, и никого не найдёшь! — командир даже встал и прошёлся по центральному, потом он сел:
— Командир БЧ-5! — обратился он к механику.
— Есть!
— Что «есть»?! Все мне говорят «есть», а говном продолжает нести! Где эти трюмные, мать их уети! Разберитесь наконец!
Командир БЧ-5 встал и вышел. Командиру не сиделось, он опять вскочил:
— Старпом!
— Я!!!
— Что у вас творится в центральном?! Где организация?! Где все?! Куда все делись?!
Старпом сказал: «Есть!» — и тоже пропал. Наступила тишина, которая была гораздо тишинее той, прошлой тишины. Туман полез в центральный, и тут, опережая его, в центральный ввалился комдив три и, ни слова не говоря, с безумным взором, вывалил к ногам командира груду дезодорантов, одеколонов, лосьонов и освежителей.
— Сейчас! — сказал он горячечно. — Сейчас, товарищ командир! Всё устраним! Всё устраним!
— Что!!! — заорал командир, всё ещё не понимающий. — Что вы устраните?! Что?!
— Аллахвердиев!…
— Что Аллахвердиев?!
— Он…
— Ну?!
— Гальюн в трюм продул… зараза!…
— А-а-а… а вытяжной… вытяжной пустили?!
— Сейчас… сейчас пустим, товарищ командир, не волнуйтесь!…
— Не волнуйтесь?! — и тут командир вспомнил про Академию наук, правда, несколько не в той форме: — Я тебе «пущу» вытяжной! Ты у меня уйдёшь в академию! Все документы вернуть! В прочный корпус тебе нужно, академик, гальюны продувать… вместе с твоим толстожопым механиком! Сами будете продувать, пока всех своих киргизов не обучите! Всех раком поставлю! Всех! И в этом ракообразном состоянии… — командир ещё долго бы говорил и говорил о «киргизах» и о «ракообразном состоянии», но тут центральный вызвал на связь верхний вахтенный.
— Есть, центральный!
— На корабль спускается командующий и… и (вахтенный забыл это слово). — Ну?! — …и вице-президент Академии наук СССР…
И наступил «чёрный песец». Командир, как укушенный, подскочил к люку, сунул в него голову и посерел: на центральный надвигалась необъятная задница. То была задница Академии наук! Командир задёргался, заметался, потом остановился, и вдруг в прыжке он схватил с палубы дезодоранты и освежители и начал ими поливать и поливать, прямо в надвигающийся зад академику, и поливал он до тех пор, пока тот не слез. Академик слез, повернулся, а за ним слез командующий, а командир успел пнуть ногой под пульт одеколоны и дезодоранты и представиться. Академик потянул носом воздух и пожевал:
— М-м… да… э-э… а у вас всегда так… м-м… Э-э… пахнет?…
— Так точно! — отчеканил командир.
— Э-э… что-то не додумали наши учёные… с очисткой… мда, не додумали… — покачал головой академик.
Командующий был невозмутим. Он тоже покачал головой, мол, да, действительно, что-то не додумали, и проводил академика до переборки во второй отсек. Командир следовал за ними, соблюдая уставную дистанцию, как верная собака. Он был застегнут, подтянут, готов к исполнению. У переборки, когда зад академика мелькнул во второй раз, командующий повернулся к командиру и тихо заметил:
— Я вам додумаю. Я вам всем додумаю. Я вам так додумаю, что месяц на задницу сесть будет страшно. Потому что больно будет сесть… Слезьми… все у меня изойдёте… слезьми…
Жили-были в Севастополе два крейсера; крейсер «Крым» и крейсер «Кавказ». Они постоянно соревновались в организации службы. Подъём флага и прочие регалии происходили на них секунда в секунду, а посыльные катера отходили ну просто тютелька в тютельку, на хорошей скорости, пеня носом, по красивой дуге. Командиры обоих кораблей приветствовали друг друга с той порцией теплоты и сердечности, которая только подчеркивала высокое различие. Команды крейсеров, можно сказать, дружили, но во всем, даже в снимании женщин и в лёгком питии, хорошим тоном считалась равная скорость.
Время было послевоенное, голодное, и отдельным женщинам, проще говоря, тёткам, разрешалось забирать остатки с камбуза. Ровно в 14.00 они вместе с ведрами загружались в оба катера и отправлялись забирать на оба крейсера. Катера никогда не опаздывали — 14.00 и баста. И вот однажды свезли на берег двух шифровальщиков. Те направились прямо в штаб и надолго там застряли. Стрелка подползала к 14-ти часам, и командир одного из крейсеров, дожидаясь отправления, жестоко страдал. Скоро 14.00, а этих двух лахудр не наблюдается. Тяжёлое это дело — ожидание подчиненных, просто невыносимое. Командир неотрывно смотрел на дорогу, поминутно обращаясь к часам. Оставалось пять минут до возникновения непредсказуемой ситуации, и тут вдалеке показались эти два урода — шифровальщики. Они шли в лёгком променаде и болтали, а перед ними, шагов за десять, в том же направлении шлёпали и болтали две тётки с ведрами под камбузную баланду.
— И-и-из-ззза-д-ву-х-бли-иии-де-й! — тонко закричал командир шифровальщикам, передавая в голосе всё своё непростое страдание, — нарушается флотская организация!
Тётки, приняв крик на свой счёт, прибавили шагу, а за ними и шифровальщики.
— Быстрей! — возмутился командир. — Бегом, я сказал!
Тётки побежали, а за ними и шифровальщики. Их скорость не влезала ни в какие ворота, стрелка подкрадывалась к 14-ти часам.
— Антилопистей, суки, антилопистей!!! — заорал командир, время отхода мог спасти только отборнейший мат.
— Вы-де-ру! — бесновался командир. — Всех выдеру!
Громыхая ведрами, высоко вскидывая коленями юбки, мчались, мчались несчастные тётки, а за ними и шифровальщики, тяжело дыша. «Кавалькада» неслась наперегонки с секундной стрелкой. В эту гонку вмешались все: кто-то смотрел на бегущих, кто-то на стрелку, кто-то шептал: «Давай! Давай!». Всё! Первыми свалились с причала тётки, за ними загремели шифровальщики — каждый в свой катер, и ровно а 14.00, тютелька в тютельку, катера отвалили и на хорошей скорости, пеня носом, разошлись, направляясь к крейсерам по красивой дуге.