Я всё ещё помню

Я всё ещё помню

Я всё ещё помню, что атомные лодки могут ходить под водой по сто двадцать суток, могут и больше — лишь бы еды хватило, а если рефрижераторы отказали, то сначала нужно есть одно только мясо — огромными кусками на первое, второе и третье, предварительно замочив его на сутки в горчице, а потом — консервы, из них можно долго продержаться, а затем в ход пойдут крупы и сухари — дотянуть до берега можно, а потом можно прийти — сутки-двое на погрузку — и опять уйти на столько же.

Я помню свой отсек и всё то оборудование, что в нём расположено; закрою глаза — вот оно передо мной стоит, и все остальные отсеки я тоже хорошо помню. Могу даже мысленно по ним путешествовать. Помню, где и какие идут трубопроводы, где расположены люки, лазы, выгородки, переборочные двери. Знаю, сколько до них шагов, если зажмурившись, затаив дыхание, в дыму, наощупь отправиться от одной переборочной двери до другой.

Я помню, как трещит корпус при срочном погружении и как он трещит, когда лодка проваливается на глубину; когда она идёт вниз камнем, тогда невозможно открыть дверь боевого поста, потому что корпус сдавило на глубине и дверь обжало по периметру. Такое может быть и при «заклинке больших кормовых рулей на погружение». Тогда лодка устремляется носом вниз, и на глубине может её раздавить, тогда почти никто ничего не успевает сделать, а в центральном кричат: «Пузырь в нос! Самый полный назад!» — и тот, кто не удержался на ногах, летит головой в переборку вперемешку с ящиками зипа.

Я помню, что максимальный дифферент — 30 и как лодка при этом зависает, и у всех глаза лезут на лоб и до аналов всё мокрое, а в лёгких нет воздуха, и тишина такая, что за бортом слышно, как переливается вода в лёгком корпусе, а потом лодка вздрагивает и «отходит», и ты «отходишь» вместе с лодкой, а внутри у тебя словно отпустила струна, и ноги уже не те — не держат, и садишься на что-нибудь и сидишь — рукой не шевельнуть, а потом на тебя нападает веселье, и ты смеёшься, смеёшься…

Я знаю, что через каждые полчаса вахтенный должен обойти отсек и доложить в центральный; знаю, что если что-то стряслось, то нельзя из отсека никуда бежать, надо остаться в нём, задраить переборочную дверь и бороться за живучесть, а если это «что-то» в отсеке у соседей и они выскакивают к тебе кто в чём, безумные, трясущиеся, то твоя святая обязанность — загнать всех их обратно пинками, задраить дверь на кремальеру и закрыть её на болт — пусть воюют.

И ещё я знаю, что лодки гибнут порой от копеечного возгорания, когда чуть только полыхнуло, замешкались — и уже всё горит, и из центрального дают в отсек огнегаситель, да перепутали и не в тот отсек, и люди там травятся, а в тот, где горит, дают воздух высокого давления, конечно же тоже по ошибке, и давятся почему-то топливные цистерны, и полыхает уже, как в мартене, и люди — надо же, живы ещё — бегут, их уже не сдержать; и падает вокруг что-то, падает, трещит, взрывается, рушится, сметается, и огненные вихри несутся по подволоку, и человек, как соломинка, вспыхивает с треском, и вот уже выгорели сальники какого-нибудь размагничивающего устройства, и отсек заполняется водой, и по трубопроводам вентиляции и ещё чёрт его знает по чему заполняется водой соседний отсек, а в центральном всё ещё дифферентуют лодку, всё дифферентуют и никак не могут отдифферентовать…

Воскресенье

Воскресенье. Сегодня воскресенье. А чем оно отличается от других дней недели? Всё равно с корабля схода нет. И сидят все по углам, а в кубрике идёт фильм, а завтра понедельник, и опять всё затянется на неделю. Вот так вот, лейтенант Петрухин. Стук в дверь.

— Да.

Входит рассыльный:

— Товарищ лейтенант, вас к старпому.

По дороге он думал: за что? Сосало под ложечкой.

Вроде бы не за что. Хотя кто его знает. Он уже год на корабле, а старпом только и делает, что дерёт его нещадно за всякую ерунду, а при встрече смотрит, как удав на кролика. Может, он опять в кубрике побывал и нашёл там что-нибудь?

— Разрешите?

Старпом сидел за столом, но, несмотря на массивный взгляд, лейтенант понял: драть не будут. Сразу отпустило.

Старпом пихнул через стол бумагу:

— На, лейтенант, читай и подписывай, ты у нас член комиссии.

Интересно, что это за комиссия? Акт на списание сорока литров спирта. За квартал. Из них три литра и ему, лейтенанту Петрухину, лично выдавали. Он их в глаза не видел. Ясно. Всё сожрано без нас.

Стараясь не смотреть на тяжкое лицо старпома, он подписал этот акт. После этого ему подсунули ещё один. О наличии продовольствия. Краем уха доходило: недостача девяноста килограммов масла, а здесь всё гладко, как в сказке; а на дежурстве в прошлый раз видел: интендант в несколько заходов выносил с корабля в вещмешках что-то до боли похожее на консервы. Выносил и укладывал в «уазик». Да чёрт с ними! Пусть подавятся. В конце концов, что творится в службе снабжения — не нашего ума дело. По акту всё сходится. Правда, матросы вторую неделю жрут только комбижир, а утренние порции масла тают, родимые; а вместо мяса давно в бачке какие-то волосатые лохмотья плавают, но на этом долбаном корабле есть, в конце концов, командир, зам и комсомольский работник (вот, кстати, и его подпись). Тебе что, больше всех надо? Да катись оно… закатись. Что там ещё? Акт о списании боезапаса. За полгода — сто пятьдесят сигнальных ракет! Вот это бабахнули! Куда ж столько? Друг в друга, что ли, стреляли?

Старпом проявляет нетерпение:

— Давай, лейтенант, подписывай быстрей. Чего читаешь по десять раз? Не боись, я сам проверил. Сам понимаешь, времени нет вас всех собирать. Время-то горячее.

Ладно. Оружие? Так его же каждый день считают. Куда оно денется? Боезапас? Так стрельбы же были. Любой подтвердит. А случись что — всегда можно сказать, что проверяли и тогда всё было на месте. Ладно.

Старпом кладёт бумаги в стол и достаёт оттуда ещё одну.

— На ещё.

Нужно списать один из двух новеньких морских биноклей, позавчера полученных. По этому поводу и составлен этот акт. А вот и административное расследование, приложенное к акту: матрос Кукин, вахтенный сигнальщик, уронил его за борт. Лопнул ремешок, и все усилия по спасению военного имущества оказались тщетны. Вахтенному офицеру — «строго указать», Кукину — воткнуть по самые уши, остальным — по выговору, а бинокль предлагается списать, так как условия были, прямо скажем, штормовые, приближенные к боевым, и вообще, спасибо, что никого при этом не смыло.

Старпом находит нужным объяснить:

— Нашему адмиралу исполняется пятьдесят лет. Сам понимаешь, нужен подарок. Нам эти бинокли и давались только с тем условием, что мы один спишем. Ну, ты лейтенант, службу уже понял. Вопросы есть? Нет? Вот и молодец, — бумаги в стол. — Ну, лейтенант, тащи свою бутылку.

Он вышел от старпома и подумал: при чём здесь бутылка? И тут до него дошло: он хочет мне спирт налить.

Бутылка нашлась в рундуке.

— Разрешите? Вот, товарищ капитан второго ранга.

Старпом берёт бутылку, и начинается священнодействие: он открывает дверь платяного шкафа и извлекает оттуда канистру. На двадцать литров. Потом появляются: воронка и тонкий шланг. Один конец шланга исчезает в канистре, другой — во рту у старпома. Сейчас будет сосать. Морда у старпома напрягается, краснеет, он зажмуривается от усердия — старпомовский засос, и — тьфу, зараза! — серебристая струйка чистейшего спирта побежала в бутылку.

Старпом морщится — ему не в то горло попало, — кашляет и хрипит сифилисно:

— Вот так и травимся… ежедневно… едри его… сука… в самый корень попало, — на глазах у старпома слёзы, он запивает приготовленной заранее водой и вздыхает с облегчением, — фу ты, блядь, подохнешь тут с вами. На, лейтенант, в следующий раз сам будешь сосать. А теперь давай, спрячь, чтоб никто не видел…

…Вечереет. «Звёзды небесные, звёзды далекие…» Город светится. Огоньки по воде. А люди сидят сейчас в теплых квартирах… От, сука…

Он вызвал рассыльного. Прислали молодого: низенький, взгляд бессмысленный, губы отвислые, руки грязнющие, сам — вонючий-вонючий, шинель прожжённая в десяти местах, брюки — заплата на заплате, прогары разбитые, дебил какой-то: вошёл и молчит.

— Чего молчишь, холера дохлая, где твоё представление?

— Матрос Кукин по вашему приказанию прибыл.

— А-а, старый знакомый. Ты старый знакомый? А? Понаберут на флот…

Этот и утопил бинокль, в соответствии с расследованием. А что, такой и голову свою может потерять совершенно свободно. Как нечего делать. А бинокль завтра подарят «великому флотоводцу». «От любящих подчиненных». И он примет и даже не спросит, откуда что взялось. Все всё знают. Курвы. Сидишь здесь, и рядом ни одного человека нет, все ублюдки. И это ещё, чмо, стоит. Уши оттопырены, рожа в прыщах. Чуча лаздренючая. А ресницы белёсые, как у свиньи. И бескозырка на два размера больше. Болтается на голове, как презерватив после употребления. Разве это человек?

— А ну, чмо болотное, подойти ближе. По сусалам хочешь?

Матрос подходит ближе, останавливается в нерешительности. Боится. Хоть кто-то тебя на этом корабле боится. Боится — значит уважает.

— В глаза надо смотреть при получении приказания! В глаза!

За подбородок вверх его.

— Может, ты чем-нибудь недоволен? А? Чем ты можешь быть недоволен, вирус гнойный. А ну, шнурок, пулей, разыскать мне комсомольца корабельного, и скажешь ему, чтоб оставил на мгновение свой комсомол и зашёл ко мне. Пять минут даю.

Через пятнадцать минут в каюте рядом уже сидел самый младший и самый несчастный из корабельных политработников — комсомолец — тот самый, которому доверяют все, кроме собственной жены.

Каюта заперта, иллюминатор задраен и занавешен; на столе — бутылка (та самая), хлеб, пара консервов, тяжёлый чугунный чайник с камбуза с тёмным горячим чаем (на камбузе тоже свои люди есть).

— Откуда? — комсомолец покосился на бутылку.

Небрежно:

— На протирку выдают. Положено.

— Хорошо живёшь, — комсомолец вздыхает, — а вот мне не выдают, протирать нечего.

— Ничего, ты у нас вырастешь, станешь замом, и тебе будут выдавать. На протирку. Протирать будешь… подчиненным…

После первых полстакана комсомолец расчувствовался и рассказал, как сегодня утром зам орал на него при матросах за незаполненные учётные карточки. Помолчали, поковыряли консервы. Потом пошло про службу, про службу…

А старпом сегодня какой ласковый. С актами. Бинокль им нужен был. Когда им нужно, они все сладкие…

Допили. Потом был чай, а потом комсомолец ушёл спать.

Он вызвал рассыльного. Подождал — не идёт. Где он, спрашивается, шляется? Он позвонил ещё раз, ему ответили: уже ушёл.

— Как это «ушёл»? А куда он ушёл? Да что вы мне там мозги пачкаете? Ушёл — давно бы был.

Вошёл рассыльный.

— Кукин, сука, ты где ходишь, скот? Как ты смеешь заходить к офицеру в таком виде зачуханном? Тобой что, заняться некому? Что ты там бормочешь? Ближе подойди. Где шлялся?

Матрос молчит. Подходит робко. Голову он держит так, чтоб легко можно было отшатнуться.

Его испуг бесит, просто бесит.

— Закрой дверь! Закрыл.

— И снимай ремень.

Снял. Штаны падают, и он их пытается подхватить.

— Дай сюда! — он сам сдёргивает с него бескозырку, нагибает за плечи, суёт его стриженую, дохлую голову себе между ног и с остервенением бьёт ремнем по оттопыренным ягодицам. Тот не сопротивляется. Скот потому что, скот!

— А теперь сделаешь здесь приборку!

Ползает, делает. Проходит минут десять.

— Сделал?

— Так точно.

— Пошёл вон отсюда…

Святее всех святых

После того как перестройка началась, у нас замов в единицу времени прибавилось.

Правда, они и до этого на экипажах особенно не задерживались — чехардились, как всадники на лошади, а с перестройкой ну просто как перчатки стали меняться: полтора года — новый зам, ещё полтора года — ещё один зам, так и замелькали. Не успеваешь к нему привыкнуть, а уже замена.

Как-то дают нам очередного зама из академии. Дали нам зама, и начал он у нас бороться. В основном, конечно, с пьянством на экипаже. До того он здорово боролся, что скоро всех нас подмял.

— Перестройка, — говорил он нам, — ну что не понятно?

И мы свою пайку вина, военно-морскую — пятьдесят граммов в море на человека, — пили и помнили о перестройке.

И вот выходим мы в море на задачу. Зам с нами в первый раз в море пошёл. Во всех отсеках, как в картинной галерее, развесил плакаты, лозунги, призывы, графики, экраны соревнования. А мы комдива вывозили, а комдива нашего, контр-адмирала Батракова, по кличке «Джон — вырви глаз», на флоте все знают. Народ его иногда Петровичем называет.

Петрович без вина в море не мог. Терять ему было нечего — адмирал, пенсия есть, и автономок штук двадцать, — так что употреблял.

Это у них в центре там перестройка, а у Петровича всё было строго — чтоб три раза в день по графину. Иначе он на выходе всех забодает.

Петрович росточка махонького, но влить в себя мог целое ведро. Как выпьет — душа-человек.

Сунулся интендант к командиру насчёт вина для Петровича, но тот только руками замахал — иди к заму. Явился интендант к заму и говорит:

— Разрешите комдиву графин вина налить?

— Как это, «графин»? — зам даже обалдел. — Это что, целый графин вина за один раз?

— Да, — говорит интендант и смотрит преданно. — Он всегда за один раз графин вина выдувает.

— Как это, «выдувает»? — говорит зам возмущенно. — У нас же перестройка! Ну что не понятно?

— Да всё понятно, — говорит интендант, а сам стоит перед замом и не думает уходить, — только лучше дайте, товарищ капитан третьего ранга, а то хуже будет.

У интенданта было тайное задание от командира: из зама вино для Петровича выбить. Иначе, сами понимаете, жизни не будет.

— Что значит «хуже будет»? Что значит «будет хуже»? — спрашивает зам интенданта.

— Ну-у, товарищ капитан третьего ранга, — заканючил интендант, — ну пусть он напьётся…

— Что значит… послушайте… что вы мне тут? — сказал зам и выгнал интенданта.

Но после третьего захода зам сдался — чёрт с ним, пусть напьётся.

Налили Петровичу — раз, налили — два, налили — три, а четыре — не налили.

— Хватит с него, — сказал зам.

Я вам уже говорил, что если Петрович не пьёт, то всем очень грустно становится.

Сидит Петрович в центральном, в кресле командира, невыпивший и суровый, и тут он видит, как в центральный зам вползает. А зам в пилотке. У нас зам считал, что настоящий подводник в походе должен в пилотке ходить. С замами такое бывает. Это он фильмов насмотрелся.

В общем, крадётся зам в пилотке по центральному. А Петрович замов любил, как ротвейлер ошейник. Он нашего прошлого зама на каждом выходе в море гноил нещадно. А тут ему ещё кто-то настучал, что это зам на вино лапу наложил. Так что увидел Петрович зама и, вы знаете, даже ликом просветлел.

— Ну-ка ты, хмырь в пилотке, — говорит он заму, — ну-ка, плыви сюда.

Зам подошёл и представился. Петрович посмотрел на него снизу вверх мутным глазом, как медведь на виноград, и говорит:

— Ты на самоуправление сдал?

— Так точно, — говорит зам.

— Ну-ка, доложи, это что? — ткнул Петрович в стяжную ленту замовского ПДУ.

Зам смотрит на ПДУ, будто первый раз его видит, и молчит.

— А вот эта штука, — тыкает Петрович пальцем в регенерационную установку, — как снаряжается?

Зам опять — ни гугу.

— Так! — сказал Петрович, и глаза его стали наливаться дурной кровью, а голова его при этом полезла в плечи, и тут зам начинает понимать, почему говорят, что Петрович забодать может.

Приблизил он к заму лицо и говорит ему тихо:

— А ну, голубь лысый, пойдём-ка, по устройству корабля пробежимся.

И пробежались. Начали бежать с первого отсека, да в нём и закончили. Зам явил собой полный корпус — ни черта не знал. Святой был — святее всех святых.

В конце беседы Петрович совсем покраснел, раздулся, как шланг, да как заорёт:

— Тебя чему учили в твоей академии? Вредитель! Газеты читать? Девизы рожать? Плакаты эти с-с-сраные рисовать? А, червоточина? Ты чего в море пошёл, захребетник? Клопа давить? Ты — пустое место! Балластина! Пассажир! Памятник! Пыль прикажете с вас сдувать? Пыль?! Влажной ветошью, может, тебя протирать? А, бестолочь? На хрена ты здесь жрёшь, гнида конская, чтоб потом в гальюн всё отнести? Чтоб нагадить там? А кто за тебя унитаз промоет? Кто? Я тебя спрашиваю? У него ведь тоже устройство есть, у унитаза! Здесь знать надо, знать! Ты на лодке или в почетном президиуме, пидорясина? А при пожаре прикажете вас в первую очередь выносить? Спасать вас прикажете? Разрешите целовать вас при этом в попку? Ты в глаза мне смотри, куль с говном! Как ты людей за собой поведёшь? Куда ты их приведёшь? А если в огонь надо будет пойти? А если жизнь отдать надо будет? Ты ведь свою жизнь не отдашь, не-е-ет. Ты других людей заставишь за тебя жизнь отдавать! В глаза мне смотреть! Зачем ты форму носишь, тютя вонючая! Погоны тебе зачем? Нашивки плавсостава тебе кто дал? Какая… тебе их дала?!! Пилотку он одел! Пилотку! В батальон тебя надо! В эскадрон! Коням! Коням яйца крутить! Комиссары…

Зам вышел из отсека без пилотки и мокрый — хоть выжимай. Отвык он в академии от флотского языка. А впрочем, может, и не знал он его вовсе.

Вечером Петровичу налили. Петрович выпил и стал — душа-человек.

Как твоя фамилия?

Чего наш советский офицер боится? Он боится жену: она навредить может; тёщу; соседей; милицию; советских граждан на улице и в транспорте; хулиганов: они по морде могут дать; и своё начальство.

А чего наш советский офицер совсем не боится? Он совсем не боится мирового империализма.

А чего он боится больше всего? Больше всего он боится своей фамилии.

Возьмите любого офицера на улице за верхнюю пуговицу и спросите его:

— Как ваша фамилия?

— Мо…я?

— Да, да, ваша, ваша, ну?

— Этот… как его… Иванов… или нет… то есть Петров…

— А может, Сидоров?

— Точно! Сидоров, — от настоящего офицера его собственной фамилии на улице никогда не дождёшься.

Первый страх у него уже прошёл, теперь будьте внимательны.

— Разрешите ваши документы.

Документы от него вы не получите: может, вы скрытый офицерский патруль? Так зачем же ему усложнять свою жизнь? Нет у него документов.

— Дома забыл, — вот так, а вы как думали?

— А пропуск у вас есть?

— Какой пропуск?

— Ну, любой пропуск, где написана ваша фамилия.

— Пропуск у нас есть, но в руки вам его не дам: там не написано, что его в руки можно давать.

А сейчас он от вас убежит, вот смотрите:

— Ой!!! — кричит он и делает испуганное лицо. — Осторожно! — и хватает вас за рукав, увлекая за собой. При этом он смотрит вам за ухо так, словно вас сзади именно в этот момент переезжает автокар.

Вы инстинктивно оборачиваетесь; ничего там сзади нет, а офицер уже исчез. Пуговицу себе срезал, за которую вы держались, и исчез. Можете её сохранить на память.

Мой лучший друг, Саня Гудинов, — редкий интеллигент, два языка, — когда его вот так берут на улице, напускает на себя дурь, начинает заикаться и называет себя так:

— Го… го… гоша… Го… го… го… лованов!

Патруль тут же прошибает слеза от жалости к несчастному офицеру-заике, и он от него отстаёт: грех трогать калеку.

— Заикой меня делает служба, — говорит в таких случаях Саня.

Но лучше всего действует напористый нахрап, ошеломляющая наглость и фантастическое хамство.

Вот мой любимый рыжий штурман, который вошёл в мое полное собрание сочинений отдельной главой, тот полностью согласен с Конецким: с патрулем спорят только салаги.

— Главное в этом деле, — любил повторять рыжий, — чётко представиться. Чтоб не было никаких дополнительных вопросов.

— Туполев! — бросал он патрулю быстро с бодрой наглостью. — Я. Ка… ве-че сорок ноль сорок.

И патруль усердно записывает: Туполев, ЯК-40…

Только полные идиоты требовали от него документы: штурман обладал монументальной внешностью, и его ужасные кулаки сообщали любому врождённое уважение к ВМФ!

Должен вам заметить, что страх перед своей фамилией, или, лучше скажем, бережное к ней отношение — это условный рефлекс, воспитываемый в офицере самой жизнью с младых ногтей: начиная с курсантских будней.

— Товарищи курсанты, стойте! — останавливал нас когда-то дежурный по факультету. — Почему без строя? Почему через плац? Почему в неположенном месте? Фамилии? Рота?

Этот дежурный у нас был шахматист-любитель. Страсть к шахматам у него была патологическая. Кроме шахмат он ничего не помнил и рассеянный был — страшное дело. А всё потому, что он в уме всё время решал шахматные кроссворды. Но главное: он был начисто лишен фантазии, столь необходимой офицеру. Полёта у него не было.

— Курсант Петросян, — прогундосил Дима, стараясь походить на армянина.

— Курсант Таль, — поддержал его Серёга.

Мне пришлось сказать, что я — Ботвинник, чтоб не выпасть из общего хора. Дежурный, ни слова не говоря, нас задумчиво записал и отпустил. Наверное, перед ним в этот момент явился очередной кроссворд.

Когда он доложил начальнику факультета, что у него Таль, Петросян и Ботвинник пересекли плац в неположенном месте, то наш славный старый волкодав воскликнул:

— Хорошо, что не Моцарт и Сальери! Твердопятов, ковырять тя некому, я когда на тебя смотрю, то я сразу вспоминаю, что человек — тупиковая ветвь эволюции. Ты со своими шахматами совсем дошёл. Очумел окончательно. Рехнёшься скоро. Что за армейский яйцеголовизм, я тебя спрашиваю? Прочитай ещё раз, я ещё раз эту музыку послушаю, и ты сам, когда читаешь чего-нибудь, ты тоже слушай, чего ты читаешь. Это иногда очень даже интересно. Ну, начинай!

И тот прочитал снова.

— Понял?

— Понял.

— Вот до чего дошло. Видишь? Мой тебе совет: забудь ты свои шахматы. Они ж тебя до ручки доведут. А теперь давай иди… Знаешь куда?

Тот кивнул.

— Вот и давай, двигай с максимально-малошумной скоростью, осторожненько, не заезжая в кусты. И не буди во мне зверя… Ботвинник…

Джоконда

Когда я пришёл на флот, я был такой маленький, пионер, не ругался матом, уступал дорогу девочкам, помогал старшим донести сетки… И вдруг — флот.

Я — робкое человеческое растение — увидел вот это вот в натуральную величину. Ай-яй-яй! В один миг можно прожить целую жизнь. Пропасть! Сразу же, в первый же день, — на камбуз!

Человека нельзя сразу на камбуз! Он умирает мучительно, человек; сначала — пионер, потом — «уступающий дорогу девочкам», потом умирают мультфильмы, «Что тебе снится, крейсер «Аврора»?»; человеческое растение корёжится и в конце дня ругается матом!

— Это… что?…

На меня посмотрели безумно, как на тёмную шаль.

— Это макароны по-флотски.

— Вот это… едят?!

— Не хочешь — не ешь!

В алюминиевой миске, давно приняв её форму, лежала серая, слипшаяся, местами коричневая, блестящая, как разрытая брюшина, масса, сверху жёлтыми бигудями кудрявилось сало, казалось, что всё это, вместе с миской, только что достали из брюха кашалота, успевшего всё ж полить это всё своим собственным соком.

Человек не знает, не хочет знать, что даже праздничное блюдо, попадая к нему в рот, больше не будет выглядеть так аппетитно, а пройдя все стадии увлекательного процесса, вообще может получиться навоз!

А на камбузе «праздничное — в навоз» происходит по нескольку раз в день! На сотне столов, в разделочной! в варочной! в зале! в мгновение — в мусор!

В разделочной на столах грязными, ленивыми потоками оттекает бордовое мясо. В варочной — «Давай! Давай!». В мойке в ванну ныряют тарелки, и ты за ними, с красными, толстыми, распаренными руками! Кошки! Крысы! Кошка сдуру — в котёл, её оттуда — чумичкой!

— Бачки-и-и!!!

На раздаче Джоконда ругается матом! А ты привык к женщине хрупкой, незнакомке, тебя воспитывали, воспитывали…

— Сынки-и-и!!! — кричит Джоконда. У неё не рот, а пещера! Сталактиты! Сталагмиты! Катакомбы! Её голосом можно валить деревья! Они сами будут вязаться в снопы!!!

У неё не раздача, а песня! Второе — на автомате; хлоп! шлёп! — поехало!

— Бачки-и-и!!! — Пустые бачки летят по полу!

— Сынки-и-и!!! — Не дай бог, не хватит второго, на том месте, где только что стояла Джоконда, будет стоять Анаконда!

А я был такой маленький, пионер, не ругался матом, не во! ро! вал! уступал дорогу девочкам, помогал доживать старушкам!…

Есть повесть поужаснее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте…

Мамонтёнок Дима

О мамонтенке Диме не слышали? Ну, как его в тундре откопали, а потом в Англию к английской королеве повезли? Слышали, наверное. Нам о нём в автономке сообщили.

Дело в том, что наша подводная красавица всплывает иногда на сеанс связи: не совсем, правда, всплывает, просто подвсплывает и вытаскивает из-под воды антенну, на которую, с риском для жизни, принимается всякая всячина о жизни в нашей стране и за рубежом.

Почему с риском для жизни? А подводники всё делают с риском для жизни: всплывают, погружаются, ходят, бродят, дышат… и потом, при всплытии лодку могут обнаружить, а в боевой обстановке это равносильно её уничтожению.

Так что с риском для жизни всплываем, вытаскиваем из воды пипку, и из центра полётов нам сообщают, что в нашей стране зерновые собраны на восьмидесяти процентах площадей.

Но иногда сообщают что-нибудь этакое, например: «На орбиту запущены два космонавта и Савицкая. На завтра запланированы биологические эксперименты».

Информацию у нас подписывает командир и зам, после этого её вывешивают в третьем отсеке на средней палубе.

Когда вывесили про Савицкую, наши стали ходить кругами и очень плоско шутить. Некоторые до того опускались в своём безобразии, что изображали эти биологические эксперименты мануально, и при этом гомерически гоготали.

Зам тогда не выдержал и изменил фамилию «Савицкая» на «Савицкий».

Но вообще-то я вам должен сказать, что информацию из родного отечества мы очень любим: каждый день с нетерпением ждем; жаль только, что она доходит к нам часто по кускам: то срочное погружение помешает, то антенну зальет, то ещё что-нибудь…

Вот однажды вывесили: «Министр обороны США вылетел на…» — а дальше не успели принять. Так и вывесили, и зам подписал: ночь была, ему спросонья подсунули, а он и подмахнул.

Наши сначала изменили предлог «на» на более удобный предлог «в», а потом, вместо многоточия, написали то место, куда он вылетел.

Заму пришлось всё срывать. Хоть и не наш министр обороны, но всё-таки неудобно.

И тут мы принимаем известие насчёт мамонтёнка Димы, мол, отрыли его, отряхнули, и теперь он по Англии путешествует и английская королева его там наблюдает.

И решили наши люди среди радистов зама разыграть.

Дело в том, что зам у нас безудержно верил каждому печатному слову. Просто завораживало его.

Вот они и напечатали ему, что в нашей стране, известной своим отношением к материнству и детству, отрыли из вечной мерзлоты мамонтёнка, оживили его, назвали Димой и отправили его в Англию, чтоб побаловать английскую королеву.

Как только зам прочел про Диму, у него все мозги перетряхнуло: до того он обрадовался насчёт советской науки. Он даже бредить начал. С ума сошёл. Тронулся. Всё ходил и заводил соответствующие разговоры. Встанет рядом и начнёт вполголоса бубнить: «Мамонтёнок Дима, мамонтёнок Дима… Советская наука, советская наука…».

У нас потом вся автономка была уложена на этого мамонтёнка Диму: и тематические вечера, и диспуты, и концерты — всё шло под лозунгом: «Мамонтёнок Дима — дитя советской науки!».

Народ у нас на корвете подлый: все знали про Диму, все, кроме зама.

И что интересно: ну хоть бы одна зараза не выдержала. Ничего подобного: всю автономку все продержались с радостными, за нашу науку, рожами.

Когда мы пришли к родным берегам, зам тут же примчался в политотдел и сунул начпо под нос свой отчет за поход. А там на каждом листе был мамонтёнок Дима.

— Какой мамонтёнок? — остолбенел начпо.

— Дима! — обрадовался зам.

— Какой Дима? — не понимал начпо.

— Мамонтёнок, — веселился зам.

— Какой мамонтёнок?!

— Советский…

— М-да… — сказал начпо, — сказывается усталость личного состава, сказывается…

Зам потом радистам обещал, что они всю жизнь, всю жизнь, пока он здесь служит, будут плакать кровавыми слезами; на что наши радисты мысленно плюнули и ответили: «Ну, есть…».

Сатэра[4]

После автономки хочется обнять весь мир. После автономии всегда много хочется… Петя Ханыкин бежал ночевать в поселок. Холостяка из похода никто не ждёт, и потому желания у него чисто собачьи: хочется ласки и койки.

И хрустящие, скрипящие простыни; и с прыжка — на пружины; и — одеялкой, с головой одеялкой; и тепло… везде тепло… о, господи!… Петя глотал слюни, ветер вышибал слёзы…

…И Морфей… Морфей придёт… А волосы мягкие и душистые… И поцелует в оба глазика… сначала в один, потом сразу в другой…

Петя добежал. Засмеялся и взялся за ручку двери. А дверь не поддалась. Только сейчас он увидел объявление: «В 24.00 двери общежития закрываются». Чья-то подлая рука подцарапала: «навсегда!». Тьфу! Ну надо же. Стоит только сходить ненадолго в в море — и всё! Амба! За три месяца на флоте что-то дохнет, что-то меняется: появляется новое начальство, заборы, инструкции и бирки… зараза… Петя двинулся вдоль, задумчивый. Окна молчали.

— Вот так в Америке и ночуют на газоне, — сказал Петя, машинально наблюдая за окнами. В пятом окне на первом этаже что-то стояло. Петя остановился. В окне стояло некое мечтающее, пятилапое, разумное в голубом. Над голубыми трусами выпирал кругленький животик с пупочком, похожим на пуговку; наверху животик заканчивался впадиной для солнечного сплетения; под голубыми трусами, в полутенях, скрывались востренькие коленки с мохнатой голенью, в которые, по стойке «смирно», легко вложился бы пингвиненок; грудь, выгнутая куриной дужкой; руки цеплялись за занавески, взгляд — за великую даль. Разумное раскачивалось и кликушечьи напевало, босоного пришлёпывало. Разумное никак не могло выбраться из припева: «Эй, ухнем!».

В окно полетел камешек. «Эй! На помосте!» Песня поперхнулась. «Эй» чуть не выпало от неожиданности в комнату сырым мешком; оно удержалось, посмотрело вниз, коряво слезло с подоконника, открыло окно и выглянуло. До земли было метра три.

— Слышь, сатэра, — сказал Петя из-под фуражки, — брось что-нибудь, а то спать пора.

Фигура кивнула и с пьяной суетливой готовностью зашарила в глубине.

Через какое-то время голая пятка, раскрыв веером пальцы, упёрлась в подоконник, и в окно опустилась простыня. Пете почему-то запомнилась эта пятка; такая человеческая и такая беззащитная… Ыыыы-х! Поддав себе в прыжке по ягодицам, Петя бросился на простынь, как акробат на трапецию. Тело извивалось, физиономия Пети то и дело чиркала по бетону, ноги дёргались, силы напрягались в неравной борьбе: простыня ускользала из рук. Ыыыы-х! Бой разгорался с новой силой. Дециметры, сантиметры… вот он, подоконник, помятое, покореженное железо… Нет!

И вот тогда сатэра, совершенно упустив из виду, что он упирается пяткой, нагнулся вперёд, собираясь одной рукой подхватить ускользающего Петю.

Всего один рывок — и сатэра, с криком: «А-а-а-а-м!», простившись со своей осиротевшей комнатой, сделав в воздухе несколько велосипедных движений, вылетел через окно и приземлился рядом с Петей. Всё. Наступила колодезная тишина.

Когда Петя открыл глаза и повернулся к корешу, он увидел, что тот смотрит в звёзды космическим взглядом.

Петя встал сам и поднял с земли своего сатэру, потом он осмотрел его пристально и установил, что ничего ушиблено не было.

— Прости, мой одинокий кореш, сатэра, — воскликнул Петя после осмотра; ему стало как-то легко, просто гора с плеч, — что так тебя побеспокоил. Пойду ночевать на лодку, в бидон. Не получилось. Мусинги[5] нужно было на твоей простыне вязать, мусинги. Ну ладно, не получилось. Не очень-то и хотелось.

Петя совсем уже собирался уходить, когда его остановил замерзающий взгляд. Кореш молчал. Взгляд втыкался и не отпускал.

Эх, ну что тут делать! И Петя вернулся. Кореш встретил его, как собака вернувшегося хозяина.

Скоро они топтались, как стадо бизонов: кореш взбирался на Петю, пытаясь при этом одной рукой во что бы то ни стало перехватить ему горло, а другой рукой дотянуться до подоконника, но, как только он выпрямлялся, откуда ни возьмись появлялась амплитуда. Амплитуда грозила его обо что-нибудь сгоряча трахнуть, и он малодушно сползал. Разъярённый Петя с разъярёнными выражениями поставил бедолагу к стенке. Но когда Петя влез к нему на плечи, бедняга сложился вдвое. Петя в отчаянии пытался с прыжка достать подоконник: спина у сатэры гнулась, как сетка батута. В конце концов энергия кончилась: они шумно дышали друг на друга, разобрав на газоне тяжёлые…

Вставшее солнце освещало притихшие улочки маленького северного городка, дикие сопки цепенели в строю. Далеко в освещённом мире маячили две странные фигуры: они уже миновали вповалку спящее КПП. Первая была задумчивой, а у второй из-под застегнутой доверху шинели виднелись мохнатые голые ноги, осторожно ступавшие в раскинувшуюся весеннюю грязь, — такие беззащитные и такие человеческие…

Весёлое время

Господи! Как мы только не добирались до своей любимой базы. Было время. Я имею в виду то самое славное время, когда в нашу базу вела одна-единственная дорога и по ней не надрывались автобусы, нет, не надрывались: по ней весело скакали самосвалы и полуторки — эти скарабеи цивилизации. По горам и долам!

Стоишь, бывало, в заводе, в доке, со своим ненаглядным «железом», за тридцать километров от того пятиэтажного шалаша, в котором у тебя жена и чемоданы, а к маме-то хочется.

— А мне насрать! — говорил наш отец-командир (у классиков это слово рифмуется со словом «жрать»). — Чтоб в 8.30 были в строю. Хотите, пешком ходите, хотите, верхом друг на друге ездийте. Как хотите. Можете вообще никуда не ходить, если не успеваете. Узлом завязывайте.

Только подводнику известно, что в таких случаях нам начальство рекомендует узлом завязывать. Пешком — четыре часа.

Мы сигналили машинам руками, запрыгивали на ходу, становились цепью и не давали им проехать мимо, ловили их, просили издалека и бросали им вслед кирпичами. Мы — офицеры русского флота.

— Родина слышит, Родина знает, где, матерясь, её сын пропадает, — шипели мы замёрзшими голосами и влезали в самосвалы, когда те корячились по нашим пригоркам.

Однажды влетел я на борт полуторки, а она везла трубы. Сесть, конечно же, негде, в том смысле, что не на что. Хватаюсь за борт и, подобрав полы шинели в промежность, чтоб не запачкать, усаживаюсь на корточки в пустом углу. Начинает бросать, как на хвосте у мустанга. Прыгаю вверх-вниз, как дрессированная лягушка, и вдруг на крутом вираже на меня поехали трубы. На мне совсем лица не стало. Я сражался с трубами, как Маугли. Остаток пути я пролежал на трубах, удерживая их взбрыкивание своим великолепным телом.

А как-то в классическом броске залетаю на борт и вижу в углу двух приличных поросят. Мы — я и поросята — взаимно оторопели. Поросята что-то хрюкнули друг другу и выжидательно подозрительно на меня уставились.

«Свиньи», — подумал я и тут же принялся мучительно вспоминать, что мне известно о поведении свиней. Я не знал, как себя с ними вести. Вспоминалась какая-то чушь о том, что свиньи едят детей.

Дёрнуло. От толчка я резво бросился вперёд, упал и заключил в объятья обеих хрюшек. Ну и визг они организовали.

А вот ещё: догоняем мы бедную колымагу, подыхающую на пригорке (мы — два лейтенанта и капдва, механик соседей), и плюхаемся через борт. То есть мы-то плюхнулись, а механик не успел: он повис на подмышках на борту, а машина уже ход набрала, и тогда он согнул ноги в коленях, чтоб не стукаться ими на пригорках об асфальт, и так ехал минут десять.

И мы, рискуя своими государственными жизнями, его оторвали и втащили. Тяжело он отрывался. Почти не отрывался — рожа безмятежная, а в зубах сигарета.

А вот ещё история: догоняем бортовуху, буксующую в яме, и, захлебываясь от восторга, вбрасываемся через борт, а последним из нас бежал связист — толстый, старый, глупый, в истерзанном истлевшем кителе. Он бежал, как бегемот на стометровке: животом вперёд, рассекая воздух, беспорядочно работая локтями, запрокинув голову; глаза, как у бешеной савраски, — на затылке, полные ответственности момента, раскрытые широко. Он подбегает, ударяется всем телом о борт, отскакивает, хватается, забрасывает одну ножку, тужится подтянуться.

А машина в это время медленно выбирается из ямы и набирает скорость, и он, зацепленный ногой за борт, скачет за ней на одной ноге, увеличивая скорость, и тут его встряхивает. Мы в это время помочь ему не могли, потому что совсем заболели и ослабели от смеха. Лежали мы в разных позах и рыдали, а один наш козёл пел ему непрерывно канкан Оффенбаха.

Его ещё раз так дёрнуло за две ноги в разные стороны, что той ногой, которая в канкане, он в первый раз в жизни достал себе ухо. Брюки у него лопнули, и показались голубые внутренности.

Наконец, один из нас, самый несмешливый, дополз до кабины и начал в неё молотить с криком: «Убивают!».

Грузовик резко тормозит, и нашего беднягу со всего маху бросает вперёд и бьёт головой в борт, от чего он теряет сознание и пенсне…

А раз останавливаем грузовик, залезаем в него, расселись и тут видим — голые ноги торчат. Мороз на дворе, а тут ноги голые. Подобрались, пощупали, а это чей-то труп. Потом мы ехали в одном углу, а он в другом. У своего поворота мы выскочили, а он дальше поехал. Кто это был — чёрт его знает. Лицо незнакомое. Вот так мы и служили. Эх, весёлое было время!

В динамике

Дружеский визит наших кораблей на Остров Свободы был в самом разгаре, когда наших моряков пригласили на крокодилью ферму. Это местная кубинская достопримечательность, которая даже участвовала в освободительной борьбе. Как-то американский десант десантировался прямо в то болото на ферме, где мирно доживают до крокодиловой кожи племенные гады.

Десантники владели приёмами каратэ, кун-фу и прочими криками «кей-я». Их сожрали вместе с парашютными стропами.

На ферме крокодилы воспитываются с сопливого детства до самого товарного состояния. Чудное зрелище представляет собой трёхметровая гадина; брось в неё палкой — и только пасть хлопнет, а остатки палки продолжат движение.

Но когда они греются на солнышке, то людей они почти не замечают, и можно даже войти за ограду. Наши попросились и вошли.

— Интересно, а какие они в динамике? — сказал штурман. — Я слышал, что крокодилы здорово бегают.

С этими словами он поднял палку и кинул её в спящего в пяти метрах от него типичного представителя.

Палка угодила представителю прямо в глазик. Крокодил в один миг был на ногах и с разинутой пастью бросился на делегацию.

В человеке заложена от природы масса невостребованных возможностей. Трёхметровый сетчатый забор вся делегация преодолела в один длинный прыжок. На сетке забора потом долго висел крокодил, так и не успевший добыть влёт нашего штурмана.

Перед делегацией извинились и на следующий день отвели их туда, где крокодилы ещё совсем маленькие. Штурману, как наиболее пострадавшему, даже предоставили возможность сфотографироваться с крокодилёнышем. Ему протянули гадёныша и проинструктировали, как его и за что держать.

Все построились перед фотоаппаратом в одну шеренгу. Штурман на первом плане. Перед самым снимком он посадил гадёныша к себе на плечо и улыбнулся. Все тоже улыбнулись. Это была последняя фотография штурмана со своим правым ухом. От щелчка фотоаппарата гадёныш подскочил и отхватил его штурману.

Дождь

Небо навалилось на крыши своей серой, ноздреватой, словно перезревшая квашня, грудью.

Слышится шелест листьев. Таких остреньких листьев. Кажется, ясеня. Охапки листьев. Вот одну подхватывает, ворошит ветер, и от этого рождается переливчатый звук; он то слабеет, то усиливается, кажется, что ветер и листья исполняют какую-то мелодию. Это дерево стоит у дороги. Оно видно из окна его комнаты. Он сам его посадил в детстве, а теперь оно вымахало выше крыши.

Неужели за окном действительно есть дерево с копной листьев? Иллюзия его существования была так велика, что он — один из спящих в комнате лейтенантов — выскользнул из-под одеяла и подошёл к окну. Никакого ясеня нет, разумеется. Показалось. Здесь тундра. Край земли. Какие тут ясени.

По стеклам бежали струйки. Некоторые бежали быстро, резво, иные замедляли своё течение, и сразу же возникало ощущение чего-то медицинского, анатомического: казалось, будто это движется лимфа. Ерунда, конечно. И тот лейтенант не мог всё это видеть, вернее всё это он, наверное, видел, но никогда так не думал. Да и думал ли он тогда? Скорее, чувствовал. Как животное. Кожей. Холодно, по ногам дует, зябко, на улице дождь, а к стеклам прилип чахоточный рассвет. Воскресенье. Выходной день. Лужи. Ветер, соединив усилия с каплями дождя, создаёт иллюзию шороха листвы. Вот, оказывается, в чём вся штука.

— Чего там? — скрипнув, заговорила раскладушка в углу.

— Дождь.

— Давай спать.

Это их первый выходной за три месяца. Тот, что стоит у окна, возвращается и втекает под одеяло. Постель уже успела остыть — влажная, противная, бельё несвежее. Нужно накрыться с головой, подышать, и тогда станет тепло. Сейчас одиннадцать утра, можно ещё поспать часик, а потом, когда окончательно рассветет, можно встать. Они имеют право поваляться. У них сегодня выходной; сейчас можно лежать не шевелясь, а сознание пусть бродит себе под закрытыми веками — и даже не бродит, а ворочается там светловатым комочком, а возможно, сквозь закрытые веки так виден рассвет? Может быть. Сегодня отдых. А потом они встанут. Они сегодня ночуют вдвоём в этой комнате. Впервые за три месяца в комнате, а не каюте без окон. Оттого-то так странно слышится за окнами дождь. Им дали здесь пожить. Пустили на время. Хозяева в отпуске. Вот они и живут теперь. Спят в кроватях. Они сварят себе на завтрак креветок. Пачку креветок и чай из огромных кружек, а заедят всё это изюмом. Красота. Можно принять душ, но это потом, когда захочется проснуться. Не сейчас. Вчера до того хотелось поскорей лечь, что он не помнит, как разделся. Спал так сочно, что правая рука онемела, сделалась каучуковой, бескостной куклой, и ухо тоже болело — отлежал.

А потом они пойдут погулять. Вокруг озера. Озеро в середине посёлка. Круглое, а вокруг него — дорожка. По ней все гуляют. Там они встретят знакомых. Ха! Знакомые, как же. Очень знакомые. До боли. Все они из одного экипажа. У них сегодня выходной. Командир дал.

«Здравствуйте! Отдыхаете?» — «А вы?». И сейчас же все начинают смеяться. Так, без причины. Просто хорошо. А гулять будут только они. Только они одни. Только их экипаж. Остальных жителей посёлка на улицу калачом не заманишь. Идёт дождь, и сквозь плащ предательски влажнеет спина. Наверное, так можно сказать. Остальные спят по домам, и только их экипаж, с женами, принаряженный, будет кружить вокруг озера под дождём, будет встречаться друг с другом, всхохотнув, здороваться.

— Здравствуйте! Гуляете? Давно не виделись.

Действительно, давно.

Когда лежишь, то хорошо отсчитываются минуты и день так долог. Хочется належаться. Господи, какое счастье, что можно так безалаберно обращаться со временем — растягивать минуты. Для этого нужно только твердить себе: «Ничего не нужно делать. Никуда не надо бежать». Вот блаженство! И минута увеличивается, растягивается, её можно почти что потрогать, ощутить. А можно, лежа, смотреть, как движется стрелка на часах. Прошло пять минут, ещё пять. А потом в душу будто бы втыкают тоскливую тростиночку, и становится так невыносимо, словно ты плачешь, а ветер в лицо, и ты рывком поворачиваешься, защищаясь от ветра, и где-то в шее, у основания, заныли мышцы, оттого что ты так быстро, рывком повернул голову. И вдох, словно всхлип. Но от этого можно избавиться. Нужно вспомнить что-нибудь. Представить себе, скажем, зелень, цветы, солнце. Закрыть глаза и направить самого себя туда глубоко, далеко внутрь. Там хорошо.

А вечером они возьмут бутылку и пойдут в гости. К кому-нибудь, у кого есть жена. Чтоб не готовить самим. Но это вечером. Хороший будет день.


После обеда

Шифровальщик с секретчиком, ну и идиоты же! Пошутить они вздумали в обеденный перерыв, набрали ведро воды, подобрались в гальюне к одной из кабин и вылили туда ведро сверху. А там начальник штаба сидел. Они этого, конечно же, не знали, а в соседней кабине минёр отдыхал. Тот от смеха чуть не заболел, сидел и давился. Он-то знал, кого они облили.

Вылили они ведро — и тишина. Начштаба сидит, тихонько кряхтит и терпит. А эти дурни ничего лучше не придумали — «эффекту-то никакого», — как ещё одно ведро вылить. Минёр в соседней кабине чуть не рехнулся, а эти вылили — и опять тишина.

Постояли они, подумали и набрали третье ведро.

Двери у нас в гальюне без шпингалетов, их придерживать надо, когда сидишь, а начштаба после двух вёдер перестал их придерживать, и двери открылись как раз в тот момент, когда эти придурки собирались третье ведро вылить. Открылась дверь, и увидели они мокрого начальника штаба, сидящего орлом. Когда они его увидели, их так перекосило, что ведро у них из рук выпало. Выпало оно и обдало начштаба в третий раз, но только не сверху, а спереди. Подмыло его.

Он так орал на них потом в кабинете, куда он прошёл прямо с толчка и без штанов, что просто удивительно. Я таких выражений никогда ещё не слышал.

А минёра из дучки вывели под руки. Он от смеха там чуть не подох.


Про кишки

Русские забавы. Знаете ли вы, что такое русские забавы? Это когда кто-то согнутый пополам собирает во время приборки что-то с полу и стоит так, что самой верхней точкой у него является «анус» (изучай латынь); необходимо ткнуть его ногой в этот «анус». Ткнувший должен немедленно бежать, ибо за ним на расстоянии прыжка следует тот, кого ткнули, — дикий, как ирокез. Первый, бегущий с быстротой молнии минует входные двери, разделяющие кубрик на две равные половины, и закрывает их, а в этот момент кто-то другой, мгновенно учуяв ситуацию, наклонно ставит за дверью швабру. Одичавший рвёт на себя дверь и бросается. Швабра падает и попадает ему в живот или ниже куда-нибудь. В финале все падают, держась за что-нибудь.

А хорошо ещё проснуться утром и обнаружить, что рядом с тобой на подушке мирно дремлют твои собственные ботинки с запахом свежеснятой с ноги кирзы, а на спинке койки на расстоянии вытянутого пальца от носа висит грязнющий носок типа «карась».

Тем, кто любит, раздевшись и вымыв ноги на ночь, с прыжка спиной попадать в коечку, хорошо бы под сетку коечки поставить баночку, сиречь табуреточку. Тогда, прыгнув, они в спине выгнутся и всем телом — пятки направились к голове — опояшут эту баночку. (Интереснее всего в таких случаях наблюдать его лицо. Следы глубокого изумления останутся при нём на всю жизнь.) А можно ещё снять сетку койки, а потом наживить её слегка на спинки. Койка стоит как живая. Завалившийся в неё, с улыбкой предвкушающий сладостный сон в доли секунды оказывается вместе с сеткой на полу, а на него с обеих сторон задумчиво и медленно падают спинки.

Вот теперь, когда вы уже достаточно подготовлены к восприятию русских забав, мы вам и расскажем про кишки.

Суббота. Большая приборка. В кубрике на втором ярусе двухъярусной койки на животе, ягодицами в проход лежит курсант Серёга — неловкий коротковатый малый — таким так и тянет для бодрости дать подзатыльник. Он только что протирал плафон. Серёга не просто лежит на животе, он слезает со второго яруса на пол, вернее, пытается это сделать, для чего, болтая ногами, он пытается достать до первого яруса. На флоте, если один мучается, то минимум трое наблюдают и украшают чем-нибудь его мучения.

И за Серёгой тоже наблюдали. Один из наблюдателей, подставив вертикально под Серёгу швабру, — этот неизменный инструмент для шуток — крикнул ему истошно: «Серёга, прыгай!» Если военнослужащему вот так неожиданно над ухом крикнуть: «Прыгай!», он прыгнет. Серёга прыгнул и попал на кол. В таких случаях писатели пишут: «Раздался ужасный крик».

Но зря вы про нас думаете плохо: весь кубрик бросился на помощь.

Если у нас на флоте с товарищем случается неприятность подобного рода, все бросаются ему на помощь, все как один человек. Над Серёгой, в конце концов потерявшим сознание, сгрудилась толпа. Что делают на флоте, если у товарища, я извиняюсь, сзади торчит что-то длиной в полтора метра? На флоте тянут. Пять человек схватили Серёгу, остальные — его швабру и стали тянуть. Если сразу не вынимается осторожными рывками, то силу рывков необходимо увеличить. От этих рывков Серёга ещё глубже терял сознание. Наконец палку решили отпилить; самые глупые пытались её сначала сломать о колено. Палку отпилили и Серёгу вместе с тем, что у него осталось торчать, положили на простынь и отнесли в санчасть.

Дежурная медсестра Сонечка сидела и плакала изумрудными глазами. Дежурный врач ушёл на обед, и Сонечка осталась единственной на всю санчасть прислужницей милосердия. Перед ней лежал платок, куда, побродив по щекам, стекали слёзы. Сонечка шумно тянула носом, отчего влага на щеках её шла рябью, изменяя направление. Эпизодически Сонечка вздыхала и оглушительно сморкалась на весь коридор. Она оплакивала любовь.

Сонечка не сразу смогла понять, что от неё хотят, когда перед ней на белой простыне, как рождественский кабан, появился Серёга с палкой. Сонечка потрогала пальчиком палку и удивилась.

Ей наперебой начали объяснять, что личный состав кубрика здесь не при чём, что стояла где-то палка и рука судьбы взяла Серёгу за шиворот и надела его на эту палку, и вот теперь он здесь с нетерпением ожидает, когда же он будет без палки. Сонечка ещё раз потрогала палку и ещё раз ничего не поняла.

Трудно от своих переживаний с ходу перейти к чужим.

В задних рядах испытывали нетерпение.

— Давай вынимай! — кричали в задних рядах. — Человеку же больно!

Тому, кто поставил палку и крикнул: «Прыгай!», давно набили рожу, и теперь, с набитой рожей, он суетился больше всех. «Лечи!» — кричал он.

Пришёл дежурный врач, выгнал всех и расспросил Сонечку. И Сонечка поведала ему, что личный состав кубрика здесь не при чём, что стояла где-то палка…

«Скорая помощь» пришла всего-то через часок. В госпитале ещё два часа искали хирургов: они куда-то исчезли. В это время Серёга лежал под простыней, а шофер «скорой помощи» выравнивал живую очередь, идущую к телу, и объяснял, что личный состав кубрика, самое смешное, здесь не при чём…

Все подходили, смотрели, трогали палку и удивлялись, как это она прошла через штаны. Палку потрогало минимум сто рук. (Некоторые трогали двумя руками).

Серёге вырезали полтора метра кишок и уволили в запас.

— Почему в запас? — спросите вы, может быть. Потому что то количество кишок, которое было рассчитано на двадцать пять лет безупречной службы, ему выдернули за один раз.

Ох, уж эти русские!

Нашему командиру дали задание: в походе сфотографировать американский фрегат, для чего его снабдили фотоаппаратом с метровым объективом и научили, как им владеть.

Командир вызвал начальника РТС и обучил его, чтоб самому не забыть.

Начальник РТС вызвал старшину команды и, чтоб где-то отложилось, провёл с ним тренировку.

Старшина команды вызвал моряка и провёл с ним занятие, чтоб закрепить полученные навыки.

Словом, всё было готово: люди, лодка, плёнка. И фрегат где-то рядом был.

Как-то днём всплыли. Средиземное море. Духотища. Солнце жарит в затылок. В глазах круги.

И вдруг американский фрегат, чёрт возьми, вот же он, собака, взял и пошёл на сближение. Командир с мостика заорал:

— Аппарат наверх! Жива!

Фрегат приближался исключительно быстро. Аппарат притащили.

— Сейчас мы его нарисуем, — сказал командир и припал к аппарату. Видно было, конечно, но всё-таки лучше бы повыше.

— Как РДП, старпом?

— В строю, как всегда, товарищ командир.

— Знаю я ваше «как всегда». Давай его наверх. Я сяду на поплавок, а вы медленно поднимайте. И скажешь там этим… сынам восходящего солнца, если они меня уронят, я им башку оторву.

РДП — это наше выдвижное устройство. Оно удлиняет наши возможности, и без того колоссальные. Это большущая труба. А сверху на ней поплавок, там действительно человека можно поднять.

Такого Средиземное море ещё не видело: наш голый худющий командир, с высосанной грудью с метровым аппаратом на шее, медленно плывущий вверх.

— Хватит — крикнул командир, и движение застопорилось.

Фрегат был уже совсем рядом, и командир снова припал к аппарату.

— Давай вниз, — крикнул командир через две минуты.

Что-то не получилось вниз. Заклинило что-то.

— Смазан же гад, ездил же вчера, — чуть не плакал старпом.

Фрегат уже давно умчался, а наш полуголый командир всё ещё торчал высоко поднятый над морской гладью, размахивая аппаратом и вопя что есть силы.

На следующий день итальянские газеты вышли с огромной фотографией. На ней была наша лодка с поднятым РДП, а на нём наш мечущийся командир с высосанной грудью; на шее у командира висело чудо техники — фотоаппарат с метровым объективом. Отдельно была помещена вопящая командирская физиономия. Надпись под ней гласила: «Ох, уж эти непонятные русские».

А вот наши снимки не получились, впопыхах забыли в аппарат вложить плёнку.

Пеноообразователь

Настоящий офицер легко теряет ботинки. Выходит из дома в ботинках, а потом, смотришь, уже карабкается, уже ползёт в коленнолоктевом преклонённом суставе, без ботинок, в одних носках.

У меня командир любил без ботинок лазить по торцу здания. Скинет ботиночки — и полез. Сейчас он уже адмирал. Должен же кто-то служить в жутких условиях вечного безмолвия. Вот и служит, а чтоб сам лучше служил да ещё и других заставлял, — адмирала дали.

Все его считали балбесом. Он ни бельмеса ни в чём не понимал. Даже за оскорбление считал что-то понимать, но мог потребовать со всей строгостью, привлечь, понимаешь, мог к ответственности.

Кличка у него была — Пенообразователь. Когда он вырывался на трибуну речь говорить, то из всего сказанного, кроме «ядрёна вошь!», ничего не было понятно. Но зато все первые ряды были усеяны слюнями и пену он ронял буйными хлопьями, как хороший волкодав.

Скажет речь, коснется падения нравов с основным упором на безобразном отношении, завопит на трибуне: «Ядрёна вошь!!!» — забьётся, слюнями изойдёт, погрозит народу, потычет, взбодрит, а сам, смотришь, в два часа ночи уже готов, уже пополз на свежем воздухе, как по ниточке, на одном мозжечке. Дотянет на автомате до торца здания и начинает подниматься, поднимается и падает, ползёт-ползёт и падает. Инстинкт у него такой был, у балбеса, рефлекс. И дополз. Теперь адмирал в скотских условиях вечного безмолвия…

Ой, что будет! Ой, что будет, если адмиралы этот мой рассказик прочитают. Отловят они меня и начнут, как всегда, орать: «Кто вы такой?! Кто вам дал право?! Вон отсюда!».

И я выйду вон. Я так здорово умею выходить вон, мой дорогой читатель, что, наверное, никто в мире лучше меня это делать не умеет.

УМЛ

УМЛ — это университет миллионов. Университет марксизма-ленинизма. И занимались мы этим делом по ночам. То есть по вечерам, я хотел сказать. А действительно, чего не заняться, если все остальные в это время чапают в бидон? То есть в подводную лодку, я хотел сказать. Но самое сладкое в этом моменте — это сон в понедельник до обеда. Хрюкаешь — просто стекла резонируют. Народ с утра корячится на галере, а ты занимаешься самоподготовкой. Колоссально хорошо!

Правда, расплата всё равно будет, но сначала она где-то там, на горизонте.

Когда меня сватали в этот УМЛ уродов, я серьёзно хотел обогатить свой внутренний мир, или там развить свой духовный потенциал и вооружить себя самой передовой, поступательно-наступательной идеологией, но через пару занятий я уже видел, что уровень преподавания не выше уровня моря и приближается к «устному народному творчеству». Утомило меня это деревянное зодчество, честно говоря, такая зубная боль, я не знаю. Раскатывают мозг в папиросную бумагу, пудрят его пылью. Ну, невозможно же! Захотелось сохранить себя. Не ходил я туда. Университет для миллионов, а среди миллионов легко потеряться.

Потерялся я до экзаменов. И вот экзамены. Все наши ходят с толстыми конспектами первоисточников и делают из конских рож умные лица, а у меня даже конспекта нет. Не написал я его… ещё. А тут квартиру у меня залило из прорвавшейся батареи, всё мое барахло погибло, и под этот залив я решил списать все свои конспекты. На стихийное бедствие.

И тут начпо флотилии позвонил начпо нашей дивизии:

— У вас там есть такой Петров, так вот он занятия в УМЛе не посещает и экзамены не сдаёт.

— Петров? — переспросил наш НачПо. — Сейчас разберёмся и доложим.

А НачПо у нас вечно был рассеянный, несобранный, вечно у него что-то терялось, торчало, что-то он всё время не помнил. Ни одного подводника он в лицо не знал, ни одна фамилия у него не откладывалась.

К офицерам он обращался «Эй, вы!», а к мичманам — «Эй, ты».

Вот он меня и вызвал.

Запасся я наглостью, захожу к нему, а он в это время стоя разговаривает по телефону.

— Да, да, да, — говорит он в трубку, поворачивается ко мне и кивает, мол, давай, заходи быстрей, — да, да, да, я его сейчас к вам прямо и направляю скоренько, да… — Потом прикрывает трубку рукой и говорит мне шёпотом:

— Пет-ров, ты почему УМЛ не посещаешь?

А я ему тоже шёпотом:

— Потому что конспектов нет.

И он в трубку громко:

— Потому что конспектов нет. Да, да, да…

И тут до него самого доходит, и он мне возмущенно опять шёпотом:

— А почему это у тебя их нет?

— Потому что утопли.

Он в трубку быстро:

— Потому что утопли… да…

— Как это «утопли»? — видимо, спрашивают его там.

— Как это «утопли»? — спрашивает он у меня.

— А так, — говорю, — батарею прорвало и всё залило, и все конспекты развалились.

— Батарею у него прорвало, — торопится он в трубку, — и все конспекты залило, и они развалились.

— А как они развалились? — спрашивает он у меня.

— А совсем, — делаю я брезгливую рожу, — в кашу.

Он делает точно такую же рожу в телефон.

— А совсем, — говорит он, — в кашу… да… ага… ага… так я вам его посылаю?

— Ну давай, — говорит он мне, — пулей туда, ждут.

Вздохнул я и пошёл туда пулей, мечтая по дороге, чтоб кто-нибудь там сдох. Но не дошёл я. Меня отловили и в тот же день отправили в автономку. На три месяца. Правда, не совсем отловили, я сам отловился: зашёл к флагману и узнал, не нужно ли вместо кого-нибудь в автономку сходить. Оказалось, нужно.

Экзамены я потом сдал, естественно, задним числом, чтоб окончательно не задолбали, а вот за дипломом так и не явился. Некогда было. Начальник этого вечернего сборища придурков и наш НачПо просто рыдали непотребно. На каждом собрании меня клеймили. Просто удила грызли, честное слово.

Так и пропал мой диплом. Сожгли его. Да и пёс с ним, на кой он мне…

Методически неверно

Продать человека трудно. Это раньше можно было продать. Несёшь его на базар — и всё! Золотое было время. Теперь всё сложно в нашем мире бушующем.

Его звали Петей. По фамилии — Громадный. Петя Громадный. Он выговаривал через «х» и без последней — «Хромадны» — и вытягивал шею вперёд, как черепаха Тортила, жрущая целлофановый пакет. «Ну-у, чаво там», — говорил он. Лучше б «му-у», так ближе к биологии вида. Он был радиоэлектронщик и жвачное одновременно. А ещё он был мичманом. Наемным убийцей.

Он говорил «мыкросхэма» — и тут же засыпал наповал. Так мелко он не понимал. А командир группы общекорабельных систем — группман — всё проводил с ним занятия, всё проводил. Оглянулся — спит! Чем бы его? Журналом в кило по голове — раз!

— Ты что, спишь, что ли?!

— Я-та?…

— Ты-та…

— Не-е…

— Ах ты…

— Всё! Не могу! — группман сверкал глазами перед командиром БЧ-5 и сочно тянул при этом носом. — Хоть режьте, не могу я проводить с ним занятия.

— Ну как это?

— А так! Не могу.

— Значит, не так учишь! Неправильно. Методически неверно. Вот тебе «Волгу» ГАЗ-24 дай за него — наверное, тогда бы выучил. И потом он жалуется, что вы его за человека не считаете. Оскорбляете его человеческое достоинство. Ну, это вообще… методически неверно.

— Ме-то-ди-чес-ки?!. — группман заикался не от рожденья, не с детства заикался. Дальше он шипел носом, как кипятильник перед взрывом. Одним носом. Ртом уже больше не мог.

— Да. Методически. Вот давайте его сюда, я вам покажу, как проводится занятие.

Целый час бэчепятый бился-бился и разбился, как яйца об дверь, и тогда в центральном заорало:

— Идиот, сука, идиот! Ну, твёрдый! Ну, чалдон! Чайник! Ну, вощ-ще! Дерево! Дуремар! Ты что ж, думаешь!

Петя моргал и смотрел в глаза.

— Презерватив всмятку, если лодку набить таким деревом, как ты, она не утонет?! А?! Ну, страна дураков! Поле чудес! Ведро!!! Не женским местом тебя родило!!! Родине нужны герои, а… родит дураков! — бэчепятый плеснул руками, как доярка, и повернулся к группману. — Ведро даю. Спирта. Ректификата. Чтоб продал его. — Он ткнул Петю в грудь: — Продать! За неделю. Я в море ухожу. Чтоб я пришёл и было продано! Куда хочешь! Кому хочешь! Как хочешь! Продать дерево. Хоть кубометрами. Вон!!!

До Петиной щекастой рожи долетели его теплые брызги.

— Вон!!! На корабль с настоящего момента не пускать! Ни ногой. Стрелять, если полезет. Проберётся — стрелять! Была б лицензия на отстрел кабана — сам бы уложил! Уйди, убью!!! — (Слюни — просто кипяток.) — Ну, сука, ну, сука, ну, сука… — бэчепятый кончался по затухающей, в конце он опять отыскал глазами группмана: — Ну я — старый дурак, а твои глаза где были, когда его на корабль брали? Чего хлопаешь? Откуда его вообще откопали? Это ж мамонт. Ископаемое. Сука, жираф! Канавы ему рыть! Воду носить! Дерьмо копать! Но к матчасти его нельзя допускать! Поймите вы! Нельзя! Это ж камикадзе!…

— Я же докладывал… — зашевелился группман.

— «Я же — я жо»… жопа, докладывал он…

Петю сразу не продали. Некогда было. В автономку собирались. Но в автономку его не взяли. Костьми легли, а не взяли.

— Петя, ты чего не в море?

— Та вот… в отпуск выгнали…

Он ждал на пирсе, как верный пёс. Деньги у него кончились. После автономки наклевывался Северодвинск. Постановка в завод с потерей в зарплате. С корабля бежали, как от нищеты. Группман сам подошёл к командиру:

— Товарищ командир, отпустите Громадного.

— Шиш ему. Чтоб здесь остался и деньги греб? Вот ему! Пусть пойдёт. Подрастратится. Вот ему … а не деньги!

— Товарищ командир! Это единственная возможность! По-другому от него не избавиться. Хотите, я на колени встану?!

Группман встал:

— Товарищ командир! Я сам всё буду делать! Замечаний в группе вообще не будет!

— А-а… чёрт…

В центральный группман вошёл с просветлённым лицом. Петя ждал его, как корова автопоилку. Даже встал и повёл ушами.

— Три дня даю. — сказал ему группман, — три дня. Ищи себе место. Командир дал добро.

Через три дня группмана нашёл однокашник;

— Слушай, у тебя есть такой Громадный?

Группман облегченно вздохнул, но тут же спохватился. Осторожный, как старик из моря, Хемингуэя. 3абирает. Так клюет только большая рыба.

— Ну, нет! — возмутился группман для видимости. — Все разбегаются. Единственный мужик нормальный. Специалист. Не курит, не пьёт, на службу не опаздывает. Нет, нет… — и прислушался, не сильно ли? Да нет, вроде нормально…

Петю встречали:

— Петя, ты, говорят, от нас уходишь?

— А чаво я в энтом Северодвинске не видел? Чаво я там забыл? За человека не считают!

Скоро они встретились: группман и однокашник.

— Ну, Андрюха, вот это ты дал! Вот это подложил! Ну, спасибо! Куда я его теперь дену?

— А ты его продай кому-нибудь. Я как купил — в мешке, так и продал.

— Ну да. Я его теперь за вагон не продам. Все уже знают: «не курит, не пьёт, на службу не опаздывает»…

М-да… теперь продать человека трудно. Это раньше можно было продать: на базар — и всё. Золотое было время.

Бомжи

(собрание офицеров, не имеющих жилья; в конспективном изложении)


Офицеры, не имеющие жилья в России, собраны в актовом зале для совершения акта. Входит адмирал. Подаётся команда:

— Товарищи офицеры!

Возникает звук встающих стульев.

Адмирал:

— Товарищи офицеры. (Звук садящихся стульев.)

Затем следует адмиральское оглядывание зала (оно у адмирала такое, будто перед ним Куликово поле), потом:

— Вы! (Куда-то вглубь, может быть, поля.) Вы! Вот вы! Да… да, вы! Нет, не вы! Вы сядьте! А вот вы! Да, именно вы, рыжий, встаньте! Почему в таком виде… прибываете на совещание?… Не-на-до на себя смотреть так, будто вы только что себя увидели. Почему не стрижен? Что? А где ваши медали? Что вы смотрите себе на грудь? Я вас спрашиваю, почему у вас одна медаль? Где остальные? Это с какого экипажа? Безобразие! Где ваши начальники?… Это ваш офицер? а? Вы что, не узнаете своего офицера?… Что? Допштатник? Ну и что, что допштатник? Он что, не офицер?… Или его некому привести в чувство?… Разберитесь… Потом мне доклад… Потом доложите, я сказал… И по каждому человеку… пофамильно… Ну, это отдельный разговор… Я вижу, вы не понимаете… После роспуска строя… ко мне… Я вам объясню, если вы не понимаете. Так! Товарищи! Для чего мы, в сущности, вас собрали? Да! Что у нас складывается с квартирами… Вопрос сложный… положение непростое… недопоставки… трубы… сложная обстановка… Нам недодано (много-много цифр) метров квадратных… Но! Мы — офицеры! (Едрёна вошь!) Все знали, на что шли! (Маму пополам!…) Тяготы и лишения! (Ы-ы!) Стойко переносить! (Ы-ых!) И чтоб ваши жены больше не ходили! (М-да…) Тут не детский сад… Так! С квартирами всё ясно! Квартир нет и не будет… в ближайшее время… Но!… Списки очередности… Всем проверить фамилии своих офицеров… Чтоб… Никто не забыт! Кроме квартир ко мне вопросы есть? Нет? Так, все свободны. Командование прошу задержаться.

— Товарищи офицеры!

Звук встающих стульев.

Свинья!

Утро. Сейчас наш командир начнет делить те яйца, которые мы снесли за ночь.

Вчера было увольнение. Отличился Попов. За ним пьяный дебош и бегство от дежурного по училищу по кустам шиповника.

— Разрешите войти? Курсант Попов…

Во рту лошади ночевали, в глазах — слизь, рожа опухла так, будто ею молотили по ступенькам. Безнадёжно болен. Это не замаскировать.

Попов волнуется, то есть находится в том состоянии, которое курсанты называют «не наложить бы». Он виноват, виноват, осознал…

— Попов!!!

— И-я-я!

— Вы пили?

Вопрос кажется Попову до того нелепым — по роже же видно, — что он хихикает, кашляет и говорит неожиданно: «Не пил».

От этого дикого ответа он ещё раз хихикает и замолкает, с беспокойством ожидая.

— Нехорошо, Попов!

И тут вместо мата, вместо обычного «к херам из списков» Попов выслушивает повесть о том, что вредно пить, как потом приходишь домой и жена не разговаривает, дети шарахаются и вообще, вообще…

Командир внезапно вдохновляется и, заломив руки своему воображению, говорит долго, ярко, красочно, сочно. Картины, истинные картины встают перед Поповым. Он смотрит удивленно, а затем и влюбленно.

Души. Души командира и подчиненного взлетают и парят, парят… воедино…

И звучат, звучат… вместе…

Они готовы слиться — сливаются. Как два желтка.

Оба растроганы.

— Попов… Попов… — звучит командир.

Слёзы… Они готовы пролиться (и затечь в яловые ботинки).

Проливаются…

— Попов… Попов…

Горло… его перехватывает.

Да. Кончилось. Необычно, непривычно. М-да.

Попов чувствует себя обновленным. Ему как-то хорошо. Пьянит как-то. Ему даже кажется, что за пережитое, за ожидание он достоин поощрения, награды.

— А в увольнение можно? — повернулся язык у Попова, к удивлению самого Попова.

— Можно, — вдруг кивает командир, — скажите старшине.

Все удивляются. Попов не чувствует под собой ног. А ночью дебош, и дежурный по училищу, и кусты…

Строй замер. Строй щурится. По нему бродит солнце, закатав штаны, как сказал бы настоящий поэт.

Командир, покрытый злыми оспинами, проходит вдоль. На траверсе Попова он останавливается и буравит его двумя кинжалами.

Попов смотрит перед собой: подбородок высоко и прямо, плечи развернуты, грудь приподнята, живот подобран, тело напряжёно и слегка вперёд. Пятки вместе — носки врозь. Чуть-чуть приподняться на носки… замереть!

— Попов!

Истошно, по уставу:

— И-я-я!!!

— Вы свинья-я— я!!!

Занавес.

Из-под занавеса сдавленное:

— Сучёныш-ш-ш!!!

Чайник

При уходе и переводе с флота принято воровать что-нибудь на память: какой-нибудь кусочек сувенирного краеугольного кирпича могучего исполина, именуемого — «флот», кусочек чудовища…

Командир Криволапов — а такие ещё встречаются среди командиров — готовился к переводу со своего ракетного подводного крейсера, то есть: лихорадочно воровал.

Он уже украл себе домой: холодильник «Морозко» с отвалившейся дверцей, лучшее украшение радиосвалки проигрыватель «Аккорд», бухточку провода и простынь дерматинового покрытия, которым в доме всегда найдётся что покрыть.

Он утащил с корабля, потея от восторга, банки с воблой, компоты, сухофрукты, доски, шкафчики, нержавеющие трубы и наших дырявых тапочек двадцать пар.

Детские бульканья с пузырями вызывало в нём желание подчиненных помочь ему в этом ночном грабеже.

— Стой! — говорил он командиру боевой части, встречая его недалеко от лодки на снегу.

— Что-то я хотел тебе поручить, что-то хотел… какое-то задание… — мучился он.

— У меня уже есть задание, — старался командир БЧ, — списываю прибор…

— При чём здесь прибор? — досадливо махал рукой командир, как Диоген, которому мешали изобретать формулу счастья.

— Да, — вспоминал он наконец, — отправляйся сейчас на корабль и оторви мне там две железные полоски. Вот такие!

— Угольники? — участвовал командир БЧ в командирских исканиях.

— И угольники тоже, а это — вот такие! — и в воздухе рисовался чертеж очередной жертвы клептомании.

Прости, природа: когда ты создавала некоторых капитанов первого ранга, командиров лодок, ты вложила в них столько почек, что, распустись они все, — и можно было бы легко заблудиться в листве командирской души.

Пока мы отвлеклись, он увидел чайник. Тот стоял на палубе дебаркадера, перед дверью: крупный, никелированный, великолепный экземпляр. Гордость племени чайников: носик, крышка, зеркальные бока, гнездо под розетку — три литра внутрь, и можно ставить хоть на олимпийский огонь.

— Так! — сказал командир Криволапов, чувствуя желание немедленно обнять зазевавшийся чайник.

— Эй, кто там?! — крикнул он, обернувшись.

На этот зов откуда-то вылез матрос.

— Так, — сказал командир Криволапов, — возьмёшь его — и ко мне в каюту!

Матрос подхватил беспризорника, а командир помчался дальше, навстречу восходящим лучам восходящей военной славы.

— Стой! — раздалось из потустороннего мира. — Куда!

Грязно-серая дверь дебаркадера открылась, и оттуда вылез грязно-серый работяга. Мать природа одела его в ватник, сапоги и кроличью шапку и, прежде чем пихнуть его в спину, подарила ему вечную щетину, мешки под глаза и жажду.

— Куда, говорю! — схватил он проходящий мимо чайник.

— Товарищ командир! — заверещал матрос. — Я, как вы сказали, так и сделал! Товарищ командир!

Командир Криволапов медленно повернулся спиной к серебристым лучам восходящей военной славы; на лбу его обозначились ребра жесткости, и лицо начало отчаянно принимать командирское решение.

— Ах, енто ты, значить? — прогундосил работяга…

Опустим занавес над этой душераздирающей картиной; занавес тёмный, с кистями, как цыганская шаль. Пусть наступит ночь и всё затопит. Не будем рассказывать, как работяга, держа одной рукой чайник, а другой — командира за пуговицу, докладывал ему, в идиоматических выражениях, одну библейскую притчу.

Работяга был огромный-огромный, а командир такой маленький, мокренький, в шапке с ручкой…

За что, природа?

Как становятся идиотами

Шла у нас приёмопередача. Не понимаете? Ну, передавали нам корабль: лодку мы принимали от экипажа Долгушина. Передача была срочная: мы на этой лодке через неделю в автономку должны были идти.

И вот, чтоб мы быстренько, без выгибонов приняли корабль, посадили нас — оба экипажа — на борт и отощали лодку подальше; встали там на якорь и начали приёмопередачу.

Поскольку всем хотелось домой, то приняли мы её — как и намечалось, без кривлянья: часа за четыре.

Командир наш очень торопился в базу, чтоб к «ночному колпаку» успеть. «Ночной колпак» — это литровый поток на ночь: командир у нас пил только в базе.

Тронулись мы в базу, а нас не пускают — не даёт «таможня» «добро».

В 18 часов добро не дали, и в 20 — не дали, и в 21 — не дали: буксиров нет.

В 22 часа командир издёргался до того, что решил идти в базу самостоятельно: без буксиров.

Только мы пошли, как посты наблюдения и связи — эти враги рода человеческого — начали стучать о нас наверх.

Наверху всполошились и заорали:

— Восемьсот пятьдесят пятый бортовой! Куда вы движетесь?

«Куда, куда»… в дунькину кику, «куда». В базу движемся, ядрёна мама!

Командир шипел радистам:

— Молчите! Не отвечайте, потом разберёмся!

Ну и ладно. Идём мы сами, идём — и проходим в базу.

А оперативный, затаив дыхание, за нами наблюдает; интересно ему: как же эти придурки без буксиров швартоваться будут.

— Ничего, — говорил командир на мостике, — ошвартуемся как-нибудь…

И начали мы швартоваться «как-нибудь» — на одном междометии, то есть на одном своём дизеле: парусность у лодки приличная; дизель молотит, не справляется; лодку сносит; командир непрерывно курит и наблюдает, как нас несёт на дизелюхи: их там три дизельных лодки с левого борта у пирса стояло; правая часть пирса голая, а с левой — три дизелюхи торчат, и нас ветром на них тащит, а мы упираемся — ножонки растопырили — ничего не выходит.

На дизелюхах все это уже заметили: повылезали все наверх и интересуются: когда мы им врежем? Эти дизелюхи через неделю тоже в автономку собирались. Ужас! Сейчас кокнемся! Сто метров остаётся… пятьдесят… двадцать пять… а нас всё несёт и несёт…

Командир в бабьём предродовом поту руки ломает и причитает:

— Ну, всё… всё… всё… с командиров снимут… из партии выкинут… академия накрылась… медным тазом… под суд отдадут… и в лагерь, пионервожатым… на лесоповал… в полосатом купальнике…

И тут лодка замирает на месте… зависает… до дизелюх — метров двенадцать…

— Назад, — бормочет командир в безумье своём, — назад, давай, милая… давай… по-тихому… давай, родная… ну… милая, ну… давай…

И лодка почему-то останавливается и сантиметр за сантиметром каким-то чудом разворачивается, тащится, сначала вперёд, а потом она останавливается, её сносит и прижимает к пирсу. Всё! Прилипли!

— Фу! — говорит командир, утирая пот. — Фу ты… ну ты, проклять какая… горло перехватило… мешком её задави… Фу-у-у-у… Вот так и становятся идиотами… Отпустило… даже не знаю… Никак не отдышаться… Ну, я вообще… чуть не напустил под себя… керосину… да-а-а-а… Пойду… приму на грудь. Что-то сердце раззвонилось…

Пошёл командир наш и принял на грудь. Одним литровым глотком.

Пять раз подряд

Северный ветер — аквилон — развернул на шинели сзади большие срамные губы и ворвался туда, угрожая предстательной железе. Не ходите в патруль, и у вас будет всё в полном порядке с предстательной железой: она доживет до глубокой старости и помрет своей собственной смертью.

Лейтенант Сидоров Вова справился с ветром в хвостовой своей части, вернул полы шинели на место и, обернув ими себе ноги, продолжил путь во мгле.

Снежинки, твёрдые, как алмазная крошка, отскакивали от задубевшего лица и противно скрипели на шее.

Лейтенант Вова шёл домой из патруля. Два часа ночи. Его патрульные, отпущенные ночевать в казарму, уже минут десять месят снег в нужном направлении, мечтая о вонючей подушке, а вот Вову ждёт постель, супружеское ложе.

Всё-таки хорошо стоять в патруле: хоть в два часа ночи, а жена под боком. Вова улыбнулся поземке и поправил тяжёлую портупею. В ней лежал «пистоль». Она оттянула весь бок уже сегодня, то ли будет завтра.

Вот именно — завтра. Флотское завтра. Как много оно может с собой принести, это наше «завтра». Его караулит сомнительный друг подводника — случай, этот верный пёс лентяйки Фортуны.

«Человек — электрохимическая система. Ей нужны падения напряжения. Испытав эти падения, человек вырабатывает устойчивые состояния для своих атомов. Эти состояния он передаст потомству».

Вот какие мысли пришли к Вове посреди полярной ночи; Вова с малолетства был философом.

Но философов не любит Фортуна: кому же понравится, если мешаются под ногами и всё время подглядывают.

Лучшие, самые крупные куски напряжений Фортуна бережет для философов.

Вова вошёл в пятиэтажную железобетонную времянку, поднялся на четвёртый этаж и, осторожно открыв дверь, вдохнул сразу двести пятьдесят органических составляющих, которые принято считать «теплом домашнего очага».

Стараясь не загреметь, он зажег свет в микроскопической передней и, не раздеваясь, вошёл в комнатку, чтоб обнаружить и поцеловать теплую жену.

Глаза вскоре привыкли к темноте, но на вожделённой подушке они увидели сразу две головы. Женщины тоже не любят философов. Философов никто не любит. Разглагольствования хороши только в начале той затяжной драки, которую называют супружеством.

Вова остолбенел. Рухни сейчас пятиэтажное бунгало, он и не заметил бы: внутренний грохот оглушил Вову; упали высокие мечты — пять тонн хрусталя с высоты километра.

Вова чисто машинально, слепыми движениями вынул свой верный «пистоль» и, как говорили в древности, «сильно посыпал пороху на полку».

Он поймал в прорезь прицела подушку, зажмурился и нажал на курок. Оглохший заранее Вова ничего не услышал; «пистоль» пулял и пулял, как во сне, в скачущую, издыхающую, издающую ржанье кровать… А потом Вова тихо вышел и пошёл… в никуда…

В комендатуре, под стеклом, вместе с настольной лампой, физиономией наружу сидел старый капитан, дежурный по гарнизону.

Военная физиономия всегда решалась в широком ракурсе: от некоторой неподвижной опрокинутости или свежайшей отшлёпанности до суровой решительности лба в полпальца величиной.

У дежурного капитана всё было в порядке со лбом: надбровные дуги образовывали такие надолбы, что не страшна никакая лобовая атака.

Капитан впадал в коматозное состояние, обычное для дежурной службы и для двух часов ночи.

Чтоб голова при падении не раздробила стол, он подложил под неё стопку засаленных дежурных журналов; устроившись сверху, он засопел, разметав по обложкам влажные губы и оставив бодрствовать лишь одну сторожевую точку в спинном мозгу.

Через двадцать минут точка затеребила остальной организм: кто-то вошёл и сел. Капитан, видимо, почувствовал спиной инфракрасное излучение, потому что он моментально поднял голову и открыл глаза. Через тридцать секунд он проснулся, а ещё через двадцать к нему вернулось сознание: перед ним сидел Вова, а перед Вовой лежал «пистоль».

— Я убил человека… и даже двух человек… вдребезги, — сказал Вова, простой как правда, и кивнул на «пистоль».

— Что-о-о?!! — капитан взвился вверх и влёт ткнул увязавшийся за ним табурет.

Через секунду он уже рысью исступленно бежал по адресу: дом 55, квартира 90 — и на бегу рисовал себе одну картину за другой. И что самое трагичное, хреновое, — что всё это на его дежурстве, чёрт!

От расстройства капитан птичкой взлетел на четвёртый.

Дверь была открыта. Капитан осторожно вошёл: не наступить бы на трупы.

В комнате стоял запах расстрелянного унитаза, целой стаей летали меркаптаны[6] и, летая, поражали обоняние, зрение и воображение.

От волнения капитан не зажёг свет и шарил впотьмах. В комнате царил беспорядок. В подушке (наощупь) сидело пять пуль. Трупы исчезли. Посреди комнаты, вытянувшись, лежали две огромные лужи. Они тянулись от кровати до порога и были затоптаны босыми ногами. Кровь!

Капитан опустился на четвереньки, торопливо макнул палец в лужу и осторожно поднёс его к лицу: это была не кровь; меркаптаны взлетали именно отсюда.

Счастливый капитан легко засмеялся, как в чирикающем детстве, поднялся на ноги и вытер палец об обои. Вова промахнулся. Пять раз подряд…

Командующий, когда ему обо всем доложили, сначала испытал сильнейший удар под дых, потом, придя в себя, он тут же объявил Вове десять суток ареста с содержанием на гарнизонной гауптвахте. Чуть позже командующий подумал, и, успокоившись, он приказал каждый день водить Вову на стрельбище, чтоб научился стрелять.

Вот такое у нас «флотское завтра». Кто же на истинном флоте в нём уверен? Разве что тот сосущий вкусную грудь лентяйки Фортуны. Но на флоте ли он? И из нашей ли он песочницы?…

Стас

Стас меня утомил. Всю плешь проел, пока шли. Есть три темы, которые будут волновать старых каптри, пока существует подводный флот: сволочи-начальники и личное здоровье, перевод и демобилизация. Причём все темы плавно перетекают одна в другую, пока дело не дойдёт до демобилизации, и дальше — сплошные розовые слюни.

— Если я опять пролечу с переводом, как фанера над Парижем, тогда рапорт и дембель, — слышится у уха Стас.

Ходит он шаркающей походкой, и голос у него гнусный-прегнусный; прикосновение тех звуков; которые он издаёт, для окружающих барабанных перепонок губительно. Его как-то заслали читать лекции по гражданской обороне директорам заводов. В первом же перерыве директора собрались в кучу, выбрали старшего, и тот, рыдая в голос, помчался и добился у начальства, чтоб Стаса убрали.

Сколько помню Стаса, он всё время находится в состоянии перевода, то есть он всё время ходит, канючит и у всех спрашивает: не слышал ли кто-нибудь о том, что он куда-нибудь переводится. Ему нужна должность, Ленинград и оклад. Ни много ни мало! В отделе кадров ему сказали: «За Уралом всё ваше», — на что он заявил, что «за Уралом для офицера земли нет».

Он был старше меня лет на десять и в подводниках просидел уже лет двадцать. Представляете, что это был за ужас! Эта рептилия мезозойской эры, уцелевшая под ногами у мамонтов, надоела своим вечным плачем не только мне — она надоела всем своим родственникам, себе и природе. Боже, сохрани нас от бессмертия!

— Ты понимаешь, в чём, собственно говоря, дело? — гундосил Стас, а я кивал и кивал.

Шли мы после обеда на построение, и он портил мне то, что с таким превеликим трудом растворило мой желудочный сок. Витамины мои находились под угрозой исчезновения. Стас своей рожей напоминает лошадь. «Ах ты, — думал я, предварительно выделив ему полуха, чтоб кивать впопад, — чучело галапагосское! Надо же было нам встретиться!» В общении со Стасом должно быть одно железное правило: увидел его — беги. Стас не может без слушателя. Обязательно вцепится. Хватка у него железная: вцепится и повиснет, и вместе с ним повиснут на тебе все его заботы, мысли, горести, неудачи, переводы, и через пять минут ты уже ощущаешь, как тяжело тебе идти и жить. После автономки Стаса лучше не встречать: тогда он бывает в тридцать раз разговорчивей.

— А может, мне написать в ЦК?… ещё раз, а? Я же национальный кадр!

«Господу Богу напиши! Во вселенский совет. Детеныш диплодока!» — чуть не подумал я вслух, но спохватился и сказал только:

— Конечно, напиши.

Стас, по-моему, не писал о своём переводе только Саманте Смит, остальные уже в курсе. Например, он уже давно не даёт безмятежно жить Совету Национальностей. Спокойно слушать Стаса невозможно, всё тянет дать ему в ухо. Когда он стоял вместе с лодкой в ремонте, то тамошний флагманский даже приставил к нему специального лейтенанта, чтобы тот вместо него, флагманского, слушал Стаса. Обалдевший лейтенант ходил за ним, как Эккерман за Гете, и записывал его мысли в блокнот.

— …и запишите! — талдычил Стас, и лейтенант, потеряв всякую сопротивляемость, записывал.

Настоящее имя Стаса — Генрих-Мария-Леонардо-сын-Леонардо. Матросы называют его Машкин Леопардо, а офицеры — почему-то Стасом. Он из прибалтийских немцев или что-то вроде этого, но, по-моему, на его генеалогическое дерево влезло несколько пьяных испанских конкистадоров, и влезли они не одни — прихватили ещё с собой и итальянских бандитов. Стаса никто не любит. Однажды он одолжил кому-то прибор, и его обманули, не вернули. (Офицеру вообще верить нельзя. Способный офицер способен на все). И вот лодка собирается в завод, идёт приготовление корабля «к бою и походу», на пирсе появляется Стас, он явился за прибором; приготовление, «швартовные команды наверх!», беготня, последние ящики с продовольствием, что-то ещё не списано, акты летают по воздуху, аттестаты, все снуют туда-сюда — появляется Стас и говорит в «каштан»:

— Где мой прибор?

— Что такое? — слышится из «каштана». — Почему «каштан» верхнего вахтенного на месте? Связисты! До каких пор?! Немедленно убрать «каштан»!

— Отдайте прибор! — не отстаёт Стас, но его уже никто не слышит, команды так и сыпятся:

— От-дать! Концы!

— Перестаньте отдавать концы! Отдайте прибор! — не унимается Стас.

— Стас! — кричит с рубки командир. — Двух автоматчиков наверх! Отогнать его короткими очередями!

Свой собственный экипаж Стаса единодушно ненавидит. Стас — зануда, он способен кого хочешь достать. У них в экипаже давно существует группа, которая поклялась донимать Стаса. В автономке кто-то из этой банды посоветовал Стасу сухую мойку головы — Стаса с рожденья одолевает перхоть, и волосы, облезая, обнаруживают под собой ребристый остов. И вот, чтобы они не облезали и не обнаруживали, нужно посыпать их — волосы — мукой и потом (чтоб вы думали?) вычесывать их гребешком. Французское патентованное средство.

Стас сел на затылок интенданту и не слез с него, пока не добыл муку. Вычесыванием он занимался на ночной вахте перед зеркалом, что висит над умывальником. Мука летела в умывальник, где-то там, далеко в трубопроводе, превращалась в тесто и забивала трубу. Прибегали трюмные, отворачивали трубу, пробивали-продували и ругали Стаса площадно, как водопроводчики не ругают ни одно живое существо. После всех этих скандалов Стас стал вычесывать свою мукомольную голову в огромную банку из-под сухарей. Садился, обхватив её руками и ногами, и, опустив в неё башку, чесал всё это часа четыре. Через месяц такой интеллектуальной работы у него созрела одна-единственная мысль: помыть голову. Он взял её и помыл, и получилось тесто, из которого трудно было достать даже оставшиеся волосы. С такой головой среди ночи Стас явился в безмятежно хрюмивший в глубинах Атлантики центральный пост и, удивив его насмерть, потребовал доктора. Голову побрили, но группа по уничтожению Стаса не успокоилась и, когда всё улеглось, предложила Стасу японское патентованное средство: чеснок, настоенный на спирте. Всё это льется опять на башку, и волосы растут как бешеные.

Стас развёл чеснок в трёхлитровой банке со спиртом и стал его лить на себя кружками. Лечение должно было продлиться целый месяц. Соседи по каюте нюхали Стаса только два дня, а потом выбросили его в проход между каютами.

— Напишу-ка я в ЦК… всё-таки… — сказал Стас, подводя меня к моему пирсу.

Наконец-то я от него избавлюсь.

— Давай, Стас! — сказал я ему с чувством, чувствуя близкое своё освобождение.

Стасу сюда, а нам, пардон, отсюда. Слава Богу!

— Пишите! — сказал я ему с ещё большим чувством. — Рыдайте, и вас услышат. Бейте себя наотмашь коленом по лицу! Побольше эмоций. Взывай к сердцу и к разуму. Кричи в каждой строчке: «Я! Так! Больше Не! Могу!» Где правда? Где справедливость? Да что ж это такое, санта ляпинда дельмоно моэрто, что в переводе на русский означает: скольки ж можно! Служите на «железе» сами! Стойте по пятьдесят лет в строю! Переведите меня куда хотите! Состарился, отупел, исподличался, дурно пахну! Барабанные перепонки воспринимают только барабаны, отвыкли от флейты напрочь! Дети родные не узнают после автономки папу, кидают в меня кирпичами! Семья — ячейка общества — рушится: жена который год хронически беременна моим переводом, не может мне простить моего национального происхождения, грызет ежедневно мои тонкие кишки, неприлично урча. Кричи: «Дедушка в Америке завещал завод ядохимикатов!». Звонили, скажи, предлагают вступить в права наследства. Кричи: «Кругом заговор! Молчания! Кругом враги!». Угрожай, шантажируй, юродствуй, ерничай, тряси исподним. Все средства хороши, потому что цель — святая.

— Как ты хорошо сказал! — обнял меня Стас, и я почувствовал, что где-то переборщил. — Как ты хорошо сказал! Я же чувствую, чувствую, а сказать не могу. Я же никогда не мог так сказать! Я же национальный кадр! Я не могу так по-русски, как ты! Слушай! — осенило его. — Напиши для меня всё это! Прямо сейчас! Я выучу наизусть! Для ЦК!

И он подхватил меня своей железной рукой и поволок за собой.

— Как ты хорошо сказал! — орал он по дороге.

— Точно! — орал он. — Дедушка! В Америке! Ядохимикаты! Лахудры! Пускай проверяют!

Вечером он сошёл с ума.

ВРИО

(неприличный рассказ)


Я стоял перед зданием санпропускника, из каждого окна которого выглядывала какашка, и думал: «И чего я такой несчастный? Не везёт. Стоит только флагманскому химику намылиться в отпуск, оставив меня за себя в качестве тела, как на следующий день сваливаются комиссии, проверки, инспекции. И хватают меня бедного, визжащего за ножонки тонкие и кривые, и бьют молекулярными мозгами об асфальт. Вот, пожалуйста, санпропускники завтра проверяет командующий, а сегодня — конечно же — замкомандира дивизии плюс начпо. Стекол нет, рам нет, электричества нет, батарей нет! Одни глазницы пустые, как в Сталинградском сражении, и на каждом этаже наложено, потому что когда возводили это удивительное строение для окружающего северного ансамбля, забыли в нём сделать туалет. И над всем этим приютом на крыше облупившейся — лозунг «Слава КПСС». Каждая буква — метра на три».

Весь в тоске собачьей, я повернулся и увидел знакомого особиста, рисующего мимо штрихпунктирную по направлению к штабу. За такую прыгающую походку его называют Джоном Сильвером.

— Привет, — сказал я со скуки, — хочешь, антисоветский лозунг покажу?

Джон застыл с поднятой ножкой. Эти ребята с детства начисто лишены чувства юмора. Осторожней с ними вообще-то надо, но мне-то, честно говоря, плевать.

— Ногу-то опусти, — сказал я ему, — смотри, дарю бесплатно; видишь, написано «Слава КПСС», а под ней какая кака? А? Это ж прекрасный фотомонтаж для Дикого Запада.

— А-а… — сказал он, — вот ты о чём. Ладно, скажу ребятам.

«Хоть кого-то укусили, — подумал я ему в спину, — теперь лозунг или снимут, или покрасят».

Между прочим, я кроме обязанностей врио флагманского химика ещё и старшим в экипаже числюсь, и дежурным по дивизии я только вчера отстоял. За это время отопление в казарме сделал. Пришёл в тыл к этому прохвосту с батареями, сел на диван и сказал:

— Ну-у?… И когда же я буду целовать ваше длинное тело?

— Вы по какому вопросу, товарищ? — спросила меня эта сволочь красная.

Я неторопливо отпил у него из графина, взял со стола овсяное печенье, зажевал и потом, глядя ему прямо в очи, достал из своего баула пустую трёхлитровую банку и поставил её ему на стол.

— Видишь? — показал я ему на банку.

Он не видел, тогда я объяснил:

— Пока у меня в казарме будет пять градусов жары, я у тебя здесь на диване жить буду и никуда не выйду, даже по нужде. А в эту банку я гадить буду.

— А ну-ка! — сказал он.

— Сядь! — сказал я ему. — А то начну гадить сейчас и мимо банки.

В тот же день батареи стояли. А вчера на дежурстве меня искали, чтоб наказать. Правда, уже по другому поводу. Схватили перед самой сменой.

— Ты где шхерился?! — набросился на меня начальник штаба. — Тебя командующий с вахты снял.

— Так я же уже отстоял!

— Неважно! Беги в зону.

— Так я только оттуда!

— Ты слушай, что тебе говорят! Беги в зону. Там где-то третьи сутки лежит коробка.

— Какая коробка?

— Не знаю, картонная. Найдёшь коробку и скажешь мне её название. Из-под чего эта коробка. Понял? Я на тебя приказ о наказании струячу, и мне в нём надо эту коробку обозначить. Давай, рысью.

— А где она лежит?

— А я откуда знаю?

— Так это из-за коробки меня сняли?

— Ну да, давай в темпе. Позвонишь оттуда.

И я сдуру отправился в зону. Обшарил её всю, ни черта не нашёл, позвонил и сказал:

— Пишите: коробка из-под банок сгущёнки.

На следующий день меня чуть не загрызли. Во-первых, коробка как лежала, так и лежит, и, во-вторых, она не из-под банок сгущёнки, а из-под компота.

Ну что ж, нужно подниматься на эти проклятые санпропускники. Пошли попку готовить. Сейчас заявятся и разнесут её в клочья. На командующего лучше не нарываться. Он меня уже щупал однажды на камбузе за влажное вымя. Я там был, конечно же, в качестве дежурного по дивизии, а дежурным по камбузу стоял молодой лейтенант.

Камбуз — это тот кингстон, в который с диким визгом вылетает многолетний безупречный офицер. Здесь можно очень крупно пасть в глазах начальства.

Дежурным по камбузу, по инструкции, может быть не ниже, чем капитан-лейтенант. Но наша дикая дивизия давно обезлюдела, поэтому я стою дежурным по дивизии, а лейтенант — по камбузу.

Вот только командующему не объяснишь, что у нас людей в наряды не хватает. Он как разинет свою у-образную глотку.

— Пулей, — сказал я лейтенанту, — радостно блея! Даю две минуты, чтоб сделал из себя капитан-лейтенанта.

Лейтенант замешкался. Он меня, видно, не понял.

— Объясняю медленно, — сказал я, — для круглых интеллигентов и золотых медалистов. Берешь себя и ещё одного лейтенанта. Раздеваешь его. То есть звездочки с него снимаешь и из двух по две делаешь одного по четыре. Понял? — (Дошло.) — Ну, слава Богу. В темпе вальса! Рысью!

Через пять минут у меня лейтенант превратился в капитан-лейтенанта. Но командующий его всё равно прихватил. За расстояние между звездочками.

Ну что ж! Посмотрим, за что нас сегодня будут драть по срамным местам. Между прочим, у меня обостренное чувство долго поротой жопы. Начнем с пятого этажа.

Дверь, за которую я легкомысленно потянул, рухнула на меня вместе с трёхметровым косяком, возмутив многолетнюю пыль, но моя природная реакция была на месте, и я уцелел. Под ногами битое стекло. Здесь не жили лет триста. Загаженные шкафы сгрудились печально вокруг кучи сношенных ботинок, ветоши. Всё это покрыто бархатной плесенью. В оконные проемы врываются лохмотья полиэтилена, рождая шелест. В углу средневековым факелом, видимо, долго-долго горел рубильник. А потолок какая-то сволочь выкрасила в шаровую краску. От мороза краска лопнула и теперь отваливается целыми рулонами. В середине пирамида возведена не руками человеческими, а другим плодоносным местом. Всё это уже давно перешло в перегной. Кусок лопаты я нашёл за дверью. Ну что ж! За работу. Не так уж всё и сумрачно вблизи. Нужно устранить хотя бы эти следы устного народного творчества, чтоб не возмутить глубинных процессов в недрах организма командующего. Может быть, он излишне брезглив.

Через двадцать минут я всё убрал. Мусор я выбросил. Там в углу есть заколоченная дверь на нехоженый трап. Туда все всё выбрасывают. Последней туда полетела лопата. Дверь я поставил на место и забил ногой. Так. До посещения замкомандира дивизии и начпо у вас ещё два часа тридцать минут. Успеем.

Ровно в 12.00 наверху послышалась какая-то возня. По-моему, замкомдив и начпо уже мечтают на меня посмотреть.

Замкомдив — старый матерщинник и клинический балбес — уставился на меня. Из-за него выглядывал начпо. Сейчас этот Тянитолкай что-нибудь изрыгнет в два голоса, что-нибудь поражающее своей новизной. Что-то не видно радости на их рожах. Ах, они уже побывали наверху.

— Как же здесь люди раздеваются?

Это начпо. Ну, он у нас с планеты Сириус недавно прилетел.

— Хымик! — начал замкомдив, и в течение следующих двадцати минут самым порядочным словом в мой адрес было слово «хуй».

Мне захотелось встать по стойке «смирно», сказать: «Есть! Так точно! Прошу разрешения!» — а потом расстегнуть штаны и помочиться прямо на «товарища капитана первого ранга» тугой струей, стряхнуть на него последние капли и сказать: «Есть, товарищ капитан первого ранга, есть! Все ваши замечания устраним!»; застегнуть штаны и добавить: «Ночевать здесь будем, а устраним» — и встать по стойке «смирно», едя глазами. Интересно, что б мне было? Наверное, ничего бы не было.

— Ночевать здесь будешь! Жить! Я тебя здесь поселю! Вы что, добиваетесь, кусок лохматины, чтоб нам навсегда сделали козью рожу?!

«Сын трахомной собаки, — подумал я, на него глядючи, — таких орлов, как ты, у нас до Пекина раком не переставить», — а вслух сказал:

— Товарищ капитан первого ранга, хорошо, что вы не пришли сюда два часа назад. Это я ещё убрал здесь немного, и сейчас здесь уже пейзаж по сравнению с тем, что здесь до этого было.

Всё-таки я люблю, когда начальство бьётся передо мной в истерике, выкидывая коленца и одновременно пытаясь сформулировать стоящие передо мной задачи. Я люблю выключить звук и наблюдать человеческое лицо. На нём оживают все его активные центры. Они так и пульсируют, так и пульсируют. Ладно. Ночевать так ночевать. В сутках 24 часа. 25 не может сделать даже командующий Северным флотом.

Когда я вышел на улицу, я обернулся и посмотрел на «Славу КПСС». Её уже красили.

В кармане

Учитесь спать в кармане. Для того чтобы спать в кармане, нужно сидя привалиться к стенке и в распахнутый китель положить голову; через несколько минут голова упадёт ниже, нос зацепится за внутренний карман, а ещё через парочку вдохов он заурчит накопившимся, рассказывая ближайшей сисе, что он вообще по всему этому поводу думает…

Командир спал в кармане, как беспризорник. Из кармана виднелся полуоткрытый рот, и, куда-то внутрь изо рта потянувшись, удлинившись, лениво капало.

Жизнь подводника отличается особой полосатостью. Быстрая смена светотеней всегда утомляет, и подводник высыпается впрок. Пусть даже он спит пунктиром. Всё равно впрок. На долгие года. Даже если он спит на стуле. Даже если на кресле. Стул и кресло придуманы целиком для сна. Как хорошо на них спится…

Тело командира, причмокнув, застонало, повернулось, ощутило тревогу, выпало из кармана и — не проснулось; ноги упёрлись в прибор, голова, заскользив по засаленной спинке, успокоилась на подлокотнике кресла, шея жилисто натянулась, и руки обнялись…

Автономка не спеша разматывала свою нить. Центральный не спеша плыл, увязая в грезах; со всех сторон мерно шипело, свистело, гудело, отпотевало; что нужно — перегонялось, что не нужно — откачивалось.

Командир спал, пока ему не приснилось. То, что снится подводнику, нигде почему-то до сих пор не учтено. Он дёрнулся убиваемым бараном! Шток, на котором сидит командирское кресло, переломился сухим бамбуком, и прилипшее тело грохнулось головой в палубу, щёлкнув внизу зубами. Вскочивший командир был просто страшен.

— Ну, сука! — рубанул он воздух, азартно полуприсев. — Боевая тревога, мать её наизнанку! Ракетная атака! Сейчас мы им покажем… Сейчас…

Онемевший центральный застыл в рабочих позах. Лица, наконец, засветлели узнаванием.

— Товарищ командир, так это ж только кресло отломилось…

— Да?

— Да.

— Отставить, а то б мы им показали…

Командир, послонявшись и намучившись, согнал вахтенного офицера с нагретого места. Едва его тело коснулось сиденья, из глаз пропало пони-ма-ни-е; действительность пое-хала, а через мгновение он уже спал в кармане…

Папа

Корабельный изолятор. Здесь царствует огромный как скала наш подводный корабельный врач майор Демидов. Обычно его можно найти на кушетке, где он возлежит под звуки ужасающего храпа. Просыпается он только для того, чтоб кого-нибудь из нас излечить. Излечивает он так:

— Возь-ми там… от живота… белые тоблетки.

Демидыч у нас волжанин и ужасно окает.

— Демидыч, так они ж все белые…

— А тебе не всё ровно? Бери, что доют.

Когда у механика разболелись зубы, он приполз к Демидычу и взмолился:

— Папа (старые морские волки называют Демидова Папой)… Папа… не могу… Хоть все вырви. Болят. Аж в задницу отдаёт. Даже гемор-рой вываливается.

— Ну, довай…

Они выпили по стакану спирта, чтоб не трусить, и через пять минут Демидов выдернул ему зуб.

— Ну как? Полегчало? В задницу-то не отдоёт? — заботливо склонился он к меху. — Эх ты, при-ро-да… гемо-р-рой…

Механик осторожно ощупал челюсть.

— Папа… ты это… в задницу вроде не отдаёт… но ты это… ты ж мне не тот выдернул…

— Молчи, дурак, — обиделся Демидыч, — у тебя все гнилые. Сам говорил, рви подряд. В задницу, говорил, отдаёт. Сейчас не отдаёт? Ну вот…

Когда наш экипаж очутился вместе с лодкой в порядочном городе, перед спуском на берег старпом построил офицеров и мичманов.

— Товарищи, и последнее. Сейчас наш врач, майор Демидов, проведёт с вами последний летучий инструктаж по поведению в городе. Пожалуйста, Владимир Васильевич.

Демидов вышел перед строем и откашлялся:

— Во-о-избежание три-п-пера… или че-го похуже всем после этого дела помочить-ся и про-по-лос-кать сво-ё хозяйство в мор-гон-цов-ке…

Голос из строя:

— А где марганцовку брать?

— Дурак! — обиделся Папа. — У бабы спроси, есть у неё моргонцовка — иди, нет — значить, нечего тебе там делать…

— Ещё вопросы есть?…

Наутро к нему примчался первый и заскребся в дверь изолятора. Демидыч ещё спал.

— Демидыч! — снял он штаны. — Смотри, чего это у меня от твоей марганцовки все фиолетовое стало? А? Как считаешь, может, я уже намотал на винты? А? Демидыч…

Демидов глянул в разложенные перед ним предметы и повернулся на другой бок, сонно забормотав:

— Дурак… я же говорил, в мор-гон-цов-ку… в моргонцовку, а не в чернила… Слушаете… жопой… Я же говорил: вопросы есть? Один только вопрос и был: где моргонцовку брать, да и тот… дурацкий…

— Так кто ж знал, я её спрашиваю: где марганцовка, а она говорит: там. Кто же знал, что это чернила? Слышь, Папа, а чего теперь будет? А?

Отведавший фиолетовых чернил наклонился к Демидову, стараясь не упустить рекомендаций, но услышал только чмоканье и бормотанье, а через минуту в изоляторе полностью восстановился мощный, архиерейский храп Папы.

Полудурок

Вас надо взять за ноги и шлёпнуть об асфальт! И чтоб череп треснул! И чтоб всё вытекло! А потом я бы лично опустился на карачки и замесил ваши мозги в луже! Вместе с головастиками!

Военные разговоры перед строем


Капитан третьего ранга на флоте — это вам не то, что в центральном аппарате. Это в центре каптри — как куча в углу наложена, убрать некому, а на флоте мы, извините, человек почти. Конечно, всё это так, если ты уже годок и тринадцать лет отсидел в прочном корпусе.

Вот пришёл я с автономки, вхожу в штабной коридор на ПКЗ и ору:

— Петровского к берегу прибило! В районе Ягельной! Срочно группу захвата! Брать только живьём! — и из своей каюты начштаба вылетает с готовыми требуками на языке, но он видит меня и, успокоившись, говорит:

— Чего орёшь, как раненый бегемот?

А начштаба — наш бывший командир.

— Ой, Александр Иванович, — говорю я ему, — здравия желаю. Просто не знал, что вы здесь, я думал, что штаб вымер: все на пирсе, наших встречают. Мы ведь с моря пришли, Александр Иваныч.

— Вижу, что как с дерева сорвался. Ну, здравствуй.

— Прошу разрешения к ручке подбежать, приложиться, прошу разрешения припасть.

— Я тебе припаду. Слушай, Петровский, ты когда станешь офицером?

— Никогда, Александр Иваныч, это единственное, что мне в жизни не удалось.

Начштаба у нас свой в доску. Он старше меня на пять лет, и мы с ним начинали с одного борта.

— Ладно, — говорит он, — иди к своему флагманскому и передай ему всё, что я о нём думаю.

— Эй! Покажись! — кричу я и уже иду по коридору. — Где там этот мой флагманский? Где это дитя внебрачное? Тайный плод любви несчастной, выдернутый преждевременно. Покажите мне его. Дайте я его пощупаю за теплый волосатый сосок. Где этот пудель рваный? Дайте я его сделаю шиворот-навыворот. Сейчас я возьму его за уши и поцелую взасос.

Вхожу к Славе в каюту, и Слава уже улыбается затылком.

— Это ты, сокровище, — говорит Слава.

— Это я.

Мы со Славой однокашники и друзья и на этом основании можем безнаказанно обзывать друг друга.

— Ты чего орёшь, полудурок? — приветствует меня Слава.

— Нет, вы посмотрите на него, — говорю я. — Что это за безобразие? Почему вы не встречаете на пирсе свой любимый личный состав? А, жабёныш? Почему вы не празднично убраны? Почему вы вообще? Почему не спрашиваете: как вы сходили, товарищ Петровский, чуча вы растребученная, козёл вы этакий? Почему не падаете на грудь? Не слюнявите, схватившись за отворот? Почему такая нелюбовь?

Мои монологи всегда слушаются с интересом, но только единицы могут сказать, что же они означают. К этим единицам относится и Слава. Монолог сей означает, что я пришёл с моря, автономка кончилась и мне хорошо.

— Саня, — говорит мне Слава, пребывая в великолепной флегме, — я тебя по-прежнему люблю. И каждый день я тебя люблю на пять сантиметров длиннее. А не встречал я тебя потому, что твой любимый командир в прошлом, а мой начштаба в настоящем задействовал меня сегодня не по назначению.

— Как это офицера можно задействовать не по назначению? — говорю ему я. — Офицер, куда его ни сунь, — он везде к месту. Главное, побольше барабанов. Больше барабанов — и успех обеспечен.

— Пока вы там плавали, Саня, у нас тут перетрубации произошли. У нас тут теперь новый командующий. Колючая проволока. Заборы у нас теперь новые. КПП ещё одно строим. А ходим мы теперь гуськом, как в концлагере.

— Заборы, Слава, — говорю ему я, — мы можем строить даже на экспорт. Кстати, политуроды на месте? Зам бумажку просил им передать. (Политуроды — это инструкторы политотдельские: комсомолец и партиец.)

— На месте, — говорит мне Слава. — Держитесь прямо по коридору и в районе гальюна обнаружите это гнездо нашей непримиримости.

— Не закрывайте рот, — говорю я Славе, — держите его открытым. Я сейчас буду. Только проверю их разок на оловянность и буду.

Заменышей я нашёл сидящими и творящими. Один лучше другого. Оба мне неизвестны. Боже, сколько у нас перемен. А жирные какие! Чтоб их моль сожрала! Их бы под воду на три месяца да на двухсменку, я бы из них людей сделал.

— Привет, — говорю я им, — слугам кардинала от мушкетеров короля. Наш зам вам эту бумажку передаёт и свой первый поцелуй.

— Слушай, — обнял я комсомольца, — с нашим комсомолом ничего не случилось, пока я плавал?

— Нет, а чего?

— Ну, заборы у вас здесь, колючая проволока, ток вроде подведут.

Чувствую, как партия напряглась затылком. Пора линять.

— Всё! — говорю им. — Работайте, ребята, работайте. Комплексный план, индивидуальный подход, обмен опытами — и работа закипит. Вот увидите. Новый лозунг не слышали? «Все на борьбу за чистоту мозга!»

Я вышел и слышу, как один из этих «боевых листков» говорит другому:

— Это что за сумасшедший?

— Судя по всему, это Петровский. Они сегодня о моря пришли. Страшный обалдуй.

Штампики

Когда у нас появляется новый командующий, жизнь наша сразу же усугубляется.

Именно для этого усугубления и меняются командующие.

А как она усугубляется?

А очень просто. Например, в городок теперь в рабочее время не попадёшь: граница на запоре, из зоны тебя не выпустят, а чтоб выпустили, должен быть специальный вкладыш в пропуске, который придумал новый командующий для поднятия нашего настроения. И в отпуск в очередной так просто не улизёшь, потому что на отпускном билете кроме подписи и печати командира должен быть маленький штампик бюро пропусков.

А бюро пропусков в городке, за пять километров от зоны, и работает оно в то же самое время, что и мы, то есть: чтоб туда прорваться и штампик на отпускной поставить, нужно этот проклятый вкладыш иметь.

Захожу я к помощнику, падаю на стул и интересуюсь:

— Как там наш отпуск? Движется?

— Движется, — говорит пом. — В обратную сторону. Со вчерашнего дня пошёл. Эти придурки из штаба решили нас отпустить вчерашним числом, чтоб мы и в отпуск успели, и в автономку не опоздали.

— Так чего же мы сидим? — говорю я ему. — Помчались, ломая переборки! Закон жизни: отпустили — беги.

— На отпускных штампиков нет.

— Так иди и ставь!

— Не могу. Через КПП не прорваться. Вкладышей нет. Командир уехал в штаб флота, а штурман с штурманёнком укатили в гидрографию. И всё — три вкладыша на экипаж.

— Ах ты… — должен заметить, что удобных выражений для облегчения души офицера ещё не придумали и потому самыми безобидными сочетаниями из всего набора будут: «сука криволапая» и «зануда конская».

— Ах ты… сука криволапая, зануда конская, ах ты…

Отобрал я у помощника пачку чистых бланков отпускных и сам помчался в бюро пропусков. Я к тому времени был уже капитан третьего ранга — настоящий офицер, — а такой везде пройдёт.

При следовании в городок нужно миновать целых два КПП.

Влетаю на первое и ору вместо вкладыша:

— Где старший!!!

— Там, — говорит вахтенный.

— Быстрей! — хватаю его за рукав и тащу за собой, а там уже и старший обеспокоенно поднимается навстречу.

Говорить с ним нужно уверенно и без остановок.

— Где все?!

— Все здесь.

— Потехин звонил?!

Старший говорит: «А-а?»

— Что «а»? Вы что, плохо слышите? Я говорю: Потехин звонил?

Потехин — это их начальник режима. Действовать нужно со скоростью вихря, иначе они успеют сообразить. Вопросы должны бросать их мозг из стороны в сторону в таком ритме, какой нормальный человек не выдерживает.

— Вы что, онемели?

— Никак нет!

— Связь не работает?

— Так точно!

— Что «так точно»?

— Никак нет! Не работает!

Связи у них всё время нет. Этот вариант беспроигрышный.

— Почему не налажена визуальная связь? — Чем больше непонятных слов, тем лучше. — Почему человек не отправлен на АТС? Почему у вас нет голосовой связи со вторым КПП? Почему грязь в дежурке? Почему ватники валяются? Жратва почему на столе? В тумбочке что?! — Заглянул с размаху в тумбочку. — Кабак! Инструкцию всем выучить! Повесить её на видное место! В рамочку! Что?! Немедленно достать рамочку! И наведите порядок вообще! Что за бардак! Что вы себе здесь позволяете?! У вас КПП или юрта пьяного тунгуса?!!

И тут я замечаю чайник. Под столом. Электрический. Раз есть чайник, значит есть нештатная розетка, а это источник пожаров. Они загораживают телами чайник, а я его всё замечаю и замечаю.

— Это что?!! — подхватываю я этот чайник двумя пальчиками, медленно выношу его и ногой по нему — на-а — как по мячику, чтоб не сомневались. Чайник — кубарем в сопки.

Они уже не сомневаются — торчком торчат! Я их краем глаза пронаблюдал, когда чайник футболил, — очень они впечатлились. Чайник футболит только начальник.

Но пора смываться, а то они оттают и начнут соображать. Напоследок надо сильно крикнуть. Ору:

— Десять минут даю! Для наведения порядка! Десять минут! в 10 часов — доклад Потехину об устранении замечаний! В 10.30 здесь на «Волге» будет начальник режима флота! Седой капитан первого ранга. Он вас может проверить, а у вас ещё конь не валялся! За работу! Связь сейчас вам восстановят! Я этим займусь. А пока послать человека на АТС! Всё! Все за дело, ребята! Я — в комендатуре!

На втором КПП всё повторяется, но с ещё большей скоростью. Влетаю и ору:

— Где?!

Пока они соображают, беру первого попавшегося за плечо и волоку за собой. Старшему:

— Всех построить! Всех сюда! Проверить знание статей 22, 23 дисциплинарного устава! Дисциплинарный устав есть?

Немая сцена.

Опять чайник со стола — хвать, по нему ногой — хрясь!

— Порядок! — ору. — Немедленно навести везде порядок! Доложить Потехину! В 10.30 здесь будет начальник ОУС и режима флота! На первое КПП направить человека, чтоб предупредил там! Людей расставить! Инструкцию — на видное место! Я — в комендатуре. Всё!!!

И здесь никому в голову не пришло проверить у меня документы.

В бюро пропусков я сунул в окошко тётке пачку бланков отпускных и приказал их отшлёпать, а пока она не успела возразить, попросил у неё телефон, тут же при них набрал АТС и разнёс их там по кочкам от имени командующего за отсутствие связи между КПП-1 и КПП-2.

Потеря связи, — завывал я в трубку, — потеря управления!

А в бюро пропусков слушали меня, имея при этом исполнительные рожи, и штамповали мне отпускные.

Когда я возвращался, на КПП меня уже поджидали; телефонисты восстанавливали связь, а кэпепешники стояли полукругом.

— Товарищ капитан третьего ранга, — нерешительно двинулся мне навстречу старший.

— Да-а? — сказал я? чувствуя недоброе.

— А… проверяющий… из ОУС флота на какой машине поедет? Вы номер машины забыли сказать.

— М-да?

Отлегло. Я остановился, посмотрел внимательно на старшего и почувствовал себя хорошо.

— Повезло вам, ребята! — сказал я старшему и похлопал его по плечу. — Отложена проверка, отложена. До завтра. Завтра они приедут. М-да. Так что своим сменщикам можете передать мои поздравления. Потехин-то звонил?

— Нет ещё.

— Некогда ему. Небось, наложил полботфорта, теперь выгребает. Позвонит — успокойте его. Скажите: отбой тревоги до завтра. Звонили из штаба флота. Связь вам восстановили? Ну и отлично. Если я завтра не пробегу здесь, как сегодня, значит вообще проверку отложили.

После этого я рассмеялся. Кэпепешники подхватили. Всем стало радостно жить. Все вздохнули — ух, пронесло!

Помощнику я, как пришёл, сунул пачку отпускных:

— Держи, Неофитыч, проштамповано.

— Прорвался? Ну, ты даёшь! Как тебе удалось?

— Исключительно с использованием врождённого обаяния и массового гипноза. А в работе мы опирались на чувство стадности, которое развито в нашем личном составе до замечательных пределов.

— Ну да?

— Не «ну да», а «так точно».

И я рассказал ему всё в подробностях. Он хохотал как бешеный. Особенно его восхитил мой финт с чайниками. Еле успокоился. Он потом целый день ходил по казарме и мерзко хихикал.

Академия

Собрался я в академию поступать: у командира рапорт подписал, и осталось подписать его у комдива. Я даже специально на вахту вместе с нашим помощником встал: пом — по дивизии, а я — по части. Нарядом с Костей Барановым поменялся и встал, потому что мне сказали, что у комдива сегодня настроение отличное. Редкое это явление, так что надо ловить момент. К нашему комдиву, если у него настроение плохое, лучше не соваться.

Зашёл я к нему в кабинет вечером, после заступления, представляюсь, рапорт протягиваю и говорю, что, мол, разрешите мне в академию поступать.

— Ну что ж, — говорит комдив, — надо тебе расти, надо. Нормальный офицер. С инициативой. Служишь хорошо. Но с твоим рапортом всё-таки пусть ко мне твой командир придёт. Командиру положено представлять офицера.

Набрался я наглости и говорю:

— Товарищ комдив! Так командир же уже подписал рапорт, значит он согласен меня отпустить.

— Всё! — говорит комдив. — Я тебе что сказал? Завтра. Завтра командир представит мне твой рапорт. Передашь ему мое приказание.

Комдив уехал домой, а я остался служить. Ближе к 21 часу наш помощник мне говорит:

— Слушай, Геша, давай мы плац от снега очистим. Комдив завтра приедет, а у нас — чисто, и у него к нам никаких вопросов не будет. А снег мы вдоль плаца по периметру разместим, и завтра он сам растает.

Так мы и сделали: вызвали народ, взял народ в руки грейдеры — ручные совки — и начал плац пидарасить.

Полночи провозились, очистили, и к утру вокруг плаца горы снега выросли: короче, работа видна.

Утром я уже совсем хотел к командиру обратиться, чтоб он к комдиву сходил и мой рапорт подписал, но ровно в 8 часов утра нам позвонили и сообщили, что у нас ночью мичман шкертанулся — пришёл домой и на почве любви повесился. Представляете? Коз-з-зёл!

Комдив приехал чернее ночи. Приехал, вылез из машины, увидел, что мы с плацем сделали, и сказал:

— Это что?

— Очистили… вот, — проблеял наш помощник, почувствовав, как у нас говорят, свой конец.

— А зачем вы очистили? — сказал комдив. — Я что, давал приказание очистить? Очистили они! Ждут они! Стоят они! Лучше б вы мозги себе очистили! Или жопу себе очистили! Лучше б вы за людьми следили как положено. Очистили они! Очистители! Страдают они. Я на вас дивизию оставил! Дивизию! На одну ночь. А вы мне за ночь всё развалили. Что ж мне, не спать, что ли? Когда это мудло повесилось? Что? Вы даже не знаете, когда оно повесилось? Оно, оно… да… оно… да… мичман… да… ну?

Снял он помощника с вахты и за меня принялся:

— Академия? Какая на хер академия? У нас здесь у самих академия. Академическое образование. Бардак повсеместный. Сральник здесь развели! Матросы-годки молодежь по роже бьют. Матрос у вас вонючий ходит, понимаешь? Вонючий! Вы своих матросов чему учите, а?

Тут я изловчился и сказал, что у меня в подчинении матросов нет.

— Ну и что? Ну и что, что нет? А в казарме что, их тоже нет? В академию он намылился! Вот тебе академия, вот! — и комдив показал мне условный знак «до локтя». — Служить надо как положено!…

Шёл я от комдива и думал:

— Хорошо бы, если б сейчас что-нибудь взорвалось бы или чтоб утонуло бы хоть что-нибудь. Тогда бы комдив быстренько переключился бы и про меня забыл. А то ведь год будет мне это помнить. Плакала тогда моя академия ещё на год, а то и навсегда…

Конспект

Всё! Попался-таки! Мой конспект попался на глаза заму. Я увлёкся и не успел его спрятать. Зам вошёл, взял его в руки и прочитал название — красное, красивое, в завитушках:

— «Падение Порт-Артура», В.И. Ленин, ПСС, т…, стр…

Под ним почерком совершенно безобразным шло: «Он упал и загремел в тазу…».

Зам посмотрел на меня и опять в конспект: «Голос: И хорошо, что упал, а то б туда служить посылали».

— Это что? — спросил зам. — Конспект?

— Конспект, — отважно ответил я. Отчаяние придало мне силы, и какое-то время мне даже было жаль зама.

Он тем временем снова углубился в изучение текста:

«Ночь плывёт. Смоляная. Чёрная. Три барышни с фиолетовыми губами. Кокаиновое безумство. Лиловые китайцы. Погосы-кокосы. Сотня расплавленных лиц громоздится до купола. Распушенная пуповина. И зубами за неё! И зубами! Красные протуберанцы. Ложатся. Синие катаклизмы. Встают. Болван! Не надо читать. Надо чувствовать. Брюши-ной. Стихи: Ландыш. Рифма — Гадыш. Неба нет. Вместо него серая портянка. И жуешь её, и жуешь! «Кого? Портянку?» — «Это уж кто как понимает».

— Александр Михайлович, что это?

Видите ли, весь фокус в том, что у меня два конспекта в тетрадях совершенно одинакового цвета. В одной я пишу настоящий конспект первоисточников, а в другой — свои мысли и всякую белиберду из прочитанного и храню всё это вместе с секретными документами, потому что у нас же свои мысли просто так не сохранить: обязательно через плечо влезет чья-нибудь рожа. Поэтому над мыслями я писал наиболее удачные заголовки работ классиков марксизма. Писал крупно и красиво. Влезет кто-нибудь: «Что пишешь?» — и ударит ему в глаза красный заголовок, после чего он морщится и гаснет. А с замом осечка произошла: сунулся и вчитался. Просто непруха какая-то!

— Что-о де-лать! — по складам прочитал зам осевшим голосом. — Полное собрание сочинений… так… что делать…

«И встал! И тут во всей своей безобразной наготе встал вопрос: что делать? Потом он взял и сел».

«Ради Бога! Ради Бога, не надо ничего делать! Ради Бога! Сидите тихо и не шевелитесь…»

«Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного труда…»

«Члены моего кружка — кружки моего члена».

«Кавказ: «Слушай-а! Па иному пути пайдём! Не нада нам этой парнаграфии — «Горе от ума», Ревизор», Гоголи-моголи!»

« — Ах, не могу я, Рюрик Львович, ах, не могу…»

« — Увы вам, Агнесса Сидоровна…»

Я закатил глаза и приготовился к худшему, а зам тем временем читал, всё убыстряясь:

«Материализм и эмпириокритицизм».

«Тысячи вспугнутых ослов простирались за горизонты. Произошло массовое отпадение верующих. Множество их лежало там и сям в самых непотребных позах. Остальные были ввергнуты в блуд и паскудство. Сучизм процветал. И повинны в том были сами попы, дискредитировавшие в лоск не только себя, но и свет истинной веры. Мрак сочился. Тени неслись. Мерзость липла. Пора! Мама, роди меня обратно».

«Великий почин».

«Панданусы стояли колючей стеной. Цвели агавы. Царица ночи распустила повсюду свои мясистые, сахарные лепестки. Удушливо пахли рододендроны и орхидеи. Свисали розалии. Кричали тапиры. Тарахтели коростели. Кряхтели обезьяны-носачи. Со стороны неторопливо несло амброзией. Жаба, скрипя сердцем, наползала на жабу. Наползала и брякала. Наползала и брякала. Рай да и только. Ну как в таких условиях, я вас спрашиваю, схватить на себя бревно и потащить его неведомо куда? Совершенно невозможно даже помыслить, чтобы схватить…»

Дальше сдавленный зам лихорадочно выхватывал из-под заголовков только первые строчки.

«Три источника — три составные части марксизма».

«Только не надо трогать могилы…»

«Карл Маркс».

«Он открыл свой рот и отшатнулся и весь вспыхнул в луче!… Нет. Нет слов для описания черного бюста этого чудовища, поставленного перед Думой в обрамлении арки. Сын погибели. Отец мрака. Брат отца сына безумства. Изы-ди! Антрациты! Помоечные блики ложатся. Пляшут гиганты!»

«Кто такие «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов».

« — Приветливо запахло шашлыком.

— Это жареным запахло.

— Вы ошибаетесь. Пахнет шашлыком. Шашлык обладает огромной притягательной силой.»

«Очередные задачи советской власти».

«Умоляю! Только не это! Что угодно, но только не это! Только не трепет новой жизни.

— Гесь! — крикнул кучер во сне. — Сарынь на кичку! — и лошади в струпяных пятнах понесли, и полторы версты голова мертвеца колотилась о ступени.

Приехали! Поле чудес в Стране Дураков, Выбирай себе любую лунку, садись и кидай в неё золотой. Наутро вырастет дерево, и на нём будет полным-полно золотых для Папы Карло. Просто полно.

Сто миллионов буратин! Столько же миллионов пап карл!»

«Как нам реорганизовать Рабкрин».

«А-На-Хе-Ра?! И так полная жопа амариллисов! Робеспьеры! Ну, решительно все Робсспьеры!»

«Все на борьбу с Деникиным!»

«Увесистый мой! Ну, зачем нам такой примитив. Не будем падать от него на спину вверх ногами».

«О соцсоревновании».

« — Вип-рос-са-лий!!! Шампанского сюда! Я буду мочить в нём свою печаль.

— Звезда души моей, временно не ложьте грудь ко мне в тарелку, я в ней мясо режу».

Хлоп! Это зам захлопнул мой конспект, тяжело дыша. Тут же потянуло гнилью. Кошмар что было после. Но всё вскоре обошлось. Все мои замы рано или поздно приходили к мысли, что я слегка не в себе.

Погрузка

Подводнейший крейсер. Идёт погрузка продуктов. Людей не хватает. Спешка.

В рубке, у верхнего рубочного люка, на подаче находятся боцман и молодой матрос Алиев. Алиев одной рукой придерживает в пазах толстую железную балку (постоянно выскакивает, собака). Через балку перекинута веревка. Другой рукой Алиев спускает на веревке в чрево лодки мешки, паки, ящики, всё это: «Давай, Давай!», а третьей рукой…

— Задержаться наверху! — кричат снизу.

Это командир. Он уже сунул голову в шахту люка, и хорошо, что посмотрел наверх; от его крика: «Задержаться!», мешок у Алиева срывается и летит вниз. Командир едва успевает выдернуть голову. Мешок трахается, и сахар разлетается по палубе.

— Боцман! — орёт командир, опять сунув голову в шахту люка. — Что у вас там происходит?!

— Ты чё эта?! — говорит боцман, ощерившись, матросу Алиеву и приближается к нему. — Бол-тя-ра конская… — но не успевает закончить. Матрос Алиев от страха делает «руки по швам», и железная балка, которую уже ничто не удерживает, выскакивает из пазов и бьёт боцмана в лоб — тук!

— Боцман! — орёт снизу командир.

Боцман, закатив глаза, — постояв секунду, молча падает в люк вниз головой, в один миг пролетает десять метров, огибая всякие препятствия, и на последних метрах, придя в себя, хватается за вертикальный трап и, ободравшись, головой вниз сползает по нему, появляясь перед носом у командира. Он видит командирское изумление и, продолжая движение, говорит:

— Вызывали… Товарищ командир?

Загрузка...