Я всё ещё могу отравить колодец, напустить на врага заражённых сусликов, надеть противогаз за две секунды.
Я могу запустить установку, вырабатывающую ядовитые дымы, отличить по виду и запаху адамсит от фосгена, иприт от зомана, Си-Эс от хлорацетофенона.
Я знаю «свойства», «поражающие факторы» и «способы».
Я могу не спать трое суток, или просыпаться через каждый час, или спать сидя, стоя; могу так суток десять.
Могу не пить, столько же не есть, столько же бежать или следовать марш-бросками по двадцать четыре километра, в полной выкладке, выполнив команду: «Газы!», то есть в противогазе, в защитной одежде; вот только иногда нужно будет сливать из-под маски противогаза пот — наши маски не приспособлены к тому, чтоб он сливался автоматически, — особенно если его наберётся столько, что он начинает хлюпать под маской и лезть в ноздри.
Я хорошо вижу ночью, переношу обмерзание и жару. Я не пугаюсь, если зубы начинают шататься, а десны болеть и из-под них, при надавливании языком, появляется кровь. Я знаю, что делать.
Я знаю съедобные травы, листья; я знаю, что если долго жевать, то усваивается даже ягель.
Я могу плыть — в штиль или в шторм, по течению или против, в ластах и не в ластах, в костюме с подогревом или вовсе без костюма. Я долго так могу плыть. Я могу на несколько месяцев разлучаться с семьей, могу выступить «на защиту интересов», собраться, бросив всё, и вылететь чёрт-те куда. Могу жить по десять человек в одной комнате, в мороз, могу вместе с жёнами — своей, чужими — отогреваясь под одеялами собственным дыханием, надев водолазные свитера.
Могу стрелять — в жару, когда ствол раскаляется, и — в холод, когда пальцы приклеиваются к металлу.
Могу разместить на крыше дома пулеметы так, чтобы простреливался целый квартал, могу разработать план захвата или нападения, могу бросить гранату или убить человека с одного удара — человека так легко убить.
Я всё это ещё могу…
Его взяли на флот из торпедного института; из того самого института, где создаются наши военно-морские торпеды. Его взяли и сделали из него офицера. На три года. Не знаю, зачем.
Юный учёный-торпедист; вот такая огромная, в смысле мозгов, башка, очки с толстыми линзами, беспомощное лицо и взгляд потусторонний. Он был и в самом деле не от мира сего, он был от мира того, от мира науки.
Он читал электронные схемы, потом паял, опять читал и опять паял, вместо того чтобы взять прибор и потрясти его, чтоб он заработал.
И профессия у него была секретная, а кроме неё, он ничего не знал, ничего не любил и ни о чём не говорил.
И с женщинами ему не везло. Он не умел смешить женщину, а женщину нужно постоянно смешить, иначе она тебя бросит.
Женщины его бросали, и он ужасно расстраивался.
Когда на него надели форму, то она на нём сидела, как коза на заборе.
Форма на настоящем офицере сидит по-особенному. Офицер как бы слит с формой; а слит он потому, что сам по себе офицер довольно необычное биологическое формирование.
Офицер служит. И служит так, как почти невозможно служить. Офицер даже во сне — служит.
Офицер берёт в руки то, что руками обычно не берётся, и несёт это «то» куда-то неизвестно куда; там он садится на то, что ни в коем случае не должно плавать, а должно тут же утонуть, и плывёт на нём, плывёт долго, годами плывёт, потому как он — офицер флота. Офицер ест, пьёт, сидит, встаёт, идёт — не как все люди.
Офицер страдает, мечтает, надеется и не задаёт при этом вопросов.
Офицер…
А это был не офицер. Но главная сложность состояла в том, что он не прошёл училище, а это прекрасная школа. После этой прекрасной школы ничему не удивляешься, а он удивлялся.
Он удивлялся всему и задавал вопросы.
— А зачем это? — спрашивал он, и ему объясняли.
— Неужели такое возможно? — говорил он, и ему говорили, что возможно.
— Как же так? — терялся он, и ему говорили: а вот так.
— Не может быть! — восклицал он, и ему говорили, что может.
Словом, он был похож на ручную белую крысу, которую взяли и временно бросили в садок к помоечным пасюкам.
Другими словами, это был гражданский пиджак; он был пиджак из тех пиджаков, которые после первого ядерного удара, после паники в обозе и взаимного уничтожения, придут, во всем разберутся и сразу же победят.
Ну, во время войны — понятно, а сейчас куда его деть? Куда деть на флоте молодого учёного с башкой, не приспособленного ни к чему? Что ему можно доверить?
Ему можно доверить дежурство по камбузу, патруль, канаву старшим копать, грузить старшим чего-нибудь не очень ценное и подметать веником.
Нет, пожалуй, камбуз нельзя ему доверить: у него там всё свистнут — и все люди разбегутся. Патруль? В патруль тоже нельзя: там на одних рефлексах иногда приходится действовать, а у него рефлексов нет.
Нет! Только грузить и только подметать!
А канаву копать?
— А вот тут надо подумать. На сколько он у нас?
— На три года.
— Ох уж эти учёные, академики. Нет, на канаву нельзя. Там соображать надо. Нет, только грузить картошку и подметать. Всё! Хватит ему на три-то года.
Жил он в гостинице с длинными коридорами и номерами-бойницами по обеим сторонам. При посещении того пристанища почему-то вспоминался пивной ларек с липким прилавком, коммунальная кухня и лавка старьевщика; от неё веяло непроходящей тоской.
Его прозвали «квартирным Колей», потому что он приходил к кому-нибудь в гости, садился и начинал говорить, говорить, общаться начинал, и его было потом не выгнать.
Через два с половиной года он снимал пенсне с линзами, тер себе то место, где был лоб, и говорил всюду:
— Я — тупой.
Его всё ещё презирали, но уже утешали. На сборищах он резво напивался и говорил, улыбаясь, кому попало:
— Я заезжал в отпуске в институт. Они мне предложили начальника отдела и тему на выбор. Представляете? — хватался он за окружающих.
Окружающие представляли, но смутно — никому не было до него дела. И тут он начинал хохотать в одиночку.
Он хохотал, как безумный, задыхаясь и плача:
— Они… там… ох-хо-хо… дума…ют… ха-ха-ха, ой, мама… думают… что я… здесь… ой, не могу… вырос… над собой… ох… что я здесь… на флоте… обо…га…тился… хи-хи-хих… не могу… х-х-х…
Потом он резко делал серьёзную рожу и говорил:
— Вообще-то после флота я на начальника отдела потяну. Раньше бы не потянул, а теперь я всё могу.
— Я придумаю новую торпеду, — начинал он опять хохотать, — я знаю какую. Это что-то круглое должно быть, чтоб руками можно было катить, но не лёгкое, чтоб домой не отволокли. Должно снега не бояться и ночевать под открытым небом. Чтоб только откопали — сразу же работало. Чтоб с крыши падало и не билось. Чтоб внутрь заливалась не горючая, не выпиваемая дрянь. Чтоб эта дрянь не нужна была для «Жигулей». Чтоб эта торпеда по команде тонула, по команде — всплывала, чтоб бежала и поражала. Ждите, скоро пришлю. А то и с проверкой приеду. Вот посмеемся!
— Да, и лопату, — тут он совсем загибался от смеха, — лопату… лопа… хх… ту… ей… хо-хо… ой, не могу… лопату… ей… при… де… ла.. ю… сбо.. ку… при… со… ба… чу… ой, мама, — сипел он остатками воздуха, — и ме… т… лу… мет… лу… ей сза…ди… вотк… ну… поме… ло… встав… лю…
И все начинали смеяться вместе с ним.
В коридоре, за дверью, слышалась возня и грохот сапог. Оттуда тянулся портяночный запах растревоженной казармы.
Вот и утро. «Народ» наш ещё спит, проснулся только я. В каюте у нас три койки: две подряд и одна с краю. На ближней к двери спит СМР (читать надо так — Сэ-Мэ-эР, у него такие инициалы), на следующей — я, а на той, что в стороне, развалился Лоб.
Обычно курсантские клички — точный слепок с человека, но почему меня называют Папулей, я понятия не имею. Вот Лоб — это Лоб. Длинный, лохматый, тощий; целых два метра и сверху гнется. Вот он, собака, дышит. Опять не постирал носки. Чтоб постоянно выводить его из себя, достаточно хотя бы раз в сутки, лучше в одно и то же время, примерно в 22 часа, спрашивать у него: «Лоб, носки постирал?». А ещё лучше разбудить и спросить.
СМР дышит так, что не поймёшь, дышит ли он вообще. Если б в сутках было бы двадцать пять часов, СМР проспал бы двадцать шесть. Он всегда умудряется проспать на один час больше того, что физически возможно.
СМР — вдохновенный изобретатель поз для сна. Он может охватить голову левой рукой и, воткнув подбородок в сгиб локтя, зафиксировать её вертикально. Не вынимая ручки из правой руки, он втыкает её в конспект и так спит на лекциях. В мои обязанности в таких случаях входит подталкивание его при подходе преподавателя. Тогда первой просыпается ручка, сначала она чертит неровную кривую, а потом появляются буквы.
СМР с детства плешив. Когда его спрашивают, как это с ним случилось, он с удовольствием перечисляет: пять лет по лагерям (по пионерским, родители отправляли его на три смены, не вынимая); три года колонии для малолетних преступников (он закончил Нахимовское училище); и пять лет южной ссылки (как неисправимый троечник, он был направлен в Каспийское училище вместо Ленинградского).
Правда, если его спросить: «Слушай, а отчего ты так много спишь?» — он, не балуя разнообразием, затянет: «Пять лет по лагерям…».
Шесть часов утра. Мы живем в казарме. У нас отдельная каюта. Замок мы сменили, а дырку от ключа закрыли наклеенными со стороны каюты газетами. Так что найти нас или достать — невозможно. Не жизнь, а конфета. Вообще-то уже две недели как мы на практике, на атомных ракетоносцах. По-моему, ракетоносцы об этом даже не подозревают. Встаем мы в восемь, идём на завтрак, потом сон до обеда, обед, сон до ужина, ужин и кино. И так две недели. Колоссально. Правда, лично я уже смотрю на койку как на утомительный снаряд — всё тело болит.
Раздаётся ужасный грохот: кто-то барабанит в нашу дверь. СМР вытаскивается из одеяла: «Ну, чего надо?». «Народ» наш проснулся, но вставать лень. Стучит наверняка дежурный. Вот придурок (дежурными стоят мичмана).
— Жопой постучи, — советует СМР.
Мы с Лбом устраиваемся, как римляне на пиру, сейчас будет весело. Грохот после «жопы» усиливается. Какой-то бешеный мичман.
— А теперь, — СМР вытаскивает палец из-под одеяла и, налюбовавшись им, милостиво тыкает в дверь, — го-ло-вой!
Дверь ходит ходуном.
— А теперь опять жопой! — СМР уже накрылся одеялом с головой, сделал в нём дырку и верещит оттуда.
В дверь молотят ногами.
— Вот дурак! — говорит нам СМР и без всякой подготовки тонко, противно вопит: — А теперь опять головой!
За дверью слышится такой вой, будто кусают бешеную собаку.
— Жаль человека, — роняет СМР со значением, — пойду открою.
Он закутывается в одеяло и торжественный, как патриций, отправляется открывать.
— Заслужил, бя-яш-ка, — говорит он двери и, открыв, еле успевает отпрыгнуть в сторону.
В дверь влетает капитан первого ранга, маленький, как пони, примерно метр от пола. Он с воем, боком, как ворона по полю, скачет до батареи, хватает с неё портсигар с сигаретами и, хрякнув, бьёт им об пол.
— Вста-ать!
Мы встаем. Это командир соседей по кличке «Мафия», или «Саша — тихий ужас», вообще-то интеллигентный мужчина.
— Суки про-то-коль-ные! — визжит он поросёнком на одной ноте. — Я вас научу Родину любить!
Мы в трусах, босиком, уже построены в одну шеренгу. Интересно, пороть будет или как?
— Одеться!
Через минуту мы одеты. Мафия покачивается на носках. Кличку он получил за привычку, втянув воздух, говорить: «У-у-у, мафия!».
— Раздеться!
Мы тренируемся уже полчаса: минута — на одевание, минута — на раздевание. Мафия терпеть не может длинных. Всё, что выше метр двадцать, он считает личным оскорблением и пламенно ненавидит. К сожалению, даже мелкий СМР смотрит на него сверху вниз.
— А тебя-я, — Мафия подползает к двухметровому Лбу, — тебя-я, — захлебывается он, подворачивая головой, — я сгною! Сначала остригу. Налысо. А потом сгною! Ты хочешь, чтоб я тебя сгноил?
В общем-то, Лоб у нас трусоват. У него мощная шевелюра и ужас в глазах. От страха он говорить не может и потому мотает головой. Он не хочет, чтоб его сгноили.
Мафия оглядывает СМРа, так, здесь стричь нечего, и меня, но я недавно стригся.
— Я перепишу вас к себе на экипаж. Я люблю таких… Вот таких… У-ро-ды!
В этот момент, как-то подозрительно сразу, Мафия успокаивается. Он видит на стене гитару. СМР делает нетерпеливое, шейное движение. Это его личная гитара. Если ею брякнут об пол…
— Чья гитара?
— Моя.
— Разрешите поиграть? — неожиданно буднично спрашивает Мафия.
СМР от неожиданности давится и говорит:
— Разрешаю.
Через минуту из соседней комнаты доносится плач гитары и «Тёмная ночь…».
После обеда мы решили не приходить. Лоб и я. В каюту пошёл только СМР.
— Не могу, — объяснил он, — спать хочу больше, чем жить. Закроюсь.
Ровно в 18.00 он открыл нам дверь, белый, как грудное молоко.
— Меня откупоривали.
Как только СМР после обеда лёг, он сразу перестал дышать. Через двадцать минут в дверь уже барабанили.
— Открой, я же знаю, что ты здесь, хуже будет.
За дверью слышалась возня. Два капитана первого ранга, командиры лодок, сидели на корточках и пытались подсмотреть в нашу замочную скважину. Через три листа газеты нас не очень-то и увидишь.
— Ни хрена не видно, зелень пузатая, дырку заделали. Дежурный, тащи сюда все ключи, какие найдёшь.
Скоро за дверью послышалось звяканье и голос Мафии:
— Так, так, так, вот, вот, вот, уже, уже, уже. Во-от сейчас достанем. Эй, может, сам выйдешь? Я ему матку оборву, глаз на жопу натяну.
СМР чувствовал себя мышью в консервной банке: сейчас откроют и будут тыкать вилкой.
— Вот, вот уже.
Сердце замирало, пот выступал, тело каменело. СМР становился всё более плоским.
— Тащи топор, — не унывали открыватели. — Эй ты, — шипели за дверью, — ты меня слышишь? Топор уже тащат.
СМР молчал. Сердце стучало так, что могло выдать.
— Ну, ломаем? — решали за дверью. — Тут делать нечего — два раза тюкнуть. Ты там каюту ещё не обгадил? Смотри у меня. Да ладно, пусть живет. Дверь жалко. Эй ты, хрен с бугра, ты меня слышишь? Ну, сука потная, считай, что тебе повезло.
Возня стихла. У СМРа ещё два часа не работали ни руки, ни ноги. Я встретил Мафию через пять лет.
— Здравия желаю, товарищ капитан первого ранга.
Он узнал меня.
— А, это ты?
— Неужели помните?
— Я вас всех помню.
И я рассказал ему эту историю. Мы ещё долго стояли и смеялись. Он был уже старый, домашний, больной.
Центральный пост. Народу полно. Дежурный по кораблю, вахта, кто-то постоянно заходит-выходит.
По центральному без дела шляется старпом. Вид у него задумчивый — будто инопланетяне посетили.
Внезапно дежурному захотелось поменять портупею; висюльки перетерлись давным-давно — того и гляди, пистоль уронишь, ныряй за ним потом в трюм. Дежурный вытаскивает пистолет, кладёт его перед собой и, нагнувшись, лезет под стол, в сейф: там портупеи.
Старпом подходит, берёт пистолет, передёргивает, вытаскивает обойму и ищет в центральном мишень, находит одного разгильдяя, целит в него и говорит:
— Петров, кутина мама, вот шлёпнул бы тебя на месте, не глядя, вот, была бы моя воля, кокнул бы.
С этими словами старпом отводит пистолет в сторону и нажимает. Выстрел! Пуля начинает гулять по центральному: вжик, вжик — и уходит в обшивку. Все сразу на полу с влажнеющими штанами.
Стоймя один старпом. Он просто затвердел. Выстрел для него полнейшая неожиданность: он не может постичь, он же выдернул обойму!
То, что он сначала передёрнул, а потом выдернул, до него не доходит.
— Где «артиллерист»?!! — орёт он, приходя в себя.
«Артиллерист» — командир БЧ-2 — уже здесь, прибежал на выстрел.
Старпом ему:
— Почему у вас пистолет стреляет?!!
Командир БЧ-2, всё сразу поняв, но с природным дефектом дикции:
— Хы-ы, «у вас», ну, канесна, теперь Бе-Те-два, канесна! Сами передёргивают орузие, а теперь Бе-Те-два, канесна!
— Кус-ков! Едрёна корень! Я вас не спрашиваю! Я спрашиваю: почему пистолет стреляет?!
— Ну, канесна, теперь — Кусков, теперь, канесна! Как орузие передёргивать, так меня не пригласили, а теперь — канесна! По-игра-али они-и… наигрались.
— Кусков! Бляха муха! Я вам что? Я вас не спрашиваю! Я вас спрашиваю: почему…
— Ну-у, канес-сна! Те-пе-рь, канес-сна! Спасибо, сто не кокнули никого, а то б тозе был — Кус-ков!
— Кусков! Маму в клочья!!! Я! Вам! Говорю! Я вас не спрашиваю! Я вас спрашиваю!
— Ну-у, канес-сна!
— Кусков!!! — визжит старпом, из него брызжет слюной.
— Кусков!!! Кусков!!! — визжит он и топает ногами, — Кусков!!! Кусков!!!
Больше он ничего сказать не может: замкнуло на корпус.
Кускову объявили строгий выговор.
Зам сидел в кают-компании на обеде и жевал. У него жевало всё: уши, глаза, ноздри, растопыренная чёлка, ну и рот, само собой. Неприступно и торжественно. Даже во время жевания он умудрялся сохранять выражение высокой себестоимости всей проделанной работы. Напротив него, на своём обычном месте, сидел помощник командира по кличке «Поручик Ржевский» — грязная скотина, матерщинник и бабник.
Зам старался не смотреть на помощника, особенно на его сальные волосы, губы и воротничок кремовой рубашки. Это не добавляло аппетита.
Зам был фантастически, до неприличия брезглив. Следы вестового на стакане с чаем могли вызвать у него судороги.
Помощник внимательно изучал лицо жующего зама сквозь полузакрытые веки. Они были старые враги.
«Зам младше на три года и уже капитан 3-го ранга. Им что — четыре года, и уже человек, а у нас — пять лет — и ещё говно. Заму-у-у-ля. Великий наш. Рот закрыл — матчасть в исходное. Изрёк — и в койку. Х-х-х-орёк твой папа».
Помощник подавил вздох и заковырял в тарелке. Его только что отодрали нещадно-площадно. Вот эта довольная рожа напротив: «Конспекты первоисточников… ваше полное отсутствие… порядок на камбузе… а ваш Атахаджаев опять в лагуне ноги мыл…» — и всё при личном составе, курвёныш.
Увы, помощника просто раздирало от желания нагадить заму. Он, правда, ещё не знал, как.
Рядом из щели вылез огромный, жирный, блестящий таракан и зашевелил антеннами.
Помощник улыбнулся внутренностями, покосился на зама, лживо вздохнул и со словами: «Куда у нас только доктор смотрит?» — потянувшись, проткнул его вилкой.
Зам, секунду назад жевавший безмятежно, испытал такой толчок, что у него чуть глаза не вышибло.
Помощник быстро сунул таракана в рот и сочно зажевал.
Зам забился головенкой, засвистал фистулой, вскочил, наткнулся на вестового, с треском ударился о переборку и побежал, пуская во все стороны тонкую струю сквозь закупоренные губы, и скоро, захлебываясь, упал в буфетной в раковину и начал страстно ей всё объяснять.
Ни в одну политинформацию зам не вложил ещё столько огня.
Помощник, всё слыша, подумал неторопливо: «Вот как вредно столько жрать», — достал изо рта всё ещё живого таракана, щелчком отправил его в угол, сказав. «Чуть не съел, хороняку». — Ковырнул в зубах, обсосал и довольный завозился в тарелке.
На сегодня крупных дел больше не было.
Утро окончательно заползло в окошко и оживило замурованных мух, судьба считывала дни по затасканному списку, и комендант города Н., замшелый майор, чувствовал себя как-то печально, как, может быть, чувствует себя отслужившая картофельная ботва.
Его волосы, глаза, губы-скулы, шея-уши, руки-ноги — всё говорило о том, что ему пора: либо удавиться, либо демобилизоваться. Но демобилизация, неизбежная, как крах капитализма, не делала навстречу ни одного шага, и дни тянулись, как коридоры гауптвахты, выкрашенные шаровой краской, и капали, капали в побитое темечко.
Комендант давно был существом круглым, но всё ещё мечтал, и все его мечты, как мы уже говорили, с плачем цеплялись только за ослепительный подол её величества мадам демобилизации.
Дверь — в неё, конечно же, постучали — открылась как раз в тот момент, когда все мечты коменданта всё ещё были на подоле, и комендант, очнувшись и оглянувшись на своего помощника, молодого лейтенанта, стоящего тут же, вздохнул и уставился навстречу знакомым неожиданностям.
— Прошу разрешения, — в двери возник заношенный старший лейтенант, который, потоптавшись, втащил за собой солдата, держа его за шиворот, — вот, товарищ майор, пьёт! Каждый день пьёт! И вообще, товарищ майор…
Голос старлея убаюкал бы коменданта до конца, продолжайся он не пять минут, а десять.
— Пьёшь? А, воин-созидатель? — комендант, тоскливо скуксившись, уставился воину в лоб, туда, где, по его разумению, должны были быть явные признаки Среднего образования.
«Скотинизм», — подумал комендант насчёт того, что ему не давали демобилизации, и со стоном взялся за обкусанную телефонную трубку: слуховые чашечки её были так стёрты, как будто комендант владел деревянными ушами.
— Москва? Министра обороны… да, подожду…
Помощник коменданта — свежий, хрустящий, только с дерева лейтенант — со страхом удивился, — так бывает с людьми, к которым на лавочку, после обеда, когда хочется рыгнуть и подумать о политике, на самый краешек подсаживается умалишенный.
— Министр обороны? Товарищ маршал Советского Союза, докладывает майор Носотыкин… Да, товарищ маршал, да! Как я уже и докладывал. Пьёт!… Да… Каждый день… Прошу разрешения… Есть… Есть расстрелять… По месту жительства сообщим… Прошу разрешения приступить… Есть…
Комендант положил трубку.
— Помощник! Где у нас книга расстрелов?… А-а, вот она… Так… фамилия, имя, отчество, год и место рождения… домашний адрес… национальность… партийность… Так, где у нас план расстрела?
Комендант нашёл какой-то план, потом он полез в сейф, вытащил оттуда пистолет, передёрнул его и положил рядом.
Помощник, вылезая из орбит, затрясся своей нижней частью, а верхней — гипнозно уставился коменданту в затылок, в самый мозг, и по каплям наполнялся ужасом. Каждая новая капля обжигала.
— …Так… планируемое мероприятие — расстрел… участники… так, место — плац, наглядное пособие — пистолет Макарова, шестнадцать патронов… руководитель — я… исполнитель… Помощник! Слышь, лейтенант, сегодня твоя очередь. Привыкай к нашим боевым будням! Расстреляешь этого, я уже договорился. Распишись вот здесь. Привести в исполнение. Когда шлёпнешь его…
Комендант не договорил: оба тела дробно рухнули, впечатлительный лейтенант — просто, а солдат — с запахом.
Комендант долго лил на них из графина с мухами.
Его уволили в запас через месяц. Комендант построил гауптвахту в последний раз и заявил ей, что, если б знать, что всё так просто, он бы начал их стрелять ещё лет десять назад. Пачками.
(боевой листок)
Ещё со времени Петра Первого начались складываться традиции русского флота. На собственных ошибках, неудачах, поражениях и победах учились моряки свято хранить и передавать из поколения в поколение всё, чему научила их морская стихия.
Во время Великой Отечественной войны традиции тоже получили своё дальнейшее развитие.
Но в восьмидесятые годы флотские традиции стали постепенно забывать, и даже такое понятие, как «морская культура», вызывает у многих удивление.
Не будем далеко ходить, возьмём наш экипаж. Согласно РВЖ, ГДУ должен носить каждый. Это твоя жизнь в минуту аварии независимо от того, кто ты. А зам командира по ПЧ почему-то это не выполняет, а ведь с него мы должны брать пример.
И ещё один эпизод: старшина команды снабжения любит свистеть, на что ему старшие товарищи неоднократно делали замечания, но он на них не реагирует.
Акустическая культура — это часть морской культуры. Она складывалась годами, и раньше позором считалось громко ударить дверью или шумно играть в домино, а у нас это сплошь и рядом. Всё это уменьшает скрытность корабля и мешает акустикам далеко слышать противника.
Матрос Сысин.
Ну где вы встретите вместе Петра Первого, традиции флота, Великую Отечественную, восьмидесятые годы, зама, свистящего интенданта, акустическую культуру и скрытность корабля?
Только на флоте и только во флотском боевом листке. За что я и люблю боевой листок. А какой язык! Читайте боевые листки. В них масса интересного.
Для тех, кто никогда не видел боевой листок, мы расскажем, что это такое. Боевой листок — это лист жёлтой плотной бумаги; сверху у него — в волнах плещется обрубок, изображающий подводную лодку, и изображает он её так, чтоб невозможно было установить, какого же проекта эта подводная лодка. У листка два эпиграфа: «За нашу советскую Родину» и «Из части не выносить». Под эпиграфами — пустое поле, на котором личный состав от руки пишет всё, что душа его пожелает. О чём пишут? Да обо всем. Например,
Товарищи!
Прошла половина боевой службы. За плечами у нас много хорошего. Например, бдительное несение вахты. Мичман Зайделиц.
(Далее следует рисунок, изображающий в вольной, кубической манере мичмана Зайделица. Под рисунком подпись: «В оставшееся время нужно более внимательно нести вахту, т.к. матчасть старая и в процессе беспрерывной работы совсем износилась»).
Товарищи подводники!
Прошло немало суток плавания. За это время те, кто пошёл в свою первую боевую службу, поняли наконец, какая ответственность лежит на их плечах и за какое огромное количество техники они отвечают; те же, у кого это вторая или третья боевая служба, с чувством достоинства и гордости несут вахту, обслуживают системы и механизмы корабля и учат, как могут, своих младших товарищей. Через некоторое время у нас сдача экзаменов на классность. Как мы к ней подготовимся, такими мы и будем специалистами.
…Связь у нас на корабле играет немаловажную роль. Но как мы к ней относимся? Когда на боевом посту стараются удобнее расположить гарнитуру и растягивают её до предела, то они даже не подозревают о том, что провода не выдерживают и рвутся самым обыкновенным образом. Есть такие представления, что если «каштан» не разговаривает, то нужно стучать гарнитурой до тех пор, пока она вообще не выйдет из строя.
Нет связи — лучше доложите в центральный, и пусть придёт ответственное лицо…
…впереди у нас ответственное мероприятие — возвращение в базу. К этому нужно готовиться. Ведь родная база нас будет встречать не цветами, а тяжёлым бременем всевозможных нарядов и вахт. И для того, чтобы прийти, домой живыми, нужно выполнить всего одно требование: нужно бдительно нести вахту и своевременно устранять все неисправности…
…Очень заметно ухудшилось несение вахты на заключительном этапе. И вроде бы все методы использованы, чтобы как-то повысить бдительность, но тщетно, и результаты последних дней — налицо…
Товарищи подводники!
Приближаются итоговые политзанятия! Осталось мало дней. В этот короткий период всем нужно потрудиться с максимальной отдачей. У многих не восстановлены все ленинские работы, не все ещё записаны темы политзанятий. Всё это нужно восстановить в кратчайший срок, потому что скоро сдача экзаменов на классность, а там на политическую подготовку — особое внимание. Это особенно касается молодых матросов. У них больше всего нюансов.
Не знаю, как вам, а мне боевой листок нравится. Специально так не напишешь. В нём живым языком говорит флот.
В третьем отсеке на проходной палубе в специальной деревянной рамочке висел боевой листок. Листок гласил:
Товарищи подводники!
Как вы знаете, в море неотъемлемыми источниками, потребностью нашей жизни являются системы и устройства, приборы и механизмы, обеспечивающие жизнедеятельность членов экипажа.
Это играет не последнюю роль в выполнении задач боевой службы. Сюда относятся: система пресной воды, камбуз, ДУК, гальюнное устройство, поддержание нормальных концентраций газового состава воздуха. Хотя. на первый взгляд эти вещи стали, за повседневностью их использования, чем-то само собой разумеющимся, но это неверно! Нельзя забывать, что это ключевые вопросы нашей настоящей жизни.
Хочется сказать по нашему третьему дивизиону. У нас в заведовании имеются гальюнные устройства. Да, именно устройства, которые сделаны с учетом многих факторов, влияющих на плавание п.л. Но, тем не менеё, не исключены ещё выкидывания в унитаз: заварки (чая) и, это самое страшное, бумаги и ветоши. Это накладывает неудобство, затруднение в продувании гальюнов, а также не соблюдается элементарная человеческая культура: нередко бросается на палубу, и унитаз не смывается после использования.
Всё это способствует антисанитарии, не говоря уже об уважении труда своих товарищей.
Матрос Папий.
Через сутки в нижнем углу появилась приписка: «Папий — ты козёл». Ещё через сутки зам заметил приписку и снял листок.
Русских моряков лучше не трогать, лучше не доводить.
Это я точно знаю. И сейчас я вам поясню то, что я знаю на конкретных примерах. Но перед этим скажу: нашему брату — русскому моряку — только дай подраться, и чтоб за матушку Россию, чтоб за Святую Русь, за веру, царя и Отечество.
И даже если в руках ничего не наблюдается, колами будут крошить, камнями, зубами, клыками, копытами. Уйдя чуть в сторону от основного русла нашего рассказа, скажем, что когда в исторический период нашей флотской истории нашему историческому главному принесли карту обстановки на Средиземном море, то там огромный американский авианосец обеспечивался нашей малюсенькой единицей.
— Что это такое?! — воскликнул главком. — Что это? Что?! — всё тыкал и тыкал он в нашу малюсенькую единицу, а штабисты его всё не понимали и не понимали.
Наконец, поняли: наша единица очень маленького размера на карте получилась.
И переделали: нарисовали маленький авианосец, а рядом изобразили огромную русскую единицу; нарисовали и тем удовлетворили главкома по самую плешь.
Так вот, вернувшись в основное русло нашего рассказа, скажем: «Да, товарищи! Да! Воздушное пространство нашей с вами горячо любимой Родины нарушается всеми, кому не лень. Да!».
Есть у нас, конечно, кое-что, можем мы, конечно, кое-чем ахнуть и устроить им там всем птичкин базар, но связаны мы по рукам и ногам, связаны, перепоясаны, скованы и перебинтованы. И в таком вот запакованном состоянии мы ещё не просто должны передвигаться, как пингвины в стаде, мы ещё обязаны предотвращать их вражеское поползновение.
— Наши Вооружённые Силы должны! — орут на всех углах те, кто из всего многообразия лучше всего запомнили то, что им должны Вооружённые Силы.
Должны-должны, кто же против? Конечно, должны. Мы всем должны. Ну конечно. А вот вы скажите: а бодаться нам можно? Нет, нельзя. Не дают нам бодаться. Не разрешают. Вот если б нам разрешили бодаться, то мы бы им показали. Ежедневно б бодали.
А как мы недавно безо всякого разрешения америкосов боданули? Это ж просто праздник души.
Было так: на Чёрном море ввалился в наши террводы их крейсер — тысяч на тридцать водоизмещением, и тут же наш СКР, старый, как причальная стенка Графской пристани, пошёл ему наперехват.
Это ж просто песня лебединая, когда наш древний дедушка СКР идёт ему — современному, толстому, сытому — наперехват. При этом внутри у дедушки всё пыхтит, скрипит, визжит и пахнет мерзко. И дрожит в нём всё в преддверии схватки.
— Ну, блин! — сказал командир СКРа, которому велели пойти, но при этом даже гавкать запретили, и который должен был пойти и сделать что-то такое, но при этом ни-ни, ничего международного не нарушить.
— Ну, блин! — сказал командир СКРа. — Сейчас я ему дам!
И он ему дал — въехал в крейсер носом. Просто тупо взял и въехал. Америкос вздрогнул. Не ожидал он, оторопел. А наш не успокоился, отошёл и опять — трах!
— Ага! — орал командир СКРа в полном счастье. — Ага! Не нравится?! Звезда с ушами! Не нравится?!
СКР всё отходил и бросался, отходил и бросался, а америкос всё торопел и торопел. Это был миг нашего торжества.
В конце концов американец решил (пока ему дырку насквозь не проделали) слинять из наших вод. Развернулся он и рванул изо всех сил, а наш махонький СКР, совершенно искалеченный, напрягая здоровье, провожал его до нейтрали, умудряясь догонять и бодать в попку.
В следующий раз следующий американский крейсер в совершенно другом месте снова вторгся в наши священные рубежи.
И тогда на него пошёл кто? Правильно — пограничный катер. Катер подошёл и сказал крейсеру, что если тот сейчас же не уберётся ко всем чертям, то он, катер, откроет огонь.
На катере даже развернули в сторону крейсера свою пукалку, которая в безветренную погоду даже бронежилет не пробивает, и изготовились.
— Вой с ней, с карьерой, — сказал тогда командир катера, напялив поглубже свой головной убор, — сейчас я им устрою симпозиум по разоружению, хоть душа отдохнёт.
Но душа у него не отдохнула. Крейсер, передав по трансляции: «Восхищен мужеством советского командира!», — развернулся и убыл ко всем чертям.
А ещё, дорогие граждане, корабли наши, надводные и подводные, в открытом море облетают самолёты вероятного противника прямо через верхнюю палубу; объезжают, гады, как хотят, да так здорово объезжают, что зубы наши в бессильной злобе скрипят о зубы, а руки сами ищут что-нибудь, что сможет заменить автомат, — гайку, например.
Знаете ли вы, что палуба нашего корабля — это святая святых и наша с вами родная территория? А воздушное пространство над ней вверх до ионосферы, не помню на сколько километров, — это наше с вами воздушное пространство. А враг лезет в наше воздушное пространство и зависает над нашей родной территорией, да так близко зависает, что может нам по морде надавать.
И зависает он, как мы уже говорили, не только над надводными кораблями, но и над подводными лодками, идущими в надводном положении.
Раз завис над нашим атомоходом иноземный вертолёт, прямо над ракетной палубой завис, открылась у вертолёта дверь, и вылез какой-то тип. Сел этот тип в дверях, свесил свои ножки, достал «лейку» и давай нас фотоаппаратить.
— Дайте мне автомат! — кричал командир. — Я его сниму. Он у меня рыбок покормит.
Долго искали автомат, потом рожок к нему, потом ключи от патронов, потом открыли — оказалось, там нет патронов, потом патроны нашли, а рожок куда-то дели.
Кэп выл. Наконец кто-то сбегал и принёс ему банку сгущёнки и кэп запустил в него этой банкой.
Вертолёт рванул в сторону, фотограф чуть не выпал. Он орал потом, улетая, благим голландским матом и грозил кулаком, а наши непристойно смеялись, показывали ему банку и кричали:
— Эй! Ещё хочешь?
А что, запустить мы можем. Особенно если нас пытаются так нахально увековечить.
Однажды наш противолодочный корабль шёл вдоль чуждого нам берега, и вдруг катер их береговой охраны отделился от береговой черты — и к нашим. Пристроился и идёт рядом. И на палубе у него сразу же появляется тренога, неторопливо, без суеты эта тренога налаживается, фотоаппарат появляется с метровым хлеблом, и фотограф уже начинает по палубе ходить, как в театре, примеряясь, чтоб изобразить наших в полный рост.
Пока он готовился, на верхнюю палубу наш кок выполз, некто мичман Попов удручающих размеров.
— Ишь ты, насекомое, — сказал мичман Попов, наблюдая противника.
Потом он сходил на камбуз и принёс оттуда картофелину размером со шлем хоккеиста.
— Ну, держи свои линзы, — сказал кок и, не целясь, запустил картофелину.
До катера было метров тридцать-сорок. Картофелина летела как из пушки и разбилась она точно об затылок фотографа.
Тот рухнул носом в палубу и лежал на ней долго-долго, а катерок быстренько развернулся и помчался к берегу. Повёз своей маме наше изображение.
У кока потом очень интересовались, где это он так кидаться научился.
— В городки надо играть, — сказал кок, авторитетно пожевав, — и тогда сами будете за версту лани в глаз попадать.
Я, когда услышал эту историю, подумал: может, действительно научить весь флот играть в городки — и дело с концом. И будем попадать лани в глаз. Хотя, наверное, в глаз попадать совсем не обязательно. Нужно попасть по затылку, и от этого глаза сами выскочат.
Адмиралов почему-то всегда тянет туда, где грязь. Именно там устраиваются диспуты, переходящие в монологи о дисциплине, воинском долге, ответственности.
В училище, в маленьком скверике, в углу, там, где всегда курилась банка из-под мусора, адмиралы любили собраться в перерыве вместе с «чёрными» полковниками с кафедры морской пехоты и за сигаретой непринуждённо предаться своим сиюсекундным мыслям вслух о воинском долге, ответственности и порядке.
Полковники, рефлекторно стоящие «руки по швам», почему-то всегда оказывались в той стороне, куда шёл дым, и всегда смотрели на адмиралов преданными, слезящимися от дыма и старости глазами добрых боевых волкодавов.
Одна из таких бесед была прервана как раз в тот момент, когда один из адмиралов почти нащупал нужное слово, по-новому оттеняющее его личное, адмиральское отношение к воинскому долгу,
Из-за забора, со свистом разрезая воздух, прилетел и шлёпнулся в пыль, не долетев пяти шагов до полковничьей шеренги, портфель, затем через забор перелетел курсант и, приземлившись, на секунду обалдел от обилия зрителей; ещё через секунду он уже решительно бежал прямо на полковников. Полковники тут же пришли в движение и ощетинились. Наверное, каждый из них мечтал закрыть собой адмирала.
Курсант, не добежав до полковников каких-нибудь пяти шагов, схватил портфель и, круто развернувшись, бросился назад к забору.
Дружный стадный гам подхватил старую гвардию и бросил её вслед за беглецом. Тот перебросил портфель и одним прыжком вскочил на забор, но в последний момент он был пойман за ногу самым удачливым и проворным полковником, визжавшим от удовольствия. Удовольствие закончилось быстро: курсант, размахнувшись, лягнул полковника в голову — точь-в-точь как мустанг шакала — и потряс многое из того, что находилось в тот момент в той голове. Полковника — как срубили.
Почему-то курсанта потом так и не нашли, а вот полковника пришлось безвременно проводить на пенсию. Говорят, после этого он стал большим философом.
Старпом Коровин был известен как существо дикое, грубое и неотесанное. Огромный, сильный как мамонт, к офицерам он обращался только по фамилии и только с добавлением слов «козёл вонючий».
— Ну ты, — говорил он, — козёл вонючий! — И офицер понимал, что он провинился.
Когда у офицерского состава терпение всё вышло, он — офицерский состав — поплакался замполиту.
— Владим Сергеич! — начал замполит, — народ… то есть люди вас не понимают, то ли вы их оскорбляете, то ли что? И что это вы за слова такие находите? У нас на флоте давно сложилась практика обращения друг к другу по имени-отчеству. Вот и общайтесь…
Старпом ушёл чёрный и обиженный. Двое суток он ломал себя, ходил по притихшему кораблю и, наконец, доломав, упал в центральном в командирское кресло. Обида всё ещё покусывала его за ласты, но в общем он был готов начать новую жизнь.
Вняв внушениям зама, старпом принял решение пообщаться. Он сел в кресло поудобней, оглянулся на сразу уткнувшиеся головы и бодро схватил график нарядов.
Первой фамилией, попавшейся ему на глаза, была фамилия Петрова. Рядом с фамилией гнездились инициалы — В. И.
— Так, Петрова в центральный пост! — откинулся в кресле старпом.
— Старший лейтенант Петров по вашему приказанию прибыл!
Старпом разглядывал Петрова секунд пять, начиная с ботинок, потом он сделал себе доброе лицо и ласково, тихо спросил:
— Ну… как жизнь… Володя?
— Да… я вообще-то не Володя… я — Вася… вообще-то…
В центральном стало тихо, у всех нашлись дела. Посеревший старпом взял себя в руки, втянул на лицо сбежавшую было улыбку, шепнул про себя: «Курва лагерная» — и ласково продолжил:
— Ну, а дела твои как… как дела… И-ваныч!
— Да я вообще-то не Иваныч, я — Игнатьич… вообще-то…
— Во-обще-то-о, — припадая грудью к коленям, зашипел потерявший терпенье старпом, вытянувшись как вертишейка, — коз-з-зёл вонючий, пош-шёл вон отсюда, жопа сраная…
Командир быстрым шагом подошёл к лодке. Ему было сорок два года, выглядел он на пятьдесят, и лицо его сияло.
Он сорвал с себя фуражку, украшенную великолепными дубами и шитым крабом, и, изящно размахнувшись, бросил её туда, где солнечные блики болтались вперемежку с окурками, — в вонючую портовую воду.
— Всё! Больше не плаваю! Всё! Есть приказ, — сказал командир атмосфере и, повернувшись к лодке, поклонился ей. — Прости, «железо», больше не могу!
Глаза его засветились.
— Прости, — прохрипел командир и согнулся ещё раз.
— Товарищ командир! — подбежал дежурный, перепоясанный съехавшим кортиком. — Товарищ командир!
Командир, чувствуя недоброе, радикулитно замер.
— Товарищ командир… у нас в субботу ввод, а… — запыхался дежурный, — ах… в воскресенье выход… только что звонили… х-х… просили… просили передать, — доложил он в командирский крестец, радуясь своей расторопности.
Командир молчал, согнувшись, две секунды.
— Где моя фуражка? — спросил командир тихо, точно про себя.
— Ещё плавает, товарищ командир.
— Всем доставать мою фуражку, — сказал командир и разогнулся.
Все бросились доставать. Мучились минут сорок. Командир подождал, пока сбегут последние капли, и нахлобучил её по самые глаза. Глаза превратились в глазёнки, потом он сказал шёпотом что-то длинное.
Был у нас зам Минаев. Звали его Миней. Матросы его ненавидели страстно. Мичмана его ненавидели ужасно, а офицеры его просто ненавидели.
Но больше всех к заму был неравнодушен Шура Коковцев, по кличке Кока, — наш партийный секретарь: его зам неоднократно душил за горло за запущенную партийную документацию.
Шура роста маленького, и душить его удобно.
Зам ему говорил: «К утру заполнить партийную документацию».
А Шура ему: «Фигушки. Сами заполняйте». И тут зам на него бросался и душил его при народе, а Шура кричал: «Все свидетели! Меня зам душит!».
В общем, ненавидели у нас зама, вредили ему всячески и радовались, если с ним что-нибудь случалось.
Матросы летом в колхоз съездили и привезли оттуда щенка. Назвали его Миней-младшим, чтоб не путать его с Миней-старшим.
Зам от этого позеленел, но животное не тронул: щенка командир наш полюбил, и тут уж зам ничего не мог поделать.
— Миня, Миня, на, на, — звали щенка матросы, — иди грызи кость, — и давали ему мосол сахарный.
И он грыз, а матросы приговаривали: «Давай грызи, Миня. Будешь хорошо грызть — вырастешь и станешь большим Миней».
Этот щенок даже в автономии с нами ходил. Говорят, что собаки на лодке не выживают, но этот чувствовал себя великолепно.
Зам от собаки просто дурел и всю злобу срывал на матросах, а те, когда он их сильно допекал, бегали и закладывали его начпо.
Начпо периодически вызывал зама на канифас и канифолил ему задницу. Так и жили: вредили по кругу друг другу.
Перед последней автономкой зам у нас, к общей радости, намотал на винты в одном тифозном бараке — триппер подхватил.
Наш врач корабельный взялся его лечить. Но корабельный Ваня у нас — олух царя небесного: он из простого триппера наследственный сифилис сделает.
И получился у зама наследственный сифилис. А мы уже в автономке шестые сутки. И тут все, конечно, узнали, что у зама нашего, судя по всему, скорее всего конечно же сифилис. Узнали все до последнего трюмного.
Смотришь, бывало, на партсобрании, зам скривится-скривится и боком, боком шмыг в каюту — побежало у него. И все понимают что к чему. И всех это радовало. И все ходили и поздравляли друг друга с замовским наследственным сифилисом. Особенно Шура-секретарь на счастье исходил.
Он укарауливал зама и говорил при нём кому-нибудь что-нибудь этакое, ну например: «Целый день вчера бегал, как трипперный зайчик…». Или: «…Столько документации, столько документации, что уже не в состоянии… сил нет… просто состояние течки… — и тут он прерывался, поворачивался, смотрел заму долго в глаза и бархатно говорил: — И вообще, я считаю, что лучше иметь твёрдые убеждения, чем мягкий шанкр. Правда, Александр Семёныч?». А зам наш только стоял и кривился. По-моему, он Шуру даже не слышал и не только Шуру. Зам вообще, по-моему, никого не слышал и не замечал с некоторых пор, потому как с некоторых пор они жили, можно сказать, и не в отсеке вовсе, а внутри самого себя — сложной внутренней жизнью: слушали они в себе с сомнением каждую мелкую каплю.
Вот так вот.
С утра дивизия была осчастливлена внезапной комиссией по проверке боеготовности.
Её председатель, вице-адмирал с непонятными полномочиями, зашёл к нашему контр-адмиралу:
— А мы проверять вашу боеготовность.
— А мы всегда боеготовны.
У нашего комдива в глазах плохо скрытое беспокойство.
— Разрешите узнать ваш план.
— А мы без плана. У нас теперь работают по-новому.
В штабе — на ПКЗ (плавказарма) — свалка: приборка в каютах; застилаются новые простыни, начальник штаба сам бегает, осунувшийся от страданий, и неумело поправляет кровати; шуршится приборка на палубах; туалет должен быть свежим; готовится баня, чай…
— Кто будет старшим по бане? Кто? Ага, хорошо! Его надо проинструктировать, чтоб всё нормально было…
На камбузе накрыт адмиральский салон. Асфальт перед ним помыт. Половину мяса от старших офицеров унесли в салон. Гуляш, котлеты, рыба «в кляре» и под маринадом, свежий зелёный лук. «Прошу вас, проходите». Улыбки. Спрятанная растерянность. Высокие фуражки. «Приятного аппетита». А внутри — «Чтоб вы подохли».
После обеда, с удовольствием дыша, проверяющий входит в каюту к начальнику штаба:
— Та-ак! Оперативного мне!
Проверяющий с начштаба в равном звании, но начштаба торопливо хватается за трубку, вызывает ему оперативного.
Лицо у проверяющего значительное, целеустремленное, ответственное, направленное вверх, под метр восемьдесят всё срезается. Он говорит, говорит…
У начальника штаба зрачки расширены, в них угадывается собака, тонущая в болоте. Он мокнет (мокреет), тянет носом, как мальчик, которого раздели и нахлопали по попке, потерянно шарит — бумажки какие-то, а когда проверяющий выходит, дрожащими руками вспоминаются свои обязанности…
Бедный флот…
Бедный Толик, почерневший лицом и душой на Северном флоте, был списан с плавсостава. Ещё восемь лет назад. Так, во всяком случае, он говорил.
— После меня лучше не занимать, — говорил он всегда угрюмо, всегда перед дверью терапевта, когда мы приходили на медкомиссию.
У него болело везде, куда доходили нервные окончания: даже на ороговевших, сбитых флотскими ботинками, жёлтых флотских пятках.
— На что жалуетесь? — спрашивала его врач.
— На всё-ё! — таращился Толик.
— А что у вас болит?
— Вс-с-сё-ё… — не унимался Толик.
— Где это?… — терялась врач.
— Вез-зде… — говорил Толик и дышал на неё, и врачу сразу вспоминалось, что в мире запахов водятся не только фиалки.
Каждые полгода он переводился в центральную часть России, в цивилизацию переводился; всех подряд ловил и всем подряд говорил:
— Я уже ухожу. Перевожусь. Мое личное дело уже ушло.
Его личное дело ходило-ходило по России, как старый босяк, и всегда приходило назад и со стоном втискивалось в общую стопку.
Когда оно приходило, он садился и писал. Он писал рапорты. Они разбухали, как мемуары. Он пускал их по команде.
Он писал всем. Он писал, а они ему не отвечали, Вернее, отвечали, что он занесён в списки на перемещение. Ему отвечали, и он радовался.
— Я уже в списках на перемещение, — говорил он всем подряд и ждал перемещения.
А его всё не было и не было.
Вместо перемещения приезжали проверки и комиссии, и Толик волновался.
— Я им скажу. Я им скажу, — волновался Толик и бурлил на смотрах.
Но на смотрах устраивали опросы знаний. Толик узнавал об этом и удирал прямо из строя. А его ловили.
— Не пойду! — бушевал Толик, когда его пихали назад в строй. — Не пойду на опрос. Я ничего не знаю. Вот! Выгоняйте! Увольняйте в запас! ДМБ! Демобилизация! Не хочу! Не знаю! — рубил он воздух перед носом старпома.
— Корабельный устав! — пытался старпом.
— Не знаю корабельного устава! — злорадствовал Толик.
— Сдадите зачёт! — кричал старпом.
— Не сдам! — отвечал Толик.
— Толик, Толик… прекрати…
— Я вам не То-оли-ик! — выл и бесновался Толик, ведомый в казарму под руки, и окружающим становилось страшно, им слышался угрюмый каторжник из «Пятнадцатилетнего капитана» Жюля Верна, который в таких случаях говорил:
— Я не Не-го-ро, я — Себастьян Перерра! Компаньон Великого Альвеца…
Однажды нависла реальная угроза того, что он не пойдёт в очередную автономку: не давала ему годность терапевт женщина, не давала. Толик радовался этому, как ребёнок кубику.
— А-га! — говорил он всем подряд и смеялся. — Взяли?!
Но отдел кадров у нас даром хлеб не ест: тут же отыскалось чудное место в Кзыл-Орде. Только нужна была годность к плавсоставу. Вы не знаете, зачем нужна годность к плавсоставу в Кзыл-Орде? Может быть, на кораблик пустыни нужна годность? В отделе кадров тоже не знали.
Толик ужасно захотел в Кзыл-Орду. До детской истерики с топаньем ножками.
— Толик! — сказали ему. — Но там же нужна годность к плавсоставу.
— Всё понял! — вскричал бедный Толик.
И он сразу ожил. И жил ровно двое суток. Он помчался в спецполиклинику, надел наколенники и долго и гнусно ползал за терапевтом женщиной.
Женщина. Мать. Она не выдержала.
У Толика текли сопли, они вплетались в слюни; глаза слезились старой дрянью: всё это ползало, всхлипывало, булькало, пуськало с пузырями и дышало простреленным лёгким. У ног. На полу. Живое. Она не выдержала. Женщина. Мать. Она дала ему годность. Дала.
Он прибежал в отдел кадров и сказал:
— Есть! Годность! Есть!
— Это хорошо, что есть, — сказали ему, утомлённые его работоспособностью. — Только вот места уже нет. Кончилось место. Толик, кончилось. Что ж ты? Скорей нужно было, скорей. Ну ничего, годность у тебя теперь есть, уже легче. Будем искать тебе место, будем… да… вот придёшь с автономки…
И он ушёл в море. Он был совершенно, можно сказать, верный, такой чёрненький, черноватый. Море, море… Он ушёл, скорее всего, всё же эбонитового цвета, а пришёл бледно-серый, с пролежнями от злобы.
Капитан первого ранга Сапогов (кличка Сапог), хам, пьяница и зам командира дивизии по боевой подготовке, бежал на лодку. Рядом с ним вприпрыжку, еле успевая, бежал учёный из Севастополя. Он был совершенно не подготовлен к тому, что на флоте так носятся. Тяжко дыша и стараясь забежать перед Сапогом, он всё пытался заглянуть ему в глаза. Учёный интересовался трапами. Он должен был выдумать такой трап, который был бы настоящим подарком для флота. Для этого он и приехал, чтоб пристально изучить запросы и нужды флота. Пристально не получалось. Его пристегнули к Сапогу, а тот постоянно куда-то бежал. Вот и сейчас он очень опаздывал, до зуда чесоточного опаздывал.
— А… какой вам нужен трап? — вырывалось из научной груди со столетним хрипом.
— Трап? Я ж тебе говорю, лёгкий, прочный, чтоб усилием шести человек: раз — и в сторону, — бежал вперёд пьяница, хам и зам командира дивизии.
Времени ни капли, он даже ныл на бегу. С минуту они бежали молча, учёный обсасывал информацию.
— Ну, а всё-таки? Какие особенности должны быть?… Как вы считаете?
— У кого? У трапа? Ну, ты… я ж тебе говорю: лёгкий, прочный, чтоб шесть человек с пирса на пирс…
«Скорей, скорей, — гнал себя Сапог, вечно в диком цейтноте, — а тут ещё наука за штаны цепляется». Он прибавил темп. Через минуту его нагнал учёный.
— Ну, а всё-таки, как вы считаете?… что он должен иметь в первую очередь?
— Кто? Трап?
Зам командира дивизии, пьяница и хам резко затормозил. Природный цвет у него был красный. Рачьи глаза уставились на учёного. Потом он взял его за галстук и придвинулся вплотную. Неожиданно для науки он завизжал:
— Клё-па-ный Ку-ли-бин!!! Я тебе что сказал? Лёгкий, прочный, чтоб шесть человек с разгону его хвать — и на горбяку; и впереди своего визга, вприпрыжку, километрами неслись, радостно жопы задрав. Ты чего, наука? Вялым Келдышем, что ли, сделан? А? Чего уставился, глист в обмороке? Откуда ты взялся, ящур? Тебе ж сдохнуть пора, а ты всё трапы изобретаешь. Присосались к Родине, как кенгурята к сисе. Не оторвёшь, пока не порвёшь. Облепили, ду-ре-ма-ры…
И так далее, и так далее. В направлении уменьшения количества слов, букв и культуры. Сапог остановился, когда культуры совсем не осталось, а букв осталось всего три. Он перевёл дух и сложил три буквы в последнее слово, короткое как кукиш.
Учёный окаменел. В живом виде он такие слова в свою сторону никогда не слышал.
Увидев, что учёный окаменел. Сапог бросил его со словами: «Охмурел окончательно, не обмочился бы» — и убежал на дудящий вовсю пароход.
Когда он пришёл из автономки, его ждал трап. По нему можно было наладить двустороннее движение. Весил он ровно на тонну больше того, что могут, надорвавшись, поднять шесть человек.
— Где этот Кулибин? — завопил Сапог, увидев трап и пнув его с размаху ногой. — Разрубить на куски и отправить в Севастополь. Откуда это взялось, я спрашиваю, с чьей подачи?
Он долго ещё мотался по пирсу, а рядом виновато суетился и во всё вникал дежурный по дивизии.
Солнце играло с морем в ладушки, залив сверкал, и день час от часу добрел ко всему сущему; лодка только что привязалась, её обшарпанный вид оскорблял свежую, умытую, лохматую природу, как промасленный ватник с помойки — цветную лужайку.
Оркестр уже отнадрывался и исчез с пирса вслед за начальством; жёны, выплеснув запас слов, чувств и объятий, отправились по домам дожидаться своих лазаревых и беллинсгаузенов, и для подводника, изнемогшего от земных впечатлений, наступил, наконец, тот самый час, когда можно, рассупонившись, поймать животом солнечный зайчик, подышать, послоняться-пошляться, покурить на виду у всепрощающего на сегодня старпома.
Фома Сергеич, командир БЧ-5, этого стратегического чудовища — атомного ракетоносца (газеты часто зовут его «нашим ракетно-ядерным щитом», а подводники — «нашим гидродинамическим ублюдком»), вышел на солнышко, зевнул, как пёс, покинувший свою конуру, ароматно вздохнул, улыбнулся и, сняв пилотку, обнажил свою сивую голову со стрижкой римского легионера. Рубка источала своё обычное подводное зловоние, и жизнь была прекрасна!
— Знаете ли вы Фому? — спросите у любого на Северном флоте.
— Фому? — переспросит любой и странно улыбнется — знает, собака: двадцать пять календарей на «железе» — и только капитан второго ранга! Кроме того, Фома — большой оригинал: в свободное от БЧ-5 время он рисовал картины (там подводные лодки ласкались малиновым закатом), слагал стихи о своей матчасти и пел романсы с цыганским душевным растрёпом.
В промежутках между романсами и стихами Фома был склонен к импровизации, то есть мог выкинуть нечто такое, за что его уже двадцать пять лет держали на «железе». Фома вышел на пирс тогда, когда с него исчезло начальство. К начальству Фома был холоден. Когда пенсия у вас в кармане, можно исключить лизоблюдство. «Захотят увидеть Фому, — говорил он всегда, — сами слезут».
Жена не встречала его на морском берегу, она ждала его дома, как верная Пенелопа.
Двадцать шестая автономка! Всё! Кончилась! (Если вам кто-нибудь когда-нибудь скажет, что за автономки дают ордена, плюньте в него тут же стремительно).
Солнце, как мы уже говорили, играло в ладушки; в каждом кубометре ощущалась жизнь! море! брызги! ветер! Лёгкие, чёрт их раздери, работали! Воздух пьянил. В общем, хотелось орать и жить!
«Ура!» — заорал про себя Фома, да так громко, что то, что смогло из него вырваться, посрывало бакланов с ракетной палубы. Фому распирало, он чувствовал, что его понесло; где-то внутри, наливаясь, шевелилась, назревала импровизация; вот-вот лопнет, прорвётся, а лучше сказать — взвизгнув, брызнет весёлым соком. Подводники ведь игривы как дети!
Импровизация на флоте — это когда ты и сам не знаешь, что ты сейчас совершишь и куда ты, взвизгнув, брызнешь.
Фома вошёл в толпу офицеров, где обсуждался вопрос, может ли подводник после автономки хоть что-нибудь или не может.
— За ящик коньяка, — сказал Фома, наставнически выставив палец, — я могу всё. Могу даже присесть сейчас двести раз.
Договорились тут же.
— Раз! Два! Три! — считали офицеры, сгрудившись в кучу. Внутри кучи приседал Фома.
Он присел сто девяносто девять раз. На двухсотом он упал. Улыбку и ноги свело судорогой.
Так его вместе с судорогой и погрузили на «скорую помощь». Лежал он на спине и смотрел в небо, где плыли караваны облаков, и ноги его, поджатые к груди, застыли — разведенные, как у старого жареного петуха.
Домой его внесли ногами вперёд, прикрыв для приличия простынкой.
— Хос-с-по-ди! — обомлела жена. — Что с тобой сделали?!
— Леночка! — закричал он исключительно для жены жизнерадостно и замахал приветственно рукой между ног. — Привет! Всё нормально!
Фома грелся на солнышке. Только что закончился проворот оружия и технических средств, и народ выполз покурить, подышать. Вот марево! Градусов тридцать, не меньше. В такую погоду где-нибудь на юге купаются и загорают разные сволочи, а здесь вода восемь градусов, не очень-то окунешься, всё-таки Баренцево море.
Я вам уже рассказывал про Фому. Он командир БЧ-5 нашего стратегического чудовища. Помните, как он приседал двести раз, а потом его унесли под простынкой? Ну так вот: на флоте есть «люди-табуреты», «люди-вешалки» и «люди-вехи». На «табуреты» можно сесть, на «вешалку» всё навесить, а «люди-вехи» — это местные достопримечательности. Их просто нельзя не знать, если вы служите в нашей базе.
Фома — это человек-веха. О его выходках легенды ходят.
На отчетно-выборном собрании, где присутствовал сам ЧВС — наш любимый начпо флотилии, в самом конце, когда все уже осоловели и прозвучало: «У кого есть предложения, замечания по ходу ведения собрания?», — раздался бодрый голос Фомы:
— У меня есть предложение. Предлагаю всем дружненько встать и спеть Интернационал!
— Что это такое? — сказал тогда ЧВС. — Что это за демонстрация?
— Если вы не знаете, — наклонился к нему Фома, — я вам буду подсказывать.
Однажды Фома шёл в штаб, а штаб дивизии помещался на ПКЗ. Рядом с Фомой, полностью его игнорируя в силу своего положения, шёл наш новый начпо дивизии капитан второго ранга Мокрицын, со связями в ГлавПУРе, высокий, гордый Мокрицын, больше всех наполненный ответственностью за судьбы Родины. У него даже взгляд был потусторонний.
Вахтенный у трапа пропустил Фому и не пропустил начпо:
— А я вас не знаю.
— Что это такое?! — возмутился начпо. — Я — начпо! Что вы себе позволяете?! Где ваши начальники?!
— Вот этого капдва я знаю, — не сдавался вахтенный, — а вас — нет!
Фома тогда вернулся и сказал начпо Мокрицыну, акцентируя его внимание на каждом слове:
— Нужно ходить в народ! И тогда народ будет тебя знать!
Потом Фому долго таскали, заслушивали, но, поскольку он уже давно дослужился до «мягкого вагона» — до капдва, разумеется, — и никого не боялся, то ничего ему особенного и не сделали.
А как-то в отпуске Фома очутился в Прибалтике. Знаете, раньше были такие машинки, инерционные, они сигары сворачивали (со страшным грохотом), а деньги нам в отпуск выдают новенькими купюрами. Фома где-то добыл такую машинку и вложил в неё пачку десяток. Повернёшь ручку — тра-та-та, — и выскочит десятка.
С этой машинкой Фома явился в ресторан. Поел со вкусом.
— Сколько с меня?
— Двадцать один рубль.
Фома открыл портфель, поставил на стол машинку и повернул ручку — рта-та-та, — и перед остолбеневшим официантом вылетела десятка. Полежала-полежала под его остановившимся взглядом и развернулась. Тра-та-та — вылетела ещё одна.
— Ещё хочешь? — спросил Фома. Очумевший официант закрутил головой.
— И эти заберите, — осторожненько подвинул Фоме его десятки, сказал: «Я сейчас» — и пропал.
Фома собрал десятки, сложил машинку в портфель и совсем уже собирался смыться, как тут его взяла милиция.
Милиция оттащила Фому в отделение!
— Ну-ка, — расположилась милиция поудобней, — покажи фокус.
— Пожалуйста, — Фома крутанул аппарат — тра-та-та! — и вылетела десятка. Милиция смотрела как завороженная. Они следили за полётом десятки, как умные спаниели за полётом утки. Тра-та-та — вылетела ещё одна. Милицейский столбняк не проходил. Тра-та-та — получите.
— А можно, я попробую? — спросил наконец один из милиционеров.
— Пожалуйста.
— Тра-та-та.
Тренировались долго. Весь стол забросали десятками. Милиция пребывала в небывалом отупении. Замкнуло их. Всё крутили и крутили, наклонившись вперёд с напряжёнными лицами.
Фоме тогда объявили выговор за издевательство над советской милицией.
По-прежнему припекало. Рядом с Фомой бухнулись офицеры.
— Сейчас искупаться бы!
— А кто тебя держит — ныряй!
— Не-е, ребята, восемь градусов — это сдохнуть можно.
— За ящик коньяка, — сказал Фома, — плыву в чем есть с кормы в нос.
Тут же договорились, и Фома как был, так и сиганул в ледяную воду.
Он проплыл от кормы до носа, а потом влез по шторм-трапу. С него лило ручьями.
И тут его увидел командующий. Он прибыл на соседний корабль и наткнулся на Фому.
Поймав взгляд адмирала и очнувшись неизмеримо раньше, Фома заговорил быстро, громко, с возмущением:
— И всё самому приходится, товарищ адмирал, вот посмотрите, всё самому!
Это всё, что он сказал. Возмущение было очень натуральное. Возмущаясь, он исчез в люке.
Командующий так и остался в изумлении, не приходя в себя. Он так и не понял, чего же «приходится» Фоме «самому».
— Он что, у вас всегда такой? — спросил командующий у командира Фомы, который через какое-то время оказался с ним рядом.
— Да, товарищ командующий, — скривился командир, — слегка того.
И покрутил у виска.
Лодка была вылизана и покрашена; на трап натянули лучшую парусину, под ноги боцмана положили новые маты, а у верхнего рубочного люка главный боцман «окончательно оволосел» — обернул новый мат разовой простынью, после чего проход через него запретили.
Лодка ожидала маршала с инспекцией, и в этом деле она была не одинока: несколько таких же подводных чудовищ привели в такой же невероятный вид, разукрасив их, как потемкинские деревни.
Инспектором был маршал со странной фамилией Держибабу. О нём ходили легенды и предания. Поскольку он был от Министра Обороны, он мог на флоте выкинуть любой фокус, любое коленце, мог потребовать что угодно и как угодно и размазать мог по всему земному шару.
Этих его «выкидонов» очень боялись, поэтому всё сияло.
Лёха Брыкин давно мечтал порвать с военной карьерой: пенсия в кармане, перспективы не видать, догнивать не хочется, и поэтому для начала он просто запил, что при членстве в партии совершенно недопустимо.
Ему влепили выговор и сказали, что так нормальные люди не уходят.
Он осознал, бросил пить и стал донимать зама цитатами из классиков, а ещё он читал офицерам газету «Красная звезда», каждый день прямо с утра после построения на подъём военно-морского флага. Например, откроет сзади и прочтет: «…в таком-то военном городке до сих пор нет горячей воды и отопления, отчего батареи все разом хлопнулись, свет электрический при этом тоже накрылся маминым местом, и роддома до сих пор нет», — перевернет и продолжит из передовицы: «…и всё это было достигнуто в результате дальнейшего совершенствования боевой и политической подготовки».
Терять ему было нечего. Зам (слабо сказано) его не любил и всё время сигнализировал кому положено, как маяк в непогоду.
Несмотря на строжайший запрет выхода наверх, Лёха всё-таки выполз покурить через люк десятого отсека. На корабле от многочасового ожидания маршала, когда первая лихорадка прошла, наблюдалось расслабление: командир покинул центральный, сказав, что он «чуть чего — в каюте», зам со старпомом — тоже; дежурный, одурев от чтения инструкций, растёкся по креслу и ждал доклада от заинструктированного до безобразия верхнего вахтенного. Периодически он его взбадривал:
— На верхушке!
— Есть!
— Ближе к «каштану».
— Есть.
— Ты там не спи.
— Есть.
— И смотри мне там.
— Есть.
— А то я тебе…
— Есть.
— Матку выверну.
— Есть.
Маршал появился внезапно, как гром с ясного неба. Маршал был без свиты. Может быть, в результате старости он заблудился, так сказать отбился от стаи, а может, это был ловкий инспекторский ход — сейчас уже никто не знает.
Вахтенный, повернувшись от «каштана», в который он только что доложил, что он бдит, вдруг увидел маршала так близко, в полуметре, что потерял голос и подавился слюной; его просто заклинило. Он превратился в мумию царя Гороха и пропустил маршала, никому об этом не доложив.
Лёха, увидев маршала, сообразил, что, прикинувшись дурнем, можно прямо здесь же, на пирсе, договориться об увольнении в запас, поэтому он тут же оказался у маршала за спиной.
В рубку по трапу маршал поднялся без посторонней помощи, но перед верхним рубочным люком он замешкался: увидел простынь, затоптался, обернулся, ища глазами поддержку, и натолкнулся на Лёху. Тот сиял.
— Товарищ, э-э…
Лёха был в рабочем платье и без погон, поэтому маршал никак не мог его назвать.
— Товарищ, э-э… а как здесь внутрь влезают?
Это «влезают» решило всё.
— Очень просто, — сказал Лёха, — делайте, как я.
С этими словами он скинул отмаркированные ботинки, ступил в носках на чистую простынь, нагнулся и на четвереньках полез вниз головой, перебирая по трапу руками и ногами.
Маршал изумился и сначала засомневался, но всё происходило так быстро, ловко, а главное легко, что он тоже снял туфли, встал на белую простынь, потом на четвереньки…
Центральный почувствовал какое-то движение, какую-то возню в люке, шум, сопенье, кряхтенье, но отреагировать не успел. У среза люка вдруг показался Лёха вниз головой, он подмигнул и сказал:
— Чего вы щас увидите… — спрыгнул в носках и пропал.
— Ну-ка, глянь, чего там, — сказал дежурный вахтенному центрального поста. Тот впорхнул в люк и тут же голова к голове столкнулся с маршалом. Матрос увидел красное лицо, налитые глаза и погоны и всё это вверх ногами, то есть вниз головой…
Матрос видел многое, привык ко всему, но чтоб маршал и вверх ногами — этого он не выдержал, он скользнул вниз по поручням и (ни слова дежурному) исчез из центрального со скоростью вихря.
Маршал, увидев, что человек только что был, а потом куда-то упал, от неожиданности разжал руки и улетел вслед за «человеком».
Дежурный в этот момент как раз шагнул в район люка, и маршал вывалился перед ним сырым мешком. Дежурный, увидев маршала перед собой в виде огромной серой кучи, потерял разум и, вместо того чтобы как-то его собрать и помочь, доложил ему, оглохшему от падения колом, что, мол, всё в порядке за время вашего отсутствия.
— Я ему ничего не сделаю, — волновался маршал, вспоминая, когда уже всех нашли, пересчитали и построили в одну шеренгу, — я ему в глаза посмотреть хочу. И что это у вас за экземпляры?
— Товарищ маршал! — старался командир. — Не могу даже предположить, что это был наш офицер! У нас все были на месте. Никто не отлучался. Но у нас с завода всё ещё приходят и работают, может, он оттуда? А вы, значит, не помните, товарищ маршал, какой он из себя был?
— Да как вам сказать, — погружался в видения маршал, — чёрный такой… или подождите, не чёрный…
— У нас все чёрные, товарищ маршал!
— А, вот, молодой такой, сорока ещё нет.
— У нас всем сорока ещё нет, товарищ маршал.
Лёху вычислили и уволили в запас через неделю. На семьдесят процентов пенсии. Его рассчитали, как получившего заболевание в период службы.
Как у нас на флоте появляется наука? Наука у нас на флоте появляется всегда внезапно и непосредственно перед самым отходом, только нам отчаливать — а она тут как тут. Приезжает какой-нибудь учёный, бледный, с ящиком, подходит он к подлодке и спрашивает у верхнего вахтенного:
— Можно, мой ящичек у вас здесь постоит?
Вахтенный жмёт плечами и говорит:
— Ставьте…
Учёный ставит ящик рядом с вахтенным, а сам подходит к нашему переговорному устройству — «каштану» — и запрашивает у нашего центрального поста «добро» спуститься вниз, чтоб найти кого-нибудь для передачи ему этого заветного ящика, а в ящике — уникальный прибор (пять штук на Союз), который должен пойти в автономку. Пока учёный спускается вниз и ищет, кому передать уникальный ящик, вахтенные меняются, и новый вахтенный уже воспринимает ящик как что-то навсегда данное и принадлежащее пирсу. Первый вахтенный спускается вниз, а наверху появляется старпом.
— Это что? — спрашивает старпом у нового вахтенного, тыкая в ящик.
— Это?… — вахтенный смотрит на ящик детскими глазами центра России.
— Да, да, это что?
— Это?…
— Это, это, — начинает проявлять нетерпенье старпом, — что это?!
— Это?… — задумчиво спрашивает вахтенный и изучающе смотрит на ящик.
И тут старпом орёт, потому что вся сырая масса грубых переживаний предпоходовой скачки, вся эта куча влажная тревог и волнений, весь этот груз последних дней, лежащий мохнатым комелем на отвислых плечах старпома, от этих неторопливых раздумий вахтенного вмиг ломает самую тонкую вещь на свете — хрупкий хребет старпомовского терпения.
— И-я-я! С-п-р-а-ш-и-в-а-ю, ч-т-о э-т-о з-а я-щ-и-к! — орёт старпом, дёргаясь совершенно всеми своими конечностями.
Вахтенный тут же пугается, лишается лица, языка, стыда и совести и стоит бестолочью. В глазах у него мертвенный ужас. Теперь из него ничего не выколотить.
А старпом фонтанирует, не остановить; он кричит, что Родина нарожала идиотов, и что все эти идиоты заполнили ему корабль по крейсерскую ватерлинию, и что у этих идиотов под носом можно мину подложить или что-нибудь им самим (идиотам) ампутировать, а они даже не шевельнутся, и что при необходимости можно даже самих этих идиотов выкрасть, завернув в во влажную ветошь.
— Тьма египетская! — орёт старпом. — Чего ж тебя самого ещё не завернули?! Чего тебя не украли ещё, изумление?!
Потом он бьёт несколько раз по ящику ногой и затем, схватив двух моряков, говорит им:
— Ну-ка, взяли эту хреновину и задвинули её так, чтоб я её больше никогда не видел!
Моряки берут (эту хреновину) и в соответствии о инструктажем задвигают: оттаскивают на торец пирса и — раз-два-три («Тяжёлая, гадость») — размахнувшись, бросают её в воду.
А потом сколько возвышенной человеческой грусти, сколько остановившейся печали движения начинает наблюдаться на лице у того учёного, который вылез, наконец, за своим ящиком.
Силы моего мазка не хватает, чтоб описать эту боль человеческую и трагедию. Скажем, как классики: «Птица скорби Симург распластала над ним свои крылья!».
Зама мы называли «Мардановым через «а». Как только он появился у нас на экипаже, мы — командиры боевых частей — утвердили им планы политико-воспитательной работы. Все написали: «Утверждаю, Морданов». Через «о».
— Я — Марданов через «а», — объявил он нам, и мы тогда впервые услышали его голос. То был голос вконец изнасилованной и обессилевшей весенней тёлки.
Когда он сидел в аэропорту города Симферополя, где человек пятьсот мечтало вслух улететь и составляло по этому поводу какие-то списки, он двое суток ходил вокруг этой безумной толпы, периодически подпрыгивал, чтоб заглянуть, и кричал при этом криком коростеля:
— Посмотрите! Там Марданов через «а» есть?…
Инженер неискушенных душ. Он познал нужду на Чёрном флоте, был основательно истоптан жизнью и людьми, имел троих детей и любил слово «нищета».
— Нищета там, — говорил он про Черноморский флот, и нам тут же вспоминались подворотни Манхеттена.
У него был большой узкий рот, крупные уши, зачеркнутая морщинами шея и тусклый взгляд уснувшего карася.
Мы его ещё ласково называли Мардан Марданычем и «Подарком из Африки». Он у нас тяготел к наглядной агитации, соцсоревнованию и ко всему сельскому: сбор колосовых приводил его в судорожное возбуждение.
— Наш зернобобовый! — изрекали в его сторону корабельные негодяи, а матросы называли его Мухомором, потому что рядом с ним не хотелось жить.
Он любил повторять: «Нас никто не поймет» — и обладал вредной привычкой общаться с личным составом.
— Ну, как наши дела? — произносил он перед общением замогильным голосом восставшей совести, от которого живот начинал чесаться, по спине шла крупная гусиная кожа, а руки сами начинали бегать и хватать сзади что попало.
Хотелось тут же переделать все дела.
Однажды мы его сварили.
Вам, конечно же, будет интересно узнать, как мы его сварили. А вот как.
— Ну, как наши дела? — втиснулся он как-то к нам на боевой пост. Входил он всегда так медленно и так бурлачно, как будто за ним сзади тянулся бронированный хвост.
В этот момент наши дела шли следующим образом: киловаттным кипятильником у нас кипятилось три литра воды в стеклянной банке. Банка кипела, как на вулкане. Чай мы заваривали.
— Ну, как…
Дальше мы не слышали, мы наблюдали: он запутался рукавом в нагревателе и поволок его вместе с банкой за собой.
Мы: я и мой мичман — мастер военного дела — проследили зачарованно их — его и банки — последний путь.
— …наши дела… — закончил он и сел; банка опрокинулась, и три литра кипятка вылилось ему за шиворот.
Его будто подняли. Первый раз в жизни я видел варёного зама: он взлетел вверх, стукнулся об потолок и заорал как необразованный, как будто нигде до этого не учился, — и я понял, как орали дикие печенеги, когда Владимир-Солнышко поливал их кипящей смолой.
Слаба у нас индивидуальная подготовка! Слаба.
Не готовы замы к кипятку. Не готовы. И к чему их только готовят?
Наконец, мы очнулись и бросились на помощь. Я зачем-то схватил зама за руки, а мой мичман — мастер военного дела — кричал: «Ой! Ой!» — и хлопал его зачем-то руками по спине. Тушил, наверное.
— Беги за подсолнечным маслом! — заорал я мичману. Тот бросил зама и с воплями: «Сварили! Сварили!» — умчался на камбуз. Там у нас служили наши штатные мерзавцы.
— Насмерть?! — спросили они быстро. Им хотелось насмерть.
Мой мичман выпил у них от волнения воду из того лагуна, где мыли картошку, и сказал: «Не знаю».
За то, что он «не знает», ему налили полный стакан.
Мы раздели зама и начали лечить его бедное тело.
Он дрожал всей кожей и исторгал героические крики.
Однако и проняло же его! М-да-а. А проняло его от самой шеи до самых ягодиц и двумя ручьями затекло ниже пояса вперёд и там спереди — ха-ха — всё тоже обработало!
Спасло его только то, что при +28°С в отсеке он вместо нижнего белья носил шерстяной костюм.
Своя шерсть у него вылезла чуть позже — через неделю. Кожа, та тоже слезла, а там, где двумя ручьями затекло, там — ха-ха — снималось, как обертка с сосиски, то есть частично вместе с сосиской.
— Ну, как наши дела? — вполз он к нам на боевой пост осторожненько через две недели, живой. — Воду не кипятите?…
— Смирно!
— Вольно!
В центральный пост атомного ракетоносца, ставший тесным от собранных командиров боевых частей, решительно врывается комдив, на его пути все расступаются.
Подводная лодка сдаёт задачу номер два. Море, подводное положение, командиры и начальники собраны на разбор задачи, сейчас будет раздача слонов и пряников.
Комдив — сын героя. Про него говорят: «Сын героя — сам герой!». Поджарый, нервный, быстрый, злющий, «хамло трамвайное». Когда он вызывает к себе подчиненных, у тех начинается приступ трусости. «Разрешите?» — открывают они дверь каюты комдива; открывают, но не переступают, потому что навстречу может полететь бронзовая пепельница и в это время самое главное — быстро закрыть дверь; пепельница врезается в неё, как ядро, теперь можно открывать — теперь ничего не прилетит. Комдив кидается, потому что «сын героя».
— Та-ак! Все собраны? — комдив не в духе, он резко поворачивается на каблуках и охватывает всех быстрым, злым взглядом.
— Товарищ комдив! — к нему протискивается штурман с каким-то журналом. — Вот!
Комдив смотрит в журнал, багровеет и орёт:
— Вы что? Опупели?! Чем вы думаете? Головой? Жопой? Турецким седлом?!
После этого он бросает журнал штурману в рожу. Рожа у штурмана большая, и сам он большой, не промахнешься; журнал не закрывает её даже наполовину: стукается и отлетает. Штурман, отшатнувшись, столбенеет, «опупел», но ровно на одну секунду, потом происходит непредвиденное, потом происходит свист, и комдив, «сын героя», получив в лобешник (в лоб, значить) штурманским кувалдометром (кулачком, значить), взлетает в воздух и падает в командирское кресло, и кресло при этом разваливается: отваливается спинка и подлокотник.
Оцепенело. Комдив лежит… с ангельским выражением… с остановившимися открытыми глазами… смотрит в потолок… рот полуоткрыт… «Буль, буль, буль», — за бортом булькает дырявая цистерна главного балласта… Ти-хо, как перед отпеванием; все стоят, молчат, смотрят, до того потерялись, что даже глаза комдиву закрыть некому; тяжко… Но вот лицо у комдива вдруг шевельнулось, дрогнуло, покосилось, где-то у уха пробежала судорога, глаза затеплели, получился первый вдох, который сразу срезонировал в окружающих: они тоже вдыхают; покашливает зам: горло перехватило. Комдив медленно приподнимается, осторожно садится, бережно берёт лицо в ладони, подержал, трёт лицо, говорит: «М-да-а-а…», думает, после чего находит глазами командира и говорит: «Доклад переносится на 21 час… помогите мне…», — и ему, некогда такому поджарому и быстрому, помогают, под руки, остальные провожают взглядами. На трапе он чуть-чуть шумно не поскользнулся: все вздрагивают, дёргают головами, наконец он исчезает; командование корабля, не подав ни одной команды, тоже; офицеры, постояв для приличия секунду-другую, расходятся по одному; наступает мирная, сельская тишина…
Нет-нет-нет, штурману ничего не было, и задача была сдана с оценкой «хорошо».
Северная Атлантика. 8:20 — по корабельному времени. На вахте третья боевая смена. Подводное положение. Вот он, центральный пост — кладезь ума и сообразительности. Сердце корабля. Командирское кресло в самой середине (сердца), в нём — бездыханное тело. Командир. Утром особенно сильны муки; промаявшись в каюте, но так и не сомкнув глаз, командир тут же теряет сознание, едва его чувствительные центры (самые чувствительные) ощутят под собой кресло; съёженный, скукоженный, свёрнутый, как зародыш, единоначальник (над ним только Бог)! Командира по мелочам не беспокоят. Пока он спит, служить в центральном можно; боцман дремлет на рулях: глаза закрываются, под веками бегают зрачки; спит; насмотрелся фильмов, старый козёл, ни одного не пропустит. Вахтенный офицер наклоняется к нему: «Бо-ц-ма-ан… Гав-ри-лыч…» — «Да-да-да…» — говорит Гаврилыч и опять засыпает. Но зато он чувствует лодку до десятых долей градуса. Вахтенный механик бубнит что-то, уткнувшись в конспект; инженер-вычислитель, покосившись на командира, осторожно дёргает акустиков раньше времени с докладом: «А-ку-с-ти-ки…»; те понимают, что раз дёрнули заранее, значит командир спит, и, чтоб не будить «зверя», шёпотом докладывают: «Го-ри-зо-нт чи-с-т…».
В боковом ответвлении центрального поста, справа по борту, рядом со своими клапанами, за пультом сидит старшина команды трюмных мичман Артюха, по кличке Леший, — маленький, плешивый, паршивый; редкие перья волос разлетелись в разные стороны, в них — пух от подушки: прямо с койки на защиту Родины, на физиономии — рубцы и полосы.
В каждом отсеке есть свой юродивый. Артюха — юродивый центрального поста. Юродивый — это тот, кому можно говорить всё, что хочется, за человека его всё равно не считают, а поскольку выходки его выходят за грань наказуемости и нормальности, то они веселят народ. А народ сейчас спит. Дремлет народ.
Артюха начинает устраиваться, зевает, раздирая скулы: ай-ай-ой, чёрт… Нет, нужно встряхнуться, к кому бы привязаться? Артюха не жалеет никого, даже командира БЧ-5. Ага, вот и он, лёгок на помине (в центральный входит мех), проживет лет сто, хоть на вид этому зайцу лет триста. Бэчепятый входит осторожно, чтоб не загреметь, и сгоняет вахтенного инженер-механика с нагретого места: «Иди, займись компрессорами»; сев, бэчепятый с минуту смотрит тупо, седой как лунь болотный, сип белоголовый, под веками — куски набрякшей кожи, оттяни — так и останется висеть, как у больного холерой. И ни одна холера его не берёт. Артюха подглядывает за бэчепятым. Тот моментами роняет голову на грудь: хронический недосып, поражен, поражен, бродяга. Вчера эта тоскливая лошадь командовала аварийной тревогой, пустяковое возгорание, но трус! мать моя орденоносная, кромешный! Бегал, орал, махал, кусал, обрывал «каштан». Все носились бестолковые, от неразберихи запросто могли и утонуть. Не приходя в сознание, бэчепятый принимает доклады из отсеков, подбородок его покоится на груди, глаза закрыты, волосы разметаны, только руки наощупь переключают «каштан». Спит.
— Товарищ капитан второго ранга, — вырывается у Артюхи.
Когда его «заносит», он и сам удивляется тому, что говорит:
— Товарищ капитан второго ранга, а я знаю, почему вы такой седой.
— А? — просыпается механик. — Что? А? Седой? Ну? — С интересом: — Отчего?
— А… от трусости…
Бэчепятый, проснувшись окончательно, багровеет, наливаясь витаминным соком; инерционность у него огромная. Наконец:
— Артюха! — верещит он. — Артюха!…
— А чего? — говорит тот. — Я ничего… Я читал… в «Химии и жизни»…
Артюха мгновенно становится дураком, лупоглазит, все просыпаются и уже давятся от смеха.
— Артюха! — верещит бэчепятый, всё-таки долго у него в организме идут процессы. — Со-ба-ка…
— Мы-ы-ы… — от визга механика просыпается командир; он открывает глаза — в них туман новорождённого.
Бэчепятый резво оборачивается к нему, смотрит испуганно, напряжённо, с тоскливой надеждой, только бы не разбудить, а то…
— Ы-ы-ы… — командир закрывает глаза, морщится, страдает в истоме, жуёт причмокивая, брови его вдруг хмурятся грозно-грозно.
Бэчепятый смотрит зачарованно, смотрит-смотрит, оторвав зад от стула, в испарине привстав. Лоб у командира разглаживается, застывает, коченеет, закоченел. Фу! Бэчепятый садится, плечи у него опускаются, он поворачивается и снова видит Артюху, про которого он уже успел забыть, у того вид деревенского дурня.
— В!О!Н! В-о-н от-сю-да!!! А начальника твоего сюда, сюда, мама ваша лошадь, сюда! — шипит механик.
Артюха исчезает. Центральный после его выходки — бодрый, как после кофе: боцман на рулях, инженер — на карте, вахтенный офицер — во главе торчит, бэчепятый, поскуливая, ждёт Артюхина начальника, командир — без чувств, корабль плывёт — все при деле.
— Химик! В качестве чего вы служите на флоте? В качестве мяса?!
Автономка. Четвертые сутки. Командир вызвал меня в центральный, и теперь мы общаемся.
— Где воздух, химик?
— Тык, товарищ командир, — развожу я руками, — пошло же сто сорок человек. Я проверил по аттестатам. А установка… (и далее скучнейший расчёт), а установка… (цифры, цифры, а в конце) …и больше не может. Вот, товарищ командир.
— Что вы мне тут арифметику… суёте?! Где воздух, я вас спрашиваю? Я задыхаюсь. Везде по 19% кислорода. Вы что, очумели? Четвертые сутки похода, не успели от базы оторваться, а у вас уже нет кислорода. А что же дальше будет? Нет у вас кислорода, носите его в мешке! Что же нам, зажать нос и жопу и не дышать, пока у вас кислород не появится?!
— Тык… товарищ командир… я же докладывал, что в автономку можно взять только сто двадцать человек…
— Не знаю! Я! Всё! Идите! Если через полчаса не будет по всем отсекам по двадцать с половиной процентов, выверну мехом внутрь! Идите, вам говорят! Хватит сопли жевать!
Скользя по трапу, я про себя облегчал душу и спускал пары:
— Ну, пещера! Ну, воще! Терракотова бездна! Старый гофрированный… коз-зёл! Кто управляет флотом? Двоечники! Короли паркета! Скопище утраченных иллюзий! Убежище умственной оскоплённости! Кладбище тухлых бифштексов! Бар-раны!…
Зайдя на пост, я заорал мичману:
— Идиоты! Имя вам — легион! Ходячие междометия. Кислород ему рожай! Понаберут на флот! Сейчас встану в позу генератора, лузой кверху, и буду рожать!
Вдохнув в себя воздух и успокоившись, я оказал мичману:
— Ладно, давай, пройдись по отсекам. Подкрути там газоанализаторы. Много не надо. Сделаешь по двадцать с половиной.
— Товарищ командир, — доложил я через полчаса, — везде стало по двадцать с половиной процентов кислорода.
— Ну вот! — сказал командир весело. — И дышится, сразу полегчало. Я же каждый процент шкуркой чувствую. Химик! Вот вас пока не напялишь… на глобус… вы же работать не будете…
— Есть, — сказал я, — прошу разрешения. — Повернулся и вышел.
А выходя, подумал: «Полегчало ему. Хе-х, птеродактиль!».
Северная Атлантика. Четыре часа утра по корабельному времени. Кают-компания второго отсека подводной лодки, которая за исключительные акустические достижения прозвана «ревущей коровой». Подводное положение. Завтрак первой боевой смены — самое весёлое время на корабле: анекдоты, флотские истории, что называется «травля». Смех в это время способен поднять с койки даже объевшегося таблеток зама (его дверь выходит в кают-компанию), и тогда в дверном проеме появляется лохматая голова: «Неужели потише нельзя? люди же спят!». «Люди» — это он и есть, замполит, остальные на вахте, правда, в каюте рядом ещё спит торпедист, но, во-первых, торпедиста никогда не добудишься, и, во-вторых, торпедист — это ещё не «люди».
Смех в кают-компании. Акустики жалуются, что смех в кают-компании мешает им слушать горизонт.
Флотский смех. Флот можно лишить спирта, но флот нельзя лишить смеха.
— Видишь ли, Шура, — Яснов, старый капитан третьего ранга, делает паузу, для того чтобы вручить вестовому стакан, показать знаком — «Налей», возвращается к молодому лейтенанту. (Кроме лейтенанта за столом ещё четверо. Все уже кашляют от смеха и шикают друг на друга: «Зама не разбуди»). — Кстати, однажды вот так даю вестовому стакан, был у нас такой Ведров, и говорю ему: «Плесни водички». Я имел в виду чай, разумеется; ну, он мне и плеснул… воды из-под крана. Конкретней выражайте свои желания в общении с нашим любимым личным составом! Хорошо ещё, что не сказал: «Плесни помои», — кофе, разумеется.
Личный состав должен быть тупой и решительный, исполнительный до безобразия и доведенный в этом безобразии до автоматизма.
Жизнь наша, Шура, коротка и обкакана, как детская распашонка, основной лозунг момента — спешите жить, Шура, спешите чувствовать, смеяться. Смешливые встречаются только на флоте, в остальных местах их уже перестреляли. Но если нас на флоте перестрелять, то кто же тогда будет служить в антисанитарных условиях? Как вам уже известно, Шура, чтобы смеяться на флоте, надо прежде всего знать, что же предусмотрено по этому поводу в правилах хорошего тона. А в правилах хорошего тона предусмотрены анекдоты о начальстве. О том самом начальстве, что ближе к твоему телу, естественно. Но! О командирах и покойниках плохо не говорят. Старпом? Анатолий Иванович — Божий человек. То есть человек, уже обиженный Богом, а это тема печальная. Помощник — мелочь скользкая, лишенная с детства лица, недостойная ни юмора, ни аллегорий. Остаётся, сам понимаешь, только зам — боевой замполит.
Сколько их было, Шура, пузатых и ответственных, за мои пятнадцать лет безупречной службы. За это время я вообще поменял кучу начальства: пять командиров, двух старпомов, семь замов и помощников без числа.
Кстати говоря, Шура, сейчас как раз не вредно проверить, закатилось ли наше «солнце» (кивок на дверь зама), греет ли оно в этот момент о подушку свой юфтевый затылок, не прилипло ли оно ушами к переборке? А то, сам понимаешь, как бы не оболгать себя! Не хочется потом стоять под этой самой дверью и сжимать до пота конспект первоисточников. «Солнце» вообще-то с вечера должно было нажраться таблеток, но на всякий случай глянь, пожалуйста.
(Лейтенант поднимается, бесшумно подходит к замовской двери, нагибается и смотрит в замочную скважину, потом он осторожненько открывает дверь и заглядывает внутрь. Зам спит на коечке не раздеваясь).
Умер? Я так и думал. Свершилось! Я присутствовал, когда он клянчил у доктора эти таблетки. Выклянчил и съел сразу пять штук. Док чуть не рехнулся. Одна такая таблетка находит в организме мозг и убивает его в секунду. А впятером они найдут мозг, даже если он провалился в жопу. Ох уж эти замполиты! Заявление зама в «каштан» вахтенному офицеру: «Передайте по кораблю: на политинформацию опаздывает только офицерьё!». Замполиты! Люблю я это сословие.
Кстати о бабочках: нельзя, Шура, подглядывать в дырочку. Один зам жил на корабле через переборку с командиром БЧ-5 и всё время за ним следил: просверлил в переборочке дырочку и всё время подглядывал. Интересовался, кулёма, пьёт бэчэпятый или не пьёт. А бэчэпятый тот был старый-старый и с лица тупой. И вот однажды, выпив стакан и крякнув, заметил тот бэчэпятый в той дырочке глазик. Взял он со стола карандашик и ткнул его в дырочку.
Говорят, зам выл до конца автономки. Партийно-политическая работа была завалена на корню, а глаз ему не вставил даже Филатов.
Так вот, Шура, у нас сейчас будет не просто мелкий трёп, у нас будет рассказ. А у каждого рассказа должен быть свой маленький эпиграф.
Не будем, конечно, в качестве эпиграфа использовать изречение того командира БЧ-5. Он сказал: «Был бы человек, а то зам!». Его уволили в запас за дискредитацию высокого офицерского звания. Кстати, отгадай загадку: чем те комиссары отличаются от этих замполитов? Сдаёшься? Те получали в первую очередь — пулю, Шура, а эти — квартиру.
А надводники говорят: «Корабль без зама — всё равно что деревня без дурачка».
Люблю я это сословие. Пусть эта фраза и будет нашим эпиграфом. Итак…
Пришёл к нам молодой, цветущий зам. В замах всего семь лет, из них три года в каких-то комсомольцах, где его никто не видел. (Я как-то говорю нашему дивизионному дурню — комсомольскому вожаку: дай, говорю, твоё фото, я тебя в кубрике повешу, чтоб народ знал, кто его официально зовёт и ведёт). Ну так вот, пришёл к нам этот зам, и на груди у него горит «бухарская звезда» — орден «За службу Родине».
Мы с рыжим штурманом сразу же заметили у нашего юного зама этот орден. Для рыжего это был вообще большой удар. Он как уставился заму на грудь, вылупился, задышал. Чувствую, назревает у него неприличный вопрос. Сейчас ляпнет. Решаю разрядить обстановку и говорю: «Александр Сергеич! (Зама звали — как Пушкина). Я вас бесконечно уважаю, но вот штурман (рыжий смотрит на меня изумлённо) интересуется, как это надо так служить Родине, чтоб получить от неё вот такую красивую звезду? А то у нас с ним на двоих тридцать семь календарей на «железе» и только тридцать неснятых дисциплинарных взысканий! И всё! Больше никаких наград».
Зам чего-то жуёт и исчезает. А потом он нам рассказал, как такими орденами награждают. Я, говорит, служил на «дизелях», и был у нас там мичман Дед. И служил тот Дед на «дизелях» ещё с войны, лет тридцать календарных. И решили мы его перед уходом на пенсию орденом Красной Звёзды наградить. Десять раз нам представление возвращали: то вставьте, что он конспектирует первоисточники, то укажите, как он относится к пьянству. (А как человек может относиться к пьянству, етишкин водопровод, тридцать лет на «железе»: конечно же, положительно, то есть отрицательно). Потом возвращают: вставьте, как он изучает пленум. В общем, родили мы, говорит, то представление, послали, вздохнули — и ни гу-гу! Я, говорит, справлялся потом — перехватили орден.
«Как это «перехватили»?» — спрашиваем мы, глупые.
«А так, — говорит, — выделяют по разнарядке пять орденов, ну и политуправление их все себе перехватывает. У них пять лет прослужил — Красная Звезда, ещё пять лет — Боевого Красного Знамени, а если ещё пять лет протянул и не выгнали — орден Ленина».
Все наши онемели. «Александр Сергеич, — говорю я тут, потому что мне терять нечего, — что же вы тут такое говорите? Вы же только что сказали, что политуправление, которое у нас висит отнюдь не в гальюне, ордена ворует! А ваша «бухарская звезда» из той же кучи?».
Зам, бедный, становится медный, потеет и пахнет противно. Он мне потом всё пытался прошить политически незрелые высказывания. А чего тут незрелого, не понимаю? Что вижу, то пою.
Моя жена как-то тоже увидела на заме то ритуальное украшение, увидела и говорит мне: «А почему у тебя нет такого ордена?». Ну, чисто женский вопрос! Я ей терпеливо объяснил, что замы служат Родине неизмеримо лучше. Ближе они. К Родине. Вот если представить Родину в виде огромного холма, то она со всех сторон будет окружёна замами. А потом думаю: вот ужас-то! Родина-то окружёна замами! Отечество-то в опасности!
И ещё нашего зама раздражали мои выступления на партсобрании. Я как выступлю! Ярко! Так партсобрание меняет тему и начинает мне отвечать. Сочно. Особенно зам с командиром. Так и рвут друг у друга трибуну. Так и рвут. И сплошные синюшные слюни кругом. А потом я замолкаю года на полтора. Сижу на партсобрании тихо, мирно, как все нормальные люди, сплю, никуда не лезу, а зама одинаково раздражала и моя болтливость, и моя молчаливость. Всё угадывал в ней многозначительность. «А почему вы не выступаете? Вас что, тема собрания не волнует?» А я ему на это: «У нас, — говорю, — темы повторяются с удручающей периодичностью. Это она вам интересна, потому что рассчитана на сменность личного состава. А я — бессменный, поймите, бес-смен-ный! Вы у нас пятый зам, а я на «железе» торчу больше, чем вы прожили в сумме в льготном исчислении, и скоро совсем здесь подохну от повышения ответственности и слышал её, вашу тему, уже пять раз, и пять раз она волновала меня до истерики, а потом — всё, как отрезало, отхохотались!».
А как я ему зачёт по гимну сдавал? Это была моя лебединая песня. Я потом когда рассказывал людям, у меня люди заходились в икоте.
Решил однажды зам принять у нас зачёт по гимну. (Он у нас, у командиров боевых частей, ещё ежедневно носки проверял, сукин кот. «Командирам боевых частей построиться в малом коридоре! Командиры боевых частей, ногу на носок ставь! Показать носки!». И я знал, что если у меня носки чёрные или синие, значит я служу хорошо и в тумбочке у меня порядок, а если у меня носки красные или белые, то служу я плохо и в тумбочке у меня бардак. То есть критериально мог в любой момент оценить свою службу).
И тут — гимн! Напросился я первым сдавать. Зашёл к заму, встал по стойке «смирно» и запел, а зам сидит, утомлённый, и говорит: петь не надо, расскажите словами. Не могу, говорю, это ж гимн! Могу только петь и только по стойке «смирно». Пою дальше — зам сидит. Спел я куплет и говорю ему: «Александр Сергеич, это гимн, а не «Растаял в дурацком тумане Рыбачий…», неудобно, я пою — вы сидите». Пришлось заму встать и принять строевую стойку. Он слегка подзабыл это дело, но мы ему напомнили.
А одно время у нас в замах прозябал один такой старый-старый и плешивый. Он всё ходил по подводной лодке и боялся за своё драгоценное здоровье. Однажды он меня до того утомил своим внешним видом, что я сказал ему: «Сергей Сергеич, да на вас лица нет! Что с вами? Как вы себя чувствуете?». (Я не стал ему, конечно, говорить, что у него своего лица никогда и не было).
«Да?!» — сказал он и заковылял к доктору. Надо вам сказать, что этот зам родился у нас только с одним полушарием головного мозга, и причём сделал он это в тот переломный период Второй мировой войны, когда ещё было не ясно, то ли мы отступаем, то ли уже победили. Он был такой маленький, высохший и воспринимал только девизы соцсоревнования, да и те с какой-то мазохистской радостью. Ну и какой-нибудь не очень крупный лозунг мог уцепиться у него за извилину. Вползает он к доку и с пришибленной улыбкой объясняет: что-то, мол, плохо себя чувствую.
А доктор у нас в то время служил глупый-преглупый. Бывало, посмотришь на него, и становится ясно, что ещё в зародыше, ещё в эмбриональном состоянии было рассчитано, что родится дурак, с пролежнем вместо мозга. Мысль, зародившись, бежала у него по позвоночному столбу резво вверх, бежала-торопилась со скоростью шесть метров в секунду и, добежав до того места, где у всех остальных начинается мозг и личность, стряхивалась, запыхавшись, с последнего нервного окончания в кромешную темень.
Какой-то период он даже подвизался на ниве урологии — дёргал камни из почек. Это когда с помощью такой тоненькой проволочки делается такая маленькая петелечка. Потом эта петелечка просовывается в мочевой канал, там, как лассо, накидывается на камень, я с криком — ки-ия! — выдирается… камень. Испанские сапоги по сравнению с этим делом выглядят как мягкие домашние тапочки.
Вот такого дали нам доктора-орла. Если он чего и разрезал у человека, то одновременно изучал это дело по описаниям. Разрежет и сравнит с картинкой.
В то время когда к нему вполз зам, док уже досконально изучил человеческое сердце: зубцы, кривые и прочие сердечные рубцы. Трезвея от восторга, он уложил холодеющего зама на лопатки, приспособил картограф, утыкал зама мокрыми датчиками и торжественно нажал на клавиш, сказав предварительно заму: «Практика — критерий истины!».
Зам лежал и смотрел на него, как эскимос на чемодан, замерев в немом крике.
Та-та-та — вышла лента. «Видите?» — ткнул док зама носом в ленту. Зам сунул свой нос и ничего не увидел. «Вот этот зубок», — любовался док. «Чего там? — навострил уши зам, приподнимаясь на локте, — чего? А?» — «А это… предынфарктное состояние. Всё, Сергей Сергеич, финиш».
Шлёп — и зама нет. Без сознания. Пришёл в себя через сутки. Неделю не вставал; проложив ухо к груди, слушал себя изнутри.
А ты знаешь, Шура, что раньше у замов было трёхгодичное высшее образование. На первом курсе они изучали основы марксистско-ленинской философии и историю КПСС, на втором — какую-то муть гальваническую и игры и танцы народов мира, с практической отработкой и зачётом (представь себе зама, танцующего на столе зачётный танец индийских танцовщиц: на ногах обручи, и та-та-та — босыми ножками), а на третьем курсе — плакаты, боевые листки и шестнадцатимиллиметровый проекционный аппарат. Целый год — аппарат, потом — госэкзамены.
Кстати об экзамене; в учебном центре является такой замполит с укороченным образованием на экзамен. Раньше они сдавали экзамены по устройству корабля наравне со всеми. Это теперь не поймёшь что, а раньше зам должен был знать «железо». Может, замучились их обучать?
И вот попадается ему устройство первого контура: название, состав и так далее. А он уставился на преподавателя, как бык на молоток. По роже видно, что в мозгу один косинус фи, да и тот вдоль линии нулевого меридиана.
Взял он билет и забубнил: «Я знаю устройство клапана».
«Очень хорошо, — говорит преподаватель, — отвечайте первый контур». А тот ему: «Я знаю устройство клапана». — «Ну при чём здесь клапан?!» — не выдерживает преподаватель.
В общем, зама выгоняют, ставят ему два шара, а на следующий день преподавателя вызывают в политотдел. Там он психует, орёт, бегает, полощет руками по кустам: «Да! Он! Вообще! Ничего! Не знает!».
«Как это, — говорят в политотделе, — он же знает устройство клапана?!»
И вот такие ребята-октябрята, Шура, нами руководят и ведут нас, и куда они нас приведут со своим трёхклассным образованием — одному Богу известно.
Запускают к нам как-то на экипаж очередного зама. Чудо очередное. Пе-хо-та ужасная! Зелёный, как три рубля. Запускают его к нам, и он в первый же день напарывается у нас на обелиск. Ты ведь знаешь этот памятник нашей бестолковости: установили на берегу куски корпуса и рубки, которые должны были изображать монумент. (Памятники нам нужны? Нужны! Ну, вот — дёшево и сердито). Ну, и снегом это творение отечественного вдохновения слегка занесло. В общем, море, лёд, мгла, рубка торчит — вот такая героика будней, — и тут наш новый чудесный зам идёт мимо и спрашивает: «А чего это корпус у лодки не обметается и вахта на ней не несётся?». С трудом поняли, что он хочет сказать. Узнали и объяснили ему, сирому, что лодка, она в пятьдесят раз больше и так далеко она на берег не выползает. Не выползает она! Ну, полный корпус, Шура! Ну, так же нельзя! Зам, конечно же, нужен для оболванивания масс, но не с другой же планеты!
А третий дивизион у нас в то время был полностью набран из ублюдков. Они, собаки, повадились переключать ВВД как раз в то время, когда замовская задница замаячит в переборке. Перемычка в третьем как раз над переборкой висит.
Ну, и звук от этого дела такой, как будто у тебя гранату над головой рвут. Зам падает пузом на палубу и ползёт по-пластунски. А трюмные, сволочи, кричат ему сверху: «Воздух! Воздух!».
Раз пятнадцать ползал и каждый раз приходил в центральный, и командир третьего дивизиона с глупым видом объяснял ему, что ВВД — это воздух высокого давления, что засунут этот воздух в баллоны, что баллоны соединены перемычкой и что, если переключать ту перемычку, то нужно держаться от неё подальше, чтоб штаны были посуше.
Как-то заблудился он в пятом. Перелезает из четвёртого в пятый и идёт решительно по аналогии. Он решил, что все переборки во всех отсеках должны быть на одном уровне. Идёт он, идёт и упирается башкой недоделанной в дверь выгородки преобразователей. Открыл, вошёл, а там вроде перьспектива, перьспектива и теряется. Зам удивляется, чего это отсек стал такой узкий, но протискивается. Решительный был и бесповоротный. Допротискивался. Чуть не застрял. И лодка кончилась. Вот трагедия! «Как это кончилась?! — подумал зам. — А где же ещё пять отсеков?» Выходит он из выгородки задумчивый и медленно движется до переборки в четвёртый; садится в открытой переборочной двери и думает: «Не может быть!» Опять, решительный, шмыг в пятый, дверь выгородки на себя, шась — лодка кончилась, и опять медленно в четвёртый, а по дороге думает напряжённо, аж тихо тарахтит.
А вахтенный пятого с верхней палубы через люк свесил голову, наблюдает замовские телодвижения и говорит: «Товарищ капитан третьего ранга, может, вы в шестой хотите пройти?». Недоделанный задирает свою башку, и тут долгое — «Да-а-а…» — «Так это ж наверх!».
И они нас учат жить, конспекты конспектировать. А сколько раз его в гальюне запирали? На замок. Идёшь и слышишь: бьётся одинокое тело — опять зама закрыли.
В гальюне запирали, из унитаза обливали. Поставят тугую пружину, зам жмёт-жмёт ножкой — никак, жмёт с наскоком — и поскользнулся, рожей в унитаз, и уворачивается потом от подброшенного навстречу дерьма. А где ж тут увернёшься?! Пробирается потом в каюту огородами. И в этот момент его любил отловить старпом. «Сергей Саныч! — говорил в таких случаях старпом, словно ничего не замечая. — Эту таблицу подведения итогов соцсоревнования надо пересмотреть. Чего это ты за боевой листок по пять очков даёшь?» Зам мнётся, как голый перед одетым. «Саныч, — говорит старпом лживо, — а чего это от тебя неизменно, непрерывно говнецом потягивает?» У зама рот на сторону, и в каюту бегом, и чёрный ходит целую неделю. Над ним все издевались. Помощник ему однажды красную строительную каску подарил. Повадился помощник попадаться заму на глаза в ночное время в строительной каске. Долго ходил, пока зам, наконец, не клюнул и не спросил его: «А что это у вас на голове?» — «А это у нас на голове каска, — говорит помощник, — головой все время о трубопроводы бьёшься, вот и пришлось надеть».
«И я вот тоже… бьюсь», — говорит опечаленный зам. Он своей культяпкой глупой в каждом отсеке переборки открывал и трубопроводы бодал по всему кораблю. Шишек на голове было столько, что вся голова на ходу чесалась. Откроет переборку, тяпку свою наклонит вперёд, переборку отпустит и полезет. Дверь в этот момент начинает закрываться и с головой встречаться — бах! Постоит-пошипит — уй-уй-уй! — почешет, опять откроет дверь, опять — бах! «Вот и мне бы…» — мнётся зам. «Дарю», — говорит помощник и надевает ему на голову этот шлемофон.
А ночью командир проверял корабль и в ракетном отсеке наткнулся на зама в каске. Представляете: ночь, тишина, командир идёт бесшумно из отсека в отсек, и тут навстречу ему открывается переборочная дверь, и лезет в неё сначала задница, а потом и голова в красном шлеме с безумными глазами.
Командир от неожиданности — юрк! — за ракетную шахту и оттуда крадётся, а зам проходит мимо, безмолвный как привидение, и так же безмолвно — трах! — головой об трубу с малиновым звоном. У кэпа нервы не выдерживают, он подпрыгивает и тоже головой — на!
Как говорил в таких случаях Лопе де Вега, «лопни мои глаза, если вру!». Факелов — была у зама того фамилия. Старпом его называл — «наш поджигатель». «Где, — говорил, — наш поджигатель?»
Через два года назначили к нам новое междометие. «Я, — говорил он, — представитель флотской интеллигенции», — после чего он добавлял кучу неприличных слов, не свойственных, как мне кажется, представителю нашей флотской интеллигенции. Весь личный состав он делил на «братанов» и «мурлонов». «Мурлонов» было больше. Очень он любил на собрании чистить зубы гусиным пером. Садился в президиуме, доставал перо и чистил. Раз мы ему устроили: когда он в очередной раз посвятил себя в президиуме зубам, все офицеры неторопливо достали перья бакланьи, воткнули их себе в рот и давай ковырять.
Зам стал красным, как пасхальное яйцо. А потом его ещё «прапорщиком» достали. У нас в кают-компании была любимая пластинка — «прапорщик». Как поставишь её, она пошелестит-пошелестит и вдруг ни с того ни с сего как грянет: «Пра-пор-щик!!! Он — помощ-ник о-фи-це-ра! Он — ду-ша сол-да-та! Пра-пор-щик!!!».
Ставили её в восемь часов утра, когда у зама кончался бред и начинался сон. И вдруг исчезает и пластинка, и игла от проигрывателя. Ясно — кроме зама, украсть некому. Набрали мы боевых листков и стали рисовать на них плакаты: «Вор! Верни нам прапорщика!», а под этой надписью рисовали огромную руку, тянущуюся к пластинке. Всё это вешалось в кают-компании, а рядом с замом специально заводили соответствующие разговоры: мол, все уже знают, кто это свистнул, но пусть пока помучается. Не выдержал зам — вернул и иголку и «прапорщика».
А предпоследний зам у нас был размером со среднюю холмогорскую корову и обладал выразительной величины кулаками, которые использовал в партийно-просветительной работе. Мозг у него, как и у всех наших замов, появлялся только втягиванием через нос, да и то только в пасмурные дни. Где-то я читал: «Каждый член его дышал благородством». Так вот, ни один член этого прямого потомка лошади Чингисхана не дышал благородством. «Ах ты сукодей, растакую вашу мамашу», — говорил он матросу в три часа ночи. Вызовет какого-нибудь Тимургалиева посреди Атлантики и давай его обрабатывать.
«Сука, — кричит, — щас как вмажу-у!!!» — и бьёт при этом в стенку каюты. А стенки у нас были картонные и гнулись куда хочешь, и с той стороны, на уровне замовского кулака, головенкой к переборке, спал вплотную наш ротный алкоголик-запевала, Юрик Ненашев, по кличке — «Перед употреблением взболтать», командир второго отсека, потомственный капитан-лейтенант — тема всех наших партийных собраний.
От удара Юрик падает головой в проход между койками и на четвереньках слетает вниз, находит своё индивидуальное спасательное средство и, обнимая его одной рукой до судорог, другой — вызывает центральный и докладывает: «Во втором замечаний нет!». Центральный некоторое время молчаливо соображает, а потом спрашивает: «А что у вас там было, что замечаний не стало?» — «Удар по корпусу!» — чеканит Юрик. Вот так, Шура…
— Приготовиться к всплытию на сеанс связи и определение места! — донеслось из «каштана».
Кают-компания пустеет. Вестовой, забирая со столов стаканы, хихикает, он слышал всё из буфетной. Скоро придёт вахтенный и с третьего раза поднимет торпедиста. Тот, поскуливая и спотыкаясь, отправится к себе в отсек.
Зама так и не удастся поднять. Командиру на всплытии, среди суетни и дерготни, доложат, что зам болен, и командир, торопясь на перископ, махнет рукой и скажет про себя: «Да и хрен с ним».
Этого кота почему-то нарекли Пардоном. Это был страшный серый котище самого бандитского вида, настоящее украшение помойки. Когда он лежал на теплой палубе, в его зелёных глазах сонно дремала вся его беспутная жизнь. На тралец его затащили матросы. Ему вменялось в обязанность обнуление крысиного поголовья.
— Смотри, сука, — пригрозили ему, — не будешь крыс ловить, за яйца повесим, а пока считай, что у тебя пошёл курс молодого бойца.
В ту же ночь по кораблю пронёсся дикий визг. Повыскакивали кто в чём: в офицерском коридоре Пардон волок за шкирку визжащую и извивающуюся крысу, почти такую же громадную, как и он сам, — отрабатывал оказанное ему высокое доверие. На виду у всех он задавил её и сожрал вместе со всеми потрохами, после чего, раздувшись как шар, рыгая, икая и облизываясь, он важно продефилировал, перевалился через комингс и, волоча подгибающиеся задние ноги и хвост, выполз на верхнюю палубу подышать свежим морским воздухом, наверное только для того, чтобы усилить в себе обменные процессы.
— Молодец, Пардон! — сказали все и отправились досыпать.
Неделю длилась эта кровавая баня: визг, писк, топот убегающих ног, крики и кровь наполняли теперь матросские ночи, а кровавые следы на палубе вызывали у приборщиков такое восхищение, что Пардону прощалось отдельные мелочи жизии. Пардона на корабле очень зауважали, даже командир разрешил ему появляться на мостике, где Пардон появлялся регулярно, повадившись храпеть в святое для корабля время утреннего распорядка. Он стал ещё шире и лишь лениво отбегал в сторону при встрече с минёром.
Есть мнение, что минные офицеры — это флотское отродье с идиотскими шутками. Они могут вставить коту в зад детонатор, поджечь его и ждать, пока он не взорвётся (детонатор, естественно). Есть подозрение, что минные офицеры — это то, к чему приводит офицера на флоте безотцовщина. Минер — это сучье вымя, короче. Пардон чувствовал подлое племя на расстоянии.
— Ну, кош-шара! — всегда восхищался минёр, пытаясь ухватить кота, но тот ускользал с ловкостью мангусты.
— Ну, сукин кот, попадёшься! — веселился минёр.
«Как же, держи в обе руки» — казалось, говорил Пардон, брезгливо встряхивая лапами на безопасном расстоянии.
Дни шли за днями. Пардон ловко уворачивался от минёра, давил крыс и сжирал их с исключительным проворством, за что любовь к нему всё возрастала. Однако через месяц процесс истребления крыс достиг своего насыщения, а ещё через какое-то время Пардон удивил население корабля тем, что интерес его к крысам как бы совсем ослабел, и они снова беспрепятственно забродили по кораблю. Дело в том, что, преследуя крыс, Пардон вышел на провизионку. И всё. Боец пал. Погиб. Его, как и всякую выдающуюся личность, сгубило изобилие. Его ошеломила эта генеральная репетиция рая небесного. Он зажил, как у Христа под левой грудью, и вскоре выражением своей обвислой рожи стал удивительно напоминать интенданта. Пардон попадал в провизионку через дырищу за обшивкой. Со всей страстью неприкаянной души помоечного бродяги он привязался к фантастическим кускам сливочного масла, связкам колбас полукопченых и к сметане. Крысы вызывали теперь в нём такое же неприкрытое отвращение, какое они вызывают у любого мыслящего существа. Вскоре бдительность его притупилась, и Пардон попался. Поймал его кок. Пардона повесили за хвост. Он орал, махал лапами и выл что-то сквозь зубы, очень похожее на «мать вашу!».
Его спас механик. Он отцепил кота и площадно изругал матросов, назвал их садистами, сволочами, выродками, скотами, «бородавками маминой писи», ублюдками и суками.
— Отныне, — сказал он напоследок, — это бедное животное будет жить в моей каюте.
Пардон был настолько умен, что без всяких проволочек тут же превратился в «бедное животное». Свое непосредственное начальство он теперь приветствовал распушенным хвостом, мурлыкал и лез на колени целоваться. Механик, бедный старый индюк, впадал в детство, сюсюкал, пускал сентиментальные пузыри и заявлял в кают-компании, что теперь-то уж он точно знает, зачем на земле живут коты и кошки: они живут, чтоб дарить человеку его доброту.
Идиллия длилась недолго, она оборвалась с выходом в море на самом интересном месте. С первой же полной стало ясно, что Пардон укачивается до безумия. Как только корабль подняло вверх и ухнуло вниз, Пардон понял, что его убивают. Дикий, взъерошенный, он метался по каюте механика, прыгал на диван, на койку, на занавески, умудряясь ударяться при этом об подполок, об стол, об пол и орать не переставая. Останавливался он только затем, чтоб, расставив лапы, блевануть куда-нибудь в угол с пуповинным надрывом, и потом его вскоре понесло изо всех дыр, отчего он носился, подскакивая от струй реактивных. В разложенный на столе ЖБП — журнал боевой подготовки — он запросто нагадил, пролетая мимо. От страха и одиночества мечущийся Пардон выл, как издыхающая гиена.
Наконец дверь открылась, и в этот разгром вошёл мех. Мех обомлел. Застыл и стал синим. Несчастный кот с плачем бросился ему на грудь за спасением, мех отшвырнул его и ринулся к ЖБП. Было поздно.
— Пятимесячный труд! — зарыдал он, как дитя, обнимая своё теоретическое наследие, изгаженное прицельным калометанием. — Пятимесячный труд!
Пардон понял, что в этом человеке он ошибся: в нём сострадания не наблюдалось; и ещё он понял, что его, Пардона, сейчас будут бить с риском для жизни кошачьей, — после этого он перестал укачиваться.
Мех схватил аварийный клин и, с криком: «Убью гада!», помчался за котом. За десять минут они доломали в каюте всё, что в ней ещё оставалось, потом Пардон вылетел в иллюминатор, упал за борт и сильными рывками поплыл в волнах к берегу так быстро, будто в той прошлой помоечной жизни он только и делал, что плавал в шторм.
Мех высунулся с клином в иллюминатор, махал им и орал:
— Вы-д-ра-а-а!!! У-бь-ю-ю-ю! Всё равно най-ду-у! Кок-ну-у!
До берега Пардон доплыл.
Конечно же, для наших подводных лодок несение боевой службы — это ответственная задача. Надо в океане войти, прежде всего, в район, который тебе из Москвы для несения службы нарезали, надо какое-то время ходить по этому району, словно сторож по колхозному огороду, сторожить, и надо, наконец, покинуть этот район своевременно и целым-невредимым вернуться домой. Утомляет это всё, прежде всего. И прежде всего это утомляет нашего старпома Льва Львовича Зуйкова, по прозвищу Лев.
То, что наш старпом в автономках работает не покладая рук, — это всем ясно: он и на камбузе, он и в корме, он и на приборке, он опять на камбузе — он везде. Ну и устаёт он! Устав, он плюхается в центральном в кресло и либо сразу засыпает, либо собирает командиров подразделений, чтобы вставить им пистон, либо ведёт журнал боевых действий.
Ведет он его так: садится и ноги помещает на буй-вьюшку, а рядом устраивается мичман Васюков, который под диктовку старпома записывает в черновом журнале всё, что с нами за день приключилось, а потом он же — Васюков — всё это аккуратнейшим образом переносит в чистовой журнал боевых действий.
С этим мичманом старпома многое связывает. Например, их связывают дружеские отношения: то старпом гоняется за мичманом по всему центральному с журналом в руках, чтоб по голове ему настучать, то возьмёт стакан воды и, когда тот уснет на вахте, за шиворот ему выльет, и мичман ему тоже по-дружески осторожненько гадит, особенно когда под диктовку пишет. Например, старпом ему как-то надиктовал, когда мы район действия противолодочной акустической системы «Сосус» покидали: «Покинули район действия импортной системы «Сосус». Народ уху ел от счастья. Целую. Лёлик» — и мичман так всё это без искажения перенёс в чистовой журнал. Старпом потом обнаружил и вспотел.
— Васюков! — вскричал он. — Ты что, совсем дурак, что ли?! Что ты пишешь всё подряд! Шуток не понимаешь? Соображать же надо! Вот что теперь делать? А?
А Васюков, сделав себе соответствующее моменту лицо, посмотрел, куда там старпом пальцем тычет, и сказал:
— А давайте всё это как положено зачеркнем, а внизу нарисуем: «Записано ошибочно».
После этого случая все на корабле примерно двое суток ходили очень довольные. Может, вам показалось, что народ наш не очень-то старпома любит? Нам сначала самим так казалось, пока не случилась с нашим старпомом натуральная беда.
Испекли нам коки хлеб, поскольку наш консервированный хлеб на завершающем этапе плавания совсем сдохшим оказался. И такой тот хлеб получился мягкий, богатый дрожжами и сахаром, что просто слюнки текли. Старпом пошёл на камбуз и съел там полбатона, а потом за домино он сожрал целый батон и ещё попросил, и ему ещё дали. А ночью его прихватило: живот раздуло, и ни туда ни сюда — кишечная непроходимость.
Док немедленно поставил старпома раком и сделал ему ведёрную клизму, но вода вышла чистая, а старпом так и остался раздутым и на карачках. Ну, кишечная непроходимость, особенно если она оказалась, скажем так, не в толстом, а в тонком кишечнике, когда газы не отходят, — штука страшная: через несколько часов перитонит, омертвление тканей, заражение, смерть, поэтому на корабле под председательством командира срочно прошёл консилиум командного состава, который решал, что делать, но так и не решил, и корабль на несколько часов погрузился в черноту предчувствия. Лишь вахтенные отсеков, докладывая в центральный, осторожно интересовались: «Лев просрался?» — «Нет, — отвечали им так же осторожно, — не просрался». А в секретном черновом вахтенном журнале, куда у нас записывается всякая ерунда, вахтенный центрального печальный мичман Васюков печально записывал в столбик через каждые полчаса: «Лев не просрался. Лев не просрался, Лев не просрался…». Он даже специальную графу под это дело выделил, писал красиво, крупно, а потом начал комбинировать, чередовать большое буквы с маленькими, например так: «Лев не ПрОсРаЛсЯ», или ещё как-нибудь, и, отстранившись, с невольным удовольствием наблюдал написанное, а корабль тем временем всё глубже погружался в уныние: отменили все кинофильмы, всё веселье, никто не спал, не жрал — все ходили и друг у друга спрашивали, а доку уже мерещилась операция и то, как он Львиные кишки в тазик выпустил и там их моет. Доку просто не сиделось на месте. Он шлялся за командиром, как теленок за дояркой, заглядывал ему в рот и просил: «Товарищ командир, давайте радио дадим, товарищ командир, умрёт ведь». На что командир говорил ему: «Оперируй», — хотя и не очень уверенно.
Наконец командир сдался, и в штаб полетела радиограмма: «На корабле кишечная непроходимость. Прошу прервать службу».
Штаб молчал часов восемь, во время которых он, наверное, получал в Москве консультацию, потом, видимо, получил и тут же отбил нам: «Сделайте клизму». Наши им в ответ: «Сделали, не помогает». Те им: «Ещё сделайте». Наши: «Сделали. Разрешите в базу». После чего там молчали ещё часа четыре, а потом выдали: «Следуйте квадрат такой-то для передачи больного». Мы вздохнули и помчались в этот квадрат, и тут Лев пукнул — газы у него пошли. Он сам вскочил, примчался к доктору с лицом просветлевшим, крича по дороге: «Вовик, я пукнул!», — и тут же на корабле возникла иллюминация, праздник, и все ходили друг к другу и поздравляли друг друга с тем, что Лев пукнул.
Потом командир решил дать радиограмму, что, мол, всё в порядке, прошу разрешения продолжать движение, вот только в какой форме эту радиограмму давать, надо ж так, чтоб поняли в штабе, а противник чтоб не понял. Он долго мучился над текстом, наконец вскричал: «Я уже не соображаю. Просто не знаю, что давать».
Тогда наши ему посоветовали: «Давайте так и дадим: Лев пукнул. Прошу разрешения выполнять боевую задачу».
В конце концов, действительно дали что-то такое, из чего было ясно, что, мол, с кишечной непроходимостью справились, пукнули и теперь хотят опять служить Родине, но штаб упёрся — в базу!
И помчались мы в базу. Примчались, всплыли, и с буксира к нам на борт начальник штаба прыгнул:
— Кто у вас тут срать не умеет?! — первое, что он нам выдал. Когда он узнал, что старпом, он позеленел, вытащил Льва на мостик и орал там на весь океан, как павиан, а наши ходили по лодке и интересовались, что это там наверху происходит, а им из центрального говорили: «Льва срать учат».
Витенька у нас самец. На корабле его называют: «Наше застоявшееся мужество». Любой разговор Витенька сведёт к упоительному таинству природы с перекрестным опылением. Рожа у него при этом лоснится, глаза озорничают, руки шалят, а сам он захлёбывается так, что кажется: пусти его — будет носиться по газону.
Любимое выражение — «сон не в руку». Спит Витенька только затем, чтобы попасть в руку. Свои сны он потом долго и вкусно рассказывает. Мы с Андрюхой — его соседи по каюте.
Во сне Витенька нервно повизгивает, постанывает, сучит ножками, чешется и тут же умиротворенно замирает с улыбкой на устах сахарных. Всё! Сон попал в руку.
— Сплю, — дышит мне в переносицу Витенька, — и вижу, баба ко мне подходит, наклоняется, мягкая такая, тёплая наощупь, очаровашечка.
Каждый день Витенька рассказывает нам про своих баб. Кто к нему и как подходит. Его бабы нас задолбали.
Между нами говоря, на нём крыса ночевала, а ему всё мерещилось, что это бабы к нему приходят. Крысы любят на шерсти спать. У нас одеяла верблюжьей шерсти.
Мы с Андрюхой её как увидели, так и замерли, но Витеньку не стали расстраивать. Зачем, если человеку хорошо. Только свет тушим, засыпаем — она появляется, осторожненько влезает уснувшему Вите на грудь и обнюхивает ему лицо.
Витенька, не просыпаясь, делает облегчённо: «О-ой!» — расплывается в улыбке с выражением: «Ну, наконец-то», бормочет, сюсюкает — баба к нему пришла.
Крыса сворачивается на одеяле клубочком и спит.
Так долго продолжалось. Витенька спал с крысой, а нам всё рассказывал, что к нему бабы ходят, и всем было хорошо.
И тут он её увидел. Как всё-таки быстро у человека меняется лицо! И орать человек во всю глотку на одном выдохе может, оказывается, минут двадцать.
Бедная крыса так испугалась со сна, что чуть ума не лишилась: подлетела, ударилась о подволок, сиганула на пол и пропала.
Витенька тоже ударился головой. Даже два раза. Сначала один раз ударился — не помогло, потом сразу второй, чтоб доканать это дело. И в воздухе потом долго-долго носился запах застоявшегося мужества.
Витя тогда страшно переживал, вздрагивал по ночам, неделю молчал и косился, но сегодня в кают-компании, чувствуется, отошёл, сидит и рассказывает о взаимоотношении полов у пернатых. Смотреть на него — одно сплошное удовольствие.
— Помните, раньше было выражение «с глубоким внутренним удовлетворением»? — говорит Витенька, обозревая аудиторию с видом Спинозы недорезанного. — А видел ли кто-нибудь из вас удовлетворение мелкое и поверхностное? Нет? Не видел? А я видел. У птиц. У них удовлетворение мелкое и поверхностное. Но зато оно может продолжаться, между прочим, целый день. То есть мелкое и поверхностное иногда лучше глубокого и внутреннего.
Возьмём, например, кур. У одного моего кореша два петуха было и куча курочек. Там один петух был главный, а второй — вспомогательный.
Главный найдёт червячка и курочек собирает. У него пестренькая курочка самая любимая была. А вспомогательный петух всё хотел ту пестренькую шандарахнуть, попробовать её хотел, а она его не подпускает и всё. Сохраняет верность главному петуху.
Вспомогательный её всё подманивал, подкарауливал — ничего не получается. Вот он покопается в земле, найдёт червячка, покудахчет, а сам наблюдает; как только пёстренькая подойдёт поближе, он на неё — прыг и погнал по двору.
Пестренькая бежит от него со всех ног к главному петуху и за него прячется, а вспомогательный пробегает мимо, делает круг и на беленькую курочку, не отдышавшись, с разбегу заскакивает, вроде бы он за ней и гнался. А через пять минут опять пестренькую подкарауливает. Подстережет, погонится, не догонит и опять беленькую с досады охаживает со всего размаха. И так целый день. А беленькая так его любит и клюв ему чистит и перышки.
Да-а, вот жизнь у пернатых! Ведь целый день могут. Зернышко нашёл, червячка склевал и «иди сюда, дорогая». А тут каши сожрал на нашем камбузе и полраза не в силах преодолеть.
— Вот жизнь у пернатых, — повторяет Витенька, мечтательно закатив свои зелёные зенки, — клянусь мамой, даже жаль иногда, что ты высшее существо.
Начнем с солнца. Оно — померкло! И померкло оно не только потому, что за биологию вида я сражался в полной темноте полярной ночи; оно померкло ещё и потому, что в один прекрасный день к нам ворвался краснорожий мичман из тыла и, заявив, чтоб мы больше в гальюн не ходили, исчез совсем, крикнув напоследок: «Давайте ломайте!!!»
Он пропал так быстро, что мы засомневались: уж не галлюцинация ли он и его рекомендация «не ходить в гальюн»?!
Жили мы в то время на четвёртом этаже в казарменном городке. Весь экипаж укатил в отпуск, а меня оставили с личным составом, то есть с матросиками нашими, за всех в ответе.
— Чертовщина какая-то, — подумал я про мичмана и тут же сходил в гальюн, а глядя на меня, сходили в гальюн ещё сорок моих матросов. На всякий случай. Под нами, ниже этажом, помещалась корректорская, там тётки корректировали штурманские карты. Через сутки ко мне влетает начальник этого бляд-приюта и орёт, как кастрированный бегемот:
— Вам что?! Не ясно было сказано?! Что в гальюн! Не ходить!
— В чём дело? — спрашиваю я, спокойный, как сто индийских йогов.
— Нас топит! — делает он много резких движений.
— Вас?
— Нас, нас!
— И что, хорошо топит?
— Во! — говорит он и делает себе харакири по шее.
— А при чём здесь мы? Ну и тоните… без замечаний…
— Ы-ы!!! — рычит он. — Вы ходите в гальюн, а нас топит! Прекратите!
— Что прекратить?
— Прекратите ходить в гальюн!!!
— А куда ходить?
— Куда хотите! Хоть в сопки!
— А вы там были?
— Где?!
— В сопках в минус тридцать?
— Пе-ре-с-та-нь-те из-де-ва-ть-ся! У на-с у-же столы пла-ва-ют!!!
— Ну-у-у… — сказал я протяжно, травмируя скулы, — и чем же я могу помочь… столам?…
— А-а-а!!! — сказал он и умчался, лягаясь, безумный.
«Бешеный», — подумал я и сходил в гальюн, а за мной сходили, подумав, ещё сорок моих матросов. На всякий случай. Может, завтра запретят… по всей стране… кто его знает?…
Назавтра явилась целая банда. Впереди бежал начальник корректорской — той самой, что временно превращена в ватерклозет, и орал, что я — Али-Баба и вот они, мои сорок разбойников. Это он мне — подводнику флота Её Величества?!
— Ну ты, — сказал я этому завсклада остервенелости, — распеленованная мумия Тутанхамона! Берегите свои яйца, курочка-ряба!
Нас разняли, и мне объяснили, что в гальюн ходить нельзя, что топит, что нужно поставить матроса, чтоб он непрерывно ломал колено унитаза («Что ломал?» — «Колено! Ко-ле-но!» — «Об чего ломал? об колено?»), «ломами ломал, ломами, и не делайте умное лицо! и чтоб в гальюн никто не ходил! Это приказание. Командующего!»
— А куда ходить?
— Никуда! Это приказ командующего.
— Ну… раз командующего-о…
Я построил всех и объявил, что командующий с сегодняшнего дня запретил нам ходить в гальюн.
— А куда ходить? — спросили из строя.
— Никуда, — ответил я.
— А-га, — сказали из строя и улыбнулись, — ну, есть!…
А потом мы поставили матроса, чтоб непрерывно ломал, и срочно сходили все как один сорок один в гальюн, про запас.
— Упрямый ты, — сказал мне, уже мирно, начальник корректорской.
«Ага, — подумал я, — как сто бедуинов».
— Ну-ну, — сказал он, — я тебе устрою встречу с командующим.
«А вот это нехорошо, — подумал я, — мы так не договаривались. Надо срочно поискать нам гальюн где-то на стороне, а то этот любимый сын лошади Пржевальского и впрямь помчится по начальству». И пошёл я искать гальюн.
— Товарищ капитан первого ранга, — обратился я к командиру соседей по этажу, когда тот нёсся по лестнице вверх, стремительный; кличка у него была, как у эсминца — Безудержный.
— Товарищ капитан первого ранга, — обратился я, — разрешите нам ходить в ваш гальюн. У меня сорок человек… всего…
Он остановился, повернулся, резко наклонился ко мне с верхней ступеньки, приблизил лицо к лицу вплотную и заорал истерично:
— На голову мне лучше сходи сорок раз! На голову! — и в доказательство готовности своей головы ко всему треснул по ней ладонью.
Тогда я отправился к командиру дивизии:
— Прошу разрешения, товарищ капитан первого ранга, старший в экипаже… товарищ комдив, запрещают в гальюн ходить, у меня сорок человек, у меня люди… а куда ходить, товарищ комдив?
Комдив из бумаг и телефонов посмотрел на меня сильно?
— Не знаю… я… не знаю. Хочешь, строем сюда ко мне ходи.
После этого он бросил ручку и продолжил:
— Пой-ми-те! Я-не-га-ль-ю-на-ми-ко-ман-ду-ю-ю! Не гальюнами! И не говном! Отнюдь! Я командую с-трате-ги-чес-ки-ми! Ра-ке-то-носцами.
После этого он подобрал со стола карандаш и швырнул его в угол.
«Ну вот, — подумал я, — осталось дождаться встречи с командующим. Я думаю, это не залежится».
И не залежалось.
— Я слышал, что у вас возникли сомнения? относительно моего приказания?
— Товарищ командующий… я… не ассенизатор…
— Так станете им! Станете! Все мы… не ассенизаторы! Нужно думать в комплексе проблемы! Почему срёте?!
— Так ведь… гальюн закрыли…
— То, что гальюн закрыли, я в курсе, но почему вы, вы почему срёте?!! Вас что?! Некому привести в меридиан?!
После командующего мы принялись ломать унитаз интенсивно. И ходить в гальюн перестали. То есть не совсем, конечно, просто ходили хором потихонечку, вполуприсед. И тётки, которые в корректорской ниже этажом, так же ходили — по чуть-чуть.
И вот сломали мы, наконец, колено! Маэстро, туш! И не просто сломали, а пробили насквозь! И не просто пробили, а лом туда улетел!
А там в тот момент, к сожалению, сидела тётка… Сидит себе тётка, тихо и безмятежно гадит, и вдруг сверху прилетает лом и втыкается в бетон перед носом. И что же тётка? Она гадит мятежно! Во все стороны, раз уж выпал такой повод для желудочно-кишечного расстройства. Да ещё сверху в дырищу свесилось пять голов, пытаясь разглядеть, куда это делся лом; а ещё пять голов, которые не поместились в дырищу, стоят и спрашивают в задних рядах:
— Ну, чего там, чего застыли?…
Конечно, снизу прибежали, разорались:
— Человека чуть не убили!
На что наши возражали:
— А чего это она у вас гадит?
Больше всех возмущался я:
— Лично мы, — кричал я, — давно уже ходим на чердак! А ваши тётки! Сами валят, а на нас гадят! (То есть наоборот). Вот теперь я у этого легендарного отверстия вахту поставлю, чтоб днём и ночью наблюдали за этим вашим безобразием! Будем общаться напрямую! А то нам нельзя, а им, видите ли, можно!…
И начали мы общаться напрямую. Мои орлы решили, что если есть отверстие и если из него можно провести перпендикуляр, который при этом уткнётся ниже в другое отверстие, то странно было бы при наличии такого отверстия и такого перпендикуляра ходить на чердак!
На следующий день опять снизу прибежали и опять орали:
— А те-пе-рь! Давайте делайте нам косметический ремонт! Давайте делайте! У нас там — как двадцать гранат разорвалось! С дерьмом!
— Почему двадцать? — слабо возражал я, потрясенный ошеломительным размахом общения напрямую. — Откуда такая точность? Почему не сорок?
И вот гальюн. Каждый день гальюн. С ним была связана вся моя жизнь, все мои радости и печали, все мои помыслы и страданья, он мне снился ночами, мы сроднились с начальником корректорской, ходили друг к дружке запросто и подружились семьями…
В общем, когда приехал из отпуска мой сменщик, я, сдавая ему экипаж, веселился как неразумный, хохотал, хлопал его по плечу и целовал вкусно.
— Ви-тя! — говорил я ему нежно. — Знаешь ли ты отныне свою судьбу?
Он не знал, я подвёл его к гальюну:
— Вот, Витя, отныне это твоя судьба! А что будет главным в твоей судьбе?
И опять он не знал.
— Главное — на тётеньку не попасть. Там у нас одна дырочка есть, смотри — только в неё не поскользнись, а то мне будет печально. Остальное всё — муть собачья. Муть! Всё образуется и сделается как бы само собой. Сделают тебе гальюн, вот увидишь, сделают! Машина запущена. Ты, главное, не делай резких движений. И дыши носом. Арбытын ун дисциплин!
И мой сменщик вздохнул, а я вышел, оставив его, как говорится, в лучших чувствах с тяжёлым сердцем; вышел, хлопнул дверью и очутился в отпуске, хоть мне вслед и орали: «Не уезжать, пока не доведёте гальюн до ума! Не выпускайте его, не выпускайте! Не выдавайте ему проездных, не выдавайте!».
Целуйтесь с ними, с моими проездными. Пишите их, рисуйте, добивайтесь портретного сходства. Лаперузы мочёные. Кипятить вас некому!
Бух-бух-бух! В метре от старпома остановились флотские ботинки сорок пятого размера легендарной фабрики «Струпья скорохода». В ботинки был засунут новый лейтенант Гриша Храмов — полная луна над медвежьим туловищем. Он только что прибыл удобрить собой флотскую ниву. Гриша был вообще-то с Волги, и поэтому он заокал, приложив к уху лапу, очень похожую на малую саперную лопатку.
— Прошу розрешения везти жену на о-борт!
«Сделан в одну линию, — подумал одним взглядом с маху изучивший его старпом, — до пояса просто, а ниже ещё проще».
— Вот мне-е, — протянул старпом сладко, — кан-жд-ный день о-борт делают. О-бортируют… по самый аппендицит!
Старпом привёл лицо в соответствие с абортом:
— И никто никуда не возит. Вырвут гланду — и пошёл!
Лейтенант смутился. Он не знал, опускать руку или всё ещё отдавать честь.
«Ладно, — подумал старпом, увидев, что рука у Гриши не опускается, — нельзя же убивать человека влёт. Пусть размножается, такие тоже нужны». И махнул рукой: «Давай!».
На следующий день пробухало и доложило:
— Прошу роз-решения сидеть с дитями — жена на о-борте!
С тех пор поехало: то — «прошу роз-решения на о-борт», то — «с о-борта».
Четвертого аборта старпом не выдержал.
— Что?! Опять «на о-борт»?! А потом «с о-борта»?! Абортарий тут развели! Я самому тебе лучше навсегда «о-борт» сделаю! Раскурочу лично. Чирк — и нету! Твоя же жена спасибо скажет. «О-борт» ему нужен! Что за лейтенант пошёл! Нечего бегать с дымящимся наперевес! Бром надо пить, чтоб на уши не давило! Квазимодо! Аборт ему делай. А кто служить будет?! С кем я останусь?! А?! В подразделении бардак! Там ещё конь не валялся! Петров ваш? А чей Петров?! Не знаете? Сход запрещаю! Всё! Никаких абортов! Ишь ты сперматозавр, японский городовой. Это флот, едрёна вошь, тут без «о-бортов» служат. Не вынимая. С шести утра и до двадцати четырёх. Гинекологом надо было быть, а не офицером! Акушером! О чём вы думали, когда шли в училище!… — и так далее, и так далее.
После пятого аборта Гришу списали на берег. Некому было сидеть «с дитями».
Вот такая маленькая история, но она совсем не означает, что для списания на берег нужно сделать пять абортов.
Известно, что к боевой службе нужно готовить себя прежде всего с внутренней стороны.
Командир боевой части пять большого противолодочного корабля «Адмирал…» старый, толстый Толик Головастов (два года до пенсии), которого спустили с корабля в первый раз за три месяца за день до проверки штабом флота, пошёл и… подготовил себя «извнутри», чем существенно обессмертил своё имя на страницах этого рассказа. На внутреннюю подготовку ушла уйма времени. Часов через шесть, окончательно окривев, он «дошкандыбал» до корабля и упал перед трапом головой вперёд. «Много ли потному надо!» — гласит народная мудрость.
— Старая проблядь! — совершенно справедливо заметил командир. Наутро ожидался командующий флотом вместе с главкомом, и по-другому командир заметить не мог.
— От, падел! — добавил командир, обозревая картину лежания. Кроме как «падла в ботах», командир до текущего момента никогда по-другому механика не называл.
— Значит так! — сказал он, поразмыслив секунду-другую. — Поднять! Связать эту сироту во втором поколении, эту сволочь сизую, забросить в каюту и выставить вахтенного!
Механика подняли, связали, отнесли, забросили, закрыли на ключ и выставили вахтенного. Через некоторое время каюту оживило сопенье, кряхтенье и нечленораздельное матюганье, потом всё стихло, и корабль забылся в нервном полусне. В четыре утра в каюте раздался страшный визг, леденящий душу, он разбудил полкорабля и перевернул представление многих о том количестве децибел, которые отпущены человеку. Примчались дежурные и помощники, командиры и начальники, зажгли свет, вскрыли каюту и обнаружили, что командир боевой части пять Толик Головастов (два года до пенсии) торчит из иллюминатора необычным манером: туловище снаружи, зад внутри. Застрявши они. Скорее всего, ночью он развязался, освободился, так сказать, от пут и полез в иллюминатор из «мест заточения», а по дороге застрял и от бессилия заснул. Тело отекло, он проснулся от боли и заорал.
— Тяните! — сказал командир. — Хоть порвите эту старую суку, но чтоб пролез!
До Толика, несмотря на всю трудность соображения в данном положении, дошло, что его, может, сейчас порвут на неравные половины и за это, может, никто отвечать не будет. От сознания всего этого он потерял сознание. Так тянуть его было гораздо удобнее, так как без сознания он не кричал и не вырывался, но иногда он всё же приходил в себя, орал и бил копытом, как техасский мул.
За борт спустили беседку. Несколько человек забрались в неё и принялись тянуть Толика за руки, в то время когда все остальные пихали его в зад. Через пару часиков стало ясно, что Толик никогда в этой жизни не пройдёт через иллюминатор. Ещё полтора часа тянули по инерции, вяло и без присущего нам энтузиазма. Самое обидное, что Толик висел с того борта, который был обращен к стенке и был хорошо виден подходящему начальству, а виси он с другого борта — там хоть неделю виси: никому это не интересно.
Подъём флага — святое дело на корабле. На это время перервались, оставили Толика висеть и пошли на построение.
— На фла-аг и гю-юйс… смир-рна!
Нужно замереть. Все замерли. Ритуал подъема флага символизирует собой нашу ежесекундную готовность умер-реть за наши идеалы и вообще отдать концы, то есть всё накопленное до последней капли, сдохнуть, короче…
— Ф-ла-аг… и гю-юйс… под-нять!… Воль-на!…
— Та-ак! — сказал командир, мысль о Толике не оставляла его ни на секунду. — Сейчас будет коррида!
Коррида началась с прибытия комбрига. Увидев в иллюминаторе отвисшее, как на дыбе, бесчувственное тело командира боевой части пять и с ходу поняв, в чём дело, комбриг, стоя на стенке, воздет руки к телу, шлёпнул ладошками, поместил их себе на грудь, затрясся дряблыми щеками и плаксиво затянул:
— Гни-да вы-ы казематная-я… слон вы-ы сиамски-ий… я вам хобот-то накручу-у… верблюд вы-ы гималайский… корова вы-ы иорданская-я… хрен вы-ы египетский!…
Помолившись столь оригинальным образом, он тут же вызвал командира.
— Сейчас начнется кислятина, — скривился командир, — запричитает, как баба, что наутро обнаружила, что постель пуста! Ну, теперь моя очередь…
— Святая-я святых… святая-я святых, — заканючил комбриг, страдальчески ломая руки перед командиром, — подъём флага, святая святых, а у вас до чего дошло, у вас механик, пьяный в жопу, жопой в иллюминаторе застрял! Валерий Яковлевич! Вы же боретесь за звание «отличный корабль»! Сейчас же командующий здесь будет вместе с главкомом.
Произнеся «главком», комбриг, до которого только теперь дошла вся глубина разверзнутой сырой бездны, как бы почувствовал удар по затылку и замер с открытым ртом. Вся его фигура превратилась в один сплошной ужас, а в глазах затаился прыжок.
— Да! — заорал вдруг командир, чем заставил комбрига вздрогнуть и судорожно, до упора втянуть прямую кишку. — Да! Пьяная падла! Вы совершенно правы! Да, висит! Да, жопой! Да, «отличный корабль»! Да, слетится сейчас воронье, выгрызут темечко! Тяните! — крикнул он кому-то куда-то. — Не вылезет, я ему яйца откушу!
— И-и — раз! И-и — раз! — тянули механика. — И-и — раз! — А командир в это время, испытывая болезненное желание откусить у механика не будем повторять что, ёрзал стоя.
— И-и — раз!
— И на матрац! — сказал командир, заметив, что на пирс прибыл командующий флотом. Комбриг повис на своём скелете, как старое пальто на вешалке, потеряв интерес к продвижению по службе.
Командующий флотом, сразу поняв, что время упущено и нужно действовать быстро, а спрашивать будем потом, возглавил извлечение, сам отдавал приказания и даже полез в беседку. Комбриг полез за ним, при этом он всё старался то ли поддержать комфлота за локоток, то ли погладить или чего-нибудь там отряхнуть.
— Что вы об меня третесь!… тут!… — сказал ему командующий и выслал его из беседки.
— Разденьте его! — кричал командующий, и Толика раздели.
— И смажьте его салом! — И смазали, а он не пролез.
— Пихайте его! — кричал командующий.
Толика пихали так, что зад отбили.
— Дёргайте! — Дёргали. Никакого впечатления.
И тут командующего флотом осенило (на удивление быстро):
— А что если ему в жопу скипидар залить?! А?! Надо его взбодрить. Зальём, понимаешь, скипидар, он, понимаешь, взбодрится и вылетит!
(— И будет, каркая, летать по заливу, — прошептал командир).
— А у вас скипидар на корабле есть? Нет? У медика, по-моему, есть! Давайте сюда медика! А кстати, где он? Почему не участвует?
Дали ему медика, и начал он «участвовать»:
— Да что вы, товарищ адмирал? — сказал медик, и далее пошла историческая фраза, из-за которой он навсегда остался майором. — Это ж человек всё-таки!
— Всё-таки человек, говоришь? — сказал командующий флотом. — Человек в звании «капитан второго ранга» не полезет в окошко и не застрянет там задницей! Ну и как нам его теперь доставать прикажешь, этого человека?
Доктор развёл руками:
— Только распилить.
— А ты его потом сошьёшь? А? Ме-ди-ци-на хе-рова?! — Медик раздражал и был услан с глаз долой.
Командующий стоял и кусал локти и думал о том, что если нельзя вытащить этого дурня старого, то, может, корабль развернуть так, чтоб его видно не было, а? Главкома проводим и разберёмся. Ничего страшного, повисит. Да-а… время упущено. С минуты на минуту может появиться главком.
И главком появился. Толю подёргали при нём, наверное для того, чтобы продемонстрировать возможности человеческого организма.
Главком приказал вырезать мерзавца вместе с «куском», автогеном. Раскроили борт и вырезали Толю целым куском. Потом краном поставили на причальную стенку, и пятеро матросов до ночи вырезали его этими лобзиками — ножовками по металлу. Когда выпилили — всех наказали.
(микророман)
На катерах у нас служат ради удовольствия. Удовольствие начинается прямо от пирса. Со скоростью двенадцать узлов. Вот это мотает! Но двенадцать узлов — обычная скорость, а в атаку мы ходим на бешеных тридцати двух. Вот это жизнь! Особенно хорошо, когда на волну падаешь. Катер падает на воду, как ящик на асфальт.
Взамен вытряхнутого мозга выдают бортпаёк: шоколадку — пятнадцать грамм, баночку мясных консервов размером со спичечный коробок, сгущёнку, махонькую как пятачок, и пачку печенья «Салют Октябрю».
В остальное время — блюём через перила, если конечно, с непривычки.
И вот приезжают к нам корреспонденты. Вокруг гласность, демократия, социальная справедливость, вот они и прикатили. Час, наверное, беседовали с командиром дивизиона. Говорили, говорили — ну, никак он не может понять, чего им надо. Всё вокруг да около. Три мужика и две бабы. Одна стара как смертный грех, а вторая — ничего, хороша, зараза.
Наконец эти писатели говорят комдиву в лоб, мол, вот как вы считаете, вот вам бортпаёк выдают, это как, справедливо?
— То есть?!
— Ну, то есть вся страна переживает определённый момент, испытывает трудности с продовольственной программой, а у вас тут пайки, шоколад, сгущёнка…
— Па-ёк… — не понимает комдив.
— Ах, бортпаёк! — дошло до него наконец. — Социальная, значит, справедливость в распределении, значит, материальных благ? Значит, много флот у нас жрёт, а, ребята? Значит, вы по этому поводу прикатили?
Комдив подмигнул.
— Ну ладно, — говорит он, — мы тут с вами заболтались совсем, а мне в море выходить через двадцать минут.
— А вы надолго выходите? — интересуются эти деятели.
— Да как получится, часа на три — на четыре. А то хотите с нами? Покатаемся. Увидите флот в динамике. Моряков, море, понимаешь. Интервью возьмёте, так сказать, на боевой вахте по защите святых рубежей. Поехали? Как там у вас: «А вот сейчас я стою на палубе рядом с торпедным аппаратом…».
Комдив подмигнул, корреспонденты заулыбались. Ну кто откажется, бесплатно же. Эти писатели окончательно загорелись: глаза горят, оживлены, бабы воркуют, как голубки над яйцекладкой.
Давно замечено, что самые мужественные люди — это те, кто ни черта не знает.
Комдив посадил их на катер и врубил тридцать два узла и катал часов восемь. И всё под волну норовил, мерзавец, попасть, чтоб ощутили. Качало так, что через пять минут после старта на катере все кормили ихтиандров, а комдив в это время стоял на мостике и орал в ветер:
— Па-е-д-е-м, к-ра-со-от-ка-а, ка-та-ааа-ца… Да-авно я те-бя-а па-д-жи-да-ал дал-дал-дал!
Писатели обделали всю кают-компанию. Из них вышло всё. Даже желание разобраться с распределением благ. Их перед отходом накормили флотским борщом и перловкой, а это такая отрава — к маме не ходи.
Бабы, как качнуло, сразу же легли и забылись, а мужики выползали поочередно и слюнявили борт. По трапу невозможно было спуститься, чтоб не «посклизнуться» на поручнях. Всюду пахло флотским борщом; свёкла, нарезанная кубиками, выходила через нос в нетронутом состоянии; всюду эта зараза — перловка.
Сначала у них вовсю отслаивалась слизистая желудка и кишечника, потом — прямой кишки, а затем уже и клоаки.
Бортпаёк в них впихнуть не удалось — в перекрестие не попадал. Фельдшер пришёл, посмотрел, покачал головой, перевернул баб, сдёрнул им штаны и вкатил каждой лошадиную дозу какого-то противозачаточного средства, которое вроде бы помогает при качке.
Их потом отскребли, как ошвартовались, и на носилках вынесли.
Х-хэ-хэ! Бортпаёк они мечтали у нас оттяпать. Губёшки раскатали. Примчались и слюнями изошли. Кататься сначала научитесь!
Пис-сатели.
Служить хочется. А гальюнов нет! Сейчас, наверное, делают уже, а на старых катерах, извините, не наблюдается. Забыли-с. Не запрограммированы были наши катера на то, что народ наш может обгадиться на полном ходу за краткое время торпедной атаки.
Поэтому наш народ отправляется подумать по-крупному на корму в тридцать два узла, если уж очень приспичит и окончательно прижмёт.
Со спущенными штанишками это выглядит лучше, чем американское родео.
Их ковбои вонючие на своих ручных бычках — это ж дети малые и сынки безрукие. А вот наш брат в рассупоненном состоянии, напряжённо прогнувшись сидящий, бледно издали снизу блестящий, растаращенно чётко следящий, чтоб из него при соскальзывании паштет не получился — вот это да! Это кино. Картина. Её лучше смотреть со стороны.
Скорость дикая, катер летит, буруны взрываются, а он сидит, вцепившись, торжественный, а над ним за кормой вал воды нависает шестиметровый, в который он кладёт не переставая.
Вот вы видели, чтоб на водяных лыжах лыжнику приспичило подумать по-крупному? Ну, и как он всё это будет делать?
Все свободные от вахты выстраиваются посмотреть. Корма покатая, перелезаешь через леера, и кажется, что винты палубу у тебя рвут из-под ног. Штанишки осторожненько одной рукой спущаешь: сначала одну штанишку, потом перехват мгновенный и тут же другую. И главное, чтоб штанцы твои ниже коленок не рухнули, а то, если поворот, то придётся со спущенными штанишками через леера кидаться и бежать опрометью стремглав, а то вал-то нагонит с разинутой пастью и промокнет попку до самых подмышек гигантской промокашкой. А она и так, понимаешь, в точке росы вся в слезах.
Между булочек потом потер бумажечкой, если совсем, конечно, не намокла, и ныряй через леера.
Я вам всё это говорю, между прочим, для того, чтоб прониклись вы, почувствовали и представили, как на катерах служить здорово.
А однажды вот что было. Пошёл с нами море конопатить один пиджак придурочный из института. Погода чудная, мы уже часа четыре на скорости, и вдруг приспичило ему, понимаете? Видим, ищет он чего-то. Ходил-ходил, искал, наконец спрашивает, мол, а где тут у вас — экскюз ми — гадят по-крупному. Ну, мы ему и рассказали и показали, как это всё происходит: кто-то даже слазил, продемонстрировал. Посмотрел он и говорит:
— Да нет, я уж лучше потерплю.
Ну терпи. Ещё чуть-чуть немножко времени проходит — видим, тоскует человек, пропадает. Ну, мы его и подбодрили, мол, давай, не смущайся, все мы такие, бакланы немазаные, с каждым бывало.
Ну и полез он. Только перелез и за леер уцепился, как, на тебе, поскользнулся и, не выпуская леер, выпал в винты, но, что интересно было наблюдать, — чтоб ножки не откусило по самый локоток, он успел-таки изящно изогнуться и закинуть их на спину. Прямо не человек, а змея, святое дело! В клубок свернулся.
Вытащили мы его: дрожит, горит, глаза на затылке. Успокоился, наконец, штанишки снял аккуратненько одним пальцем, потому как нагадить-то он успел, положил их отдельной кучкой и стоит, отдыхает, а в штанцах — полный винегрет.
Боцман ему говорит:
— Ты, наука, не двигайся, а то поливитамином от тебя несёт. Стой на месте спокойно, обрез с водой принесём — помоешься, а штанцы твои мы сейчас ополоснём, рыбки тоже кушать хочут.
С этими словами подхватил их боцман через антапку за шкертик, и не успела «наука» удивиться, как он — швырь! — их за борт и держит за шкертик, полоскает.
Дал боцман конец шкерта этому дурню старому и проинструктировал:
— Считай, наука, до двадцати и выбирай потихоньку.
Я уж не знаю, то ли этот учёный выбирал не по-человечески, то ли он, наоборот, потравил слегка, но только штанцы под винцы затянуло. Учёного еле оторвали.
А обрез мы ему принесли. Ничего, помылся.
Может, мне сейчас скажут: вот это заливает, во даёт, вот это загибает салазки.
А я вам так скажу, граждане: не служили вы на катерах!
Ровно в три ночи, когда созвездие Овна вместе со всеми остальными созвездиями занималось на небе своими делами, Архимед Ашотович Папазян, по прозвищу Усохший Тарзан, сел на кровати с криком: «Только не бей!». «Только не бей», — повторил он значительно тише и затравленно оглядел свою холостяцкую комнату, ещё секунду назад спокойную, как общественная уборная. Мама больше не приходила к нему во сне. Мама не звала его больше «джана», и душа больше не наполнялась радостным, светлым детством, всё было отравлено и чесалось. Ему снился циклоп. Каждую ночь. Он бежал, выпучившись, в запутанных джунглях, подпрыгивая винторогим козлом, а ветви гоготали и цеплялись. И рука. Огромная рука, беззвучно вырастая, тянулась за ним. На многие километры. Он чувствовал её леденевшим затылком. Нет сил! Нет сил бежать! Остановился. Повернулся. Задранный ужас! Невозможно кричать! К горлу бросились растущие пальцы с грязными обломанными ногтями. Огромные складки потной кожи. «Только не бей!!!»
Свет зажёгся, и с носа закапало. Потом. Очки наделись, и глаза через них тут же пушисто захлопали. Архимед Ашотыч всклокоченно обернулся на одухотворенное лицо лорда Байрона, намертво приделанного к обоям, и, поискав в волосатых складках живота, зачарованно замер, как собака, принимающая сигналы блохи. В тишину ночную вплетались только торопливые курлыканья унитаза, да на кухне в одиночку веселилась радиоточка.
Архимед Ашотыч застонал переполненным страдальцем, запрокинул голову с уплывающими за горизонт зрачками, успел увидеть потолок с забитыми комарами и бережно уложил себя на подушки. Пружины заезженной койки вздохнули народным музыкальным инструментом, веки затяжелели, члены замягчели с каждым вздохом, и в бренное тело снова хлынули сновидения. Голубой пеньюар. Лампадная ночь. Тучи запахов. Фимиамы. Грациозные прыжки, перепархивания, улыбки-пожатья, персичный румянец от подглазников до подбородка, кофе, тонкие чувства, полные, гладкие колени, ощущение от которых остаётся в руках, караванные движения дивана, в короткой борьбе возня пружинная и сытая тишина.
Самый отвратительный звук для такой тишины — звук ключа в замочной скважине. Возникает обостренное чувство долгопоротого.
Звук возник, пеньюар, завизжав раздавленной торговкой, вспорхнул, оставив Архимеда одного оплакивать себя.
Архимед Ашотыч вскочил и заметался по комнате так, будто он затаптывает стадо неприятельских тараканов. В конце концов, ничего не придумав, он юркнул в шкаф, убеждая стартерно заработавший желудок помягче мяукать, и затих там платяной молью.
В дверях стоял циклоп! Пойманный за лацканы пеньюар перестал визжать уже в табурете. В комнате ходило только кадило. Маятника.
Глаз у циклопа было два, но они так близко росли и выглядывали друг от друга, что если посмотреть взволнованно, то сливались в один; череп пещерного медведя, чугунная нижняя челюсть, нос и общая физиономия викинга, получившего веслом по голове: тяжёлый, пышущий убийством квадрат.
Желудок Архимеда Ашотыча совсем уже собирался взять и чем-нибудь разрядить обстановку, когда долго колебавшаяся дверь шкафа решилась и, закатив задумчивую трель, верноподданнически открылась.
«А-а…» — сказал «квадрат», увидев в платьях живое, и шагнул всего один раз.
Архимед Ашотыч, выставив вперёд ручонку, заёрзал, совершая ею фехтовальные движения до тех пор, пока рука циклопа не протянулась медленно и не достала Архимеда не поймёшь за что. Архимед Ашотыч развевался в той руке ящерицей круглоголовкой всего одну секунду.
«Только не бей!» — взял он самую последнюю ноту самой последней октавы, с иканьем перебрав всю клавиатуру. Грянуло! Прямо в лоб, туда, где кость. Горный обвал. Сель. Архимед Ашотыч быстро улетел по воздуху и, погасив все вешалки в шкафу, оторвал внизу щёлкнувшими зубами кусок пурпурного платья. Все волосы на груди, собравшись в пучок, дружно болели.
«Только не бей!!!». Свет уличного фонаря отразился в страдальческом оскале, щетинистый кадык проглотил, наконец, душившие его слюни. В окно смотрела ночь, и Архимед Ашотыч, только теперь понявший, что как всё-таки хорошо, что он жив, жив! упал в подушки и мелко залился, закатился счастливым щебечущим смехом, вздрагивая плечами в волосатых эполетах.
В небесах горел Воз, однажды в шутку названный Медведицей, и лорд Байрон из другого века смотрел с обоев, возвышенный и одухотворенный.
Это случилось недалеко от Турции. Пехотный, уже немолодой капитан лежал, свернувшись калачиком, на грядке и по-детски улыбался во сне. Военнослужащий во сне сильно похож на ребёнка. Так его тепленького, калачиком, взяли с грядки, перенесли в комендатуру и положили в камеру.
Начальник караула и его помощник решили над ним подшутить. Они подождали, пока он проспится.
Сделав свой первый вздох и оторвав голову от сладких деревянных нар, капитан вдруг обнаружил себя в камере; мало того: рядом с ним сидели двое в белых чалмах, и разговаривали эти двое на иностранном, скорее всего турецком, языке.
У нашего капитана голова тут же перестала болеть; глаза стали, как два рубля, челюсть отвисла до нижней пуговицы, слюна непрерывно потекла.
Наконец «турки» заметили, что капитан проснулся, и оторвались от своей Турции.
Один из них был величественен, как утренний минарет.
«Турок» спросил через переводчика: как уважаемый капитан оказался на территории славной Турции; не хочет ли он попросить политического убежища, а если хочет, то что он может предложить турецкой разведке?
Когда капитан услышал о турецкой разведке, он, ни секунды не сомневаясь, вскочил на ноги. От хмеля ничего не осталось.
— Я, может быть, пьяница! — заорал он туркам. — Но не предатель!
После этого он так удачно стукнул стареньким армейским сапогом «турецкого» капитана, похожего на утренний минарет, туда, где у того кончался человек и начиналось размножение, что «турка» сразу не стало: отныне и навсегда он занимался только собой.
«Переводчик» обомлел; теперь у него отвисла челюсть до нижней пуговицы.
Наш капитан схватил его за кимоно и, шлёпнув изумлённой турецкой мордой об грязную стенку, с криком: «Русские не сдаются!», вылетел в коридор и там попал в часового.
— А-а-а-а, — закричал проворный капитан, — и форму нашу одели?! (Это возмутило его больше всего).
Возмущение придало ему титанические силы, и он тут же разоружил часового.
Если б он не забыл, как снимается с предохранителя, он положил бы полкараула насмерть: те выбегали из караулки, а капитан их просто укладывал прикладом вдоль стенки. Наконец его скрутили и побили. Это было в воскресенье. На следующее утро комендант, прибыв на службу, произвёл разбор этих полётов.
Нашего капитана, как человека надёжного и проверенного, выпустили сразу, а искалеченные «турки» сразу же сели.