Биографию составляют впечатления. Впечатления нам готовит судьба. Как она это делает — неизвестно; никогда не знаешь, что она выкинет.Вот если б мне в отрочестве кто-нибудь сказал, что я буду служить на подводных лодках, я бы очень хохотал, но так захотелось судьбе, и судьба взяла меня за тонкошкурное образование в районе холки и повела меня на подводную лодку путем крутым и извилистым.
Чтоб впечатления от дороги оказались наиболее полными, судьба привела меня сначала в военно-морское училище, где она и оставила меня на пять лет набираться впечатлений на химическом факультете.
На химическом факультете нас учили, как стать военными химиками. И всё-таки самые яркие впечатления этого периода моей биографии я вынес не из химии — я вынес их с камбуза, из этого царства тележек, мисок, тарелок, лагунов, котлов, поварих, поваров, кладовых, душевых, официанток, раздевалок, с непременным подглядыванием в поисках пищи неокрепшему воображению; с бесчисленных столов кормильных рядов с алюминиевыми бачками — один бачок на четверых.
Когда сидели за столами, кто-то всегда бачковал, то есть разливал по тарелкам варево, а остальные в этот момент следили за ним, сделав себе равнодушные взоры, чтоб он случайно мясо себе из бачка не выловил.
Мясо делилось по справедливости. Все помнили, кто его ел в последний раз.
Неважно, что то мясо напоминало разваренную мыльную ветошь, — это никого не интересовало, интересовало другое, интересовал сам факт: есть мясо или его нет.
Мясо на камбуз попадало из морозных закромов Родины, а по синей отметке на ляжке мы, стоя в камбузном наряде, узнавали год закладки и, если он совпадал с годом нашего рождения, говорили, что едим ровесника.
И ели мы его с удовольствием, потому что очень есть хотели.
Когда мы обедали, в зале играла музыка. Она помогала вырабатывать желудочный сок.
Шли мы на камбуз строями, молодцевато, чеканили ножку, и всё говорило о том, что мы служим и эти годы зачтутся нам в пенсию.
Перед камбузом на табуретках — по-морскому, на баночках — стояли лагуны с хлоркой, куда мы на ходу ныряли руками вперёд.
И потом очень долгое время запах хлорки не позволял разделить впечатления от пребывания на камбузе и в туалете.
А ещё я вынес впечатление, как мы ели сгущёнку. В государстве тогда было много сгущёнки, и мы её ели: покупали банку, делали в крышке две дырки и, припаявшись к одной из них непорочными дрожащими губами, запрокидываясь, делали могучий всос, и сгущёнка в один миг наполняла рот сладкой мукой. И хотелось в тот миг, чтоб она никогда не кончалась.
Общение со сгущёнкой требует известного интима; если же интима не получалось, то хорошим тоном считалось оставить другу последний глоток.
Только один раз в месяц — в день курсантской получки — мы ели до отвала; мы ели сгущёнку банками, колбасу — метрами, а пиво пили пожарными ведрами, для чего носили его тайком через забор; на младших курсах мы носили его тайком ночью, а на старших — тайком днём, и во время экзаменационных сессий мы носили его тайком в класс через плац.
Однажды один наш, идущий через плац с двумя ведрами, попался дежурному по училищу. Военно-пожарное ведро отличается тем, что его нельзя поставить: оно сделано конусом.
Когда дежурный по училищу увидел, как тот, несущий, с превеликими муками пытается поставить конусное ведро на плац, чтоб отдать воинскую честь ему, дежурному по училищу, он милостиво кивнул, даже не полюбопытствовав, что за пенообразующий огнегаситель тот волочет изгибаясь.
Во время экзаменов пиво наливалось только демократичным преподавателям, и они его выпивали, удивляясь, торопливо.
Недемократичных преподавателей пытались выводить из строя, подсовывая им лимонад в запотевшем графине, с предварительно растворенным в нём химическим веществом — пургеном.
А Барону, преподавателю вычислительной техники, кроме заветного графина в карман тужурки удалось впрыснуть органическую кислоту, запах которой по своей сложности мог бы соперничать только с её названием.
Вообще-то кислота была аварийным средством. Барон должен был опоздать к началу экзамена: специально посланная группа должна была ещё ночью заклеить эпоксидкой замок бароновского гаража, чтоб он утром не вывел из него свою машину.
Группа заклеила, перепутав, замок соседу, Барон появился вовремя, и пришлось обратиться к кислоте.
Пахло сильно и хорошо. Барон не знал, куда деваться, от смущения он непрестанно пил настойку пургена в лимонаде, говорил, что в аудитории спертый воздух, и бледнел. Вскоре он надолго вышел, и мы одним махом сдали экзамен.
А ещё я лежал в санчасти. Я любил лежать в санчасти: там можно было выспаться. Я не высыпаюсь с семнадцати лет, с тех самых пор, когда нежный слух мой впервые поразила команда: «Рота, подъём!».
В санчасти кормили теми же органическими веществами, что и на камбузе. Положительное зерно состояло в том, что здесь давали добавку. Бигус не ели даже легкораненые.
Бигус! Это блюдо сделано врагами человеческих желудков из картошки, тушеной с кислой капустой, заправленной комбижиром и жалкими кусками жёлтого поросячьего сала. Боже, какая это была отрава!
Поковыряв вилкой бигус, я выходил в коридор между палатами, припадал к стенке и звал утробно:
— Сестра… сест-ра… сест-ра…
— Что тебе, милый? — вылетала сестра.
— Спасибо, сестра, — говорил я томно и шёл в палату.
Артистизм! Вот что должны преподавать будущим офицерам. Как же без него стоять перед строем подчиненных, ведь они смотрят на тебя и жаждут получить с тебя твой артистизм. Им же важно получить команду, им же важно, как ты её подаёшь. Им важно, какое у тебя при этом лицо, как ты держишь руки и в каком состоянии у тебя ноги; им важно, сколько души ты вкладываешь в команду: «Равняйсь!», и какая капля интеллекта капает с тебя во время команды: «Смирно!».
Почему-то считается, что если ты ничего не можешь, то ты можешь воспитывать людей.
Сколько раз меня воспитывали в строю, и сколько раз я убеждался: оказывается, достаточно сильно крикнуть идущим людям: «Четче шаг! Отмашку рук! Выше ногу! Не слышу ногу! Петров! Едрёна корень!» — и ты уже воспитатель.
И тут появляется он, твой новый командир роты. На лице у него, как это ни странно, написан ум, а в глазах написано то, что он только что с флота, что он ни черта не боится, и ещё там написано, что у него есть выслуга лет и что он не будет хвататься за службу, как нищий за подол прихожанки.
— Я утомлён высшим образованием, — говорит он, и с этой минуты ты начинаешь изучать его речь, его лицо, его походку, его манеру держаться и соблюдать себя.
Он учил нас тому, что не прочтешь ни в одном учебнике, что не получишь в руки при выпуске, тому, что можно набрать, только пропустив через себя; он учил нас тому, что называется — жизнь.
Сегодняшний, ты ли это, вчерашний! Сколько блеска в глазах и в белье! А сверху на бельё надет кортик, а из-под каркаса фуражки капает, а брюки черные, шерстяные, всепогодки, а под ними взопревшее тело, а в подмышках жмёт, а в ботинках трёт — столько сразу всего.
Но ты всего этого барахла не замечаешь. Ситец на улицах — май в душе! Сегодня твой день, сегодняшний. Счастлив ли ты? Ты счастлив! Благослови тебя небо!
Отпуск промелькнул, как чужое лицо в окошке, и через месяц, всё ещё окрыленный, просветлённый, ненормально радостный, я улетел на север за назначением.
…Север, Север, Северный флот…
Сопки, сопки, ртутная вода…
Неужели та вода навсегда?
Север, Север, Северный флот…
Гуси потянулись на север, бабы потянулись на юг — лето наступило…
Появились молодые лейтенанты — лето кончилось. Лейтенанты, лейтенанты, вы роняете в душу лепестки вечности. После вас в душе наступает сентябрь…
Интересно, почему только на Северном флоте бакланы летают над мусорными кучами, а вороны над морем? Потому что Страна Наоборот.
Жила-была Страна Наоборот. Утром ложилась, вечером вставала. Удивительная это была страна — Страна Наоборот…
— Куда вы хотите? — спрашивают лейтенанта в отделе кадров Северного флота. — В поселок Роста или в порт Владимир?
Не знакомый с современной северной географией лейтенант выбирает себе порт Владимир и уезжает туда, где три покосившихся деревянных строения, обнявшись, хором предохраняют цивилизацию от сдува.
Обманули дурака на четыре кулака…
Места для меня сразу не нашлось. Лейтенанта ждут, конечно, на Северном флоте, но не так интенсивно, как он себе это представляет.
После двухнедельных мытарств печаль моя нашла своё временное пристанище в отдельном дивизионе химической защиты, именуемом в простонародье «химдымом».
Если матрос на флоте не попадает в тюрьму, то он попадает в химдым. Так, во всяком случае, было. Больные, косые, хромые, глухонемые; хулиганы и пьяницы, потомственные негодяи и столбовые мерзавцы, носители редких генетических слепков.
— Не боись, лейтенант, — говорили они мне, — мы детей не бьём.
И я не боялся, слово они держали. Но сына замполита они вешали на забор. За лямки штанишек. Как Буратино. Шестилетний малыш висел и плакал…
…Пятнадцать нарядов в месяц. Через день — на ремень!
— Что, товарищ лейтенант, в сторожа записались? Терпите, все через это прошли…
Кубрик, койки, осклизлый гальюн…
Через месяц после того, как я — хрупкий цветок Курдистана — был высажен суперфосфатом почвы этой страны слез — химического дивизиона, мне захотелось выть болотной выпью.
Эта славная птичка несколько напоминает военнослужащего: чуть чего — она замирает по стойке «смирно» в жалких складках местности, а если достали — орёт, как раненый бык.
Я орал. Вернее, орала моя дивная душа отличника боевой и политической подготовки. Она орала днём и ночью. Она орала до тех пор, пока мысль об атомных лодках не сформировалась полностью.
Я поделился ею с начальством. Начальство было удивлено стойкостью моего отвращения к текущему моменту. Оно назвало мое состояние «играми романтизма» и высказалось относительно места проведения этих игр со всей определенностью. Потом оно сказало, что для того чтобы стать подводником («а это не так всё просто, юноша, не так всё просто»), мне нужно как можно чаще «рыть рогами и копытами» («и носом… главное, носом»).
С этого дня я не служил — я рыл, я рыл рогами, копытами и носом… главное, носом; и глаза мои — с этого дня — на полгода сошлись к переносице. Не лейтенант, а хавронобык!
Надо сказать, что в химдивизионе было где рыть, было! Поразительные вокруг были просторы. Справедливость требует отметить, что кое-что было вырыто и до меня.
В те дни, когда я не рыл, я возил бетон и заливал его в ямы.
По утрам со мной любил разговаривать замполит. Он брал в руки газету, поднимал палец вверх и в таком положении читал мне речитативом передовицу. Каждый день. Это у нас с ним называлось: «индивидуально-воспитательная работа».
Я смотрел ему в рот. Вернее, не совсем в рот: я смотрел на те два передних зуба, которые торчали у него изо рта и были расположены строго параллельно друг другу и матушке земле. Я называл их «народным достоянием».
Он говорил мне былинно: «Народохозяйственные планы…» — а я думал при этом: «Кто ж вам зубы отогнул?».
А жил я здесь же, в части: в учебном классе поставили коечку…
31 декабря я стоял в наряде — дежурным по части. 31 декабря в части был абсолютно трезвый человек — это был я. Остальные перепились и передрались, и в те минуты, когда из телевизора неслись поздравления советскому народу, у меня в кубрике то и дело в воздух бесшумно взмывали табуретки. Они взмывали и неторопливо крошили народ.
А я разнимал дерущихся. Вернее, пытался это делать.
Зазвонил телефон. Я добрался до него через груду тел и машущих рук. Я снял трубку и представился. Звонил замполит.
— Ну, как там?
— Нормально, — сказал я, — идёт массовая драка!
— Ну, они там не слишком себя уродуют?
— Нет, что вы…
— Когда устанут и свалятся, постройте всех и передайте им мои поздравления…
Я так и сделал: когда свалились, я их поднял, построил и передал поздравления…
31 декабря 1975 года. Именно в этот день был подписан приказ о моём назначении на атомоходы.
Не прошло и месяца со дня подписания приказа, как я уже стоял в коридоре штаба дивизии атомоходов.
Штаб помещался на ПКЗ (плавказарма). Я стоял целый час и ни у кого не мог спросить, как же мне пройти к начальнику отдела кадров.
Я просто не успевал спросить: так быстро вокруг мелькали, порхали, прыгали и проносились. Но одного я всё-таки отловил. Это был лейтенант. Я придавил его и гаркнул:
— Как пройти к начальнику отдела кадров!
— А чёрт его знает! — заорал он мне в ухо с сумасшедшим весельем, и, пока я соображал, как это он не знает, он уже вырвался и убежал.
— Ком-диввв!!! — раздался по коридору влажный крик. Этот крик послужил сигналом: захлопали двери, и все пропали; абсолютно все пропали, и остался один я. В коридоре послышались шаги. Я не успел подумать и увидел генерала; то есть я хотел сказать, адмирала; но вид у него был генеральский. Адмирал подошёл ко мне и задержался. Когда так задерживаются рядом со мной, я не могу, я начинаю отдавать честь. Я её отдал. Он смотрел на меня и чего-то ждал. Я не могу, когда на меня так смотрят. Я начинаю говорить. И говорю я всё подряд.
Я назвал себя, сказал, кто я и что я, откуда я и зачем, а напоследок спросил: что ж это такое, если приходится столько стоять и ждать.
Наверное, я спросил что-то не то, потому что у адмирала выпучились глаза и он, откинувшись, сказал громко и чётко:
— Сут-ка-ми бу-де-шь сто-ять! Сутками! Если понадобится.
Я не мог не ответить адмиралу; я ответил, что готов стоять сутками, но не выстаивать.
Что-то с ним после этого произошло, что-то случилось: он дёрнулся как-то особенно, а потом наклонился к моему лицу и сказал раздельно и тихо: «Следуйте за мной…».
И я пошёл за адмиралом. Через секунду нашёлся начальник отдела кадров, потом — флагманский химик и командир ПКЗ. Все они меня окружили, и было такое впечатление, что все они мои родственники и пляшут вокруг только затем, чтоб меня обнять.
Ещё через пять минут я уже знал, где находится моя каюта, а через десять минут я уже был подстрижен. И стал я жить на ПКЗ.
О ПКЗ стоит сказать несколько слов. На первой палубе этого корабля с винтом размещался штаб, на второй, третьей и четвёртой — жили экипажи, ниже размещался трюм, где с потолка капала вечность, торчали кабельные трассы и жили крысы, огромные, как пантеры.
Жили они в трюме, а бродили везде. Если крыса шла по коридору мимо моряков, моряки цепенели. На крыс кидались только самые отважные.
Однажды утром на камбузе кок обнаружил в пустом котле целый выводок этих тварей: он открыл крышку котла, и они посмотрели на него снизу вверх. Кок захлопнул крышку и помчался на свалку. Там он в один миг отловил большущего бродячего кота и в тот же миг доставил его на камбуз.
Кок бросил кота к крысам и загерметизировал котёл. Кот отчаянно выл. Когда через пару минут вскрыли котёл, кот вылетел пулей. В котле лежали трупы. Кот задушил всех. Его можно было понять, он дрался за свою жизнь.
Кок выкинул крыс, вымыл котёл и сварил обед. ПКЗ у нас финской постройки. Финны строили такие ПКЗ для наших лесорубов. Подводники — вот они те самые лесорубы, ради которых в Финляндии приобретались такие плавучие казармы.
ПКЗ шли из Финляндии на Север своим ходом. На них были: хрусталь, светильники, ковры, посуда, смесители в умывальниках, краники, различные шильдики, ручки и даже туалетная бумага в туалетах.
Как только они ошвартовались, с них украли всё, даже бумагу в туалетах. Последними украли из кают цветные занавески. Занавески были из стекловолокна. Матросики сшили из них плавки. С чудовищно распухшей, мохнатой промежностью они вскоре заполнили госпиталь.
Кстати, на нашем флоте на плавказармах иногда годами живут не только подводники, но и их семьи: жёны, дети и коляски.
Однажды стратегический атомоход перегоняли с Севера на Восток в новую базу. Жёны, побросав всё, примчались туда путем Семёна Дежнева. Ну, и как это бывает, база уже есть, то есть сопки вокруг есть, а домов ещё нет… пока.
Лейтенантам отвели нижние кубрики. Двухъярусные койки. Она сверху, он снизу, и наоборот. Отделились простынями. Белыми. И поехало. Сначала стеснялись, а потом повсюду стоял чудесный скрип…
Север… Север… Северный флот…
Мой экипаж появился на ПКЗ через месяц. Он приехал после учебы. Экипажи в те времена делились на — экипажи, которые всё время учились, экипажи, которые всё время ремонтировались, и экипажи, которые всё время выполняли боевые задачи.
Это было очень удобно: нужно послать экипаж на учебу — пожалуйста; нужно сгонять корабль в ремонт — ради Бога; в автономку нужно послать кого-нибудь — пошли, родимые.
Но иногда экипажи мучительно переходили из одного состояния в другое. Например, наш экипаж приехал в базу затем, чтоб мучительно перейти и стать боевым экипажем.
Разместился он на том же ПКЗ, где я квартировал, и однажды я обнаружил, что живу в одной каюте с замполитом корабля. Семьи у него рядом не было, и он сказал мне:
— Ну что ж! Годковщину на флоте никто ещё не отменял, а посему полезай на верхнюю полку.
С тех пор я жил на верхней полке двухъярусной койки, а подо мной жил Иван Трофимович.
Иван Трофимович — это единственный замполит, которого я бы приветствовал стоя, остальных — я бы приветствовал сидя, а некоторых — даже лежа.
Сказать, что все остальные замполиты у меня были ублюдками, — значит погрешить против правды. Нет, ублюдками они не были, но и говорить о них как-то не хочется.
Зимой и весной все подводники, мечтающие перейти в боевое состояние, от мала до велика берут в руки лом, лопату и скребок и яростно кидаются на снег и лёд. Они скалывают его и отбрасывают в сторону. Так постоянно растет их боевое мастерство, и так они, совершенствуясь, совершенно безболезненно переходят в боевое состояние.
«Три матроса и лопата заменяют экскаватор», — это не я сказал, это народ, а народ, как известно, всегда прав.
Однако не надо думать, что только матросы у нас ежедневно баловались со снежком; и седые капитаны третьего ранга, плача от ветра, как малые дети, я бы сказал, остервенело хватались за скребок и — ы-ы-ы-т-ь! — сдвигали дорогу в сторону.
При такой работе организм от неуклонного перегрева спасает только разрез на шинели сзади — он обеспечивает вентилирование в атмосферу и необходимый теплосъём. Это очень мудрый разрез. Сложился он так же исторически, как и вся наша военно-морская шинель. Шинель — это живая история: спереди два ряда пуговиц, сзади на спине складка, хлястик и ниже спины, я бы сказал, ещё одна складка, переходящая в разрез.
Разрез исторически был необходим для того, чтоб прикрывать бока лошади и гадить в поле. Для чего нужно на шинели всё остальное, я не знаю. Знаю я только одно: шинель — это то, в чём нам предстоит воевать.
Конечно, можно было попросить у Родины бульдозер. (Я всё ещё имею в виду очистку дороги от снега. Когда я слышу слово «воевать», помимо моей воли перед моим внутренним взором возникает лом — этот флотский карандаш, а потом возникают снежные заносы, и я начинаю мечтать о бульдозере).
Конечно, можно было попросить у Родины бульдозер, но ведь Родина может же спросить: «При чём здесь бульдозер? Зачем вам, подводникам, бульдозер?» — и Родина будет права.
Значит, тогда так, тогда молча берём в руки лом и молча долбаем. Без бульдозера.
Бульдозер доставали на стороне. Просто ходили и доставали. Был у нас на дивизии секретчик, матрос Неперечитайло. Это было чудо из чудес. Он мог запросто затерять секреты, уронить целый чемодан с ними за борт, а потом мог запросто их списать, потому что у него везде и всюду были свои люди — знакомые и земляки, такие же матросы.
Правда, чемодан потом всплывал, и его выбрасывало в районе Кильдина на побережье, но всё это происходило потом, когда Неперечитайло уже находился в запасе.
У него были голубые невинные глаза. Комдива просто трясло, когда он видел этого урода. Он останавливал машину, подзывал его и начинал его драть. Драл он его за всё прошлое, настоящее и будущее. Драл он его так, что перья летели. Драл на виду у всей зоны режима радиационной безопасности, где стояли наши корабли, где была дорога и где были мы с ломами.
Неперечитайло стоял по стойке «смирно» и слушал весь этот вой, а когда он утомлялся слушать, он говорил комдиву:
— Товарищ комдив! Разрешите, я бульдозер достану?!
— Бульдозер?!! — переставал его драть комдив, — Какой бульдозер?!
— Ну, чтоб зону чистить…
— Что тебе для этого нужно? — говорил комдив быстро, так как он у нас быстро соображал.
— Нужно банку тушёнки и вашу машину…
Комдив у нас понимал всё с полуслова, потому-то он у нас и был комдивом. Он вылезал из машины, брал у Неперечитайло чемодан с секретами и оставался ждать.
Неперечитайло садился на место комдива и уезжал за бульдозером. По дороге он заезжал на камбуз за тушёнкой.
Через тридцать минут он снова появлялся на машине, а за машиной следовал бульдозер, нанятый за банку тушёнки.
Наконец пришло для вас время узнать, что всех химиков на флоте называют «дустами». За что, позвольте спросить? Извольте: за то, что они травят народ! Сидя на ПКЗ, я проводил с личным составом тренировку по включению в ПДУ — в портативно-дыхательное устройство, предназначенное для экстренной изоляции органов дыхания от отвратительного влияния внешней среды.
Первые ПДУ на флоте называли «противно-дышащим устройством» — за то, что кислота пускового устройства ПДУ, которая должна была по идее стимулировать регенеративное вещество этого средства спасения на выдачу кислорода, иногда поступала сразу в глотку ожидающему этот кислород.
Я видел только одного человека, который продержался при этом более двух секунд. Это был наш старший лейтенант Уточкин, оперуполномоченный особого отдела.
Я его честно предупредил о том, что возможны сразу же после включения некоторые осложнения и что проявления терпеливости в этом конкретном случае с большим сомнением можно отнести к признакам воинской доблести.
— Жить захочешь — потерпишь! — сказал он мне.
Против этого я не нашёлся чем возразить; он включился и показал мне знаком, что всё идёт как по маслу. Когда всё идёт как по маслу, я обычно запускаю секундомер и, вперясь в него, снимаю норматив.
Через пять минут я оторвался от секундомера, посмотрел на испытуемого и заметил, что глаза у опера Уточкина чего-то лишились.
Прошло ещё десять секунд, и Уточкин, чмокнув, откупорил рот. Изо рта у него повалил белый дым.
— Ну его на хер, — сказал опер Уточкин, взяв завершением фразы верхнее «си», — не могу больше!…
Наступило лето; жены уехали, и поселок опустел; период весенне-летнего кобелирования окончательно вступил в свои права, и по посёлку светлыми ночами уже шлялись неприкаянные…
Ну кто на подлинном флоте работает летом? Летом никто не работает. Ну, разве что в посёлке подобрать окурки и плевки, а так сидишь на пирсе с восточным безразличием: расслабление и вялость в членах; тупорылость и оскуднение в желаниях, в мыслях и в генах; апробация и культивирование поз…
И вдруг! Комиссия Министра Обороны! Вместе с главкомом!
Все вскочили, побежали, как со сна; озеро вычистили, дёрн выложили, деревья там воткнули, бордюры и траву закрасили; лозунги, призывы, плакаты — понавесили; и на дома со стороны комиссии обратили особое внимание.
Комиссия на флоте — это время, когда все живые, не калеки, мечтают уйти в море.
— Когда и на чём они будут?!
— На вертолёте через два часа.
— А вертолётную площадку довели до ума?!
— Довели…
— А люди там расставлены?!
— Так точно!
— Ну, тогда ждём сигнала…
Через два часа, не дождавшись сигнала:
— Ну?!
— Пока не ясно…
Ясно стало через десять минут:
— Всё отставить, они будут катером!
— А-а-а-а!!!
И потом уже в диком вальсе:
— Фалрепные!… Нужны фалрепные на фалы… От метр восемьдесят и выше!
— Что? Фалы?
— Что?!
— Фалы, говорю, от метр восемьдесят?!
— Нет, фалрепные!
И ещё нужен трап с ковром.
— Слышь! И ещё нужен трап с ковром!
— И где он обитает?!
— А чёрт его знает, на ПКЗ где-то…
— И эту… как её… тумбу под главкома не забудьте…
И тумбу под главкома. Чтоб он не спрыгнул с трапа, перебив ноги, а сошёл, как подобает, сначала на тумбу, потом на пирс…
Всё оказалось закрыто на замок: и трап, тумба, и ковры… и ключ вместе с заведующим утерян…
— Давайте ломайте!!! Давайте ломайте!!!
— Всё ломайте!!!
Сломали всё. Перевернули и нашли в самом дальнем углу.
Фу! Ну, теперь всё!!!
Нет, не всё: ещё нужен оркестр, офицер в золоте и машина.
Секунда — и всё это есть! Всё есть, кроме фалрепных.
— Они ж только что были?!
Да, были. И их даже послали куда надо, но там старшим был молодой мичман, и их перехватили и отправили на свалку: там тоже надо было срочно убрать.
— А-а-а!!!…
Это кричит начальник штаба, затем он мечется по коридору и лично собирает где попало новых фалрепных. Он выстраивает штабную команду. На худой конец, и эти сойдут. Конец действительно худой. Самый мощный из них тянет на метр шестьдесят шесть сантиметров. Начштаба нервничает — одного не хватает. Последним влетает в строй гном-самописец — полтора вершка! Начштаба не выдерживает — доконали: он хватает самописца за грудки так, что тот повисает безжизненно ножками, и орёт ему:
— Па-че-му!!! Па-че-му та-кой ма-ле-нь-кий!!!
Всё! Встретили!
Встретили, подхватили, потащили на руках,
И лизали, и лизали в двадцати местах…
Нагрузили, проводили стройною гурьбой,
Дали, дали, дали им, дали им с собой…
…И снова лето настало. Снова благодать разлилась. Солнце снова, и опять красота; расслабление, расслоение, растягивание членов и тупорылость поз…
Сопки, сопки, ртутная вода…
Получили мы корабль — надругались над собой…
Корабль получили осенью. Наш прекрасный корабль…
Плавтюрьма!
Кто это сказал?! — Это никто не сказал. Это не у нас. Это у них. У англичан. В английском языке слово «confine» с одинаковым успехом обозначает и замкнутый объем подводной лодки, и тюрьму. И поэтому, когда по телевизору показывают, что колония малолетних преступников ходит теми же строями, в тех же ватниках и поёт те же песни, я не верю своим собственным глазам и всё время думаю, что тут чьё-то недоразумение.
Конечно, есть отдельные неразумные, потерявшие терпение и кое-что из морали подводники, которые пытаются назвать плавтюрьмой наши славные подводные корабли за то, что они стоят в дежурстве по полгода, а дома бывают только раз в месяц, пешком и после 23 часов, но я считаю, что это неправильно. Я считаю, что Родина о них заботится и что эта забота выражается так часто, так часто, что не увидеть её может только слепой.
Но вернемся к кораблю.
Это просто чудо какое-то! Я тут же, как только мы его получили, спустился вниз и прошёлся с носа в корму. Слов нет. Просто чудо. Неужели всё это сразу плавает? Неужели оно погружается и всплывает больше, чем полтора раза? — Да, представьте себе! — А по-моему, оно должно утонуть тут же, прямо у пирса, вместе с нашей профессиональной подготовкой! — Нет, представьте себе. — Это грандиозно!…
Открываешь французский прибор и — япона мама: одна плата из Японии, другая — из Швеции, третья — ФРГ, четвёртая — США, пятая — Франция, весь мир на ладони…
Открываешь наш прибор, а там — Узбекистан, Киргизстан, Ленкорань, Ленинакан, Уфа, Ухта, Кзыл-Орда! Весь Союз с тобой. И Господь тоже. Иди в море. Родимый.
И идут. И плавают. Годами. На чём они плавают? — Они плавают на сплаве. Высокого мастерства и высокой идейности.
И вдруг одна утонула, потом — вторая и сразу третья… Ай-яй-яй! Как же так?! Неужели?! Вот это да! А мы и не ожидали. — А вот вы ожидали? — Нет, мы тоже не ожидали. — А вы? — Мы не ожидали, потому что у них пройден весь курс боевой и политической подготовки. — А-а-а… ну, тогда шапки долой…
Шапки долой — венки по воде; звучит траурная музыка…
Прозвучала — хватит, а теперь остальных выгнать в море, чтоб покрыть недостачу.
— А знаете, у оставшихся в живых мы интересовались, и они все как один хотят служить на подводных лодках…
— Это грандиозно!
Флот, флот…
Что такое флот? — Флот — это люди. — А ещё что? — Флот — это «железо». — А ещё? — Флот — это люди, вросшие в «железо».
— Что бы им такое пожелать?
— Пожелайте им здравствовать…
Автономка — как женщина: если она у тебя первая, то запомнится надолго.
Отдых перед автономкой ворован, как кусок хлеба со стола — помоечным пасюком. Погрузки, проверки, ракеты, торпеды…
— Кровь из носа, товарищи, это нужно сделать! Кровь из носа…
И кровь идёт из носа…
Перед автономкой бывает контрольный выход для проверки готовности. Лодку выгоняют в море, и она десять суток ходит там туда-сюда, а внутри у неё сидят люди, преимущественно по тревоге. И тревоги через каждые два часа, и часто бывает, что одна тревога целуется с другой…
Там я научился спать стоя. Стоишь, стоя и спишь. Просыпаешься тогда, когда грудью падаешь в прибор, а под глазами такие синяки вырастают, будто в глаза пустой стакан ввинчивали. После этого так хочется в море, просто не описать. Без удержу хочется…
Только пришли, и опять — разгрузки, выгрузки, погрузки…
— Большой сбор! Построение на пирсе…
— Внимание, товарищи! Экипаж будет отпущен только тогда, когда на пирсе не останется ни одной коробки!!!
Будет отпущен, будет, кто же спорит. А за сутки до отхода всех посадят на корабль, а на корне пирса выставят вооруженного вахтенного, чтоб никто не сбежал, а то ведь чёрт их знает, шалопаи, прости Господи…
Отметим коротко, лирически отступив, что в те времена флот пил, и пил он спирт, и пил он его неторопливо и помногу. Это сейчас всем запретили, а тогда — о-го-го…
В общем, были отдельные личности, которые, несмотря на сторожей и проделанную работу, ускользали с корабля в ночь перед самым отходом, и потом за ними гонялись по всему посёлку.
Обессилев, они сдавались, их сажали на детские саночки и привозили на пирс. По дороге они засыпали, и их грузили на корабль на талях. Приходили они в себя на третьи сутки вдали от родных берегов.
Но были и такие, которых не находили, и тогда в последний момент брали кого попало прямо из патруля. Так взяли одного молодого лейтенанта, и его жена потом его искала, но искала она не там, где надо искать, поэтому она искала его несколько дней.
Вышли в море и пошли, отошли подальше, встрепенулись и взялись за изучение материальной части.
Только наши подводники могут выйти в море, отойти подальше, а потом начать изучать то, на чём они вышли в море: всем выдаются зачётные листы, и все одновременно начинают учить устройство корабля — ходят по отсекам, как в Лувре, и ищут клапана. Лодка плывёт, а они учат. А что делать?
Матчасть на нашем родном флоте можно изучить только вдали от Родины. Вблизи Родина тебе просто не даст её изучить. Родина, она вблизи что-нибудь да придумает: снег придумает, астрономическое число нарядов или рытьё канав.
Если лодка утонет, то тут Родина поделится на две большие части: та часть, которая придумала снег, наряды и канаву, будет молчать, а та, другая часть Родины — та срочно пододвинется поближе и спросит у оставшихся в живых со всей строгостью.
И это навсегда. Это не изменить. Некоторые пытались, но это навсегда.
Да и мы уже привыкли так учиться своему военному делу. Мы до того привыкли, что, разреши нам на берегу не рыть, а учить, мы сядем и будем сидеть, уставясь в точку, отсылая всех к матери Ядвиге; будем сидеть и ждать выхода в море, чтоб там приступить однозначно.
Когда мы вышли в море, я тоже получил зачётный лист по устройству корабля и тоже учил до тех пор, пока с глаз моих не спала пелена и пока все эти трубы, свитые в узлы, не стали мне родны и понятны.
После того как я сдал все зачёты, я долгое время не мог отделаться от мысли, что ткни нашу лодочку в бок — и она тихо утонет.
Нет, конечно мы будем бороться за живучесть, будем бегать по отсекам, загерметизируемся, дадим внутрь сжатый воздух, всплывём и — тыр-пыр-Мойдодыр, но всё равно она утонет; не сразу — так потом.
Не знаю почему, но после сдачи экзаменов по устройству корабля эти мысли преследуют тебя особенно сильно. Правда, со временем впечатление от устройства слабеет, но сначала от полученных знаний просто кожа пузырится. Я не буду больше говорить о том, что подводная лодка может утонуть. Я тут несколько раз уже сказал об этом, но сказал я об этом только для того, чтобы больше не говорить.
Тем более что не так уж часто мы и тонем, как могли бы.
Меня часто спрашивают:
— Ну, а всё-таки, как там?
— Где? — спрашиваю я.
— Ну, в автономке, под водой…
— Да нормально вроде: вахта — сон, вахта — сон, а в промежутках — командир и зам; если им некогда, то — старпом и пом. Так и плывёшь, окружённый постоянной заботой. Пришли в район — устроили митинг и заступили в дежурство и при этом шли по отсекам с чем-то заменяющим вечный огонь.
Женщин обычно интересует, видно ли в иллюминаторы рыбок. Они очень удивляются, когда узнают, что на подводной лодке нет иллюминаторов.
— А как же вы плывёте без иллюминаторов, не видно же?!
— А так и плывём, зажмурясь, периодически вытаскиваются специальные выдвижные устройства, с помощью которых лодка себя ощущает в пространстве. Ощутили — спрятали; и поехали дальше.
— Да-а?… — говорят женщины задумчиво, и со стороны заметно, что они полностью находятся во власти внезапно возникших ассоциаций. Немного подумав, они многозначительно замолкают. Только самые коварные из них интересуются:
— А как же вы справляетесь там со своим естеством… так долго? — при этом они делают себе такие глаза, что невозможно не догадаться, какое из всех наших естеств они имеют в виду.
— Видите ли, — говорю им я, — чтоб однозначно дать выход естеству, для подводника регулярно устраиваются политинформации, тематические вечера, диспуты, утренники, лекции, лирические шарады, прослушивание голосов классиков, наконец, первоисточники можно конспектировать.
Обычно после этого от меня отстают, и я, оставленный, всегда вспоминаю своего старпома. На двадцать третьи сутки похода он всегда входил в кают-компанию и говорил медлительно:
— Женщина… женщина… женщина… она же — баба… — после чего он садился в кресло и требовал, чтоб ему показали фильм с бабой.
Старпом относится к самым любимым моим литературным героям. Когда я смотрю на старпома пристально, я всегда вспоминаю, что и у стада павианов есть свой отдельный вождь.
Своего старпома в этой автономке я периодически сажал на газоанализатор. У меня газоанализатор напротив двери, а дверь моего боевого поста такой величины, что ею мамонта уложишь и не заметишь, не то что старпома.
Стоит развод, зам его инструктирует, а мимо в центральный протискивается старпом, и тут я дверь зачем-то открываю, и она как щитом, безо всяких усилий, трахает старпома. Старпом улетает бездымно в газоанализатор и там садится на специальный штырь солнечным сплетением и замирает там, как жук на булавке. Висит старпом, булькает, воздуха у него нет, слёзы из глаз.
Потом зам командовал разводу: «На защиту интересов Родины заступить!», а старпом, сползая добавлял тонко: «Ой, бля!…»
Ну и влетало мне!
Кстати, некоторые считают, что старпом — это заповедный корабельный хам; хам в законе; хам по должности, по природе и по вдохновению.
Я с этим не согласен. Просто хамство экономит время: через хамство лежит самый краткий путь к человеческой душе. А когда у тебя этих душ целых сто и общаться с ними надо ежедневно по три раза на построениях, где приходится доводить до каждого решение вышестоящего командования, то тут, простите, без хамства никак не обойтись.
На корабле старпом отвечает за то, чего нам постоянно не хватает: он отвечает за организацию. Старпом — это страж организации. Исчез старпом с корабля — через секунду вслед за ним пропадает организация. Организация без старпома долго на корабле не задерживается.
Так они и живут: старпом и его организация; сидят, уставясь, и караулят друг друга. Ну, как тут не озвереть!
Но всему бывает конец. Я имею в виду не старпома с его организацией, я имею в виду автономку: автономка кончается, как всё в этом мире.
Время — великий пешеход. Подводное время — это тоже пешеход. Только сначала оно тянется медленно, а потом уже несётся не разбирая дороги.
Так вот, чтоб этот пешеход с самого начала легче перебирал лапками, для подводника кроме служебных чудес придумывают всякие развлечения.
Ну, отработку по борьбе за живучесть (когда ты, подтянув адамовы яблоки к глазницам, как нашатыренный носишься по отсекам с этим ярмом пудовым на шее — с изолирующим дыхательным аппаратом 1959 года рождения) очень условно можно отнести к развлечениям, а вот концерты художественной самодеятельности, викторины, стенгазеты, вечера вопросов и ответов, загадок и разгадок, дни специалиста, праздники Нептуна и пение песни «Варяг» на разводах, а также прочую дребедень, превращающую боевой корабль в плавдом кочующих балбесов, — можно отнести к развлечениям с лёгким сердцем.
И придумывает всё это зам. Наш весёлый. Массовик с затейником. Мальчик с пальчиком. Это он веселит один народ руками другого народа.
Мой стародавний приятель, большой специалист по стенгазетам, стихам и дням Нептуна, отзывался обо всем этом так:
— Боже! Сохрани нас от инициативных замов! Огради нас, Господи, от этих мучеников великой идеи! Дай нам, Господи, зама ленивого, сонного дуралея, но и его лиши, Господи, активных вспышек разума, а лучше сделай так, чтоб он впал в летаргический сон или подцепил какую другую заразу!
Вы бы видели при этом его лицо.
— Саня, — говорил он мне, слегка успокоенный, — отгадай загадку: какая наука изучает поведение зама на корабле?
Я отвечал, что не знаю.
— Паразитология! Господи, — причитал он, — и чего я пошёл в механики. Вот дурак. Пошёл бы в замы и сидел бы сейчас где-нибудь… мебелью…
Знаете, я не стал его осуждать. Просто устал человек от веселья.
К этому времени Иван Трофимович, самый наш светлый, уже ушёл от нас в страну вечного солнца — перевёлся служить в большой город, на большую землю, чуть ли не в районный центр, — а нам на автономку дали нового зама. Это был такой тритон, от общения с которым молоко скисает даже в семенниках.
Этот родственник царя Гороха обожал развлечения, и мы его развлекали как могли: пели, плясали, отгадывали загадки — так время и летело.
Наконец наступил конец. Я имею в виду конец автономки. Я уже один раз имел это в виду несколько выше, но теперь, как говорил наш зам, я имею в виду это непосредственно.
Только повернули к дому — и сразу же расхотелось идти домой. Странное это чувство, но объяснимое. В море, несмотря на обязательный кретинизм боевой подготовки и развлечения, всё-таки день налажен, и ты в принципе знаешь, что будет сегодня, завтра и послезавтра, а в базе ты не знаешь, что ты будешь делать вечером и куда ты побежишь через минуту. Отсюда уныние, примешивающееся к радости прихода.
Но радость побеждает, и особенно последние метры ею полны.
— По местам стоять к всплытию! — подаются команда, и вот уже по отсекам загулял горький морской воздух.
К пирсу лодка швартуется с помощью буксиров. Они волокут её под локотки, как внуки — нагулявшуюся слепую старушку. А на пирсе — оркестр, начальство, а за забором — жены, целой толпой.
Мы ещё не ошвартовались, а оркестр уже отыграл и ушёл, повернувшись к нам задом, и создалось такое ощущение, что он играл лодке в целом, а не людям в отдельности. На пирсе осталось начальство.
— Ну-у, — сказало начальство нам, когда мы вышли и построились, — пока вы там отдыхали, мы здесь служили, а теперь вам предстоит… — и дальше мы узнали, что нам предстоит: погрузка запасов до полных норм, перегрузка ракет и выход в море на торпедную стрельбу, так что сегодня не выводимся, а становимся к стацпирсу, грузим ракеты и далее, далее, далее… и прочая, прочая, прочая куча удовольствий.
Самые глупые спросили: «А домой?» — на что им хамски расхохотались, но жён поцеловать у забора разрешили.
Ежедневные постоянные общения с собственной женой можно сравнить только с моросящим дождичком, который капает тебе за воротник. Ты приходишь домой ежедневно, а оно капает: в 20 часов — капает, в 22 — капает, и в 24 — тоже капает; ложишься в постель — капает в постели.
Можно, конечно, научиться и не слышать, как оно капает. Но пока ты научишься, сколько придётся себя истерзать.
Другое дело, если тебя не бывает дома. Другое дело, если ты ходишь в море. Женщины море не выдерживают. Ты приходишь, а тебя встречает любовь; реки любви; потоки любви огромных размеров; и глаза газели, а в них — слёзы; а голос ласковый, нежный, как полевой колокольчик; а руки теплые, и уже припала к груди, положила головку, затихла, как мышка, и молчит, молчит…
За это можно отдать жизнь… А как они бегут навстречу…
Я стоял и смотрел, как они бегут. В тот период я мог только стоять и смотреть, потому что в тот период я был холостой; а когда ты холостой, ты стоишь на ветру на пирсе, как собака; обдуваем и бездомен, бездомен, бездомен…
Но, слава Богу, есть друзья, и, слава Богу, друзей много.
Когда наши мучения поручили временную передышку и мы всё-таки ощутили под ногами земную твердь, мои друзья сказали мне:
— Бери, Саня, свои манатки и иди к нам жить.
И я забрал то, что не успели ещё украсть из моей каюты на ПКЗ, и пошёл к друзьям, несмотря на то что у них были жены и дети. И ночевал я «по друзьям» в течение многих и многих лет. Положишь ночью чемоданчик свой на саночки и переезжаешь от друга к другу.
В те времена можно было получить ключ от чьей-нибудь квартиры, хозяева которой находились в отпуске, и жить там месяц-другой, несмотря на то что хозяева эти тебе совершенно неизвестны. Так было принято, и я, когда получил квартиру, я тоже устраивал к себе жить порой совсем незнакомых людей.
— Чего загрустил, лейтенант? — спрашивал я, когда видел лейтенанта с женой и ребёнком, сидящих часами на чемоданах в ДОФе.
Отзовёшь его в сторону, и лейтенант говорит, говорит, а потом ты ведёшь к себе это семейство и не знаешь, куда себя девать от благодарных глаз.
Свою квартиру я получил лет через шесть. Как ни странно — холостяком. Одиннадцать квадратных метров.
— Слушай! Пусти пожить, — говорили мне, — ты же всё равно в море, — и я отдавал ключи.
— Слушай! — говорили мне потом, когда я приходил с автономки. — Не гони. Ты же сейчас в отпуск, так? А я… куда я по морозу с дитём, поживи где-нибудь ещё, а? — и я шёл жить ещё где-нибудь.
Офицерское братство, такое ли ты сейчас, как в дни моей юности?
Эта квартира была у меня полтора года, и я не жил в ней ни одного дня; а когда мне намекнули, что я холостяк и в то же время имею жилье, а это несправедливо, и что надо иметь совесть, когда в экипаже есть бесквартирные женатые люди, я почувствовал угрызения совести и отдал её женатым людям.
Отпуск для подводника — это не то, что Родина ему смогла дать, отпуск — это то, что он сумел у неё взять и уйти невредимым. И когда ты получишь с Родины всё, что тебе причитается, ты изойдёшь мелким длительным смешком, результатом которого может явиться кома. Только не надо среди отпуска вспоминать о возвращении на службу, от этого тоже можно внезапно неизлечимо заболеть. Дали тебе — беги и не думай! В первый отпуск я ещё съездил как все люди, а в последующие как-то было принято оставлять меня с личным составом: офицеры и мичманы экипажа едут в отпуск, а ты остаешься на это время с матросами. Чудесное времяпрепровождение. А потом, когда все приезжают, тебе дают догулять. Не совсем, правда, всё, но кое-что; а потом досрочно втягивается твоё тело на веревке, а ты сопротивляешься, не хочешь, дёргаешься, заарканенный, но тебя уже волокут по земле, и ставят тебя вертикально, и спрашивают с тебя по всей форме.
— Да вы что?! — спрашивают с тебя, и ты понимаешь, что виноват, и, как всякий нормальный офицер в таких случаях, говоришь; «Больше не буду!» — и делаешь себе придурковатость.
Вообще-то придурковатость на флоте поощряется и как-то хорошо смотрится. Прилично как-то, со стороны. Нехорошо смотрится собственное достоинство, ум, тонкость духовной организации и её девичья ломкая хрупкость. Отвратительно смотрится честность, если только она не задняя часть всё той же придурковатости.
Получили корабль и бодренько так взяли его, японский городовой, и отремонтировали!
А корабли у нас разовые. Это значит: один раз сделали корабль — и всё. У нас, может, чего другого разового нет, а корабли есть! И зип (зап. части) есть — годами возим. Возим годами, но не то, и то, что мы возим, можно сразу же выбросить и никому больше не показывать, а то, что нам надо, — это днём с огнём не сыщешь и не достанешь ни за какие деньги, вот разве что за спирт, но в огромных количествах. А вы там, наверное, думали, что мы сами всё пьём, — как бы не так! И всё это годами, годами, годами…
У меня двенадцать автономок. Чаще всего по две в году. Чаще всего через «бегом — стоять!», когда в «сжатые сроки», «любой ценой»; когда на ветру и грузишь сначала на себя, потом — на собственном горбе, потом с себя и на санях и голыми руками — и в мороз; когда не спишь вовсе; когда злоба трясет, душит и пена изо рта; когда можешь упасть и не встать или можешь молотить по твёрдому безо всякого для себя вреда и когда успокаиваешься только в море и далеко, и далеко не сразу…
Ну, ничего. Сейчас я вас развеселю. Сейчас я вам расскажу, как я переводился с лодок. Это весело.
Помните, когда я захотел попасть в подводники, мне сказали, что нужно рыть носом и остальными частями тела, и я рыл?
Ну так вот, а теперь, через восемь с половиной лет, когда я впервые захотел уйти с корабля на большую землю, мне сказали, что мне нужно снова рыть носом и теперь они будут наблюдать и оценивать, как я рою, и в случае, если я буду рыть хорошо, тогда они будут ходатайствовать перед вышестоящим командованием…
Так что флот у нас перерыт. Народ наш роет с флота и днём и ночью с диким визгом без стыда. А такие чудаки, как я, роют дважды: сначала на флот, а потом — с флота.
Решение навсегда урыть с флота пришло ко мне как-то сразу. На параде по случаю Дня Победы. Как сейчас помню: стоим в строю, готовимся к торжественному маршу, а на трибуне стоят вожди нашего посёлка. Посмотрел я на них, подумал про себя: «Саня, чистое ты существо, с кем ты служишь!» — и решил переводиться.
Кстати о празднике: в праздник нас легче всего пересчитать. Это я о военных. Наших же сусликов никто ещё не считал по-серьёзному. А в праздник у нас все в строю. Посмотришь на страну сверху — и все в строю. Вся страна. Вот и считай. — А зачем это? — Ты сначала посчитай, а там поймёшь зачем.
На следующий день после праздника было воскресенье, и командир, прямо в праздничном строю, объявил нам на завтра рабочий день, а тут как раз Зимбабве, по-моему, на днях освобождалось, ну, мы и сказали командиру:
— Товарищ командир! Да что ж это такое? В это воскресенье даже негры в Зимбабве не работают.
— Это почему?
— Освободили их… от белых колонизаторов…
— Вот чёрт! — сказал командир и объявил на завтра выходной.
К начальнику отдела кадров я пошёл в понедельник. Я пошёл и сказал ему, что со вчерашнего дня мечтаю перевестись.
— Неужели?! — обрадовался он. — И куда же это?
Я сказал, что знать «куда» я не должен. Это он должен знать «куда», а меня он должен встретить на пороге, извиниться за то, что я до сих пор капитан третьего ранга и, с благоговением, предложить мне то место, где я, приняв грушевидную форму, целых десять лет буду думать о своём воинском долге с девяти до пяти, с перерывом на обед. Целых пять дней в неделю.
— Это безумно интересно! — сказал он. — Жаль только, что вы до сих пор не знаете, как у нас переводят офицера.
— Знаю, — сказал я, — его никак не переводят.
— Верно, — сказал он, — всё-то вы правильно понимаете. Неизвестно только, откуда у вас берутся такие дикие мысли: «с благоговением», «должны»… Восемь тысяч офицеров Северного флота выслужили установленные сроки службы. И все они подлежат переводу. Восемь тысяч! А вы будете восемь тысяч первым…
И тут я снова начал говорить, поскольку чуть-чуть вышел из себя; я сказал этой древесной лягушке, что в его «восемь тысяч» я охотно верю и что если переводить офицеров так, как их сейчас переводят, — по одному офицеру в год, — то это восемь тысяч лет, а если переводить по одному в день — то это двадцать лет… Расстались мы холодно. Шлёпнув дверью… Конечно, лучше иметь в стране не двадцать лодок, а двести, а ещё лучше — две тысячи. И чтоб они плавали, плавали, плавали в мировом океане, как клецки в бульоне. И ничего, что они по старости еле ходят. И ничего, что они ревут на весь белый свет, как раненые; их у нас столько… и мы как выйдем все, как заревём! — и америкосы оглохнут; уши у них отвалятся, у америкосов… обомлеют они… и в этом акустическом бардаке нас никто не отыщет, а мы подберёмся к ним да как ахнем в нужный момент — и снесём всё до Скалистых гор…
А кстати, а чего это они у нас ревут как раненые, эти наши лодки? — А они не могут не реветь! Должны реветь, кстати потому, что их раненые делали.
У нас все раненые. У нас же нормальных нет. И различаемся только степенью ранения: легкораненые и тяжело-… Чем выше, тем тяжелее…
И боятся нас только потому, что мы раненые. Сильны мы своей раненой непредсказуемостью. Непосредственностью своей. Походкой пьяного исполина…
А чтоб это подводное дерьмо ещё и плавало, в нём ещё и подводник внутри должен сидеть. А чем дольше он сидит, тем лучше. Так приковать его там на десять календарных лет — и пусть сидит.
И сидим… И мы же это дерьмо спасать будем голыми руками, когда оно тонуть начнет. Единственный флот, который спасает дерьмо…
Заканчивая этот этюд о дерьме, я бы вернулся к дерьму изначальному — начальнику отдела кадров. Эта тыловая, деревянная жаба перед моим его покиданием объяснила мне, что для того чтобы перевестись с флота, нужно иметь как минимум десять подводных календарных лет («а у вас только восемь с копейками»). Только после этого с тобой как-то разговаривают. Только после этого ты подаёшь рапорт по команде о включении тебя в списки для перемещения. Приказ о включении в списки появляется на свет только раз в год, в декабре, а это значит, что ты служишь уже одиннадцать лет, но можно в первый же год подачи рапорта по разным причинам (улыбнулся, гад) не попасть в приказ — значит, уже двенадцать лет… и потом ты здоров, а это не основание для перевода; вот если ты болен, тогда… тогда существует специальный перечень болезней, например болезнь мозга, но чтоб получить подтверждение на такую болезнь, нужно взять пункцию спинного мозга («а это не просто, больно это») в клинических условиях города Североморска. Да, кстати, а вы знаете, что офицер место службы не выбирает и по переводу вас могут засандалить в Магадан?…
Мне захотелось его удавить, но я ещё не спросил его об академии.
В академию? Можно и в академию. Но на этот год вы уже пролетели, а на следующий придёте в следующем году. Вот так!
Я посмотрел на его горло и вспомнил, что я ещё не поинтересовался про адъюнктуру. Я поинтересовался.
В адъюнктуру? Редко, но бывает. Так что не стоит обольщаться.
В общем, я сказал: «Живи, жаба», — и шлёпнул дверью…
Три года я переводился с Северного флота. Я пытался уйти в академию, в адъюнктуру, в командиры роты и в учёные; я звонил и бегал, проходил медкомиссии и подписывал характеристики; я отправлял свои личные дела и встречал их; я переделывал представления, я печатал списки родственников, я звонил и уточнял их девичьи фамилии…
А ушёл я в Северодвинск вместе с кораблем. На вечное захоронение. В Северодвинске явился в политотдел, когда наступила осень и сквозь вскрытый лодочный корпус стало прохладно жить, и спросил:
— Где мой угол, в котором буду я и моя семья?
К этому времени биологическое чудо свершилось: я женился. Год мы мыкались, а потом в нашем Клондайк-Сити мне дали квартиру: построена суровыми руками рудокопа-шлаковщика-воина-строителя — по стенам течёт, батареи перемерзают и взрываются, как бутылки на морозе.
Но всё же это была квартира. Хоть плохенькая, но своя. Конура конурой, постоянно согретая батареей в одно женское тело.
— Ну и где же мое жилье? — спросил я у зам начальника этого полит-пардон-отдела бригады кораблей.
— Видите ли, — начал этот полномочный представитель нашего светлого будущего на земле и в воздухе, — жилфонд нашей бригады рассчитан на пять, ну на семь, максимум — на десять экипажей, а вас тут — двадцать четыре, и потом… — и потом, — сказал он мне, — сдайте сначала там квартиру, и тогда мы начнем с вами разговаривать.
Я поехал и сдал, приехал и стал с ними разговаривать. Говорили мы год, но так и не договорились, и квартиру мне не дали; мне даже справку не дали о том, что не дали квартиру.
В последней беседе этот первый полномочный у корыта даже заявил:
— Слушайте, ну, в конце-то концов, мужчина вы или нет! Что вы всё время ходите: «Хочу жену, хочу жену»? Зачем вам в Северодвинске жена? Кто сюда свою жену привозит? Ну кто? Не страдайте вы. Выйдите на улицу. У нас так все делают…
Действительно, что может быть проще: выйди ты на улицу… А на улице прямо на столбе висело объявление: «Сдаётся комната одинокому молодому человеку», — и кое-что от этого объявления было уже оторвано.
Семьсот офицеров и мичманов, холостых постоянно и временно, сходило вечером с кораблей нашей бригады, и город впитывал их, как губка. Ни один не валялся под забором; все где-то тихо лежали и не на открытом воздухе…
Но наступило эпохальное время. Наступило время эпохального 27-го съезда, и в это время я оказался в отпуске. И, находясь в отпуске в столь историческое время, я вдруг вспомнил (просто озарение какое-то), что лучше всех на этой земле обетованной живут склочники. Я пошёл и голосом своей мамы подал телеграмму съезду. Я не стал его поздравлять, я просто спросил у форума коммунистов: почему мой сын до сих пор не переведен никуда, в чём его вина, и, если вина есть, то почему на подводных лодках служат только виноватые.
И форум коммунистов ответил маме, что её сын — этот редкий природный экземпляр подводника, этот бутон благоуханный военно-морской, — скоро будет переведен в город-герой Ленинград, где постоянно оседают все герои.
— Начхим! А у вас есть справка о жилье в Ленинграде?
Так теперь в строю с удручающей периодичностью обращался ко мне мой старпом.
И я ему, с той же периодичностью, очень терпеливо и толково объяснял, что я дитя своего времени, что у меня мое только то, что на мне и с собой, и что ни один город Советского Союза, а тем более такая колыбель, как Ленинград, не может похвастаться тем, что я его почетный гражданин.
— А-а… — говорил старпом и отходил.
К тому времени все были уже извещены, что я редкая сволочь, «писатель», и что пишу я во все концы, а особенно обожаю периоды съездов, и что я перевожусь, видимо, и, видимо, навсегда. И я опять строчил на себя характеристики, представления, вставлял в них, как я отношусь к пьянству, к политике партии, как я изучаю последнее текущее наследие, как я провожу их в жизнь; потом я бежал и отправлял всё это, потом оно возвращалось и снова уходило, и снова я носился с ним, носился, носился…
— Начхим! — говорил старпом время от времени. — А справку о прописке в Ленинграде ты уже достал?
Прописка — основное деловое качество офицера, его кошмар и надежда, его пробковый пояс, его бревно, его соломинка… есть у тебя прописка — и ты человек; нет? — извини…
В двадцатый раз я не выдержал и прямо в строю диалектически переложил учение Дарвина о происхождении птичьих видов с английского сразу же на монголо-татарский; я переложил его несколько раз, и каждый раз был по-своему интересен, поскольку сопровождал я его рядом оригинальных манипуляций и артикуляций.
Наступила тишина. Строй слушал как завороженный. Затем раздался голос старпома:
— Ну, а орать-то зачем? Что, уже и спросить нельзя?
Потом начался хохот, и хохотали все: и офицеры, и мичманы, и матросы — весь мой экипаж. Ну, и я в том числе. После этого стало легче, и я поверил, что я действительно ухожу…
Приказ был в июле. Выписка из него шла от Москвы до Северодвинска три месяца, что на десять суток длиннее знаменитого путешествия вокруг света во времена Жюль Верна…
— Капитан третьего ранга Михайлов!
— Я!
— Выйти из строя!
— Есть!
— Внимание, товарищи! Сегодня от нас уходит капитан третьего ранга Михайлов. Наш начальник химической службы. Он прослужил на лодках более десяти лет. У него двенадцать автономок…
«От нас уходит» — как о покойнике. А впрочем, верно, ушёл — что умер.
— …А теперь… по традиции… он с нами попрощается…
Я обходил строй, жал руки и улыбался. Меня обнимали, пихали в плечо и говорили: «Держись, Саня…» — и я держался…
А дальше?
А дальше — Ленинград, проспекты-светофоры, и на службу на автобусе, и двенадцать нарядов в год, и «с девяти до пяти», и два выходных в неделю, и по выходным — семья, семья, семья…