ГЛАВА 10

— …Многое из памяти вон, — продолжал между тем Паша, Павел Ревмирович Кокарекин, слегка покашливая то ли от накатившего смущения, то ли и действительно слишком долго уже разглагольствовал. Да ничего не поделаешь, надо. Может, Сергей что и примет к сведению. Может, что и повлияет на его настроение. Вон, словно маска вместо лица после, казалось бы, пустейшей истории с авиабилетами… А вдуматься — едва ли не перед крахом семейной жизни стоит. И вообще… И, спохватившись, вслух: — Как ни пытаюсь припомнить, нет, провалы на целые месяцы, перепутано все, винегрет какой-то. Какой-то трудный процесс переиначивания начинается. Другие совершенно мерки.

«Еще буран, будь он неладен, — прислушивался в то же время Паша к завываниям ветра. — Сколько нам терпеть осточертевшую палаточную тесноту, не встанешь, не сядешь… День, два, неделю? И чем все-таки принудить Сергея расстаться с этим его состоянием?» Ничего путного не придумав, Паша Кокарекин решил о самом-самом, за семью печатями хранимом, о чем ни единой живой душе ни словечка — и первое необходимое условие (это-то он понимал), с полной искренностью! Потому что как еще вытащить товарища своего из мрака, в котором, кто знает, какие мысли, какие призраки являются его взлихорадоченному воображению, мало сказать товарища — друга, ближе которого никого, исключая, конечно, Светлану Максимовну, — о ней-то после всех колебаний и сомнений Паша Кокарекин наконец и решился рассказать.

— Штука какая! Нет, вы послушайте! — помчался Паша, опять ныряя в давно ушедшее, где чувствовал себя куда тверже и привольнее. — Светлана Максимовна взяла меня в речевую школу! Представить только, кандидат на судьбу полного и бесповоротного олигофрена, а не то и похуже, как вполне резонно определил пять минут назад наш главнокомандующий Александр Борисович, и в школу с той же программой, что и общеобразовательная. Было от чего заспорить уважаемым членам комиссии, представителям роно, райздрава и прочее. Потешались над ссылками ее на какие-то методы, жалели ее молодость. Все при мне, в нарушение своих же правил, ну да что я, я, по их мнению, ничего не в состоянии понимать, а тут возмутившая привычные порядки упрямая самонадеянность. То был второй всего год ее самостоятельной работы и, как я теперь понимаю, искренняя вера в возможности науки, в высокое предназначение учителя, стремление приносить пользу маленьким страждущим человечкам переполняли ее. Потом уже, спустя много лет, одна из участвовавших в бичевании дам, встретя нас со Светланой Максимовной и ее мужем в театре, с явным удовольствием припомнила некоторые малопривлекательные подробности. Кстати, та самая давняя моя знакомая, которую запомнил по ее гадкой усмешке и китайским драконам на платье, еще когда тетка пыталась впихнуть меня в обычную школу. И вот она же…

Паша запнулся было и решил, уже окончательно, что все-все надо, незачем иначе было и начинать. Вплоть до самого мерзейшего.

— Бывает, судьба подсовывает в решительную минуту такую вот драконам сродни, и ты, раззадорившись, начинаешь свои выходки, жадными глазами схватывая испуг и отвращение. Члены комиссии — пальцем, пальцем: полюбуйтесь, какие еще требуются доказательства! Но это что, вот сейчас выдашь номер так номер! — А тут… взгляд Светланы Максимовны, лучистый, сострадающий взгляд, с какой-то необыкновенно кроткой и настойчивой силой проник в мою жалкую душу, и я растерянно остановился.

Начальственная дама, вспоминая в театре этот случай, расценила мое тогдашнее поведение и, как ни странно, именно то, что я утих, как раннюю «сексуальную озабоченность», направив острие этого жала на бедную, раскрасневшуюся Светлану Максимовну, нимало не смущаясь, что муж ее рядом. Для людей с драконьей сущностью их правда, какова бы она ни была, превыше всего на свете.

Что в ней было такого замечательного, в Светлане Максимовне, что я, жалкий, озлобленный, потянулся к ней? Умение, разные необходимые знания, понимание детской психологии — да, конечно. Но еще любовь. Я бы сказал, сострадание любви. Она любила нас, слабых, несчастных в своей дикости, запутавшихся в приниженности и ненужности, случалось, и своим собственным матерям и отцам, протестовавших с отчаянием и инстинктивным возмущением маленьких несмышленых правдоискателей, любила непонятых, лишенных ласки и заботы, возненавидевших детской слепой и наивной ненавистью окружающий мир и себя в нем, любила чистой, нежной, самоотверженной материнской любовью.

Она готова была за нас на страдание, на всяческий ущерб, на бессонные ночи и с легкостью, без малейших колебаний шла на это.

Павел Ревмирович говорил уже другим, горячим, возбужденным голосом, и движения рук, подчеркивавшие какие-то отдельные моменты (размахивание руками по поводу и без повода вообще свойственно ему), движения эти стали необремененными, легкими, и весь он (что было совершенно заметно) преобразился или, точнее, раскрепостился и внешне и внутренне.

— Я издевался над нею в самые первые наши дни, — говорил он недоуменно. — Едва заслышится какое недовольство — только того и надо: вдвойне, втройне стараешься отплатить. Я, мол, дурачок? Не кумекаю? Ага. И я буду еще хуже.

Светлана Максимовна не обижалась, не сердилась на тупое, наглое и злобное мое нежелание понимать и слушаться, но становилась несчастной…

Она занималась со мной каждый день часа по четыре и сверх того еще вечером. Потом стала брать меня из интерната на субботу и воскресенье к себе домой. С нетерпением, с радостью я ждал этих суббот. После уроков собирал свой чемодан с грязным бельем и своими самыми важными ценностями (коронка зубная из стали была в их числе, перочинный ножик, выменянный у ребят, гайки, винтики, зажигательное стекло), садился на этот мой чемодан около выхода из интерната и смотрел на открывающуюся и закрывающуюся то часто, то совсем изредка дверь, то резко, когда выбегали мальчишки, то плавно и медленно. Кажется, я научился угадывать, когда выходила Светлана Максимовна, во всяком случае, сейчас же отворачивался в сторону. Она останавливалась рядом и улыбалась мне: «Ну вот, теперь мы вольные птицы. Пойдем домой». Брала меня за руку, я хватал чемодан, и, стараясь попадать с нею в ногу, мы шли к ней домой. Помню, как ее тетушка, она тогда была жива, заставляла меня идти в ванну, я стеснялся, а она причитала: «Ноги, ноги-то? Что ж ты, босиком, что ли, бегаешь, смотри, какие грязные?» Потом меня укутывали в махровый халат, поили чаем с вареньем из голубики, из морошки… Помню, как я долго не мог заснуть и засыпал под приглушенные разговоры Светланы Максимовны с ее мужем в соседней комнате. Помню ранние утра, я притворялся спящим, ждал, боясь снова уснуть, когда Светлана Максимовна дотронется до моей руки и скажет: «Соня… Пора вставать».

Моя же так называемая тетка была рада, что я не докучаю ей по субботам и воскресеньям, к тому же не надо тратить на меня деньги. А что меня берет к себе Светлана Максимовна — так той просто нечего делать, вот и ищет занятие.

Тетка получала на мое содержание, я уже говорил, кругленькие суммы, впрочем, ей всегда не хватало, вечно жаловалась на всевозможные недостатки, дороговизну и на такое баловство, как частные уроки, денег, разумеется, у нее не было. Светлана же Максимовна придерживалась своих взглядов. Она считала, например, что лекарства тогда хороши и действие их особенно благотворно, если даны от чистого сердца, с непременным желанием помочь и без денег. Суеверие? Кто знает. Сама лечилась и других, меня в частности, лечила травами, которые привозила из далекой северной деревни. Занятия со мной были в ее понимании прежде всего лечением, тут действовало то же правило. За деньги — не будет успеха, я останусь злым тупицей. Случай же мой оказывался трудным. Уж очень я был запущен, очень устоялся в своем жалком упрямом неприятии.

Самые элементарные понятия: много — мало, узкий — широкий. Какая бывает посуда. Домашние животные. Названия одежды. Вместо окриков и угроз, толкания, подзатыльников — стишки и куклы. «Ой-пой» — помню такого кукольного старичка, лохматого, с бородой из пакли, красным носом, в лапотках мочальных, очень какого-то доброго, не столько даже потешного, но именно доброго. Взял его в руки, повертел, погладил — и весело стало, и хочется приятное кому-нибудь сделать, все равно кому…

В маленькой избушке Ой-пой поет.

Ежик метлою в углу метет.

Мышка на окошке штанишки шьет.

Сверчок на печи горшки скребет.

Она мастерила их из разных лоскутков, пластилин шел в дело, проволока, обклеивала кусочками бумаги и раскрашивала. И сама сочиняла простые милые истории или приспосабливала сказки — их и разыгрывали куклы. А наше косноязычие, заикание, неумение и нежелание говорить одолевала стихами, которые сочиняла тоже сама. На определенные звуки. Я прочту еще, ладно? На веки вечные остались во мне. Ну, хотя бы…

Поздним вечером холодным,

Когда дети крепко спят,

Скрипнув дверью за порогом,

Пошли валенки гулять…

Я их помню множество, но вижу, не считаете за настоящую поэзию. По мне, так стишата эти прежде всего — ее. Ее, моей учительницы, сердцем написаны. Которой я обязан больше, чем жизнью…

— Ишь ты, это признание! — хохотнул, не упустив момента Жорик. — Это больше, чем признание.

Сергей дернулся и промолчал. Цинизм Бардошина не просто раздражал его — приводил едва ли не в бешенство, но высказаться означало затеять скандал: этого Сергей допустить не мог.

И Паша тоже ни слова в ответ, но только дальше сухо и протокольно, как отчет делал:

— Светлана Максимовна поставила мне звуки и автоматизировала. Затем накопление словаря, активного и пассивного: то, что мы говорим и что у нас в запасе. Слышали небось. Слышали, конечно, да навряд задумывались.

— Ишь ты, ишь ты! — похохатывал Жора Бардошин. — Какое глубокое знание предмета! Откуда бы, любопытно знать. Судя по всему, порядочно лет кануло в эту, как ее… Да и не мог ты в те поры так уж разбираться, сам же говоришь — несмышленыш. А?

Паша Кокарекин, будто не слышал, с внезапной интонацией удивления перед непостижимостью кротости и доброты, но еще более перед тем, чем он был тогда, ведь не кто-то другой, он это был, Паша, — и зачастил:

— Знаете, я плевал в нее и ждал, что она отхлестает меня по щекам, и тогда — о, тогда я вцеплюсь в нее и как терьер не разожму челюстей. Она бледнела, вытирала мои плевки и своим нежным грустным голосом говорила… Не все тогда я улавливал, но слышал от нее неожиданное, противоположное тому, к чему привык и чего ждал, и сатанел от злости, что не выходит по-моему. И терялся. Потому что не мог сообразить, что бы такое выкинуть, чтобы она крикнула, топнула ногой, выгнала вон, а еще лучше, как тетка моя, ударила бы.

Сергей Невраев слушал Пашины речи между завыванием ветра и хлопаньем палаточной крыши, дивился его признаниям и ждал, к чему поведет дальше. О многом Сергей догадывался, нельзя не догадаться, когда близкий тебе человек так переполнен, но и то примечательно, что ни при каком случае не возникало столь пылкой и безоглядной откровенности. Сергей невольно проецировал на себя его признания. Потому, наверное, так остро, так нещадно полоснуло, когда Паша про Светлану Максимовну, что хотела бы иметь мальчишку… Регина слышать ничего не желает на подобную тему. Когда-нибудь после. Когда станцует Одетту-Одиллию и непременно, обязательно: «Ты же знаешь, — говорила она, переходя на шепот и перекрещивая ноги, чтобы не сглазить, — мечта моей жизни — Джульетта. Не раньше, учти. Да и вообще, к чему такое роскошество, как дети? Пусть заводят другие, кто ни о чем не мечтает и не может ничего. А я могу! Нет, нет, пока ни в коем случае».

Но заговорил Сергей совсем о другом:

— Преподавание, учительство — это дар. Не дает оборваться лучшему, что сделано на свете. Продолжает цепочку добра. Дети… — И сейчас же оборвал себя: — Я имею в виду воспитание детей…

Паша чуть не танцевал в своем спальном мешке: ах ты, Серега мой золотой! Ей-богу здорово. Фу-ты ну-ты, кошечки вы мои, мышечки, давай, давай…

А Бардошин принялся раздергивать, пластать и по косточкам разнимать пылкие Пашины рассуждения:

— Куда ей было деться, твоей дусе учительше, подумай-ка. Сама на свою шею навязала хулигана. Молоденькая. После института, говоришь. Или через год? Небось отличницей всю жизнь проучилась. Стипендия именная. А на комиссии матроны в чинах и званиях. Она и занеслась. После сама небось рада бы на попятный, да поздно. Серега и того хлеще, цепочку какую-то придумал…

— Цепочка добрых дел, — пробормотал Воронов, с горечью думая о своем, о всечасных уступках, даже готовности в конце концов следовать морали ее родителей… Если по чести, так расчеты и прочие материалы лишь предлогом были, когда позвонил. Со всем был готов мириться, обуздывал себя, а ведь он живой человек, мужчина. Раз единый не пошел на ее поводу, и к чему привело!.. — Приподнялся, опираясь локтем на рюкзак, наставил на Сергея свои телескопы: — Приходилось тебе задумываться, к чему способна привести подобная цепочка?

— И ты, Брут!.. — вскричал Паша. Желая избавить Сергея от необходимости отвечать: — Молчи, Сережа, ну их. Воронов просто не верит ни в чет, ни в нечет. И пусть. Я это не ему, я тебе рассказываю. Никогда ведь ни о чем таком не говорили. Теперь хочу, чтобы ты знал. А ты (снова Воронову, который как-то вдруг сник), твой скепсис… Пусть и помогает, и спасает… в трудную минуту. Я доброту объяснить не пытаюсь. Просто сейчас же чувствую ее, узнаю… («Еще потому узнаю, — продолжал он мысленно, — что хоть все меньше и меньше ее, но тем сильнее оказывается. К тому же совсем немного ее и требуется, чтобы спасти, к примеру, такую безделицу, как паршивого человека».)

Чтобы Воронов дал себя переспорить кому бы то ни было, тем более Кокарекину? Да быть того не может!

— Сам же не далее чем вчера высмеивал клишированные, по твоему выражению, прописи Михал Михалыча, а сегодня, благословясь, по его пути.

— Да, истины, да, прописные! — вовсе взъерошился Павел Ревмирович. — Но никто не желает всерьез думать о них. Вникнуть и понять. Ни папы, ни мамы, ни разные тети, ни такие профессора, как ваша милость. Привык — А плюс В плюс С равняется Д, — те же приемы на живых людей переносишь. Да хотя бы нас взять, нас четверых. Как-то осмыслить, отчего разобщены, почему так трудно понять друг друга, перекинуть мосты даже через небольшие трещины? Уж, казалось бы, горы, альпинизм! Нет, чуть что — упереться друг в дружку лбами и кто пересилит! И черт с ней, с любой правдой, большой и маленькой. Не так, что ли, не так?

Паша до того разъярился, что не давал слова вставить, где уж там обоснованно и детально возразить.

— Поколесишь по градам и весям, посмотришь, послушаешь, потолкаешься среди работяг всякого рода и приходишь к тому же парадоксальному выводу, что и от любой бабки деревенской, согнутой годами и напастями слышал. Соль одна, и она в том, что ничего нет важнее доверия, выше любви. А что это, простите, если не та же доброта! Ты все же напрягись, Саша Воронов, напрягись и вникни. Авось чего-нибудь и углядишь.

Воронов не то чтобы углядел или вычислил, но хотя бы допустил возможность достаточно веских причин, побуждавших Кокарекина к столь пылким откровениям, иначе вряд ли бы выключился из дальнейшего разговора.

— Раз от разу мне становилось легче и проще с нею, — мчал Паша, будто и не было перепалки и всяких премудростей, только вот имя и отчество отчего-то не упомянул. — Я уже начинал смотреть на нее, а то все отворачивался. Становилось приятно, когда специально для меня показывала, как произносить некоторые звуки. Раскрывала мой рот и поправляла язык. Я старался понять, чтобы не огорчить, сделать приятное ей, чтобы улыбнулась, похвалила. Не для себя я тогда учился — для нее. Чтобы рассиялась, как случилось однажды… Может, потому так остро отпечатался в памяти едва ли не каждый час с нею, — вырвалось у него. — А там, понемногу иначе начал воспринимать других детей, взрослых. Отвыкать от злобной своей готовности к войне. Появилось любопытство, желание узнать что-то. Вопросы и расспросы. И наконец, доверие и, как бы сказать спокойным словом, благожелательность. Но не скоро. Были еще срывы и возмущение, когда кидался с кулаками, выкрикивал несуразную брань.

Никакими особыми рассуждениями о том, как следует вести себя, об уважении к старшим и прочее, сколько помнится, она нас не пичкала. По крайней мере, в те четыре года, что учила меня, день за днем исподволь превращая в человека. Боюсь, следует воздать должное ее недоверию к громким словам. Да, в какой-то степени мысль изреченная есть ложь. Да, не воздействует, как желалось бы. Пример — она сама. Невозможные для меня, тогдашнего, категории: доброта, сердечность, прощение — все это было в ней, пронизывало ее, составляло ее сущность и проявлялось постоянно в любой затруднительной ситуации. Находясь рядом, общаясь с нею, ты оказывался в поле воздействия этих сил. Но она никогда не формулировала их, не облекала ни в какую форму, ну разве только, я уже говорил: стишата и куклы.

Она принимала нашу гнусность и, не отвечая на нее, гасила, поглощала, как, не знаю, активированный уголь поглощает всяческую дрянь. Она выводила из сосредоточенности на раздуваемой самим собою обиде, недоверии, злобе. Туман рассеивался, и ты начинал воспринимать события и людей без предвзятости, такими, каковы они есть, я совершенно теперь уверен, благодаря любви, переполнявшей ее. Понимаете, любовь, которая не угасает от издевательств и неприятия, равнодушия и злобного эгоизма, любовь, ничего не требующая для себя…


«…Запущенный педагогически ребенок, силою обстоятельств оказавшийся вне благотворного влияния семьи и вовремя не пришедший ни к каким контактам, — объяснял мне Воронов в одну из наших спорщических встреч. (Признаюсь, мое несогласие и достаточно обоснованные, смею надеяться, возражения открывали возможность узнать Воронова ближе. Я пользовался этим приемом совершенно чистосердечно, без всякой игры, может быть, потому и удавалось вызвать его на некоторую даже откровенность, которой трудно ожидать от столь замкнутого, более того, умышленно ограничивающего себя в общении человека.) — Не беспокойтесь, его преподавательница отлично разглядела и умишко у малого, и хитрость в умении поиздеваться над взрослыми, отказывавшими ему в интеллекте, и сделала соответствующие выводы. На действительно тупоумного время и силы тратить бесполезно».

«Отчего же к схожим выводам не пришли другие?» — осторожно осведомился я.

«Другие?..» — В голосе Воронова прозвучало удивление. Он сказал, что этот же вопрос задал Сергей Невраев, ибо он, Александр Борисович Воронов, так же, как теперь, резюмировал восторги Паши Кокарекина. Увы, Кокарекин вроде бы даже обрадовался вопросу, восприняв, надо полагать, как некое поощрение, и (буря не унималась, ветер, снег по-прежнему, о том, чтобы идти на штурм, нечего было и думать), никем не подгоняемый, не прерываемый, пуще развел свои фанаберии про доброту, сердечность и прочие столь же выдающиеся достоинства Светланы, как ее там дальше (слукавил Воронов, якобы запамятовав отчество).


— Вот, вот, Сережа! Цепочка добрых дел! — размахивал руками и крутил головой Павел Ревмирович. — Чтобы не оборвалась она! Делать добро! Не ради чего-то. Тем паче выгоды. Да-да-да-да-да! Цепочка добрых поступков! Какие-то подарки душевные…

Воронов несколько свысока, менторским тоном:

— Ты русскую историю изучал? Или только по фильмам да спектаклям? Уж добрее, милосерднее, мягче царя Федора Иоанновича и человека на свете не было, и к чему привело? О Смутном времени представление имеешь?

— На том жизнь держится! — не слушал Павел Ревмирович. — Разум, талант, любое категорическое знание, когда само по себе, без доброй основы — с легкостью может быть вывернуто на беду. Любая сила без доброты, без «лелеющей душу гуманности», как говорил Белинский, грозит несчастьем. Если будет продолжаться, как сейчас — ракеты, ракеты… А так называемые светочи науки, нобелевские и прочие… эти слепцы с душонками маленьких дебилов…

(«Пробовал его унять, — рассказывал Воронов, — какое! Поневоле согласишься, что учительница его действительно должна обладать недюжинным терпением. Всякий довод провоцировал сопротивление еще большее плюс прямое нежелание считаться с элементарной логикой, с фактами, даже с приличиями. Тут еще Сергей Невраев и за ним Бардошин».)

— Утверждение, будто наука самоконтролируется и самоуправляется, — вмешался, разумеется, ради того, чтобы поддержать своего дружка, Сергей, — попросту попытка стряхнуть с себя ответственность. Хорошо, математика. Но в биологии? Страшно подумать, к чему может прийти биология. Управляемые генетические процессы. Гомункулус из пробирки — это же завтрашняя реальность.

Воронов вознамерился в пух и прах разнести столь малодушную позицию и начал соответственно:

— Генная инженерия, как и любое научное знание, дает человеку власть над определенными явлениями окружающего мира. — И подумал, что его языкастые оппоненты осмеют любой демагогический довод, и… нашел иной выход. — Ведь и нож, орудие убийства, в руках хирурга становится скальпелем!

Бардошин то ли отоспался уже, то ли почему-либо не мог уснуть, во всяком случае, сообщение Воронова ему понравилось. Как бы даже до некоторой степени соответствовало его собственной установке.

— К вашему сведению, — подключился он, — небезызвестный Римский клуб в своих докладах сообщает, что всего лишь при сохранении нынешних темпов научно-технического прогресса и развития экономики мир ждет глобальная катастрофа не далее как в половине следующего столетия. Без всяких ваших гомункулусов и атомных бомб.

Воронов снова вынужден вмешаться:

— Старая песня, — как мог мягче заскрипел он. — Уже которое тысячелетие прогнозируют гибель мира, самоуничтожение цивилизации и прочие страсти. И ничего, существуем и развиваемся вполне успешно. А если более серьезно — были работы футурологического характера, но, увы, они весьма и весьма тенденциозны. Не говоря уже о недостаточном внимании к нормативному прогнозированию, которое, безусловно в состоянии выявить пути решения проблем. Должен заметить: при непредубежденном экстраполировании наблюдаемых явлений… (Мне Воронов терпеливо и упорно старался потом разъяснить, где собака зарыта и как подтасованы карты; каюсь, не разобрался. А потому пропускаю огромнейший и, надо полагать, занимательнейший разбор, перехожу к заключительным его словам.) Их поправили, — подытожил он. — Следующие опусы хотя тоже не отличаются глубиной и всеохватностью, однако не столь категоричны.

Не хотелось Сергею говорить, тут еще ветер принялся крышу палаточную трепать, но не хотелось и чтобы Паша опять о даме своего сердца. Кто его за язык тянет? Бардошину скорее всего наплевать, такими примерами его разве что рассмешишь. Но Воронов… Для Воронова это лишнее напоминание о его трагедии. Хорошо, разговор в сторону ушел. И пусть о постороннем. Самое российское времяпрепровождение — рассуждения вообще.

— Наука настолько обогнала нравственные возможности человека, что оказалась страшной угрозой для жизни на Земле, — говорил Сергей. — Писатели, художники, кое-кто из ученой братии делают, что могут. Но серьезные мысли часто не встречают понимания опять-таки по причине какой-то удивительной духовной глухоты. Всеобщая гонка за удовольствиями, за благами под треск всяческих диксилендов, рок-групп, под весьма талантливый и завлекательный треск. И надежда… пожалуй, только на страх. Не на доброту, не на гуманизм или высокий ум — на животный страх быть уничтоженными.

«Незачем отвечать на сей лепет, — решил Воронов для себя. — Да и что он в конце-то концов, нянька, что ли, Регининому мужу?» Бардошин тоже молчал. Снисходительно молчал: «Не в ту степь Невраев вдарился, обычное занятие. Не хватает ему решимости и смелости видеть таким, каково оно есть, реально. Пугается, и выдумывает разные фетишики, и спасается ими. Власть, деньги, еще слава, любая, да хоть выдающегося скалолаза! Вот за чем стоит гнаться. А он… Такие, между прочим, черт знает что способны напридумать и поверить. Надо за ним приглядывать. Всего можно ожидать, если из своих пределов вырвется».

Паша Кокарекин — а ведь и вправду, самая что ни есть благая идея да к ней в придачу столь же самоотверженный, не считающийся ни с логикой, ни с хулой нрав в какие-то моменты делают их носителя всеобщим истязателем, — ведь опять, как подстегнутый, ринулся о своей Дульцинее Московской вещать. Мало сказать, «вещать», еще и некие системы нравственные выстраивать, и порядок ее именем наводить. Превосходные степени пошли в ход, переживания, над которыми, если угодно, школьницы снисходительно посмеиваются. Выписывать в подробностях, увольте, да и не сумею удержать внимание читателя. Пашиным-то слушателям деться было некуда, хочешь не хочешь, вникай или спи, из палатки и носу не высунешь, ветер, крупитчатый снег так и режет, так и сечет.

И еще: чем дальше уносился Паша Кокарекин в восхваление несравненной своей, хотя внешне как бы лишь хроника школьных лет, тем более неловок оказывался и бестолков. А он мне дорог, несмотря на нелепости свои, подчас никому не нужную искренность, несуразность и непрошедший юношеский задор. А может, и потому тоже.

Итак, попытаюсь своими словами изложить, что знаю о том, как развивались отношения ученика и учительницы, но прежде о женщине этой, на мой взгляд, вовсе не ординарной. Тут я в полном недоумении: что она, характер изученный и показанный нашими великими классиками; или все же (развитие, оно, как известно, по спирали происходит) пусть и повторение, но в новом качестве, с новыми особенностями и трудностями? Модуляция, так сказать, в иную тональность. Думаю, пытаюсь разобраться и пасую. Если и ничего нового, говорю я себе, так ли уж должно непременно удручать и оконфуживать? А даже если возвращение к пройденному, к хорошему и хорошо забытому пройденному, неужели сыщется настолько рьяный сторонник нового во имя нового, что не постесняется забросать камнями?

Укрепленный спасительным этим доводом, тороплюсь дальше.

Замужем она, наша Светлана Максимовна, муж много старше ее и болен, многообразно и основательно, — тут самая Пашина беда и есть. Чего-чего только не накопил к старости: болезнь печени и сердце, конечно, гастриты, но еще более мнительность, взлелеянная ее заботами, несогласованными заключениями врачей и темным, глубоко угнездившимся, не оставляющим сожалением: она-то молода, полна сил, будет еще долго жить, выйдет, чего доброго, замуж, вон как липнут к ней в гостях ли, в школе ее, на курорте, когда выезжали в санаторий лечиться, теперь и вовсе напасть: мальчишка, выученик ее неблагодарный, покоя от него нет.

Но следует остановиться и сказать несколько слов о любопытной черте или свойстве нрава Светланы Максимовны. «Одна жизнь — одна любовь», если и не было ее затверженным девизом, тем не менее вела она себя именно, как диктует непререкаемое это правило. Ну разве только с одной маленькой объяснительной оговоркой: до недавнего времени, слава богу, не знала вовсе и не подозревала даже, что за лютое чудовище скрывается под приветливым и милым и, казалось бы, со всех сторон понятным словом «любовь».

Сорок один год, и, поди же, щадила ее судьба, кубок с отравленным вином мимо обносила. Да, собственно, и, никакого желания не возникало у Светланы Максимовны отведать от этого кубка. (Может, по тому самому и сохранилось в ней чудесно почти девическое целомудрие и тоже чарующая эмоциональная лень или некая заторможенность, что ли, — в искушенном человеке, не чета, конечно, Пашу не, пробуждающие бурю, смятение, да похлеще, чем в тот день в горах творились. Что, заметим, и случалось неоднократно, ужасно пугало Светлану Максимовну и вызывало поспешно осуществляемое стремление к бегству.)

Возникает правомерный, хотя и несколько наивный вопрос, как так и чего ради выскочила она замуж, если сразу упреждают о такой ее инфантильности? А вот так и выскочила, нас не спросясь, как и многие в подходящем возрасте делают. Если же рассуждать широко и непредвзято, чего ей слишком-то было артачиться? Ну, молодость, личико, о том же, что нынче очень и очень в расчет берется и тогда до некоторой степени тоже, так и вовсе не об чем было говорить. Значит, углядел, нашел в ней нечто, не открывшееся другим, и влюбился, а там уж и умолил, задарил, на руках готов был носить и носил, было и такое, и, наконец, получил тишайшее ее согласие супруг ее будущий, и скромный служащий скромного учреждения и вообще скромнейший и достойнейший, по многим отзывам, человек (что, кстати, было истинной правдой, в чем сама же Светлана Максимовна убеждалась не раз и не два), пусть, повторяем, старше ее несколько даже более, чем на двадцать лет. И нельзя утверждать, чтобы так уж несчастливо протекал их брак, разве что детей не было.

Да нет, конечно, счастливо. Никаких размолвок, ничего недоговоренного, писем каких-нибудь, случайно обнаруженных, телефонных звонков — когда молчат на обоих концах провода, и ждут, и мучаются, и — продлись мгновенье, прекрасно ты! Нет, нет, совершенно верна была Светлана Максимовна своему Петру Васильевичу, никаких тайных помыслов и желаний, а если и случалось грустить… Давно… Тут как раз Пашуня маленький появился, сложный, трудный, ставший сразу ей дорогим и близким ребенок, и жизнь ее наполнилась. Теперь, правда, в последнее время, но редко, редко, неясное какое-то томление духа находит… Гнала в смущении, в гневе. Не сразу, что же делать, но оставляло ее. Заботы насущные, суета и иные важные и неважные треволнения помогали. Так что не в силу, повторяем, высших принципов или старательно воспитанного страха перед грехом и возмездием, а просто-напросто и понять и принять не могла, как может быть иначе. Встречаются же люди с совершенно ясным умом и непотревоженным сердцем, она одна из них.

Вероятно, и сдружилась-то столь искренне с выросшим учеником своим Пашей Кокарекиным потому опять-таки, что и мысли не возникало об ином, запретном, — лишь покровительство с ее стороны, желание всячески способствовать добрым его успехам и его ответная, сыновняя преданность. Без матери, без отца рос, кто совет даст, кто приголубит в путаную минуту, не позволит подлым соблазнам угнездиться в мыслях его? Учила, терпела, любовью своей вытянула из нетей; в общеобразовательную перешел, на первых порах тоже приходилось помогать, ободрять, упрашивать. Дальше, что же — ее гордость, ее зримое достижение. Рада была ужасно, когда поступил сам в институт. И наконец самый большой праздник: Пашуня получил диплом.

Ах ты, боже мой, все купеческие какие-то замашки, никак от них не отстанет: заявился к ним, шампанского несколько бутылок, торт приволок — и не предполагала, что подобные громадины бывают. Петр Васильевич, естественно, был недоволен, да и чувствовал себя не ахти. А она, она вела себя в тот вечер непозволительно. Опьянела, отправилась зачем-то провожать к метро, и разговоры, разговоры, прогуляли едва не до утра.

Вспоминала день, когда свой диплом домой принесла красненький, с отличием. Тоже спать не могла, пошли всей группой ночью на Красную площадь, танцевали, и на ее новеньких лодочках — что-то очень дорогие по тем временам, в первый раз надела — каблук отскочил. Такая обида. Пришлось шлепать босиком до самого своего дома. Ребят в их выпуске было мало, у каждого своя девушка, и она ужасно боялась, что кто-нибудь к ней пристанет. В проулок свернула к себе ни жива, ни мертва, и — ах, счастье какое! — обе ее тетушки, как почувствовали, вышли встречать. Вот и все, что тогда было.

Начал работать Паша на заводе и заскучал. Приходил, жаловался: неинтересно ему; есть он, нет его — кому от того жарко или холодно; и что не может быть винтиком. Хоть какую бы самостоятельность и доверие!.. Если б не стенгазета цеховая, которую чуть не целиком сам состряпал и статьи написал, только подписывали другие, ну еще художник карикатуры на пьянчуг веселые сделал, если б не это отвлечение, хоть вой. А там заводская многотиражка и репортажи в «Советском спорте»… Как-то споро у него пошло, даже и без особой хлопотни, что значит влечение настоящее. Антураж, настроение спортсменов нестандартно передано. (Каждую страничку с ней обсуждал обязательно. Кое-что выправляла.) Сам контактнее стал, общительнее.

И снова успокоилась Светлана Максимовна: техника, конечно, как занятие ненадежнее, но раз душа к другому лежит и получается — с богом!

В других изданиях стали появляться его репортажи и очерки. И наконец, статья в «Московском комсомольце». О молодой семье. Через номер, как бы в пандан, о разводах — темы все острые, трудные, метастазами прорастающие из самых подоснов современности. Положа руку на сердце, поучений многовато, ершистого праведного задора (в разговорах сам же ополчался ядовито и остроумно на такого рода переборы), а может, так и следует, и тонкая, захватывающая художественность при наших стремительных темпах излишняя роскошь?

Как сын он ей и тем именно дорог, что немало в свое время потребовалось настойчивой нежности и терпения, чтобы проявить добрые черты его, дать им окрепнуть, уберечь и преумножить. Невмоготу бывало: еще немного дикого, злобного сумасбродного упрямства, и кажется, не выдержит. Теперь видит: если б не он и то, что необходимо было ему, кто знает, куда повернулась бы ее жизнь.

(Чаще и чаще Светлана Максимовна обращалась назад, перебирала в памяти разные пустяковые эпизоды и, разволновавшись, с негодованием себя одергивала. На помощь приходили спокойные, уверенные ее правила и привычки. Принималась рассуждать, и утихало, светлело на душе. Да, стихало, и никакой грусти.

…Скольких разговоров, непростых усилий стоило приучить слушать серьезную музыку. В классе шестом-седьмом, как раз самый джазовый ажиотаж, едва не насильно таскала его в консерваторию. Пусть поначалу многое прокатывалось мимо (особенно же, если осмеивали новоявленные дружки, а еще страшнее — девочки-одноклассницы), и все же хоть крупица, а западала в душу. Координировала вкус, разбивающиеся чувства. Лучшее, что создано человеческим гением, — разве не самый необходимый воспитатель, рассуждала Светлана Максимовна, защищаясь от самой себя.

Теперь зато сам, по собственной инициативе добывает билеты где-то в журналистских сферах, и в который раз идут слушать (мужа не оттащить от телевизора, да и трудно ему) Чайковского, Рахманинова. Боже, какая прелесть «Грезы зимней дорогой», тогда как раз сердечнейший рассказ прочла, с симфонией этой связанный… Слушали Хиндемита и другого, современного, им так восхищаются профессионалы, Бенджамин Бриттен, или он уже умер? Но ей далека их музыка, утомляет, душа ее не раскрывается. На концерте познакомил с неким Невраевым и его женой. Буквально бредит им, только и слышишь: Сергей сказал, Сергей сделал. А она совсем иная, чем представлялись со сцены балерины, очень уверенная и сильная. Невраев втянул его в альпинизм. Хорошо это или плохо?

А выставки! Поистине, лишь искусство способно доставить высокое духовное наслаждение! И с радостным удивлением отмечала, насколько близко воспринимают они живопись и как тревожно ей, и… приятно, что ее давние усилия приносят добрые плоды.

А потому не надо, незачем сгущать внимание на… на… ни на чем. Все хорошо. Жизнь ее наполнена, только б здоровья побольше Петру Васильевичу, слушался бы ее и пил травы.

…Великое дело — народная медицина, убеждалась не раз. Не говоря уже о простудах, воспалениях разных, да вот камни в почках у Петра Васильевича обнаружили, лечили-лечили, совсем к операции подошло, и уговорила-таки, начал пить чаи почечные, травку лесную особую, старушка белозерская присоветовала, и помогло. Поправился.

Светлана Максимовна последние годы в Белозерск зачастила. Как каникулы школьные, так и едет. А то среди четверти, два, три дня в счет отпуска, да перерабатывать сколько случается, да еще воскресенье, оно, глядишь, и набралось. Травы, и корешки, и ягоды собирать в особые, меняющиеся от погоды сроки надобно и сушить на сквозняке в повети. Дело это хлопотливое, строгое, по счастию, начальство тоже в лечение травами уверовало, не только не мешало, а и содействовало как могло ее поездкам. Жаль, подольше оставаться не удавалось, Петр Васильевич принимался бомбардировать телеграммами. Как-то успокаивалась она душой в тех родных ей краях. Тишина лесная, неспешность, обычаи, до конца не изжитые, и сами разговоры говорливых тамошних женщин — как-то это не то чтобы уводило, роздых сердцу давало.

Никого уже почти из родни не оставалось, близкой, по крайней мере, молодые разъехались, старые поумирали. Но домишко тетушки Прасковьи Арсеньевны, в котором та проживала еще со своей матерью — бабушкой Светланы Максимовны, цел. Скособочился, балкончик под коньком, где светелка ее была, обвалился, крыша в заплатах толевых, а вот поди же резные петухи на наличниках по-прежнему веселы и задорны. Чужие вовсе люди живут, не деревенские, городские, чего им хлопотать, ремонтировать, тем более снесут наверняка. Вон какие многоэтажные, многоквартирные подпирают.

Тетушка Прасковья Арсеньевна когда-то преподавала русский язык и литературу. В красном углу фотографии висели, грамоты, много грамот, и крохотный старообрядческий медный складень, смятый немецкой пулей, — память о дедушке, спас его от смерти в первую мировую. А какие разговоры возникали, когда приезжала вместе с тетушкой Анной, мамой Аней, как привыкла называть ее Света. Тоже учительствовала и тоже русский язык и литература, но в младших классах. В отличие от тетушки Пани мама Аня не признавала современной литературы, и современная литература, в свою очередь, игнорировала ее: до седьмого класса доведет своих учеников и назад. Но какие обсуждения, какие споры! В жертву готовы были принести себя за литературу, ибо если красота спасет мир, то именно та красота, которую вливает в жизнь литература! Восторженная и несколько сентиментальная душа мамы Ани не умела делить свою любовь на мелкие дольки, отсюда, пожалуй, убеждение ее, что после Чехова все не то, все жестко, во всем борьба. Многое вызвали к жизни в спокойной, безмятежной Светочкиной душе те горячие споры, порой доводившие до ссор, и многое, надо полагать, предопределили.

Обе тетушки остались старыми девами. У мамы Ани, она старшая из сестер, имелся жених, бог знает когда, еще до войны, да что-то с ним стряслось, время было суровое, сгинул. С тех пор ни на кого смотреть не хотела. Она и воспитывала Светочку, ходила за ней.

Да, сироты, сироты… Сироты военных лет и послевоенных. И такие, как Паша: отец есть, а лучше бы и вовсе не было. Основной, кстати сказать, состав ее речевой школы был и остается.

Полтора годика было Светочке, поехали на лето в Эстонию, на хутор какой-то, фронтовой друг отца пригласил. Неделю пожили, и ночью в окошко, как раз в комнату, которую они занимали, кто-то гранатой. Отец под Ленинградом, под Сталинградом, в Польше сражался, две всего красные полоски за ранения на рукаве носил, — и вот так. Мама еще пожила день. А она, крохотульненькая, ни царапинки. Тетушка Анна взяла к себе. Звала ее мамой. Потом, постарше выросла, тетушка запрещала: «Мать твоя как святая жила и смерть приняла мученическую, нельзя, грех таким именем другую называть». Да что делать, привыкла, мама Аня да мама Аня. Ни на шаг от себя мама Аня ее не отпускала. Улицы боялась, хулиганов. В студенческие годы тоже ни к подругам, ни в компании — никуда. Покуда не появился Петр Васильевич, как пришитая к юбке сидела. Вдовцом он был бездетным, к нему перешла. Потом обмены разные, с мамой Аней съехались. Все равно каждый день после уроков к ним спешила. Хозяйство их вела. Бывало, тетрадок принесет проверять! И стирка, и готовка, и на все ее хватало. А пироги, шанежки с черникой, с грибами, рыбники!.. Ешь пирог с грибами да держи язык за зубами. Еще совсем недавно, хоть вовсе старенькая была, в праздники да чтобы без пирогов, как можно…

…Нет, то есть да, да, все хорошо у нее. Дети пусть не свои, но они ей дороги и близки. Только вот расставаться грустно бывает. Выправишь, выучишь, наладишь и — счастливое вроде бы событие — переходят в обычную школу, в новую нормальную жизнь. А она томится: как они без нее, сумеют ли приспособиться, полюбят ли их? Да уже другие, жалкие, стесняющиеся своих бед и злые тоже, успевшие ожесточиться, ждут ее, требуют ее внимания, любви. Так что все правильно. Только бы Петр Васильевич не болел. Что-то он в последнее время огорчает ее своими капризами, недовольством. Не по нраву ему многое, горячится. До того себя доводит, что надо вызывать неотложку. Тут и Афганистан, и газопровод, которым должны гордиться, и погода, и сельское хозяйство. А все телевизор, бесконечное сидение перед телевизором. Но и это в пределах ее терпения. Одно ее тревожит и чем дальше, тем больше, гонит по ночам сон, делает невнимательной на уроках, и это Паша. (Привыкла по старой памяти, Паша да Пашуня. В прошлом году пригласил на день рождения, самый конец августа, как раз вернулись с Петром Васильевичем из Белозерска, и кто-то из его коллег по журналистской работе обратился к нему «Павел Ревмирович», — не сразу и сообразила.) Да, дурно, что слишком часто видятся, уж всякую неделю обязательно. Дурно, что он не женится. Что дарит ей книги, монографии с репродукциями, а то еще встречает после уроков, провожает домой, и совсем дурно, что смотрит на нее как-то не как надо. Какие-то другие стали глаза у него, взгляд ждущий и несчастный, смущающий ее. Дурно, что без конца целует ей руки, что прошлый год, когда наконец-то уехал в свои горы, закидал письмами. И теперь… Письма, письма и письма, восторженные и грустные, и слишком много о ней, вопросов много, совершенно нелепых предположений, нетерпения… И нежности. Ну что это, можно ли! О чем он думает в самом-то деле? Манеру взял, сидит во дворе, в садике, едва не под самыми их окнами, поздно вечером выглянешь — сидит. Запретила наотрез. Сказала, что эгоист, что все, что хотела воспитать в нем, только и держалось на вечных понуканиях. Ни порядочности подлинной, ни мужского самоотверженного достоинства… Раскраснелся, голову опустил, как когда-то, когда за тройки начинала распекать, — но ни слова. А спорщик ужасный.

Так что, если не впустую усилия образумить его и привести в норму, тогда, что ж, не на что особенно и жаловаться, все хорошо. Да нет, конечно, будет держать себя прилично. Месяц в горах среди молодежи, глядишь, встретит кого-нибудь, какую-нибудь милую девушку. Себе под пару. Глядишь, и влюбится, и перестанет мучить ее, издеваться над нею… Да, да. А потому все хорошо. Все хорошо несомненно. Все как нельзя лучше. Все хорошо, хорошо, хорошо… И она расплакалась.

Загрузка...