ГЛАВА 16

Тень от скалы дотянулась до Сергея, мокрая одежда, подмерзая, леденила тело. Сергей пошевелился. Резанула боль. Открыл глаза. Долго смотрел прямо перед собой.

Пылали подожженные низкими лучами солнца верхушки скал. «Сосны в закатный час такие же красно-коричневые, и в сухом нагретом воздухе терпкий смолистый дух…» — представилось на мгновенье. Туго и расслабленно соображая, он все глядел вокруг.

Снег в лиловых разливах. Ниже, где еще недавно среди скал в глубине проглядывал ледник, теперь все было однообразно серое, ровное — облака заполняли ледниковый цирк. На той стороне снежный гребень, увенчанный несколькими второстепенными вершинами, словно приблизился, розово освещенный на бирюзовом небе. Краски разгорались, обретая звонкость и силу, соединялись в почти немыслимые, диссонирующие, в то же время торжественные аккорды и только выше, на границе с небом, растворялись в потоках золотистого света, рвущегося между вершин.

Привлеченный не то клекотом, не то шипением, Сергей оторвался от созерцания, повернул голову сколько сумел и, покачиваясь, словно пьяный, следил глазами за пролетавшим близко, так что, кажется, камнем можно добросить, черным грифом. Распластав длинные, изрезанные на концах крылья, поджав когтистые лапы и чуть клоня раскрытый веером хвост, огромная птица плавно, совсем без усилий, не шевельнув крыльями, сделала широкий круг и снова облетела, подымаясь ввысь, используя неощутимые токи воздуха.

Aegypius monachus — вспомнил Сергей латинское название. Давно не встречал представителей этого ставшего редкостью, как почти все крупные птицы, вида.

«Что его сюда занесло? Какая здесь может случиться добыча? — подумал Сергей. — Архары сюда не забираются. Неужели?..»

Перекатившись на бок, собрал пальцы в кулак и поднял угрожая. Чуть изменив положение крыльев, черный monachus с кожистой, лишенной оперения головой и синеватой шеей, говорящей ярче любых описаний о способе питания, нехотя спланировал за скалы, пропал из виду.

«Свежатинкой хотел поживиться, — сказал себе Сергей. — Да что об этом… Думать надо о том, что я могу еще сделать. — И через минуту: — А все-таки хорошо, что Aegypius monachus сохранились. Заповедник здесь, поэтому. Как бы славно довести дело с Кенозером. Чтобы и там… тоже разное зверье, птицы…»

«Жить! Жить хочу… — всколыхнулось в Сергее. И, опрокинутое жестокой действительностью, уступило место удивлению, почти непониманию: — Как же так, настанет такой же вечер… Так же, а не то еще краше будут золотиться снега… Все останется. Не будет меня, — повторял он, точно впервые открыв для себя немудреную эту истину, не в силах до конца поверить в нее. — Рук… моих, пусть опухших, израненных… Лица… А эти горы, и небо, и все что ни есть… Не будет меня».

«И не для тебя будут утра, — стремительно катились его мысли, — когда переполненный беспричинным весельем, да просто оттого, что рано проснулся, и в распахнутое окно сквозь трепещущую листву пробивается солнце, шум машин, поливающих асфальт, доносится с улицы, вскакиваешь, словно пружина внутри, наскоро делаешь зарядку, радостно ощущая свою силу и ловкость, и легкое, бодрящее утомление: бежишь под душ, смеешься от освежающей прелести воды; и такая приподнятость, окрыленность — нипочем десятку как спринтер промчаться или Регину на руках до ее Большого донести, который, ну, может, и не всерьез, и все же иной раз едва ли не поджечь готов, только бы оторвать ее от ее служения; да, так что же, да, бреешься, мурлычешь себе под нос мотивчик из Мирей Матье, и просто не можешь представить, что на свете существует несчастье, смерть…»

«Жить! Только жить…»

«Жора?.. — вспомнил Сергей, прислушался. — Дышит. — Но смотреть не стал, не хотел видеть лицо этого человека. — Спасатели? Их не дождаться».

«Должен! И можешь, — твердила жизнь, горевшая в нем, и, не считаясь ни с какой правдой, хваталась за любое — мелочь ли, случайность ли какая — в надежде на спасение. — Спустятся Воронов с Пашей. Может, еще сегодня. Спасательный отряд…»

«Только вот начальник лагеря… Легко угадать, как поступит мужественный человек. Но как исхитрится демагог и трус? Трус думает о себе. Трус боится ответственности и боится промаха. Но спасатели от него не очень-то зависят, и если они узнали… Их подгонять не надо. Жди. И не раскисай. Не жалей себя раньше времени».

«Был бы Бардошин… в порядке. Я смертельно устал».

Усталость, кажущаяся бесполезность жалких его усилий, понимание, что помощи ждать в ближайшее время неоткуда, и, значит, впереди ночь и мороз… Сергей лежал на животе, стараясь не глядеть на Жору, не думать, не переживать, — и думал, и переживал.

Рюкзак развязанный рядом. Торчит серебристый сверток — палатка. Уцелела. На клюве ледоруба матово застыли капли. Жорин рюкзак возле камня. В снегу. «Закидал, покуда откапывал, — подумал Сергей отстраненно. — А снег не тает». Свитер желтый из Жориного рюкзака. Почти как тот, что подарила Регина в прошлом году, накануне отъезда в горы. Радовался: ее подарок. И так ни разу и не надел. Тоже физиономии джазменов каких-то, надписи…

Гнетущее беспокойное чувство возникло вопреки логическим умозаключениям о бесполезности его усилий; как и боль, оно таилось где-то в глубине измотанной психики и вот охватило едва ли не с такой же резкой силой, не позволяя отмахнуться, не давая сказать «меня это не касается» или «я сделал, что мог», не принимая никаких объяснений и отговорок. Чувство это понукало:

«Копать надо. Откапывать».

Твердило:

«Жизнь Бардошина в твоих руках. Помоги ему, и скорее. Может быть, ты совсем не сможешь двигаться через какое-то время».

«Его ноги раздавлены», — пытался сопротивляться Сергей. И знал уже, что не сможет бросить этого человека, не сделав, не испробовав любые, пусть безрассудные, возможности, до конца подчинив себя идее его спасения.

Трудно одолеть изнеможение, боль, но еще труднее — сомнения, которые сопровождают всякое усилие. Словно в глубоком забытьи сдвинул руку. Затем другую… Подобрал локти. Подтащил себя к краю ямы… Ледоруб тяжелый, громоздкий…

Сергей вкалывал ледоруб рядом с камнем. Острый штычок не сразу пробивал плотный снег, приходилось нажимать, и Сергей остерегался попасть в Жорины ноги.

Ледоруб уходил в снег. Раскачивая ледоруб, ломал снежную массу. Вытаскивать снег не доставала рука. Рыхлил ледорубом, рыхлил. Возле самых ног, где камень.

Усилия разогрели Сергея. Но и боль тоже разогрели. Жгла и въедалась, туманя сознание.

Три-пять повторяющихся усилий. Снова и снова. Над каждым приходилось думать и заставлять себя. Заставлять. В ушах звон. Поташнивает. Противная сухость во рту… Боль…

Сергей рыхлил ледорубом снег, стараясь освободить Жору из снежного плена, и не было у него ни сострадания, ни страха, ни сомнений. Он работал. Нет, не как машина. Машина давно бы не смогла работать.


Медленно перетащил себя на другую сторону ямы. Обхватил Жору. Медленно сдвинулся на кручу. Снег заледенел, скользко. Теперь бесчувственные ноги Сергея, свисая с крутизны, весом своим должны помочь его усилиям.

Оперся грудью о навал по краю ямы. «Если отпустят руки, не удержаться нипочем», — подумал как не о себе. И просипел непослушным голосом:

— Не выйдет, придумаем что другое, — словно успокаивая Жору на случай неудачи и взбадривая себя.

Повиснув на крутизне, упираясь локтями в снежный навал, Сергей рывками пытался сдвинуть Жору. Спина Жоры отлепилась от снега, тело вытянулось и, совсем прямое, висело, ни на сантиметр не подаваясь. Ноги держал снег. Или камень.

Напрягся еще, и застонал от усилий и боли, и еще сильнее напряг мышцы. Еще! Он вложил все, что имел, самую последнюю крупицу возможностей в сумасшедший потяг. Он чувствовал, что большего он не может и никогда не сможет. Боль охватила. Все вокруг и его ощущения стали меркнуть, быстрее и быстрее; остатками воли он удерживал сознание, удерживал руки, чтобы не отпустили; и в это долгое мгновение, которое он отнял у забытья, ему почудилось, что тело Жоры поползло, поползло из снежной ямы, поползло… Не понимая, что делает и что надо делать, выжал себя на локтях и повалился на Жору, цепляясь за него сведенными болью и холодом пальцами.

Не скоро вернулись ощущения. Первое, что Сергей почувствовал сквозь непонимание, спутанность, была тревога. Тревожное недоверие… Пятна, круги перед глазами, что-то оранжевое, светлое… И одновременно с сознанием, что не свалился по круче, тупое физическое удовлетворение: больше не надо копать, напрягаться. Не напрасно он, значит…

— Ох! — скрипнул он зубами от боли. — Ох, здорово! Здорово, — упрямо повторял он, хотя боль и изнеможение распластали его. — Ведь я не верил, что смогу вытащить Жору. Оказывается, невозможное — возможно. Когда иначе нельзя…

«Нет, я верил. Иначе не мог бы выложиться целиком. Верил — поэтому все силы пустил в ход, ничего не оставив в запасе. Резервов не должно оставаться, если делаешь такое дело, где не победить нельзя. Резервы — это мертвый груз. Хуже: они предполагают какие-то иные пути. А должен быть один-единственный. И ничего более».

* * *

В назначенное время Воронов связался по радио с КСП. Памятуя, что батарейки сели и рация может отказать окончательно, в быстром темпе сообщил о случившемся. И повторил. Начальник лагеря оказался поблизости. Первая реакция Михаила Михайловича — возмущение по поводу неопределенности, неосновательности сообщения Воронова.

— Что вам известно о судьбе ваших товарищей, о которых говорите, будто пропали? Как их, одного Бардошин фамилия, другого? — И подчеркнуто негодовал, и не мог согласиться: — Как так неизвестно?! Откуда такое чуждое нашим людям безразличие, а еще интеллигентом именуетесь. Вы же, товарищ Воронов, руководитель группы. Хорош руководитель, которому ничего не известно о его подчиненных! А если они благополучно вылезли из вашей лавины и сейчас находятся на пути к лагерю? Такую возможность вы учли? Что, Михал Михалыч? Я Михал Михалыч! Я сказал «если»! Понятно вам? Сколько раз я должен повторять совершенно элементарные, как сами же выражаетесь, истины? Так что, товарищ Воронов, ответьте мне со всею ответственностью: вы можете поручиться, что они ранены или что еще с ними произошло? Вы слышите меня? Громче? Я и без ваших напоминаний говорю так, что голос могу сорвать. Не можете, значит. Так и запишем. Не имеете никакой информации. Я как раз имел в виду — объективной. Паникуете, дорогой товарищ, вот что я вам скажу. Па-ни-ку-ете и вводите в заблуждение других, мешаете спокойно работать. Спасательный отряд! Не торопите меня, а слушайте. Вам известно, как подобный вызов отразится на наших показателях в соревновании с другими альплагерями? Известно? Я давно подозревал, что вы не патриот своего родного альпинистского лагеря, теперь принужден убедиться окончательно. В текущем сезоне мы имели четыре, я повторяю — четыре! — вызова спасотряда. И лишь в одном случае выход спасателей был обусловлен действительной необходимостью. А нам записали — четыре. Вы меня поняли? Да что у вас там с вашим приемником-передатчиком? Или вы не умеете им пользоваться? Пользоваться, говорю, не умеете?

Паша Кокарекин прижался головой к наушникам Воронова, старается разобрать, о чем толкует Михал Михалыч, и взрывается:

— А-а, собака! Дай! Дай я ему скажу…

Отмахнувшись, Воронов говорит что-то о разрешении на спуск. Начлагеря в альпинистских делах ни бе ни ме, но он начальник, ему дано право, и он должен распоряжаться! Однако Михал Михалыч тертый калач, понимает: конкретные разрешения, запреты отнюдь не в его интересах, мало ли чем может обернуться в недалеком будущем. И предпочитает разглагольствования.

— Вы уверены, товарищ Воронов, что требуется высылать спасательный отряд? — задает он вопрос и тут же топит его: — А, если, я повторяю, это ваши страхи? У страха глаза велики, а? — Обезопасить себя, перевалить ответственность на другого, предварительно запутав, завертев так, что ни начал, ни концов не сыщешь, вот задача.

У Воронова нервы крепкие, не Кокарекин, готов без особого напряжения внимать поучительным речам, если б не опасение, что окончательно откажут батарейки. Слышимость из рук вон, несмотря на отличнейшую погоду и едва ли не полное отсутствие помех, хотя там, на КСП, рация могучая. На его счастье, в разговор вмешивается, кажется, Семенов. Впрочем, он еще не уверен, на счастье ли, в такой ситуации не очень-то вычислишь, кто как себя поведет. Голос невыразительный, вялый, цедит едва-едва — скорее всего Семенов. Воронов начеку. Этот пустыми фразами сотрясать воздух не будет. Воронову весьма желательно получить официальное указание, что надлежит ему делать, как поступать. Официальное, да еще впоследствии чтобы могло быть подтверждено другими лицами. Воронов примерно знает, какая предстоит фантасмагория с расследованием причин, ошибок и вины, чьей-то вины обязательно. И пытается принять свои меры.

Лавину они засекли, говорит Семенов (Воронов узнал его окончательно), но никак не предполагали, что их группа окажется на пути лавины. Воронов не все разобрал дальше, опять же предпочтительнее, на его взгляд, рассказывать самому, нежели отвечать на вопросы, что он и делает по возможности подробно. Но слышимость с минуты на минуту падает, и сравнения нет, как при начале, когда Михаил Михайлович вел свои атаки.

Семенов повторил несколько раз, что спасательный отряд выйдет через час. Затем почему-то про фонари, дальше сплошное шипение, только «фонари» более или менее явственно.

Паша между тем вконец извертелся, и так и сяк прилаживаясь, чтобы узнать побольше. Когда же о «фонарях» речь пошла, возрадовался, словно это он к ночному выходу готовился, не спасатели. И не только возрадовался, но и вовсе осмелел. Взял и стянул наушники с Воронова и веселым голосом принялся орать в микрофон разную чепуху.

Воронов: а пусть его, все равно не слышно. Последнее слово, которое удалось разобрать Воронову, было «телеграмма», но кому и что следует знать о телеграмме, как и все дальнейшее, потонуло в шорохах и шипении и донесшейся невесть откуда морзянке.

Павел Ревмирович не говорил — выкрикивал бодро и кивал головой, вслушиваясь в ответы. Или вправду чрезвычайно острым слухом обладает, или интуиция направленная, но факт удивляющий и обескураживающий: Павел Ревмирович объяснялся с КСП, как если бы связь вполне восстановилась. Ну разве что кричал в голос. Осмысленные вопросы; четкие, даже излишне определенные, по мнению Воронова, ответы. Еще подумал Воронов: оба они — тот, с КСП, и Кокарекин — словно бы обсуждали хорошо известное друг другу, уточняя детали, делясь подробностями.

Явилась мысль прижаться ухом, как Павел Ревмирович, но нет, на подобное унижение Воронов пойти не мог.

— Морозит! — вопил Павел Ревмирович. — Снег схватило будь здоров!

«...............»

— Есть! Есть! — с благодарственной интонацией, ну прямо, подарок желанный ему обещан. — Вас понял, Игорь Алексеевич, спуск начнем сейчас же. Лады. Спасибо за разрешение. Все будет в порядке. Веревка есть, крючьев навалом. Да-да, кошки-мышки, хватит крючьев, мно-ого! Передам. Спасибо.

«...............»

Какой такой, еще Игорь Алексеевич, возник вопрос у Воронова и отлетел: из Москвы кто-нибудь, из руководства. Все же Воронов сделал попытку завладеть наушниками, но Павел Ревмирович тем же голосом, нимало не смущаясь, что там его слышат:

— Уйди, не мешай! — И продолжал куролесину про спуск. Потом: — Есть, спасибо. Будет сделано, Игорь Алексеевич. Прием окончен.

Мало того, что обнаглел Кокарекин, он сверх всего прочего покусился на прерогативы Воронова как руководителя. Уже не просил, но командовал.

— Будем спускаться по пути лавины (тоном, не терпящим возражений). Часика через полтора луна взойдет, хоть на ущербе, светить все равно будет. Перистые облака не нравятся мне. Тем более надо спешить. Так что давай, Александр Борисович, собирай манатки. Не́чего нам здесь мозоли на задницах натирать. Потянули время, и хватит. С КСП полный порядок, ты, надеюсь, усек. Отговорочки, какие придумал, оставь себе на память.

Воронов взялся было за старое, что целесообразнее дождаться утра и с первым светом. Но Павел Ревмирович не снизошел до возражений. Воронов сидел на свернутой страховочной веревке, маялся, сидя же, начал понемногу укладывать разобранный рюкзак.

Неведомую дотоле, уверенную силу ощущал в себе Павел Ревмирович. Минуя многие «но», среди которых, помимо молодости и недостаточного опыта, оказывались нервозность его, излишний максимализм, заодно кое-что и похуже — давняя склонность, несмотря на душевную требовательную чистоту, к ловкачеству и актерству («Пускаться на обман? На авантюру?..» — с неприятным изумлением спрашивал я себя. И отвечал за него, стараясь не слишком вдумываться: «Что же, раз не остается ничего другого…»), — несмотря, повторяем, на букет этих привходящих качеств и особенностей, казалось бы, никак не способствующих обретению подлинной уверенности в себе, — сила и самозабвенное чувство огромных возможностей бурлили в его крови. Взвалить скорее на свои плечи любой груз, и пусть хребет трещит, пусть риск завораживающе огромен… Чего ради заниматься вычислениями, да и не помогут наиточнейшие выкладки, ибо не трудности и даже не напор, не сила и уверенность, поражающие, скажем, между слов, Воронова, решают, но… Но тут развожу руками в смущении. Думаю и ничего не могу придумать, разве только, что тайна сия велика есть.

Павел Ревмирович шагнул к скале. Выбрал из связки плоский крюк. Наживил в трещину и короткими убыстряющимися ударами принялся загонять.

Воронов укладывал рюкзак. Выше и выше пел под ударами молотка стальной крюк. Звук этот странным образом ассоциировался сейчас для Воронова с тонким, раздраженно-повелительным голосом начлагеря.

«Для этого человека не существует чужая боль, иная, чем нужная ему, правда, — размышлял Воронов. — Он знает, что и как должно выглядеть, дабы чувствовать себя привольно. Действительность интересует его постольку, поскольку требует усилий, изобретательности, ловкости для необходимых косметических манипуляций. Причесать, пригладить, укоротить, либо, наоборот, увеличить, дабы соответствовало меркам приемлемым. И слова он знает, хорошо окатанные, благополучные, за которыми при всем желании не разобрать ничего».

«А ты, ты сам, Александр Борисович, ты?.. Если ребята живы? Страшно подумать, сколько времени потеряно…»

«Откуда живы? Лавина! Лавина же… Чудес не бывает».

«Нет, бывают. Чудес полно на свете. Другое дело, что не нашлось для них места в твоих рассуждениях… Тянул время, зная наперед, что формально прав и никто ничего не сможет тебе инкриминировать. А Паша не думал ни о какой правоте. Паша думал о тех, кому он, быть может, нужен. Так оно на поверку».

— Веревку дай!

Воронов молчал, погруженный в свои мысли. Павел Ревмирович метнул на Воронова колючий пронизывающий взгляд. Кровь ударила ему в голову, ладонь, сжимавшая рукоять скального молотка, сделалась потной.

Наконец Воронов сообразил. Встал, поднял моток веревки, пошел к забитому крюку. Ухватил за карабин, подергал, опробуя. Пристегнул веревку. Вывязал хитрые узлы, чтобы потом, спустившись, можно было выдернуть веревку.

— Я пойду первым, — опередил его Павел Ревмирович. — Ты — за мной.

Ссутулившись, вскинул свой рюкзак, расправил лямки на плечах. Надел рукавицы. Подошел к краю, к уходящей вниз веревке. Закрепил самозадерживающую петлю из репшнура. Обвел основную веревку вокруг тела, как полагается при спуске способом Дюльфера, и шагнул на крутизну.

Было еще не окончательно темно. Внизу подробности рельефа не четко, но различались. Чувствуя, как сердце успокаивается после долгого нервного напряжения, в голове ясно, холодно, никакие страхи не тревожат, Паша Кокарекин начал спуск.

* * *

Бардошин не приходил в себя. На правой ноге снег закровенел. Ботинок неестественно вывернут. Сергей хотел переложить его ногу удобнее, — ступня в тяжелом окованном ботинке осталась на снегу, голень прогнулась. Под ногой расползалось пятно крови.

«Остановить кровотечение, — подумал Сергей. — Но как? Снять ботинок?..»

Минуту назад был уверен, больше ничего от него не потребуется — и новая забота.

«А зачем снимать ботинок? Забинтовать как есть. Ледоруб вместо шины…»

Индивидуальный пакет был в рюкзачном кармане, но карман оторвало. Надо перетаскиваться выше, где Жорин рюкзак. Легко сказать, но сколько еще потребовалось усилий от Сергея, прежде чем в руках его оказался бинт.

Мышцы на сломанной ноге Жоры сократились, кости нелепо выпирали сквозь штанину. Попробовал оттянуть ступню, соединить кости — не получилось. Долго прилаживал ледоруб, прибинтовывал, подсовывая бинт и оборачивая вокруг ноги, и еще подсовывал, и оборачивал, и натягивал.

Начинало темнеть. Тревожный, красноватый свет шел от снежного гребня по ту сторону ледникового цирка. Сергей поднял голову. По бирюзовой глади неба высоко-высоко протянулись тонкие, волнистые, опалово-розовые облачка, словно перья гигантских крыл, — верные предвестники надвигающейся непогоды.

«Явились-таки, — с горьким удовлетворением подумал Сергей. — Я знал вчера, что не продержится погода. Теперь через сутки повалит снег».

«Мы лежим в кулуаре. Кулуары — дорога лавин… — И снова: — Лавина, снег, кулуар…» Понятия эти пробуксовывали, не вызывая чувства опасности. Ничто не действовало на него сейчас полной мерой заключенного в себе значения. Сергей лежал, безучастный ко всему. В потоке приказаний, которые посылал мозг его телу, наступила пауза.

…Он говорил себе, что все идет хорошо. Лучше, чем следовало ожидать. Ему самому, несомненно, лучше. Научился избегать слишком острой боли. Если боль временами сокрушала его, сознание все равно возвращалось, и это замечательно. Двигаться сколько-то он может. Ноги, конечно…

«Жора без сознания. Почему? — перескочил он. — Шок? — Он пытался вспомнить, что знал из медицины, но ничего не приходило на ум. Потрогал его голову. Похоже, других травм, кроме перелома, нет. — Сотрясение?.. Холод на голову! — вспомнил он. — Чего-чего, а холода хватает».

Он смотрел на Жору, не мог оторваться от него, смотрел, почти как смотрит мастер на сделанную работу, гордясь ею, недоумевая и сокрушаясь. Неподвижное, серое лицо Жоры все еще будто упрекало Сергея. Серая кожа на лбу, серые щеки. Скулы и подбородок обросли щетиной. Губа верхняя под усами рассечена рубцом, несколько волосков шевелилось от дыхания. Смотрел, смотрел… И под его взглядом лицо Жоры Бардошина начало меняться. Оживать…

Сергей не сразу заметил эти изменения — все было заторможено в нем. Лишь когда Жора открыл глаза, повел зрачками, увидел свою ногу с прибинтованным ледорубом, и лицо его дрогнуло, исказилось в попытке что-то сказать, — Сергей… удивился, нет — обрадовался.

Конечно, обрадовался. Как может быть иначе, тяжкий труд его не напрасен — жив человек! Сергей откопал Жору из снежной могилы — и желанное завершение его усилий: Жора пришел в сознание. Не так уж часто случается, чтобы успех венчал столь безрассудное предприятие.

Неверным, заплетающимся языком Жора силился сказать что-то. Сергей никак не мог сосредоточиться и сообразить, но вскоре речи Жоры стали вразумительнее, понятнее.

— Что… что… Ггголова… Болит. Гггде мы? Где Воронов? Почему Воронова нет? — бормотал Жора Бардошин, и глаза его наливались страхом. — Почему мы зздесь одни? Куда они ушли? Это ты… ты меня…

Сергей вдруг решил, что Бардошин сейчас скажет «ударил», и заторопился:

— В лавину мы угодили. Понимаешь? В ла-ви-ну. — Торопливо, словно оправдываясь, стараясь отвести от себя подозрение, принялся объяснять: — Завтра… днем или к вечеру кто-нибудь к нам придет. Обязательно. Воронов и Паша, они, я почти уверен, уцелели. Может, они… уже недалеко. Ты слушай… вдруг сигналы. Найти нас нетрудно, так что… Или спасательный отряд. Надо перетерпеть ночь, — старался он успокоить Бардошина.

— Ннога… Что у меня? Говори! Зачем ты… — Бардошин с неприязнью, с недоверием следил за Сергеем. Каждое слово Сергея, слабое движение заставляли его напрягаться. Единственное, что останавливало готовые сорваться угрозы, — не мог взять в толк, кто забинтовал ногу.

— О-о, о-о-о! — стонал он. — Нога… Кровь почему? Моя нога… Врач, а? Врач нужен. В лагерь… Нога!

— Обычный перелом. Кожа ободрана, поэтому кровь. Обычное дело.

— Обычное дело! У тебя бы так. Как я теперь… если отнимут? — И он пуще стонал и жаловался.

Темнело. Облака высоко вверху погасли, ровно и безразлично было в небе. Звезды еще не зажглись, только робко намечались кое-где. Морозец сначала приятно остужал измученное, разгоряченное тело, сушил влажную штормовку, теперь леденил руки, пробирался под одежду.

— Какой дьявол дернул меня напрашиваться на восхождение? — удивлялся Жора. Происходила стремительная метаморфоза: то он был жалок, напуган, чувствовал себя во власти своего врага, то, поверив, что «враг», этот непонятный ему Сергей, не собирается устраивать ничего худого, почему — другой вопрос, к тому же, кажется, он ранен, негодовал на прежнее легкомыслие: — Ведь сам, сам! Еще ты со своими ходатайствами… Знаю, что у тебя на уме было. Не беспокойся, давно сообразил. И не я один, будь уверен. Так что, если что…

Он попробовал сдвинуться и, не сдержавшись, охнул. Резкая боль и тошнота пригвоздили его к месту. Но тем откровеннее прорывалась злоба. Неудачи одна другой нелепее, будто сговорившись, преследовали его, и он не мог их принять. Не мог смириться со своими бедами.

— Будь оно все проклято!.. — Закашлялся. Грудь судорожно вздымалась в глухом кашле, глаза закатились, он задыхался. Сергей приподнял ему голову, поддерживал, пока Жору трудно, долго рвало. Едва утихли спазмы, резко усиливавшие боль, Жора начал костерить Сергея:

— Уйди, отвяжись! Чего тебе надо? Оставь меня в покое. Не хочу тебя видеть. Слышишь, уйди от меня!

Тошнота. Желудок подворачивало к самому горлу. Хотя рвоты больше не было, от боли туманилось в голове, и только ярость не давала сознанию исчезнуть.

— Почему никто не идет на помощь? Наверняка полдня здесь, и ни одна сволочь… Товарищи, называется!..

Сергей едва слушал, иное заботило его: холод. В холоде заключалось определенное благо, если иметь в виду их травмы, но впереди ночь, температура могла еще понизиться. Палатка есть. Кое-какие теплые вещи тоже.

Поставить палатку — а стойки? Ледоруб он прикрутил вместо шины, свой потерян в лавине. Расстелить и забраться в нее? Но здесь слишком круто, снег смерзся, голыми руками не больно выровняешь. Ледорубом, может, и получилось бы. Но не снимать же с Жориной ноги.

Он вспомнил: еще когда только выбрался из снега и оглядывал скалы, надеясь увидеть товарищей, небольшой уступчик, присыпанный снегом, попался на глаза (всегда останавливает внимание, удивляет ровная площадка в скалах). Тогда, кажется, слева уступчик был и ниже, много ниже. Теперь… Сергей приподнялся и в сгущающихся холодных сумерках разглядел его. Никуда не делся, не померещился. Крохотный, уместится ли палатка? До него… Да, отсюда меньше десяти метров. Невыносимо огромным показалось Сергею это расстояние. Но ничего другого отыскать он не мог, и не было другого.

Глаза боятся, руки делают — Сергей нащупал веревку, которая шла от Жориной обвязки, попробовал вытянуть из снега. Веревка вмерзла, выбрал всего ничего. Но в рюкзаке, он помнил, был моток репшнура, на всякий случай. Вот он, тот самый случай… Нашел сразу, размотал, прощелкнул в карабин Жориной грудной обвязки, другой конец — метров пятнадцать — к рюкзаку. Выложил крючья, кошки, прочие ненужные вещи. Добавил из Жориного хлеб и колбасу. Вид еды был неприятен, мысль о ней вызвала отвращение. Запихал еще Жорин спальный мешок, свитер. Перекинул репшнур через плечо и… двинулся.

Как и прежде, выжимаясь на локтях; падая грудью на снег; подбирая руки; снова выжимаясь…

На его счастье, снег в буграх и впадинах, корявый, не очень рисковал Сергей скатиться, да и ползти приходилось несколько вниз. Но днем было жаркое стремление как можно скорее отыскать Бардошина, были надежды, наверное, потому и меньше страдал днем. Теперь боль неотступно, не давая минуты роздыха, терзала его. Сергей устал терпеть, устал превозмогать, но терпел, и превозмогал, и тащил себя по жесткому смерзшемуся снегу. Заставляя себя не сосредоточиваться на боли. Есть же что-то другое на свете: есть площадка, не так уж далеко до нее, есть…

— Ты ккуда? — голос Жоры. — Не оставляй меня одного. Из-за тебя я в лавину попал. Ты меня бросаешь…

Сергей обернулся, просипел задохнувшись:

— Жди! — И не слушал больше.

Впереди отделенная менее чем десятью метрами, каждый из которых так недоступно велик, маячит скальная площадка. Отверделые мышцы не подчиняются. Кровь стучит в ушах. Сердцу тесно в груди, оно заполнило ее всю. Легкие с неохотой, с натугой, с хрипом качают пустой воздух. Безжизненные ноги задевают за неровности…

В минуты полного изнеможения — обмякший, недвижный, только спина с остро выпирающими лопатками вздымается в частом дыхании — Сергей как проваливался в безгласную, бездонную глубину, куда не доходили ни стоны и жалобы, ни боль, ни мысли, ни тоска, ни надежды…

…И, одолевая засасывающую неподвижность, полз дальше.

Парализованные ноги, измученные нервы, обессиленные, отказывающиеся повиноваться мышцы — ничего этого нет. Есть необходимость, суровая и властная. И есть смертное упорство. Оно диктовало: подбери локти, обопрись… И бицепсы сокращались, локти действовали подобно рычагам и передвигали неуклюжее, не подчиняющееся, не желавшее ни в чем участвовать тело. Внутренне он ждал, что вот-вот не сумеет и головы поднять. Однако проходили минуты и минуты, он полз, забывая, что ползет, упрямо, упорно, с бесконечным терпением подвигался вниз в сторону уступа. Полз, ощущая приток новых сил: они являлись в тот последний, запредельный момент, когда готов был согласиться — все! Больше не сдвинуться ни на сантиметр. Полз по заледенелому, колючему снегу. Полз…

Репшнур, обвивавший плечо, натянулся. Сергей забыл про рюкзак и не сразу сообразил, что необходимо делать. Тут еще… Отдуваясь, как после испуга, чувствуя, как падает и громко стучит сердце, вытащил за репшнур набитый рюкзак.

Самым трудным, вероятно, самым трудным делом в его жизни было подняться на небольшой этот заиндевелый уступ, где намеревался расстелить палатку.

Негнущимися, потерявшими чувствительность пальцами водил Сергей по округлому краю в поисках зацепок. Шалые, невозможные мысли роились. Что, если площадка непригодна? Или ее вовсе нет? Не существует. Почудилось… Как почудилось… Ведь не думал о Регине совсем, и будто за плечо тронула, и дыхание ее над самым ухом. Вот только что, когда рюкзак, когда репшнур, к которому рюкзак привязан, натянулся…

«Есть!.. Должна быть, никуда она не могла исчезнуть, та площадка, — убеждал он себя. Не может случиться, чтобы после всего, что он испытал и вытерпел, постигло еще это».

…Пальцы нащупывали что-то, цеплялись и срывались, и он тяжело оседал вниз; лежал, прижимаясь головой не то к снегу, не то к камню; ничего не помня, не осознавая, в тяжелом, вязком, все более густеющем мраке, зная одно, не оставляющее его — «надо». Снова ободранные, кровоточащие руки тянулись вверх; вновь и вновь ощупывали камень; он подтягивался, едва помороженные, почти не сохранившие способность осязать подушечки пальцев задерживались на чем-то; и срывался. Скрипел зубами от боли и невозможности смириться, бросить упрямые, изводящие его последние попытки. Подтягивался снова с тупой беспредельной настойчивостью. Подтягивался и срывался, покуда, сам не зная как, втянул себя на гладкий, почти целиком обтаявший и уже заиндевелый уступ.

Испятнанный своей и Жориной кровью, в порванной одежде, с помутившимся от страданий и напряжения рассудком, лежал Сергей на своем уступе. Сквозь изнеможение в вялом течении мыслей пробилось почти не ободрившее его понимание, что и на этот раз победил. Слишком тяжело доставались его победы. Слишком многого потребовали.

Мысли путались. Наступали долгие перерывы, когда лишь гул его крови наполнял мозг и мрачные, грубо вырубленные силуэты скал, будто повинуясь неровным толчкам его крови, перемещались то ли в открытых, то ли в закрытых глазах. Он старался вспомнить, что еще надо. Далось это не сразу.

Наконец он втащил рюкзак. Пристально, напряженно вглядывался в холодную мглу. Хотел крикнуть, но склеенное горло издало лишь хриплый, самому непонятный звук. Он скорее угадывал, чем видел на снегу черное неясное пятно — Жору. Потянул за репшнур, уходивший в эту глухую, почти осязаемую на ощупь тьму, не согретую даже отблеском звездного света. Что-то изменилось там, какие-то слова донеслись…

«Ты давай… отталкивайся…» — мысленно сказал Сергей и принялся выбирать репшнур.

Стоны. Бормотанье. Кашель и захлебывающиеся всхлипы, шорох и стоны…

Сергей выбирал репшнур, захват за захватом. Жора стонал, о чем-то просил, требовал, ругался. Сергей выбирал. Захват за захватом.

Как он втащил Бардошина на уступ? Как раскатал палатку? Как уложил Бардошина в спальный мешок, с его ногой и примотанным к ней ледорубом? Как сумел натянуть спальный мешок на себя?..

А только наступил желанный, вымечтанный каждой способной чувствовать клеточкой, долгожданный час. Никуда не должен он больше спешить, не должен копать, вытаскивать и вытягивать, и думать больше ни о чем не обязан. Он сделал все, что мог, и ни он сам, ни его совесть, ни мучившая и гнавшая на любые безрассудства тоска по любви не властны более приказывать его растекшемуся в изнеможении бесконечно усталому телу. Только лежать, отдаваясь несущему отдых и забвение забытью.

Странно было это состояние совершенного покоя, едва ли не отрешенности ото всего сущего, сколько Сергей себя помнит, никогда прежде не испытанное и вот, словно в утешение и отраду, милосердно дарованное ему. Представилось, что именно покоя, гармонии он искал и жаждал всю свою нелепую, никак не желавшую сложиться, как должно, как «у людей», жизнь. Оттого-то с несдержанной ревностью отзывался на любое беспардонное вмешательство в свои, не всегда наполненные отношения дома, но куда, открытее, острее, жестче — едва касалось дела, которому служил.

Чего он достиг? Почти ничего. Но он был с теми, кто трубил тревогу, кто кинулся пробивать равнодушие, непонимание, вечное российское «моя хата с краю» и «что вы мне твердите о каких-то гипотетических временах, когда сегодня с меня требуют то-то и то-то», — неблагодарная, сплошь состоявшая из забот, треволнений, стычек, унизительных разносов, жалоб со всех мыслимых сторон, и «справа» и «слева», и обвинений, и редкого позднего удовлетворения, если в какой-нибудь районной газетенке наконец-то печатали постановление о запрете вырубок в верховьях реки такой-то (откуда — и это было главным его аргументом — и сплав практически невозможен), или, как в случае с Кенозером, где удачными оказались хотя бы первые шаги по организации охранных мероприятий; и что взятое вкупе уже трудно именовать только работой или службой, разве, может быть, деятельностью. Да, именно так, деятельность, к которой пришел сам, по внутреннему велению (ну, правда, в какой-то степени и обстоятельства сыграли роль) и отдавался с пылом и убежденностью, находя в ней еще и утешение, и оправдание себе, не говоря уже, что в простоте душевной гордился (противопоставления всякой иной лишь подогревали особое, не укладывающееся в привычные рамки тщеславие); и еще поэтому новая его деятельность становилась не заполнением жизни, но самой жизнью или, во всяком случае, главнейшей и наиболее дорогой ему ее частью, беспрестанно вступавшей в конфликт с той, что принужден вести в городе. И теперь это все уходило. Почти неощутимо оставляло его.

Не угнетало более сделавшееся едва ли не привычным непонимание, а там и отчуждение близких ему людей; не давило укором, что где-то, понадеявшись на обещания, не дотянул, а там пустился в открытую войну, когда следовало окольными путями давить и допекать. Уходило и другое, саднившее унижением, столько времени не отпускавшее его, — не хотел помнить, думать и вот отстраненно и успокоенно перебирал в памяти.

…Лаборатория в подвальном этаже НИИ, тесно заставленная приборами, в переплетениях проводов, стеклянных и резиновых трубок; кажущийся беспорядок, на самом деле — продуманное и логичное размещение необходимых устройств. Его рабочий стол, тиски и газовая горелка на нем, бюретки, чашечки Петри, колбы всех фасонов на полках, новенький немецкий спектрограф, рулоны графиков, линованные листки бумаги, тесно исписанные его невозможным почерком, которого он стыдился… Незаметно летели ночные часы, когда ставился долгий опыт. Пульканье вакуумного насоса переставало восприниматься слухом, подобно тиканью часов: к нему привыкаешь. Сухо щелкнут реле, звякнет железка какая-нибудь, едва внятный шорох автомобильных шин донесется через окно. Спокойным светом горят контрольные лампы. Растут колонки цифр. Мир, тишина, почти убаюкивающие, почти сонные. Но это внешне. Десятки киловатт энергии за шкалами приборов, и напряженное ожидание конечных результатов.

И они были, результаты. Пусть пошло на чужую потребу, но сладостное удовлетворение работой, но радость предугаданных и подтвержденных в такие вот святые ночные часы данных достались ему.

…Он дорожил своей небольшой, с тщанием и любовью собранной библиотечкой. Сколько счастливых находок сделал в первые свои командировки в Архангельск, в небольшие городки Вологодской области!.. Пожалуй, это было не меньшей его страстью в то время — поиски старинных изданий, посвященных животному миру России, ее флоре, описание путешествий и географических открытий. Тут он готов был на любые траты, что приводило иной раз к не совсем легким объяснениям дома.

Задумал книжный знак. Несколько вариантов нарисовал, но все не то, не то. Не получалось соединить воедино символы, которые олицетворяли, как принято говорить, мир его увлечений и силуэт Венеры Милосской. Богиня красоты без рук. «Красоте не нужны руки», — подумал он, поддавшись на аллегорию, и слабо поморщился, как после Пашиных сентенций.

Еще потому поморщился, что все время старался не думать о Регине. То есть ни минуты, наверное, не проходило, чтобы подспудно в тайниках его необузданного сердца не трепетали, не вызванивали мысли о ней. Даже когда преднамеренно и строптиво отгораживался напоенной обидой враждебностью… призывал ее. Но явись она каким-то чудом сейчас, здесь — и он отвернулся бы с негодованием, с болью! И все же каким ни с чем не сравнимым счастьем стал бы этот миг.

…Вспомнил ее не в день расставания, когда провожал на поезд, но совсем девочкой с ласковыми, чуть испуганными длинными глазами. Заехали с Вороновым в училище за нею — и в Лужники: «Венский балет на льду». Воронов едва досидел до конца, музыка и крикливая балаганность ему не по нраву. А Регине не хотелось домой, да и было совсем рано, светло, и они пошли сначала по аллеям парка, потом через метромост на Ленинские горы.

Существует термин «комфортная температура». В тот вечер не было температуры вообще. Был мягкий, тихий послезакатный час, когда дневные хлопоты окончены, но ничто не желает угомониться. Какие-то прекрасные скрытые силы… Новая жизнь, неизвестная, неугаданная, даже только чудесное предчувствие ее… Это было в клейком аромате распускающихся почек. Об этом стрекотали птицы подле своих строящихся гнезд. Этим дышала земля.

За рекой, за насыпью окружной дороги рассыпались огни города. Скопления окон, провалы дворов, строченные фонарями улицы. Дальше сплошное светящееся море. Оно не уходило за горизонт, оно мешалось с дымным светлым небом.

Погас один огонек: кто-то вышел или лег спать. А там засветились подряд несколько.

Проплыл речной трамвай, украшенный гирляндами лампочек, очень праздничный на маслянисто-черной воде. Треугольником бежали за ним переливающиеся отражениями волны.

Все огни светили и искрились тогда для них. Деревья тончайшим кружевом заткали небо для них. И что-то пугающе-важное вот-вот, казалось, готово было открыться им в мягком сумраке наступающей ночи.

Он рассказывал о своей науке — удивляющие возможности и широчайшие перспективы начинались в его представлении если не завтра или через неделю, то самое позднее через год. Быть среди тех, кто с самоотверженным рвением кинется на штурм неведомого. Все нужды и чаяния человечества должны разрешить они, чистые помыслами служители величайшей из наук — биологии (именно такими категориями оперировал тогда), они, свято исповедующие высокие принципы, завещанные великими естествоиспытателями прошлого.

— Будь прокляты эти бабы! — ворвался голос Бардошина.

Бардошин и сам толком не знал, с чего вдруг заговорил. Пожалуй, все-таки не вытерпел перед лицом впервые так плотно, сплошным потоком сыпавшихся на него и усердно мордовавших неудач. Захотелось ли ему поговорить и поделиться, даже, возможно, объединиться с Сергеем перед лицом непонятных и удивляющих превратностей судьбы, или… На это-то «или», подразумевавшее прежде всего стремление выместить, найти виноватого и отыграться за свою боль и стыд поражения, он, повинуясь общему складу, и переехал.

Обычно Жорику удавалось с большей или меньшей ловкостью ускользать из готовой захлопнуться ловушки. Даже в истории с дочкой завкафедры в Казани. Помер папочка в самый подходящий момент, оставив кстати кучу заметок, записей, неопубликованных статей, что оказалось весьма и весьма выигрышным подспорьем в борьбе нашего сообразительного приятеля за место в жизни. Но то было и прошло и благополучно зарастало травой забвения, а теперь…

Одно за другим, одно за другим, хоть вой! С ногой худо, открытый перелом. Серега забинтовал кое-как, прямо в штанине. Вдруг инфекция? А кровотечение? Да и обморозить недолго. Голова тоже, сотрясение верняк… Однако нога и голове — как-нибудь с этим обойдется. Образуется. Спасатели и тому подобное. Жора вырос в уверенном понимании, что, если ему плохо, кто-то обязательно придет на помощь, обязан позаботиться, во всяком случае, о нем. Так оно и бывало, не исключая нынешнее происшествие. И тем не менее Жора обескуражен.

С Региной полный провал. Серега разнесет, что спас неудачливого соперника. Теперь еще Фрося… Думать не думал, гадать не гадал, мимолетная, совершенно между прочим интрижка — и начинала беспокоить. До поездки в Гагру поигрывал слегка, развлечения ради, а вернулся — хоть башкой о камень, и наговорил, наобещал… Конечно, обещания ничего не значат, но как-то оборачивалось… Самое непостижимое: девушкой оказалась. Уверен был, жженая-пережженая, что ты хочешь, официантка! Еще забеременеет, с нее станет. Уговаривай тогда.

Жизнь — это счастье. Жить — значит стремиться непременно к радостям существования, к тому, что приносит максимум удовольствий, так понимал Жора Бардошин свое назначение на земле. Тут и прорвалось. Так сказать, «крик души».


…Сергей с усилием открыл глаза в неподвижную мглистую темноту, наполненную серым безжизненным светом луны, пробивавшимся сквозь неплотные облака. И закрыл. Не хотел он видеть эти скалы, снег, мутные очертания гор в мутном небе — холодный, угрюмый, предавший его мир. Бардошин? Да, он виноват был перед Бардошиным помыслами, и он заплатил сполна. Что еще от него нужно? Не в состоянии он думать больше о Бардошине. Уйти в то далекое, что разворачивала перед ним память…

— Эй, ты слушаешь меня? Ты живой? — толкнул его локтем Жора. — Проснись!

— Не хочу… говорить, — не сразу и оттого, казалось, с еще большим небрежением процедил Сергей. — Оставь меня.

— Не хочешь. Ишь ты. Он не хочет! — раскочегаривал себя Бардошин. — Скажите, пожалуйста, не желает разговаривать! А я хочу. Ясно? И готов кое-что тебе сообщить, раз уж ты такой гордый. Поведать кое о чем любопытненьком для тебя.

Скажите, какой! Полеживает себе и ни о чем знать не желает! Всегда догадывался, что чистоплюй и презирает всех… Сыграл в великодушие, помог. И торжествует, упивается своим благородством. А вот и не выйдет с торжеством. Не дам. Слишком ловко разыграл свою партию. Допустим, сценарий не сам придумал. Лавина, она лавина и есть. Но использовал момент на все сто. Ох, и хитер, ох, ловкач!.. (Как справиться с вечным укором — что обязан своим спасением человеку, жену которого пытался соблазнить? А очень даже просто: наддать еще, да покрепче. Такого ему уксуса подсунуть…)

— Я… хотел тебе сказать, я специально в Адлер смотался, чтобы Регину встретить…

Дыхание тяжело, беспокойно вырывается из Жориной груди. Он ждет реакции Сергея. Но ее нет. Медленно, с остановками и косноязычно, словно камни во рту, ворочает он слова:

— Я тебе еще раньше хотел об этом сказать, да ты, похоже, избегал разговоров о Регине, — сужая круги, подбирался Жора. — Я решил, что ты знаешь, догадался. Либо Пашка натрепал, давно заметил, шпионит за мной. В общем, извини за позднее признание, она мне весьма приглянулась. Еще мы с тобой знакомы не были… Длинная история. Неохота пережевывать снова здорово, но, скажу прямо, как есть, чего нам сейчас в нежности играть, правильно? На многое готов был… чтобы завладеть ею.

Бардошин остановился, запутавшись в противоречивых стремлениях. Как ни крути, а непросто выпалить подобного рода новости соседу, лежащему рядом на расстеленной посреди снега и скал палатке. И ведь не шелохнулся, не вздрогнул, даже слова не проронил в ответ. Ладненько, посмотрим, как ты себя дальше поведешь. И Бардошин продолжил неожиданные свои признания:

— Я все ждал, что ты фортель какой выкинешь. Уж тогда бы я не спустил. Будь уверен, перешибленными ногами дело б не ограничилось. В этом ручаюсь, — как бы даже развеселившись, с задором сообщал Бардошин. — Можешь мне поверить. Ты не думай, я простачка изображал, а сам при-и-истально за тобой приглядывал.

Он покашлял, застонал было и, забывая о боли, о тошноте, хоть и запинаясь, но все равно едва не со смехом и презрительно в то же время:

— Чудно мне показалось, когда очнулся и понял, что одни мы: что же, думаю… Как же так?.. Одни ведь! Делай что хочешь, а? И сейчас, если по-честному, удивляюсь я на тебя. Ты что, христианин? Может, в церкву ходишь? Не ходишь? А только я бы на твоем месте, я бы резину тянуть не стал. Какой случай подвалил! А ты… Ты хоть соображаешь, о чем я? Ты слушаешь меня? Э-эй, Серега?

Сергей различал и понимал слова, но они скользили мимо внимания, не задевая его. Сергей испытывал необычное состояние отрешенности — близко оказывалось неизмеримо более важное, неведомое дотоле, и оно с властной покоряющей силой притягивало и овладевало им.

— Я сделал… Не мог иначе… — возвращаясь издалека, чуть слышно пробормотал Сергей. — Остальное… неважно.

Он умолк, так и не высказав, что занимало его еще совсем недавно. Мысли те, несмотря на всю их выстраданную значительность, теперь казались Сергею не стоящими даже того, чтобы, напрягаясь, переводить их в слова.

«Неважно, неважно, все теперь неважно, — не то вслух, не то про себя повторял он. — Важно совсем-совсем другое. Важно…»

— Почему же вдруг неважно? — прицепился Бардошин. И забурлил: — Знать, что отомщен, неважно? Знать, что твой враг понес наказание. Что он не существует больше. Сладостный миг отмщения!.. Ты мне мозги не засоряй. Я тебя спрашиваю, зачем ты меня вытаскивал, отчего не прикандыкнул? Я же был в твоих руках. Боишься правду сказать?

Голос Бардошина временами истаивал и стихал до полушепота, ядовитого, полного сарказма, издевки, ненависти и, может быть, ужаса?.. Но, подхлестнутые злобой, взбодренные ненавистью силы возвращались и кружили голову. Вздрагивая от лихорадочного возбуждения, лихорадочно забрасывал Сергея своими обвинениями:

— Бои-ишься. Вернячок! Смотрите, любуйтесь, какой я замечательный, врага своего вытаскиваю! Хочешь, я тебе ее скажу, твою правдочку?.. Если б не твое дутое самомнение и игра в так называемое благородство? Ради этого самого благородства да чтобы потешить гордость свою перед… Потешить да покрасоваться!.. Угробить себя готов. И гробил не раз, по крайней мере, свою карьеру. Думаешь, не знаю? Я о тебе много чего разузнал. И про кандидатскую; думаешь, тебе простили? Да тебя презирают, если хочешь знать. И смеются над тобой. Скажите, какой выискался борец за экологическую гармонию! С Кенозером — всех против себя настроил. А значит, и против твоих предложений. Онега-то — ха-ха! К нам водичка пойдет. Усек? Да ты спасибо должен мне сказать. Бутылку «Наполеона» поставить. Ясно? — Он опять попытался рассмеяться.

Но не до смеха ему было. Лишь только замолчал — боль в ноге навалилась ужасная и страх перед ночью, страх перед непомерно долгим ожиданием помощи, и явится ли помощь?.. В то же время его уязвленное самолюбие, растоптанное самоуважение требовали и взывали утвердить себя, заставить этого человека, в котором он теперь видел причину всех неудач, уничтожиться, если не физически, то морально, до конца разрушить его самоуверенный покой.

«Будь он проклят! Он, Сергей, виноват во всем, его проклятая уверенность… Именно она позволяет ему выдержать, когда всякий другой был бы растоптан. Ну ладно же, ладно… Слушай…»

— Признаюсь, не хотел, да уж ладно, — повел Бардошин другим вовсе голосом, почти ласковым, несмотря на хрипоту. — Ты вроде бы мне помог, я тоже… тебе открою… Чтобы знал, кто есть кто! Слышишь? Не хочешь слушать? Ничего, услышишь!

Свербил шов на губе, Жора почесывал его машинально, тут отдернул руку: перед глазами возникла та подлая сцена… Он сглотнул горькую, густую слюну и зачастил, щурясь и злобно улыбаясь:

— В общем… я своего добился. Мы с Региной отлично поладили, я остался у нее. Подробности? Пожалуйста. Не жалко. Кстати тебе надлежит знать. У нее комната на двоих, с Вавой вместе. Гардероб, тумбочки, как обычно. Между прочим, я им путевки добыл. Ясненько? Я! Должен признаться, Регина — женщина что надо. Высокий класс. Хотя ей недостает некоторого опыта. Извини мою откровенность, но взгляд со стороны вещь полезная. Так что вникай.

Она мне понравилась, — продолжал после легкой паузы. — Способная ученица. Да, извини. Тебя интересуют, конечно, детали. Что ж, отлично. Ваву я переселил на ночь в гостиницу. Так что времени у нас было достаточно. Призналась, что мечтает о партии Джульетты. Так ведь прочувствовать, пережить требуется, а? Я, как видишь, не тщусь особыми претензиями, возможно, именно с этих позиций Регина и решила сойтись со мной. Ты не слишком переживай. Сердце красавицы!.. Кхэ-кхэ-э… «Нет, нет, мой друг, то жаворонка голос, перед зарей поет…» — вспомнил он и с некоторым как бы смущением признался: — Выпроводила меня еще по-темному. Велела с балкона спуститься. Второй этаж, земля мягкая, я прыгнул, да несколько расслабился, к тому же особенно не разглядывал, в общем физиономией об тачку: оставили, черти полосатые, тачку под окнами в цветнике. Немножко пострадал. Да ты слушаешь? Э-эй!..


Сергей лежал, ни о чем уже не думая, ничего не желая, разве только, чтобы скорее конец. Серая стужа просачивалась понемногу, захватывая исстрадавшееся, послушно поддающееся тело. Он захотел было плотнее укрыться в мешок, ухватил за край… Но пальцы не подчинились ему. Через какое-то время снова вспомнил, что холодно… И позабыл. Силы его иссякли. Крепкое, тренированное сердце еще билось, нагнетало освеженную кислородом кровь в мозг, в будто отделенное от него тело. Но и сердце начало сдавать. Ударяло несколько раз и приостанавливалось, ударяло и останавливалось. Потом пауза затянулась и не кончилась.

Загрузка...