ГЛАВА 5

Действительность превзошла самые пылкие ожидания. Великолепный, почти ровный уступ и достаточно широкий, не одна — две палатки поместятся. Почти под самой стеной. Не дай бог, грохнет оттуда. Только есть ли чему грохать? У подножия ни осыпи, ни хоть какого навальчика, так, отдельные камушки, площадку выровнять, ямы заложить не хватит.

Стена хороша. Стена — лучше не бывает. Дело за малым — штурмовать как? Ладно, завтра стена. Тем более толком уже не разглядеть. Жора, еще когда на гребень вышли, уж на что рвался, дай ему волю — бегом побежит, лишь бы приступить скорее, теперь усами шевелит, с губы поуродованной струпчик сдирает, и молчок.

Надели все теплое, что было, принялись место под палатку готовить. Павел Ревмирович наладил связь с лагерем. Свист, треск, чья-то морзянка. «Приветствую славных альпинистов!» — прорвался торжественный голос начлагеря. Павел Ревмирович передал наушники Воронову.

— Сейчас он скажет: «Обязаны с честью выполнить взятые на себя обязательства, быть достойными возложенной на вас почетной задачи», — произнес Паша голосом начлагеря.

Воронов подкрутил настройку. Взглянул на Пашу и слегка раздвинул в улыбке губы.

Воодушевленный попаданием, Павел Ревмирович по-ораторски рассекал рукою воздух:

— Желаю провести восхождение на высоком моральном уровне и ранее запланированного срока!

Воронов живее улыбнулся. Сказал несколько стандартных фраз в микрофон.

Павел Ревмирович, перебегая взглядом с Сергея на Жору, стараясь в то же время не пропустить того, о чем говорил Воронов, комедиантствовал:

— Пусть не тревожится, не подведем отца родного! Обеспечим стопроцентную гарантию безопасности!

А Жора и про расчалки палаточные, которые крепил вместе с Сергеем, позабыл, наслаждаясь Пашиным театром.

— Тише вы, слышно плохо! — цыкнул Воронов и забубнил свое. О трудностях, связанных с прохождением гребня. О стене. Что времени маловато, трудно уложиться в срок. Павел Ревмирович отодвинулся в угол площадки и, недосягаемый оттуда для Воронова, точно в манере Михаила Михайловича, горячего приверженца громких, хорошо обкатанных фраз, сотрясал воздух:

— Добьемся снижения потребления продуктов питания на человеко-единицу! Восхождение посвящаем!.. Братцы, чему бы посвятить? Может… а что! День рыбака, кто помнит, был уже, нет? Дню рыбака давайте! Воронов, сделай человеку подарок, сообщи ему наше здоровое решение. Чего ты с ним споришь? Грохай его же картой.

Будь Павел Ревмирович у микрофона, нет сомнения, что-нибудь этакое и отчубучил, и еще неизвестно, как воспринял бы Михаил Михайлович такой пассаж. Вполне можно предположить, что с благосклонным вниманием и удовлетворением. Привычные, ласкающие слух формулировки! То самое русло, в котором спокойно и вольготно жилось ему в недавние его времена.

— Чего ты его так не любишь? — отдышавшись после смеха, спрашивал Жора. — Он же перед тобой чуть не по стойке «смирно» вытягивается.

— Это он не передо мной, а перед моим журналистским билетом, — отвечал Павел Ревмирович. — Чтобы фамилию его пропечатал.

— Ну и пропечатай. — И с неожиданной злостью: — Чтобы год чесалось.

— Наивный ты, Жоринька, человек… Впрочем, тут я скорее всего маху даю насчет твоей наивности, но не о тебе в данном случае речь. За какой хвост я его ухвачу? Что он дрянь и совести ни на грош, чуть что — моментально от любых своих слов отопрется?.. Пойди у него бумажку какую подпиши! Сколько Воронов бился с нашим траверсом, и так и эдак подъезжал, уж казалось бы — Воронов! Да и сейчас тоже — соображаешь, что он там трескочит? Но это же качества, не проступки. Формально у Нахал Нахалыча кругом порядочек. Факты нужны, матерьялец. Раз их нету, любой подлец не подлец. Намотай это себе… на ус, хотел я сказать, да только усы у тебя несколько… Или чересчур усердно наматывал? Да ты не злись так-то очень, друг Барсик, я же шутя. Покуда шутя.

И Павел Ревмирович вернулся к обсуждению личности и послужного списка их начальника лагеря, зорко поглядывая на Жору Бардошина, словно пытаясь найти ответ на какие-то свои вопросы.

— Нравственное лицо! — как бы всего лишь продолжая начатую тему, восклицал он. — Даже на суде, когда разводят мужа с женой, остерегаются говорить о подобных вещах. Или ты настолько далек ото всего этого, что желаешь возразить? — Но Жора Бардошин возразить не пожелал, и Павел Ревмирович решил подверстать свое выступление: — К тому же внешне хоть тактика его и поганейшая, но направлена к сохранению социалистической собственности, к соблюдению всех и всяческих норм. Не так ли? Так. Тут она самая, закавыка, и есть.

Воронов между тем о контрольном сроке нудил: отодвинуть бы на сутки; что стена потребует серьезной предварительной обработки. И техническими терминами принялся пулять. Михаил Михайлович по натуре заяц, но по внешним, усвоенным нормативам поведения — орел, да и только. Стратегия лишь наступательная, недаром китель военный, побуждения самые героические плюс жаркая тяга вывести альплагерь в передовые, в ведущие. В образцово-показательные! Дабы поняли те, которые, какого начальника в его лице потеряли, какой энергией, деловой хваткой, организационными талантами обладает. Отодвинуть же контрольный срок означало бы с его стороны прямое поощрение штурма стены. Мало того, как бы под личную ответственность! А что случится? Угробятся они на стене? Бывало такое? Да сколько угодно. Их кумир Хергиани. Хорошо, в Швейцарии или где там камень на него свалился, а если б у нас — да затаскали по следователям и кому-нибудь срок обязательно. Хватит своих неприятностей, еле выкрутился. Михаил Михайлович отнюдь не против, пусть сделают парни стеночку, о которую не раз спотыкались другие, но как-нибудь так сделают, чтобы в случае каких осложнений его дело сторона. Нашли дурака за чужие удовольствия расплачиваться!

Михаил Михайлович паузу выдержал, слышно было — воздуху набрал в свои поместительные легкие и начал: «Ударное восхождение! Доверили вашей группе, а сколько желающих? Да предложи я…» Воронов наушники сдвинул. Павел Ревмирович тотчас:

— Брезгуешь лишний раз послушать правильные речи или децибелы не по нраву?

«…Чем мы ответим на почин бригады хлеборобов Ивана Тысячного?.. — гремел Михал Михалыч. Воронов опять наушники в сторону. Подождал, подождал, послушал. — …Обязались не оставить ни единой стенки или там скалы, чтобы, значить, никаких «белых пятен» и прочих пятнышек на карте вверенного нам микрорайона. А ты лично, товарищ руководитель группы Воронов, твои какие будут обязательства? Ты знаешь, что приближается славная годовщина основания нашего альпинистского лагеря? С какими достижениями ты подходишь к знаменательному для нас дню?»

Будь кто иной на месте Воронова да не имей он привычки к столь энергичным напутствиям, глядишь, и кинулся б прямо сейчас, на ночь глядя, на треклятую стену, будь она хоть из чугуна. Какие же нервы надо иметь, какое самообладание, чтобы, поблагодарив за деловой разговор, как ни в чем не бывало перевести своим подопечным:

— Желает нам боевого духа и высокого спортивного мастерства.


Ели горячую гречневую кашу, заправленную тушенкой, вволю пили сладкий чай с шиповниковым сиропом и медовыми коржиками; наслаждались отдыхом после долгой, утомительной и желанной работы, чувствуя, как усталость и сытость теплыми волнами разливаются по телу. Нелады, рвущиеся наружу подозрения и запрет — не выдать ни словом, ни взглядом, и оттого клокотанье по пустякам — как не было ничего этого. Одна цель привела сюда этих таких несхожих между собою людей и не то чтобы объединила, но исподволь правила ими.

В палатке тепло, уютно, горит свеча, незлобивые подтрунивания и словесные потасовки просто так, от переполненности. «Может, и впрямь виной недавнего напряжения лишь неизвестность да голодный желудок», — пытался Сергей утвердить в себе некий статус благополучия и порядка. Откинувшись спиной на рюкзак, слушал вполслуха залихватские истории, перебирал события нынешнего вечера.

Как Воронов влет учинил чересчур разошедшемуся в критических выпадах Павлу Ревмировичу; следом Жору Бардошина в пух и прах расчихвостил. Еще бы, отправился с рюкзаком за снегом на ту сторону гребня, ни слова никому не сказав, и пропал. Не слышно его и не видно. Воронов выдержал характер, дождался, когда вернется путешественник, и задал жару. Обычно сдержанный, следящий за каждым своим словом, как же, наставник студенчества, тут рассвирепел… Или аукнулся радиоразговор с начлагерем и не в своей тарелке?

Еще чего, Воронов — и не в своей тарелке! Воронов образец выдержки, эталон всего самого-самого… Верный товарищ, далеко заглядывающий вперед руководитель. Вообще разумник высшего класса.

И всегда был разумником, вспоминает Сергей. В школе, в студенческие годы; на разных факультетах учились, а сколько времени вместе: еще года три назад всякое зимнее воскресенье в Крылатском, в Шуклове — уж если не пуд соли, так ненамного меньше вдвоем-то уплели. Кто, так сказать, в авангарде, в основном составе, в правлении, в ученом совете?.. Не первый, не тот, что ради высокой страсти жизни своей не пожалеет и которого чуть что — к ответу, а то и в лоб обухом, нет, зачем же, на шажок позади: шажок всего, и вполне достаточно, дабы в случае непредусмотренного поворота событий успеть сделать необходимый маневр. Не тут ли объяснение его терпимости, даже некоторой симпатии к Михаилу Михайловичу, не в этой ли роднящей особенности?

Только вот женщины — ноль внимания женщины на Воронова. Было, правда… Нечто малопонятное, маловразумительное. Поначалу как-то делился. Сетовал: а если не любовь с ее стороны?.. Не романировал прежде, по изящному выражению Регины, и втемяшило, чтобы непременно любовь и, конечно, с большой буквы. «Любовь, любить велящая любимым»! А какая она, что за зверь такой, разве что одно искусство, которое тихо игнорирует, подсказать может. Потом и вовсе ни слова. Вдруг Регина, растерянно улыбаясь: а Саша-то наш жениться собрался! Его же аспирантка, потрясающе талантливая, с его слов, но со странностями. Про странности Регина сама заключила. «Ты только представь, — рассказывала она, — полчаса просидели в кафе-мороженом: мне нельзя, и я все же съела два шарика, она — один. Худа как смертный грех и все время улыбалась. Здрасте и до свидания — только от нее и слышала. Но улыбка!.. Мы улыбаемся на сцене, но ей-то чего ради роль играть? И какую? Или не по душе, что сестра ее жениха артистка? Синий чулок, вот кто она. Да ты ее должен был видеть, в горы эти ваши ездила…»

Кончилось, впрочем, ничем. А там через некоторое время ее не стало, и Воронов замкнулся окончательно. Павел Ревмирович — уж эта его журналистская прыть! — вызнал массу животрепещущих подробностей, пытался просветить Сергея. Самое занятное — в школе одной, не совсем обычной, учились, только она помладше. Но то, о чем Воронов молчал, узнавать из вторых рук претило. Каждый имеет право на тайну, ответил он не в меру шустрому Кокарекину, зачем лезть в чужую душу.

А крылась подо всем этим тяжелая сшибка характеров, принципов и отсутствие доброты… Ну да что теперь, тяжело и не ко времени.

— Сереж, отними у него котелок! — кричал Паша. — Продерет дно, в чем готовить будем?

Воронов, склонив голову набок, старательно выскребал остатки. В малом ли, в большом нацелился на что, из пушки по нему пали — ноль внимания.

— Знаете, братцы, собственными глазами видел, Воронов три обеда умял. Честное комсомольское! — дурачился Пашуня.

— Что же такого, после восхождения… — смутился было Воронов, но тут же ринулся сам: — Во-первых, что за манера бросаться комсомольским словом? По пустячному поводу клясться! Во-вторых, поскольку вопрос касается еды — Паша признанный чемпион. А все одно фараонова корова.

— Конституция у меня такая.

— Глисты у тебя, а не конституция.

— Скажешь тоже! Нет у меня никаких глистов. Я у врача был, велел есть сколько влезет.

— Врачи, они никогда правды не скажут.

— Журналисты тем более, — смеется Жора.

Сергей неожиданно:

— А правда нужна?

Воронов ударился в риторику:

— Правда крушит, что должно быть сокрушено. Тот лишь может считаться настоящим человеком, кто способен вынести правду, какова бы она ни была. Остальные…

— Остальные и есть основная масса, — перебил Паша. — И уж коли ты заговорил о врачах… Врачи ориентируются на эту массу и предпочитают скрывать истинное положение вещей. Врачи, они практики, они исходят из природы.

Воронов опять занялся котелком. Поднес к свече, осмотрел. Скользнул глазами из-под очков по лицу Сергея, приподнялся и просунул котелок наружу.

— Чай будет кто еще? — спросил, взявшись за чайный котелок. — Нет? — Слил в рот остатки, прополоскал, отдернув полотнище входа, выплюнул. Выставил наружу котелок, следом примус.

«Таков он всегда, наш достойнейший Александр Борисович! — подумал Сергей. — Чуть не укладывается в его понимании, сейчас в сторону. — И, мысленно продолжая спор с Вороновым, переходит на свое: — Нет, как бы ни складывались обстоятельства, следует прежде всего оставаться добрым. Непонятный, казалось бы, парадокс; но доброта обезоруживает. Не потому ли существовал некогда обычай оказывать гостеприимство нечаянно оказавшемуся в твоей власти врагу? Ну, наверняка еще и потому, что низко, подло, отвратительно пользоваться беззащитностью врага, кто бы он ни был. Воевать надо честно, на равных. Вон как у зверей, бой так бой!»

Он поудобнее улегся в своем спальном мешке и тут ощутил, будто кто-то надавил на палаточную крышу. Ветер, понял он. Ветер начинается.

И все-таки не было у Сергея никого ближе Воронова, с кем мог получиться разговор о самом сложном, о Регине. И не ради совета, потому что что же можно присоветовать? Воронов и не пытался. Разводил руками, взирал сквозь свои толстенные очки, делавшие его до смешного схожим с аквариумной рыбой шубункин, плюс манера выпячивать нижнюю губу и не оставлявшая ни при какой ситуации осанистость, ну точь-в-точь.

…Мало-помалу Сергей переставал воспринимать как трагедию мелкие неточности ее рассказа о проведенном у подруги вечере, затихал до времени. Воронов со своей правдой помалкивал. И как потом казалось Сергею, та синица, та шаткая, возрожденная неведомым образом надежда, которую он получал в руки, оказывалась дороже, важнее, значительнее многословных уверений, а возможно, и самой истины.

Зато о служебных делах и передрягах — дельные советы, критика самая въедливая, подчас неожиданная, и поддержка. Сергей даже не столько о неурядицах и передрягах, бог с ними совсем, но о равнодушии. Начинал и заводился, и на повышенных тонах. Как не могут уразуметь, что срочно требуется вмешательство, не когда-нибудь — сию минуту. И не канцелярские отписки — деловое серьезное постановление. А то Красная книга. Ну что Красная книга? Занесли и успокоились. На местах надо пронять. Судить, если на то пошло. Нельзя же: нет прямой отдачи, нет и денег. Сколько еще твердить, не будет помощи сейчас, не будут затрачены определенные усилия, средства, — исчезнет с лица земли еще один вид жизни. Да тот же стерх, недалеко ходить за примером, сколько гнездовий осталось? Наука обязана самоотверженно служить природе, не только воспарять в сферы. То! сё! социальная экология! институт Природы!.. — новые ставки для бюрократов и новая потребность в бумаге, ради которой сводят леса и губят реки.

Воронов не хотел заострять внимание на науке и тех, кто ею правит, и начинал с другой стороны: «Привыкли, что все решается сверху, отсюда инертность мышления: без нас разберутся, а то и вовсе — моя хата с краю». Да! да! да! — подхватывал Сергей и, кое-как облекая в слова затоплявшие его чувства, — про Индию: в Гималаях началось движение «Обняв дерево, спасаешь лес!». Крестьяне, мужчины и женщины, отстояли леса от лесорубов, принудили чиновников пересмотреть планы. Кстати, тебе известно? Гектар лиственного леса удерживает до пяти тысяч кубометров воды. Тебе известно, что катастрофические наводнения в значительной степени результат сведения лесов! «Обняв дерево…» Великолепно, не правда ли? И путаясь, и стремясь максимально полнее выразить обуревавшие его чувства, Сергей распространялся о любви деятельной, что способна противостоять и побеждать…

Воронов возвращал его на землю: «Действуй, сочиняй петиции, но знай край. Сколько сейчас историй, когда браконьеры стреляют в тех, кто им мешает, между прочим, не солью и не горохом. Читал выступления Пескова? Он, конечно, ратует против браконьерства, а я — за тебя. Твоя скрытая тяга к жертвенности…»

«Надо, необходимо добиться поворота в психике людей, — провозглашал Сергей, не то чтобы совершенно донкихотствуя, и все же в некотором приближении к манере незабвенного идальго. — Новое отношение к природе, к месту человека в природе… Ты посмотри, на Западе, у них там много острее со всем этим делом, и сколького сумели добиться. Уже не говорю о заповедниках, но именно гуманное дальновидное отношение к братьям нашим меньшим… Лучшие люди или по крайней мере те, чей голос может быть услышан…»

Вот только историю с диссертацией не желал обсуждать ни с кем, не говоря уже про Воронова. (С самого начала смутно догадывался, что-то там не то. Вспомнить тошно, до чего ласков сделался шеф, как умильно убеждал и обещал, взывая к его, Сергея, доброте, самоотверженности и, наконец, к благородству. Опять же человек-то, о котором ходатайствовал, человек-то какой! Передать ему незавершенную свою работу в данной ситуации — это же честь прежде всего вам! Разве не приятно само сознание столь великодушного поступка? Разве не высшее и достойнейшее проявление — он не ошибется, если скажет напрямую — служения общему делу!) Интересовался Воронов, как дела, скоро ли защита, но когда под любым предлогом уходят от ответа или несут явную околесицу, да еще с таким видом, что, мол, не суйся, что ж, решил: не получается у Сергея, загнул друг Сергей не в ту степь, выбраться же на торную дорожку гордость не позволяет. В биологии похлеще истории случались. Годы и годы прошли, прежде чем расставилось по местам. Вольному воля, не в правилах Воронова поучать, когда не просят.

А хитрец Павел Ревмирович перенес свои атаки на Жору Бардошина. Мастер, ничего не скажешь, поддеть под ребро. Всё смешочки, пустячочки, а там, не заметишь, как и на крюке.

— В Крыму теперь красота-а! — сладким голосом выводил он. — Или, может, где-нибудь в Сочи или в Гагре лучше, а, Жорик? Ты где предпочитаешь отдыхать от прочих развлечений? — И продолжал вроде бы без задних мыслей, весело, беззаботно: — Ночь, луна, идешь себе по брегу морскому с черноглазенькой коханочкой… Про что, Жора, ты обычно разглагольствуешь со своими девицами, не о микробах же, надо полагать? Научил бы меня, дурака. Заодно объясни, что с руками делать, куда их девать? В кармане вроде бы неинтеллигентно, на талии бы как-нибудь, а? А то вот еще сколько раз наблюдал: на плечо ее хрупкое лапищу свою уложит, и шагают, довольные… И-иех, кошечки вы мои, мышечки!

Не нравились Воронову участившиеся Пашины выпады. И без того ситуация напряженная, тут еще всевозрастающий риск ссоры.

— Во-первых, луна в последней четверти и всходит поздно. — Воронов прежде всего за точность. — Во-вторых, мысли у тебя, я бы сказал… Направленность… Мяса много ешь! — неожиданно заключил он. — Надо тебя на вегетарианскую диету перевести.

— То-о-о-очно! — развеселился Жора. — А то болтает, болтает. «Бесполезно играть на мандолине под ее окошком, хватай ее и уводи!» И вся недолга.

Воронов подивился такому знанию, но и уличил в неточности:

— Это сказано о судьбе. Впрочем, судьба женского рода.

— Наш Жорик, что касается судьбы и женщин, все насквозь знает! — вскричал Паша Кокарекин. — Восхищаюсь! Завидую. И признаю полное свое ничтожество, — с придурковатой настырностью трещит он. — Надо же, такое любвеобильное сердце: шустренькие лаборанточки сменяют эмэнэсок, в прошлом году после гор, сам похвалялся, коханочку из Днепродзержинска принайтовил, теперь ударница пищеблока… И на стеночку взираешь совершенно так же: пришел, увидел… как там дальше? Одно смущает. Не больно ли стремительно действуешь, Жоринька? Что-то все доказать стараешься. Убедить в чем-то. Кого? Нас? Или себя? Молчишь? Молчать, оно завсегда лучше, уборщица наша редакционная поучает. Станут ее жучить за нерасторопность — молчит. Рукописи переворошила, не найдешь, где начало, где конец, — молчит. Как видишь, мне ее уроки впрок не пошли. Ну да я что, мое дело телячье. Я всего лишь смотрю. Наблюдаю. А только со стороны мно-огое видно. Видно, например, что плевать тебе на всё, и вся, и всех. Стеночка тебе нужна. В данный конкретный момент очень. Больше любой женщины. Или ошибаюсь? Женщины, они, как явствует из твоих же просвещенных рассуждений, они взаимозаменяемы. Вроде тех перчаток, о которых в старой песенке поется. Или нет? А стена эта наша, гордость и краса здешних гор, сделаешь ее — и мастер спорта. Опять в яблочко? О деталях помалкиваю, но что крупный прокол в твоих делишках случился — это точно. Не скрежещи, не скрежещи там. Все равно ты у нас самый что ни на есть первый на «дерёвне».

И опять этим своим шутовским тоном, то ли вышучивая Бардошина, то ли горько подсмеиваясь над собой:

— «Хватай, говоришь, ее и уводи»? И-иех, кошечки вы мои, мышечки, мне бы так. Мне бы Жорикову лихость! Который год хвостом мету, а не смотрят на меня. Не хотят смотреть как на мужчину. «Паша, перестань изображать оперного героя», «Паша, веди себя прилично». Либо в петлю, либо на стеночку эту нашу… заодно с Жоркой! Что же до луны, — обернулся Паша Кокарекин к Воронову и пошел, полетел по новому кругу: — В Сочи, в смысле в Крыму, всегда луна. Какой же это Крым без луны, хотел бы я знать!

Воронов сопоставлял и соединял воедино разрозненные свои наблюдения, кое-какие приходящие на ум факты, пытаясь и не умея составить из них четкую картину. Занятие, возможно, более увлекательное, чем крутить кубик Рубика, однако не приносившее ему никакого удовлетворения. Тут еще Пашины речи, полные смутных намеков и обвинений.

«Неужели, — подумал Воронов, если и не напрямую о Жоре Бардошине, тем не менее явно спровоцированный Пашиными нападками, — неужели люди, которые отвергли нравственные законы, непобедимы? — И сам же ответил: — Во всяком случае, никогда не признают за собой вины».

Продолжая мысленную свою мозаику, вынул из-под головы ботинки, осмотрел и засунул в спальный мешок.

— Ветер разгуливается. Возможно, похолодает. Советую позаботиться об обуви, чтобы не замерзла.

А Сергей не хотел и, казалось ему, не слушал Пашины речи. Смотрел на колыхавшуюся крышу палатки, на свечу, висевшую под коньком, и как она нет-нет начала раскачиваться, пригасать и разгораться, отчего пятна света двигались то быстрее, то медленнее, наполняя пространство палатки какой-то своей, неспокойной, странно привлекательной жизнью. Смотрел на Воронова, когда он завозился со своими ботинками, на его хмурое лицо и непонятные под выпуклыми стеклами очков глаза и мысленно обращался к тому далекому и близкому, что связывало их и перекидывало мост к Регине.

…Звонил, случалось, Воронову чуть не среди ночи и приезжал. Сидели, чаевничали. Коньяку бы, да разве коньяком у Воронова разживешься, противник ярый. Зато не расспрашивал, не подталкивал. Говорили о всякой всячине, что и касательства вроде ни к кому не имеет. И проговаривался, и начинал…

А то отправлялись бродить. Юго-Запад, скучная, однообразная застройка. Шли к Москве-реке. Воробьевы горы почти как в те, не такие уж давние времена, когда оба были студентами, утюжили на лыжицах склоны, разучивая не дававшиеся «темпобоген» да «темпошвунг», и Сергей в мыслях не держал никаких трагедий, не пытался что-то вызнать, не строил мрачных предположений. Обронит Воронов ненароком про выступление учениц в «Пиковой» — что ж, очень мило: кузина близкого друга делает успехи. Ну а если искренне — как-то нежно становилось, светло и тревожно. Хотя от стеснительности и мало ли от чего еще вторил Воронову, когда тот по присущей ему манере принимался брюзжать: «Без того в чем душа держится, теперь моду взяла — сырые грибы. Натощак. Прыжок будто бы увеличивается. Что за вздорная девчонка! Кто-то ее надоумил, не сама же придумала. Взять бы да выпороть обеих!»

Камень на его шее сестрица эта. У матери ее, его тетки, еще двое маленьких от второго мужа, все заботы о них; у отца давно новая семья. Как можно столь безответственно относиться к своим детям, жениться, разводиться, в его голове не укладывается! Так рассуждал Воронов еще в те насыщенные до краев и все-таки безмятежные студенческие дни. И немало заботился о своей кузине потом, и материально тоже. Но уж бранил, поучал, нудил скорее даже не как старший брат, но вечно всем недовольный дед, только без дедовской ласки, баловства и нежности.

Конечно, глупая, конечно, кривляка с вывороченными по-балетному ступнями, конечно… соглашался Сергей. Какие чувства таились в полупрезрительном, полуиспуганном «конечно», под пыткой не раскрыл бы. Впрочем, и раскрывать-то ни к чему: приехала раз с целым выводком таких же большеротых, большеглазых, не по-девчачьи тонных и элегантных посмотреть, как крутят слалом, и себя показать, благо училище — две остановки на метро, и Сережа схватил травму. Залихватски рванул с самого верха по целику, не сумел точно повернуть, вынесло да в дерево; месяц с лишком прохромал.

А на Воробьевых горах было чудесно. Город, раскинувшийся за излучиной реки, с золотыми главками темного ночного Новодевичьего монастыря, с выраставшими из мутной тьмы высотными зданиями у Смоленской и на площади Восстания, с гигантскими абстракционистскими парусами по Новому Арбату и указующим в небо белокаменным столпом Ивана Великого; ярко подсвеченным на радость любопытствующих иностранцев; древний священный город, проросший типовыми новостройками, тонущий в них, а все равно с неубывающей энергией застраиваемый и перестраиваемый, — там и тут краны, отмеченные светлячками ламп, изломы стен, пробуждающие воображение, — и несмотря ни на какие усилия, не в состоянии вместить всех жаждущих столичного бытия; нелепый, и прекрасный, и родной каждой улочкой, всяким переулком, где случалось проходить, ждать, грустить и радоваться быстротекущей минуте; древний и неузнаваемо-новый, безалаберный, хаотичный в началах своих, вобравший все времена, все стили, бурно их перемалывающий, а заодно любые огрехи, как бы дороги и желанны поначалу ни представлялись, на свой, неповторимый, непредугадываемый и постоянно меняющийся лад; город тяжких лихолетий и великого обновления манил, обещал, призывал и требовал.

Шире мыслилось, легче понималось, когда стояли вверху, где трамплин, а слева невдалеке чудом сохранившаяся ампирная церковь. Согревали эти места и очищали душу, и многое было с ними связано для Сергея. Совсем давнее тоже, детское, не омраченное ничем, святые воспоминания детства…

Малышом, дошкольником, как тогда говорили, ездил с отцом на Воробьи. Трамваем до Новодевичьего, там пешком через Окружной мост. Вдруг поезд! Товарняк бесконечный… Паровозный дым, грохот, мост подрагивает, доски под ногами, кажется, ходуном ходят, и сквозь щели глубоко-глубоко внизу вода. За руку бы отца ухватить, да только отец без внимания, шагает себе, и он тоже, он тоже вслед за отцом — справа сквозная ограда, слева грохочущий поезд, — стараясь ступать точно по доске, разве что сердечко стучит…

«Постой, — перебил себя Сергей, — чего ради Паша пытается вызвать Жору Бардошина на спор? Скрытые намеки… Чушь, и все же…»

И все же внимательнее начал прислушиваться Сергей к болтовне своих товарищей.

— Чебуреки! Братцы, какие там чебуреки! — распелся Павел Ревмирович, словно бы целиком и полностью поглощенный гастрономическими переживаниями. — В самой захудалой крымской закусочной так их готовят… Да нигде, ни в одном ресторане, уверен! Поджаристые, края в зубчиках, арома-ат! Вонзаешь вилку — сок так и брызжет, кошки-мышки, во рту рай и блаженство, слегка подправленные чесноком и перцем. Проглотил — хлоп! — полстакана сухача и за следующий. После топаешь к Черному морю, садишься на скамью или в шезлонг, бочком, чтобы фирменные нашивки на твоих джинсах непременно на виду, и, покачивая небрежно ультрасовременной, наподобие римских, сплетенной из ремней сандалией, оглядываешь пляж. Спокойненько, ни на ком определенно не задерживаясь и будто не замечая бросаемых на тебя украдкой взглядов. Цепляешь солнечные очки, американские, разумеется, как у Жорки, под черепаху, и тогда уж в подробностях изучаешь купальные костюмы. Черноглазенькую отправил в ее родной Днепродзержинск — сколько можно с одной и той же! Свободен как ветер. Ты там или уснул, Егорий? Опять же другие-то что же, пропадать должны?

— Вот и ехал бы в свой Крым… — рассудил Воронов. — Никто не неволит в горы ходить.

Павел Ревмирович ответил неожиданно всерьез:

— Хотел бы, да не могу. Понимаешь…

«Да, на Воробьевых горах… — перестал слушать Сергей. — Отец рассказывал про пароходы, про Кремль. И о деревьях, о цветах тоже, про кротов… (Видели однажды, крот выполз из-под корней. Черненький, с лапами-лопатами, а глаз нету. Девчонка тут с матерью паслась, увидела крота, завопила: «Брунэт!» И вспугнула, юркнул обратно.)»

Отец бесконечно любил природу. Любовь — чувство эгоистическое, требует притяжательного местоимения. Отец ощущал себя частью природы, становясь отзывчивым, добрым, теперь бы сказали — коммуникабельным. Как воздух этот вольный, свет солнечный, так же необходимы были ему деревья, трава, тропинка через поле… Можно, конечно, существовать в подземелье с идеально очищенным воздухом и тысячеваттными лампами дневного света, да только если вырвешься оттуда… Нечто от тех ощущений, должно быть, испытывал он, когда бегали взапуски и прятались в кустарнике, валялись на траве, а то смотрели на облака или читали.

Читали в основном дома. Отец возвращался со службы, обедал — Сережа уже не отходил от него, — ложился отдохнуть (старый ковровый диван был со скрипучими пружинами, до сих пор явственно помнится, запах пыли, нафталина, какой-то травы от моли — там хранились зимние вещи; Регина быстренько от него освободилась, и правильно сделала. Но теперь, когда не стало отца…), и начиналось чтение. Из Аксакова, про ужение рыбы. «Рассказы охотника» по нескольку раз. Жюля Верна. А то Сабанеева. Отец прерывался, вспоминал, как охотились в его юности, какие разливы случались на Оке, что за обилие дичи было, Сережа затаив дыхание слушал и вдруг принимался подпрыгивать, а мама сердилась, потому что диван давно пора чистить.

Когда начали Сетон-Томпсона, Сережа задумал сбежать в северные леса. Самые большие трудности дома: копил спички, соль, крупу, незаметно, остерегаясь вызвать подозрения. Кое-какие причиндалы, необходимые для лесной жизни, вроде костровых крючков. Кастрюлю переделал в котелок, сухарей насушил — бабушка отчасти участвовала в приготовлениях, но с бабушки была взята страшная клятва. А с мамой просчет, подглядела, когда выкраивал, пользуясь точным рисунком, помещенным в книжке, индейские мокасины из голенищ вовсе даже не новых отцовских сапог, и задала взбучку. Отец же, когда разобрался, с таким неподдельным интересом вникал в подробности его приготовлений, словно и сам не прочь…

Ему бы лесником, в смысле лесничим, быть или геологом, в те поры геологи еще бродили по тайге, по горам, на многие месяцы отрывались от города. Увы, у отца была сидячая учрежденческая работа, бумаги, арифмометры, калькуляции и пространные рекомендации, которые не делали погоды, — экономистом он был, модная ныне специальность.

К тому же примерно времени относится знакомство с Юрочкой Стеккером. Или нет, в классе пятом был, ну, четвертом, жили в одном доме, родители поддерживали знакомство между собой, и вот взяли в гости и его, Сережа упрямился, не хотел идти: Юрочка казался скучным, еще и задавалой, пусть постарше года на два. Ни в расшибалку, ни в казаки-разбойники — толстяк, бегать не умеет. «Жиртрестом» его дразнили, старались толкнуть, запустить камнем издали, пробегая по луже, обдать грязью — всячески третировали, чуя в нем чужака. …И, разинув рот, смотрел, не мог отвести глаз от его коллекций жуков и бабочек. А там всякие объяснения, увлекательные подробности о разной живности, которой было полно по банкам, клеткам, и прямо в комнате бегали и летали; и Юрочкины планы, уверенные, без тени сомнений, на будущее. Уходил возбужденный и счастливый. Коллекции и весь антураж — пробирки, колбы, этикетки с латинскими названиями, пинцеты — заполнили мальчишеское воображение. Окончательно довершило вступление Сережи на путь натуралиста иллюстрированное издание Анри Фабра, которое подарили родители ко дню рождения.

Началось горячее увлечение энтомологией, вскоре захватившее и других ребят. Бронзовки, жужелицы, усачи-дровосеки, носороги, жуки-могильщики, навозные жуки — ими менялись, азартно расхваливая своих и мечтая заполучить какого-нибудь скарабея, привезенного из Средней Азии. Чтобы поймать иных, добывал тухлятину (высоко котировались дохлые крысы), пихал в портфель среди учебников, тетрадок и бутербродов, которые бабушка давала с собой на завтрак, удирал с уроков — и в лес, на те же Воробьи. Через день-два можно было собирать урожай.

Выискивались специальные энтомологические булавки, сера — «серный цвет» — морить жуков, мастерились ящички для коллекций, дел по горло, Тут еще чижи, щеглы, снегири — по весне, на пасху (бабушка непременно настаивала на этом), их выпускали на волю, осенью же заводил новых; аквариумные рыбки, белые мыши, морские свинки — как только ухитрялся уроки готовить и переходить в следующий класс.

Консультантом и недосягаемым авторитетом, иногда и участником, так сказать приватным, кипучей этой деятельности был Юрочка Стеккер. Он уже занимался в кружке юннатов при зоопарке, вел наблюдения и дневник, одним словом, участвовал в научной работе. Рассказывать о питонах, слонах, жирафах, о кистеперой доисторической рыбе, вдруг обнаруженной в водах Южной Атлантики, о сумчатом волке, по слухам, обитающем в лесных дебрях Тасмании, мог бесконечно. Да что сумчатый волк — о бабочке-капустнице, которую они в простоте душевной презирали, и час, и два, цитируя различных авторов, превознося непостижимую изобретательность и щедрость природы. Его подрагивающие щечки и угреватая отечная кожа, жирная грудь, обозначавшаяся под рубашкой, — признаки раннего физического нездоровья, усугубленного непомерной для его возраста работой интеллекта, — исчезали; возникал, нет, не тип юного, смешного, хотя и очень симпатичного Паганеля, но маленький подвижник, бесконечно влюбленный в знание, в самый процесс постижения природы, свято исповедующий безграничную преданность науке… И вот Юрочку убили.

Вышли с ребятами из зоопарка вечером, фонари уже горели, весной было, в апреле, — и дворами на Садовую. Хулиганы привязались, ребята что-то им в ответ веселое, озорное и побежали, и Сережа с ними, но не Юрочка. Юрочка бегать не любил и не умел, да и умел бы, не побежал, такое в нем было чувство собственного достоинства…

Тяжелый отпечаток наложила гибель Юрочки, жестокая, бессмысленная. Мучило, давя и истязая укором, рождая снова и снова чувство вины и причастности к несчастью, то легкомысленное, с несуразными озорными выкриками бегство. Останься он, и ничего бы не случилось, Юрочка был бы жив. Юрочка без очков ничего не видел, неповоротливый, неуклюжий… Прохожие, старик и две женщины, показали: деньги у него требовали, шарили по карманам, потом повалили, очки отлетели в сторону, пополз к очкам, а его — ногами, ногами. Очкарик, а денег с собой не носит! Что и кому он сделал плохого? Вечно уходил от любой грубости, ругань какая, в том же зоопарке, — пыхтел и терялся. Останься Сережа с ним… Нет, понесся, подхваченный дурацким порывом, в котором не было страха, скорее желание двигаться, размяться после продолжительного сидения на лекции в кружке. А, да что теперь, что теперь выискивать объяснения?

В мыслях Сергея наступила пустота после резанувшего стыдом и живой болью далекого воспоминания. И разом, словно в распахнутую дверь, ворвались подвывание ветра, шорох палатки, Пашин голос. Сергей послушал, и о своем: «Завтра, если погода позволит, можем начать стену. — И полетело сто раз проговоренное, вымечтанное, как бы уже пережитое наполовину: — А там и вершина. Два дня клади на спуск, полтора даже… Потом? Что делать потом? Передохнуть, и новые восхождения? Приехал заниматься альпинизмом, чего же еще! Или все бросить, ничего не доказывать ни ей, ни себе, никому другому… На самолет и в Гагру? Сказать, что каждый день без нее мученье, что жизни порознь для него нет…»

Жалостные, со всхлипами и причитаниями подвывания ветра, модулирующие то плавно, то рывками выше, выше, до пронзительного разбойного свиста, в котором слились вместе лихость и томящая душу безысходная ночная тоска. Недолгая пауза, ее едва успевает заполнить голос Воронова и весело возражающий ему Паша. И новый шквал вываливается откуда-то из-за гребня. Не сразу отыскивает путь среди нагромождений скал и льда, набирает силу, стремительность, с похмельным весельем, взвизгивая и улюлюкая, обрушивается на палатку, силясь сдернуть ее вместе с людьми… И переходит в плач и стоны. Жалуясь на одиночество, неприкаянность, огромность и холод ночи, будит в душе странно приязненное чувство едва ли не братства и понимания.

— Водится в горах бацилла специальная, — развлекал своих товарищей Павел Ревмирович, устроившись вполсидя, освещенный раскачивающимся как бы независимо от ветра, с единственной целью ответить игрою на его игру, светом свечи, и ненароком взглядывал, на Сергея. — Попадет в кровь, и конченый ты человек для мира и страстей. Жил себе тихо-мирно, по утрам за молочишком бегал, вечерами выстаивал очереди в кино, чай с женой и вареньем пил, и все такое прочее. Внезапно картина меняется — бацилла начала действовать. Жена перестает быть центром вселенной и даже вроде бы помехой становится. Как же, в воскресенье ехать тренироваться, а жена требует, чтобы ты полы лачил, не то к родственникам на обед тащит. Да пропади пропадом этот обед заодно со всеми родственниками! Что получается? Конфликт, кошки-мышки! А запахнет весной, отпуском, и подавно беда: жена, конечное дело, рвет и мечет, чтобы ты под ее надзором культурно жирел в санатории, ты же всеми правдами и неправдами в горы норовишь улизнуть…

— Паша-то со знанием дела рассуждает, — подал голос Жора Бардошин.

— А и верно, когда это ты постиг? — с нарочитой непринужденностью подхватил Сергей.

— Да ну, — замялся Павел Ревмирович. И перевел на Воронова: — Я просто говорю вслух то, о чем наш главнокомандующий со страхом и трепетом твердит про себя. Почему он не женится? По тому самому. Под каблучок боится попасть. Под симпатичненький острый каблучок. Или нынче в моде тупые?

Воронов снял очки и лежал, положив руки под голову, такой непривычный, едва ли не беззащитный без очков.

— Знакомая одна рассказывала, — пытаясь попасть в тон, заговорил Воронов. — Она инженер, и муж ее инженер, оба увлечены альпинизмом. Возвращается домой с работы. Мужа нет. Оставляет записку: бульон на плите, запусти вермишель, на второе — консервы, выложи на сковороду и так далее. Заканчивает: приду в восемь. В восемь приходит — муж записку оставил: суп на окне, консервы в холодильнике, приду в десять. Приписывает: приду в одиннадцать… Рассказывала со смехом, как забавную шутку.

Ветер ударил. Как-то по-новому, подкравшись неслышно. Из-за стены, должно быть. Говорить невозможно, шум, свист, палатка сотрясается. И что любопытно, ни один о ветре не говорит. Но переживает каждый наверняка.

И большие корабли

Все к нему на помощь шли,

Все к нему на помощь шли

И спеши-и-ли… —

замурлыкал Паша, едва поутихло.

— Ты что? — сказал Воронов, недовольный, что его стремление подключиться встречено без понимания.

— А так просто.

— Репертуарчик у тебя, — подхватил Жора Бардошин, подыгрывая Воронову. — Чье это?

— Да так просто. Стишата. Про один маленький кораблик, который заблудился и остался один-одинешенек в огромном море. И задудел протяжно, жалобно, потому что ему стало очень страшно. А большие корабли услышали и поспешили на помощь.

— Ну, мать, ты даешь! — засмеялся Бардошин. — Ты что, решил снова переквалифицироваться? На детского стихоплета?

Паша не ответил. Помолчал, посопел, через некоторое время снова принялся бубнить:

Ходит дождик босиком,

Он промочит ножки.

Дождик! На, возьми скорей

Сережины сапожки.

Нет-нет и поглядывал Паша на Сергея, лежавшего справа, у боковой стенки, и похоже было, что «стишата» и вся болтовня его предназначались именно для Сергея, развлечь его или отвлечь.

Сергей смотрел на Воронова. Обычно непроницаемое, невозмутимое лицо Воронова потеряло свою каменную твердость. Шалые глаза без очков, казалось, искали, на чем остановиться. Или то была опять игра неверного света свечи, или Воронов?..

— Туши свечу, — сказал Воронов, заметив внимание Сергея.

— Обожди! — дернулся Сергей, будто застигнутый на чем-то недостойном. — Ножик я свой тут потерял. — Он выпростал руку из спального мешка, принялся шарить возле стенки.

— Завтра найдешь. Сгорит свеча, другой нет.

— Е-е-есть! — проблеял Паша. — Я еще парочку захватил.

Смущенный глубоко запрятанной тревогой, более того, внутренним разладом, который углядел в Воронове, и что причиной тому не ветер, не опасения за завтрашний штурм, но иное, имеющее отношение к нему и Регине; не желая знать ту правду, что, возможно, несет в себе Воронов, Сергей бессознательно ухватился за недавний случай с Пашей. На вершине — тренировочное восхождение было — после долгого изнурительного подъема Паша Кокарекин достает из рюкзака белоснежную рубашку и галстук бабочкой: снимай его! Физиономия небрита, глаза воспаленные, красные, волосы лохмами, а воротничок сияет белизной!

Еще история с иностранной девой пришла на ум, хотел было уже заговорить. Да тут ножик нашелся. И конечно, все всё знают. Разве что самая концовка? В пересказе флегмы Семенова прозвучала достаточно смешно. А дело было так. Навязали им весьма эффектную и самостоятельную девицу, приехала не откуда-нибудь — из Испании покорять Кавказские горы. С Пашей заблаговременно была проведена соответствующая беседа, строго-настрого указано: не фиглярствовать, никаких двусмысленностей (девица изучала русский язык), вообще вести себя как подобает советскому альпинисту, сдержанно и достойно. Надо отдать должное, Паша старался и был совершенным паинькой, товарищ из Интуриста недаром потратил время. (Бедный Михаил Михайлович места себе не находил, не спал, не ел, покуда вниз не спустились.)

Заграничной деве все понравилось, и вершина, и маршрут, и спутники, Особое расположение снискал, однако, вовсе не Жора, который тай и вился вокруг нее, но Паша Кокарекин. «Отшень интэрэснии молдои тшэловек, — объясняла она потом начспасу Семенову, справляясь по разговорнику и немилосердно коверкая слова. — Отшэнь любиит животнии. Он разводит кошкии? У него маленки бизнес? Он тшасто вспоминайт кошкии». И как утверждал Семенов, интересовалась, женат ли Паша и «кто есть его гёрл».

— Туши, — сказал Сергей. Ножик он уложил в карман, шнурок пристегнул к поясу.

Паша приподнялся повыше, вытянул губы и дунул. Минуту тлел фитиль и чуть различимая струйка дыма вилась. Следом полная, совершенная темнота.

Всхлипывания и подвывания ветра, удары… Приближающийся, нарастающий, подобно гулу мчащегося поезда, на пути которого ты застрял, леденящий душу грохот…

Загрузка...