На мой вопрос: «Если бы вы хотели сказать об Утёсове одной фразой, как бы она прозвучала?» — Владимир Михайлович Старостин ответил:
— Вы ведь понимаете, что вы поставили передо мной невозможную задачу. Дай вам бог создать портрет Утёсова в целой книге, а в одной фразе… Но я попробую. Отличительной его чертой было желание сделать человеку, с которым он общается, добро. Это значит не быть добреньким, но именно делать добро. Он был настоящим другом.
Мне же в этот момент вспомнились знаменитые слова Вольтера: «Дружба великого человека — это дар богов». Пусть не смущает читателя то, что слово «великий» я соотношу с Утёсовым. Хотя после смерти его прошло уже немало лет, время судить объективно о его значении, пожалуй, еще не настало. А вот о его высоком таланте, о замечательном чувстве юмора, о порядочности, о доброте можно говорить с полным основанием.
Есть старая как мир поговорка: «Скажи мне, кто твой друг…» Думаю, что рассказы о друзьях Утёсова в значительной мере дополнят его портрет.
В 1958 году Леонид Осипович написал шуточные стихи:
Я б дружбе выстроил музей,
Он нужен людям, без сомненья.
И в нем изменчивых друзей
Поставил бы для обозренья.
А в надписях всех известил:
Вот «гад», «предатель», вот «нахал»,
И этот вот в глаза мне льстил,
А за спиной всегда ругал.
Но жить без дружбы не хочу
И должен в этом вам признаться,
Что снова я друзей ищу,
Чтоб снова разочароваться.
Разумеется, в каждой шутке лишь доля шутки. Мне кажется, смысл этого стихотворения заключен в строке: «Но жить без дружбы не хочу…» Как-то Антонина Сергеевна Ревельс, просматривая фотографии Утёсова, рассказывала мне их историю и на одной из них вдруг прочла надпись: «Спасибо! Ты — мой настоящий друг, а это выше всех благ». Я спросил, кому предназначалась эта фотография.
— Не буду вам говорить фамилию этого человека, но это был один из тех, кто, встречаясь, объяснялся Леониду Осиповичу в любви, а позже в канцеляриях обливал его грязью.
В этой главе речь пойдет о близких друзьях Утёсова. О тех, без которых немыслима его жизнь, о тех, чьи фотографии продолжали висеть в его кабинете и после его смерти.
В числе очень немногих друзей-коллег, коих Леонид Осипович причислял к «ошибочно не родившимся в Одессе», был Владимир Яковлевич Хенкин. Он родился в деревне Ивановка Екатеринославской губернии. На сцене впервые появился в 1902 году в Феодосии, потом гастролировал в разных городах, а в 1908 году, оказавшись в Москве, попал в театр оперетты «Буфф», руководителем которого была А. Э. Блюменталь-Тамарина. После этого театра путь в искусство ему был открыт, его наперебой приглашали театры Киева, Ростова-на-Дону, Одессы.
Естественно, пути Утёсова и Хенкина пересеклись именно в Одессе. Они встретились в Одесском летнем театре миниатюр, куда Утёсов устроился после возвращения из Кременчуга. В этом же театре оказался молодой Хенкин, вскоре ставший приятелем Утёсова. Это случилось после того, как хозяин театра Розанов посоветовал Утёсову сделать пародию на Хенкина. Часто это надолго ссорит пародиста и его «объект». Здесь же произошло обратное — исполненная Утёсовым пародия сдружила этих людей на всю жизнь.
В книге воспоминаний Утёсов рассказывает: «Я был моложе Хенкина лет на двенадцать, и он относился ко мне снисходительно и покровительственно. Это не мешало мне любить его, восхищаться им и… пародийно копировать. Где только можно и перед кем только можно я изображал Хенкина. Видимо, это было похоже и смешно, ибо в зрителях и смехе недостатка не было.
— Слушайте, Ледя, что вы даром растрачиваете такое богатство? Прочитайте на сцене рассказы „под Хенкина“, — сказал мне однажды Розанов.
Мысль мне понравилась. А тут еще и сам Хенкин уехал на гастроли. Так что бог и обстоятельства вывели меня на сцену с эстрадным номером под названием „Впечатления одессита, слушавшего Хенкина“. Публика хохотала до слез. Хохотал и сам Хенкин, когда посмотрел номер по возвращении. И тут же предложил мне сыграть с ним пьеску „Американская дуэль“».
В театре Розанова было еще немало ярких актеров, среди них Павел Николаевич Поль. Он, как отмечал Утёсов в воспоминаниях, не обладал артистической внешностью и больше был похож на бухгалтера или юрисконсульта. Павел Поль был замечен и отмечен не только в Одессе — в середине 1920-х годов, оказавшись в Москве, он вместе с Давидом Гутманом стал одним из организаторов Московского театра сатиры и ведущих его актеров. Ему хорошо удавались роли чиновников, мелких предпринимателей, но более всего — слабовольных мужей, находящихся под каблуком своих жен. Природный, а не приобретенный юмор в сочетании с необыкновенно мягким и изящным артистизмом сделали его заметным лицом в истории российской эстрады. В 1913 году, когда Утёсов пришел в театр Розанова, Поль играл в одноактной пьесе «У домашнего очага»: «Крикливые семейные ссоры, истерики, обмороки, компрессы и трогательное непрочное примирение — во всех этих сценах Поль был изящен, достоверен и убийственно сатиричен».
С 1916 года Хенкин работал в одесском Театре оперетты, а чуть позже — в знаменитом театре «Кривой Джимми», руководителем которого был Константин Марджанов. В годы Гражданской войны, когда Утёсов вдохновлял своим искусством бойцов Красной армии под Одессой, Хенкин руководил театром Политотдела Кавказского фронта.
В середине двадцатых годов Хенкин, как и Поль, оказался в Театре сатиры в Москве. Здесь Владимир Яковлевич сыграл немало ролей, замеченных зрителями и театроведами. О его талантливой игре на сцене писали Михоэлс (маска Хенкина, по мнению Соломона Михайловича, была уже сама собой произведением искусства) и Образцов («беседы Хенкина со зрителями органически, естественно входили в ткань его рассказа»)… С Утёсовым Хенкина связывала не только творческая дружба, но и совпадение литературных вкусов и предпочтений. Оба они со сцены читали произведения Шолом-Алейхема, Аверченко, Тэффи, Бабеля, Зощенко. Заметим, что и сам Хенкин был талантливым писателем-юмористом. Его сатирические миниатюры публиковались во многих журналах, даже в «Сатириконе». Неудивительно, что в каких бы театрах ни работал Хенкин, зрители ходили специально на него.
В 1928 году Владимир Яковлевич в «Некрологе о самом себе» сообщил о своем уходе с эстрады — он перешел, правда ненадолго, в Театр оперетты, а с 1934 года до конца жизни служил в Московском театре сатиры, вскоре став ведущим актером этого прославленного коллектива. И, как нередко бывает, сыграв десятки ролей на сцене, не воплотил извечную свою мечту — так и не сыграл роль Аркадия Счастливцева в пьесе Островского «Лес». Правда, однажды он приблизился к этой мечте: репетировал эту роль вместе с самим Василием Ивановичем Качаловым.
Утёсов однажды признался Сергею Образцову, что и он мечтал сыграть Счастливцева. Хотел это сделать еще в пору постановки своего знаменитого вечера «От трагедии до трапеции». Но мысль о том, что он «перебьет» Хенкина, не позволила ему включить роль Счастливцева в это представление. Для Утёсова Хенкин всегда оставался не только старшим другом, но и Учителем с большой буквы. «Он не просто осмеивал пошлость, зазнайство, склочничество, стяжательство — он обличал человеческие пороки, — пишет Утёсов. — Его смех никогда не был добродушным, он всегда был со злинкой. А себя артист характерным защитным жестом как бы отгораживал от своих персонажей, и слушавшие его вместе с ним презирали этих людей. Этот небольшой энергичный человек был на эстраде словно заряжен высоким напряжением и всех безоговорочно вел за собой».
А вот как описывает выступления Хенкина Юрий Владимирович Дмитриев: «Хенкин буквально как бомба вылетал из-за кулис, его герою не терпелось поделиться со зрителями тем, чему он был свидетель, чем он переполнен. Артист иногда сам писал и даже печатал свои рассказы. В них говорилось, как правило, о событиях, происходящих в городе. Рассказчик Хенкин был изумительный; может быть, больше такого мастера эстрада не знала. Когда он появлялся, сразу становилось ясным: он полон впечатлениями, и хотелось узнать, что же он принес с собой. А актер обращался в зрительный зал, и каждому казалось, что он разговаривает именно с ним. Успех Хенкин имел грандиозный».
Хенкин и Утёсов продолжали выступать вместе и позже — в ленинградском Свободном театре и в Московском мюзик-холле. Прежде всего Учитель научил ученика главному: «Когда обращаешься к зрительному залу, пусть каждый, кто есть в нем, думает, что ты обращаешься только к нему». Утёсову это удалось.
В Одесском театре миниатюр он познакомился не только с Хенкиным, но и с другим замечательным артистом эстрады — Алексеем Григорьевичем Алексеевым (настоящая фамилия Лившиц). Уроженец Санкт-Петербурга, выпускник юридического факультета Киевского университета, он еще студентом часто приезжал в Одессу и искренне влюбился в этот город. Алексеев от природы был талантливым режиссером, актером, но прежде всего — конферансье. Вскоре он устроился работать в Одесский театр миниатюр, где вокруг него сгруппировались лучшие комедийные актеры — Хенкин, Курихин, Баскакова.
В советское время судьба еще не раз сводила Утёсова с Алексеевым, который участвовал в режиссуре многих музыкальных спектаклей, поставленных в утёсовском коллективе.
На вечере, посвященном 90-летию со дня рождения Алексея Алексеева, который состоялся в ЦЦРИ в 1977 году, Утёсова не было. Кто-то из зала спросил Алексея Григорьевича:
— А почему вы ничего не говорите о вашем родном городе?
— Я не знаю, какой город считать родным. Мне довелось жить и гастролировать в очень многих городах.
— Я спрашиваю об Одессе, Алексей Григорьевич.
— Одесситом меня «назначил» Утёсов. Я когда-то учился в Одесском университете, но, разумеется, не закончил его. Но в Одессе начались мои артистические дела. Там я впервые выступал как конферансье в театре «Бибабо». Это было так давно, что Утёсов не был тогда даже циркачом. Я позволил себе так сказать, потому что не вижу в зале Леонида Осиповича. К сожалению, он не сумел прийти сегодня. А еще больше сожалею о том, что нет на этом юбилее Владимира Яковлевича Хенкина. Вот с ним мы в Одессе на одной сцене выступали не раз. И почему-то для меня Хенкин во многом ассоциируется с Утёсовым.
Этими словами закончим главку о Хенкине и Утёсове.
Такими словами Утёсов озаглавил свои воспоминания о Бабеле и был безусловно прав. Не вызывает сомнения, что в детстве да и в отрочестве они бегали по одним и тем же улицам и переулкам Молдаванки и ее окрестностей, но знакомы не были. Да и в школах они учились очень разных: Ледю Вайсбейна отец определил в училище Файга, а Исаак Бабель поступил в престижное коммерческое училище имени императора Николая I. Уже это имя говорит и о почтенном возрасте этого учебного заведения, и о его значимости, поэтому поступление в него Бабелю далось нелегко.
Лучше всех он рассказал об этом сам в «Истории моей голубятни»: «Мне было всего девять лет, и я боялся экзаменов. По обоим предметам — по русскому и по арифметике — мне нельзя было получить меньше пяти. Из сорока мальчиков только два еврея могли поступить в приготовительный класс. Учителя спрашивали этих мальчиков хитро; никого не спрашивали так замысловато, как нас. Поэтому отец, обещая купить голубей, требовал двух пятерок с крестами. Он совсем истерзал меня, я впал в нескончаемый сон наяву, в длинный детский сон отчаяния, и пошел на экзамен в этом сне и все же выдержал лучше других». Пожалуй, наивысшую оценку юный Бабель услышал от экзаменатора Пятницкого: «Какая нация, жидки ваши, в них дьявол сидит…» Восхищенный ответом Бабеля, старик Пятницкий попросил детей, будущих однокашников Исаака, не трогать этого мальчика, а ему сказал: «Дружок мой, ты принят в первый класс!»
Бабель и Утёсов встретились вовсе не в Одессе, хотя и «родились по соседству» — познакомились они лишь в 1924 году в Ленинграде. Мы уже вспоминали историю Зиновия Паперного, согласно которой Бабель «испытывал» на Утёсове действие своих «Одесских рассказов». Но, скорее всего, в этой истории есть какая-то неточность. Во всяком случае, Утёсов вспоминает о первой встрече с Бабелем по-иному. «Это было в 1924 году. Мне случайно попался номер журнала „Леф“, где были напечатаны рассказы еще никому не известного тогда писателя. Я прочитал их и „сошел с ума“. Мне словно открылся новый мир литературы. Я читал и перечитывал эти рассказы бесконечное число раз. Кончилось тем, что я выучил их наизусть и, наконец, решил прочитать со сцены. Было это в Ленинграде. Я был в эту пору актером театра и чтецом. И вот я включил в свою программу „Соль“ и „Как это делалось в Одессе“.
Успех был большой, и мечтой моей стало — увидеть волшебника, сочинившего все это. Я представлял себе его разного. То мне казалось, что он должен быть похож на Никиту Балмашева из рассказа „Соль“ — белобрысого, курносого, коренастого парнишку. То вдруг нос у него удлинялся, волосы темнели, фигура становилась тоньше, на верхней губе появлялись тонкие усики, и мне чудился Беня Крик, вдохновенный иронический гангстер с одесской Молдаванки.
Но вот в один из самых замечательных в моей жизни вечеров (это было уже в Москве, в театре, где играет сейчас „Современник“) я выступал с рассказами Бабеля. Перед выходом кто-то из работников театра прибежал ко мне и взволнованно сообщил:
— Знаешь, кто в театре? Бабель!
Я шел на сцену на мягких, ватных ногах. Волнение мое было безмерно. Я глядел в зрительный зал и искал Бабеля-Балмашева, Бабеля-Крика. В зале не было ни того, ни другого.
Читал я хуже, чем всегда. Рассеянно, не будучи в силах сосредоточиться. Хотите знать правду? Я трусил. Да, да, мне было по-настоящему страшно.
Наконец в антракте он вошел ко мне в гримировальную комнату. О воображение, помоги мне его нарисовать! Ростом он был невелик. Приземист. Голова на короткой шее, ушедшая в плечи. Верхняя часть туловища намного длиннее нижней. Будто скульптор взял корпус одного человека и приставил к ногам другого. Но голова! Голова у него была удивительная! Большая, откинутая назад. И за стеклами очков — большие, острые, насмешливо-лукавые глаза.
— Неплохо, старик, — сказал Бабель. — Но зачем вы стараетесь меня приукрасить?
Не знаю, какое у меня было в это мгновение лицо, но он улыбнулся.
— Не надо захватывать монополию на торговлю Одессой! — Бабель лукаво поглядел на меня и расхохотался».
Встречались ли Бабель и Утёсов во второй половине 1920-х годов? Документального подтверждения тому я не нашел, но не раз слышал от Симона Дрейдена, что Утёсов не понимал и не разделял желание Бабеля навсегда вернуться в Одессу. Между тем желание это в Бабеле жило постоянно. В письме к Татьяне Тэсс, посланном из Одессы 17 ноября 1936 года, он пишет: «Живу, несмотря ни на что, хорошо. Только здоровье оставляет желать лучшего — не очень. Обошел и объехал весь город — лучше Мельниц нет; решил там обосноваться и предпринимаю „официальные“ шаги… Мне в декабре по неотложным делам надо ехать в Москву. Беда, великая беда!»
Утёсов хоть и стремился в Одессу, но приезжал туда нечасто, а Бабель, приезжая, не хотел покидать родной город.
Что-то в отношениях Бабеля и Утёсова напоминало отношения Зускина и Михоэлса, которые были партнерами по игре не только на сцене, но и в жизни. Разумеется, Бабель и Утёсов встречались куда реже, чем работавшие в одном театре Зускин и Михоэлс, но, встречаясь, они продолжали играть. Из воспоминаний Утёсова: «Обычно я разыгрывал Дон-Жуана, а Бабель нечто вроде Лепорелло. Однажды, во время съемок „Веселых ребят“, Бабель пришел на пляж, где шли съемки, с очаровательной молодой женщиной. Я им обрадовался. Снимать начали давно, я то нырял, то выныривал, то плыл, то выплывал, и мне уже захотелось перекинуться с кем-нибудь смешным словом. Я мигнул Бабелю и „заиграл“. Я начал рассказывать о своих блестящих победах над курортными дамами, хвастался своей несуществующей красотой, придумывал р-р-романтические истории. Бабель мне серьезно-иронично поддакивал и восхищался. Исподтишка мы бросали взгляды на спутницу. Сначала она очень удивилась, а потом ее лицо становилось все более строгим и сердитым. Наконец она не выдержала и сказала:
— А что они в вас находят, ничего хорошего в вас нет.
Тогда я, мигнув Бабелю, взвинченным, обиженным тоном крикнул:
— Исаак Эммануилович, скажите ей, какой я красивый!
И Бабель сказал:
— Ну что вы, что вы, действительно! К тому же он такой музыкальный! У него даже музыкальная… (я испугался) спина».
Прошло немало лет, десятилетий, но та самая молодая женщина — Антонина Николаевна Пирожкова — не только не забыла об этой встрече, но даже подробно ее описала в своих воспоминаниях о муже. Я напомнил об этом, когда встретился с ней и с ее младшим сыном в Литературном музее на вечере памяти Паустовского. Антонина Николаевна, задумавшись, сказала мне: «Многие беседы Утёсова с Бабелем, не только эту, помню дословно. Текст их восстановить нетрудно, но передать атмосферу дружбы этих людей невозможно. Они обожали друг друга».
Во время съемок фильма «Веселые ребята», именно в те дни, когда Бабель с женой гостил в Гаграх, арестовали одного из авторов сценария — Николая Эрдмана. Ни Бабель, ни Утёсов тогда не верили, а скорее — не хотели верить, что такая судьба может постигнуть и их. Им казалось, что жизнь так же светла, как солнце на черноморском берегу. Во время той встречи они почему-то часто вспоминали детство, родителей. Именно тогда Бабель рассказал Утёсову о своей бабушке — дочери раввина из Белой Церкви, абсолютно убежденной, что именно он, Исаак, прославит их род и увековечит фамилию. Сестра Исаака даже ревновала брата к ней. «Если, бывало, сестра скажет: „Почему ему можно, а мне нельзя?“ — бабушка по-украински ей отвечала: „Ровня коня до свиня“, то есть сравнила коня со свиньей». Да и Леонид Осипович в те дни нередко вспоминал своих родителей. Он говорил, что в его матери пропала актриса. «Когда она, бывало, изобразит кого-либо из наших соседей или знакомых, покажет, как они говорят или ходят — сходство получалось у нее поразительное. Она это делала не только хорошо, но и талантливо. Да! В другое время и при других обстоятельствах она могла бы стать актрисой…»
Утёсов в ту пору по настойчивому совету Бабеля взялся за написание мемуарной книги «Записки актера». Бабель внимательно следил за работой своего друга и не только вдохновлял его, но и помогал. Книга уже была полностью подготовлена к изданию, и Исаак Эммануилович написал к ней предисловие. Перед самым выходом ее в свет Бабель был арестован, и конечно же предисловие изъяли. По утверждению многих, пишущих об Утёсове, он тут же ликвидировал все, связанное с Бабелем: и его письма, и правки к книге «Записки актера», то есть все письменные подтверждения их дружбы. Может, это и не так, но в архиве Утёсова ничего из их переписки, к сожалению, не сохранилось.
И все же рассказ о взаимоотношениях Бабеля и Утёсова не будет полным без отрывка из предисловия к книге «Записки актера»: «Утёсов столь же актер, сколько пропагандист. Пропагандирует он неутомимую и простодушную любовь к жизни, веселье, доброту, лукавство человека легкой души, охваченного жаждой веселости и познания. При этом — музыкальность, певучесть, нежащие наши сердца; при этом — ритм дьявольский, непогрешимый, негритянский, магнетический; нападение на зрителя яростное, радостное, подчиненное лихорадочному, но точному ритму.
Двадцать пять лет исповедует Утёсов свою оптимистическую, гуманистическую религию, пользуясь всеми средствами и видами актерского искусства — комедией и джазом, трагедией и опереттой, песней и рассказом. Но до сих пор его лучшая, ему „присущая“ форма не найдена и поиски продолжаются, поиски напряженные.
Революция открыла Утёсову важность богатств, которыми он обладает, великую серьезность легкомысленного его искусства, народность, заразительность его певучей души.
Тайна утёсовского успеха — успеха непосредственного, любовного, легендарного — лежит в том, что советский наш зритель находит черты народности в образе, созданном Утёсовым, черты родственного ему мироощущения, выраженного зажигательно, щедро, певуче. Ток, летящий от Утёсова, возвращается к нему, удесятеренный жаждой и требовательностью советского зрителя. То, что он возбудил в нас эту жажду, налагает на Утёсова ответственность, размеров которой он, может быть, и сам не сознает. Мы предчувствуем высоты, которых он может достигнуть: тирания вкуса должна царить в них. Сценическое создание Утёсова — великолепный этот, зараженный электричеством парень и опьяненный жизнью, всегда готовый к движению сердца и бурной борьбе со злом, — может стать образцом, народным спутником, радующим людей. Для этого содержание утёсовского творчества должно подняться до высоты удивительного его дарования».
А вот еще одно воспоминание Утёсова о Бабеле: «Кто не слышал и не видел смех Бабеля, не может себе представить, что это было такое. Я, пожалуй, никогда не видел человека, который бы смеялся, как он. Это не был раскатистый хохот — о, нет! Это был смех негромкий, но совершенно безудержный. Из глаз его лилися слезы. Он снимал очки, вытирал слезы и снова начинал беззвучно хохотать. Когда Бабель, сидя в театре, смеялся, сидящие рядом смеялись, зараженные его смехом, а не тем, что происходило на сцене…»
Не однажды читал Утёсов рассказы Бабеля со сцены. Но больше и чаще всего читал он их в «домашнем театре», среди друзей и знакомых. Семен Израилевич Липкин говорил мне, что артистическая старость никогда не постигла Утёсова. Физическая — наверное, да, но не артистическая. Я помню, как в писательском Доме творчества «Переделкино» Утёсов вскоре после завтрака садился на скамейку и, казалось, дремал. Но это только казалось. Стоило оказаться рядом с ним кому-то из обитателей Дома творчества, даже незнакомому человеку, он просыпался и тут же начинал разговор. Чувствовалось, что он очень соскучился по зрителям, ему плохо было без них, и даже один слушатель в последние годы жизни был для него находкой. Впрочем, я неправ: за одним слушателем появлялся другой, третий, и вот уже вокруг Утёсова — толпа народу. Не помню, чтоб Леонид Осипович, как утверждают многие, часами рассказывал анекдоты. Но зато очень хорошо запомнил, вижу и слышу это сейчас, как читал он гениальный рассказ Бабеля о Гедали. Не тот, который носит это название, а другой: «…Все смертно. Вечная жизнь суждена только матери. И когда матери нет в живых, она оставляет по себе воспоминание, которое никто еще не решился осквернить. Память о матери питает в нас сострадание, как океан, безмерный океан питает реки, рассекающие вселенную…
Слова эти принадлежали Гедали. Он произнес их с важностью. Угасающий вечер окружал его розовым дымом своей печали. Старик сказал:
— В страстном здании хасидизма вышиблены окна и двери, но оно бессмертно, как душа матери… С вытекшими глазницами хасидизм все еще стоит на перекрестке ветров истории».
Почему Утёсов так любил бабелевского Гедали? Точнее всего на этот вопрос ответил сам Леонид Осипович: «Если вы хотите знать, что такое бабелевский гуманизм, вчитайтесь в рассказ „Гедали“, но только не думайте, что в нем разговаривают два человека — Гедали и Бабель. Нет. Это диалог писателя с самим собой».
Думается мне, что в этом рассказе есть что-то от бесед Бабеля с Утёсовым.
Судьбы Леонида Утёсова и Исаака Дунаевского могли бы никогда не пересечься. Где Одесса, а где захолустный то ли городок, то ли местечко Лохвица? Не родись там Дунаевский, кто бы сегодня помнил об этом городке? Но этих двух талантливых людей объединила, а потом и сдружила музыка. Эпиграфом к новелле «Утёсов—Дунаевский» могла бы стать строка из стихотворения Поля Верлена «Музыка, музыка превыше всего…».
Едва ли в советском музыкальном искусстве есть еще имена, так тесно соединенные, как Дунаевский и Утёсов. В этой связи мне вспоминается рассказ Александра Яковлевича Шнеера — автора многих статей и исследований в области цирка и эстрады, оставившего после себя замечательные архивы и воспоминания. 26 июля 1986 года я был у Александра Яковлевича, и разговор зашел об Утёсове и Дунаевском.
«— Вам знаком такой человек — Данкман Александр Морисович? С 1918 года он был ученым секретарем секции цирка и эстрады театрального отдела Наркомпроса. Так вот, человек этот сыграл особую роль в становлении советского мюзикла, а, поверьте мне, в середине двадцатых это было очень непросто. Авербахи и иже с ним — мальчики, очень далекие от искусства, всплывшие на волне Гражданской войны, — утверждали, что эстрада вообще, а мюзиклы тем более не нужны пролетариату. Слава богу, были и такие, кто с ними не соглашался. Это замечательные ленинградцы — Грач, Смолич и конечно Дунаевский. Кто сейчас что-то помнит и знает? Недавно где-то я прочел, что Утёсов и Дунаевский познакомились в 1929 году. Какая чушь! В 1923 году мы, активисты РАБИСа, посодействовали переезду Дунаевского из Харькова в Москву. Слухи о гениальном харьковском композиторе, авторе оперетты „Женитьба“ (кстати, она не хуже, а может быть, лучше всех оперетт, которые он написал позднее), дошли до Москвы, и Александр Морисович настоял на приглашении Дунаевского в Москву. Исаак Осипович долго не сопротивлялся — он понимал, что Харьков для него тесноват. В Москве мы устроили ему несколько выступлений. Какие это были концерты! Так вот на одном из них я видел Утёсова — восхищенного и восторженного. Помню одно: после концерта Утёсов подошел к Дунаевскому и сказал: „Скорее переезжайте к нам“».
В своих воспоминаниях Александр Шнеер слегка ошибся с датой — Дунаевский перебрался в Москву весной 1924 года. К тому времени уроженцу маленького украинского городка Лохвица едва исполнилось 24 года. Родители заставляли его учиться на юриста, но он бросил университет и нашел применение своим музыкальным талантам в Харьковском русском драматическом театре — именно там была поставлена нашумевшая «Женитьба». Очень скоро провинциальные рамки стали ему тесны, и он всерьез задумался о переезде в одну из столиц. В Москву Исаака звал его сценический учитель Павел Ильин, ставший режиссером Летнего театра в саду «Эрмитаж». Именно там состоялись первые выступления молодого композитора, на которых, по всей видимости, и присутствовал Леонид Осипович.
Утёсов в ту пору уже жил в Петрограде, и куда он звал Дунаевского — в Москву или в Петроград — было не очень ясно. Думаю все же, что он имел в виду Петроград, ибо тогда там шли серьезные разговоры об открытии мюзик-холла. Однако Дунаевский в 1924 году переехал не в Петроград, а в Москву. И, как следовало ожидать, завоевал музыкально-театральный мир столицы довольно быстро. Утёсов, вернувшись в Петроград, несомненно, помнил о своей встрече с молодым композитором. И, наверное, решил для себя, что Дунаевский должен жить с ним в одном городе. Он разработал и тактику, и стратегию: прежде всего послать гонцов в Москву и убедить Дунаевского в целесообразности его переезда в Петроград. Директор театра Даниил Грач сказал:
— Командировочные я вам оплачу, Леонид Осипович, а остальным занимайтесь сами.
Но Утёсов парировал:
— Э-э, кто я такой, чтобы давать обещания почти незнакомому человеку — всего лишь актер! А вы, Даниил Семенович, — директор, имеете и права, и возможности. Тем более, морального ущерба Москве мы не принесем, ведь в 1919 году московский посланец Эфрос переманил из Петрограда в Москву целый театр, к тому же — еврейский. Мы же переманим одного лишь человека. Правда, он может стоить целого театра.
Вскоре Грач, оказавшись в Москве вместе с режиссером театра Смоличем, разыскал Дунаевского — было это в 1924 году—и вступил с ним в переговоры. Утёсов хорошо «натаскал» переговорщиков: «Уговорите, пусть сначала приедет к нам хотя бы в гости. Скажите, что музыкальный климат в Петрограде куда лучше московского. И еще, если найдете Дунаевского, скажите ему, что если когда-нибудь в России возникнет профессиональный джаз, то это случится в Петрограде». Грач и Смолич разыскали Данкмана, он и свел их с Дунаевским. Александр Яковлевич считает, что Александр Морицович сам принял участие в переговорах. Возможно, он и уговорил Дунаевского, которому было в ту пору 23 года — то есть он находился в том возрасте, когда менять города вполне естественно.
К сожалению, не сохранилось документальных свидетельств встречи Утёсова с Дунаевским, но то, что она состоялась в 1924 году и сыграла решающую роль в решении Дунаевского переехать в Петроград, сомнений не вызывает. Правда, до окончательного переезда Исаака Осиповича прошли еще годы. В конце двадцатых годов назрел вопрос об открытии в Ленинграде мюзик-холла. Сценарий для первых спектаклей написали Эрдман и Масс. В газете «Рабочий и театр» появилось сообщение и о предстоящем открытии нового театра, и о том, что музыкальным руководителем в него приглашен известный московский композитор Исаак Дунаевский. Мюзик-холл, разумеется, открывался «под Утёсова». В Москве об открытии такого учреждения не могло быть и речи. РАПМ был здесь куда влиятельнее, чем в Ленинграде, и беспощадно обвинял «легкую музыку» в антипролетарской направленности. Это, надо полагать, сыграло не последнюю роль в решении Дунаевского покинуть Москву. Подлаживаться под деятелей РАПМа было не в характере Дунаевского, и он не раз откровенно высказывался на эту тему.
В 1929 году Исаак Осипович, покинув Московский театр сатиры, где в течение пяти лет руководил музыкальной частью, отправился в Ленинград и получил место дирижера в мюзик-холле. Вскоре после приезда в Ленинград Дунаевский вместе с Утёсовым создал несколько больших программ для мюзик-холла и этим привлек внимание не только музыкальных кругов, но и массового слушателя. Этому способствовали не только талант Дунаевского, но и артистизм его исполнения, о котором писал Симон Дрейден: «И вот „Теа-джаз“. Прежде всего — превосходно слаженный, работающий как машина — четко, безошибочно, умно — оркестр. Десять человек, уверенно владеющих своими инструментами, тщательно прилаженных друг к другу, подымающих дешевое танго до ясной высоты симфонии. И рядом с каждым из них — дирижер; вернее, не столько дирижер (машина и без него задвигается и пойдет!), сколько соучастник, „камертон“, носитель того „тона, который делает музыку“. Поет и искрится оркестр в каждом движении этого „живчика“ — дирижера. И когда он с лукавой улыбкой начинает „вылавливать“ звуки и „распихивать“ их по карманам, когда он от ритмического танца перебрасывается к музыкальной акробатике и — подстегнутый неумолимым ходом джаза — становится жонглером звуков, молодость и ритм заполняют сад.
Многое — чрезвычайно многое — несовершенно и экспериментально в этом „Теа-джазе“.
— Оркестр будет танцевать, — объявляет дирижер. И действительно, как по команде оркестранты начинают шаркать, перебирать ногами. Разом встают и садятся. Переворачиваются — и на место. Это еще не танец. Но элементы танца есть. В „любовной сцене“ только-только намечены любопытнейшие контуры „оркестровой пантомимы“. Но ведь важно дать наметку. Еще работа и пантомима вырастет…
…Пока что — при всех своих достоинствах — „Теа-джаз“ все же носит немного семейный характер. Как будто собрались на дружескую вечеринку квалифицированные мастера оркестра и театра и стали мило, ласково — „с песнею веселой на губе“ — резвиться. Если бы „семейность“ дела сказывалась только в жизнерадостности выступления, это был бы плюс, а не минус. Но когда между номерами неутомимый Л. Утёсов начинает вспоминать старинные одесские анекдоты, это „снижение марки“, это вульгаризация замысла. „Теа-джазу“ явно недостает режиссерской опытной руки, тщательной и любовной корректуры.
Талантливый человек Утёсов! Вот уж подлинно — и чтец, и певец, и на дуде игрец! Но „обуздать“ (в лучшем, профессиональном смысле слова), ввести в русло хорошего ансамбля его бьющий через край „артистический темперамент“ — не мешает».
Статья эта была опубликована в газете «Жизнь искусства» осенью 1929 года. Ее сопровождало примечание, говорящее о многом: «Печатая настоящий отзыв, редакция не вполне согласна с мнением автора рецензии».
Утёсова и Дунаевского роднила любовь к музыке и прежде всего к джазу. И конечно же к Джорджу Гершвину, которого в начале тридцатых годов в СССР знали еще очень мало. В одном из концертов мюзик-холла прозвучала «Голубая рапсодия» Гершвина в исполнении пианиста А. Зейлигера в сопровождении оркестра Утёсова. Было немало противников включения «Голубой рапсодии» в концерт, но переубедить «двух Осиповичей» не удалось никому. Позже в одной из бесед Дунаевский скажет: «Еще до „Веселых ребят“ меня с Утёсовым сдружил великий Гершвин. И сдружил навсегда».
А вот воспоминания Утёсова о Дунаевском: «Рой воспоминаний кружится в памяти, влечет к письменному столу, заставляет взять перо…
Ленинград. Здесь я прожил свои лучшие творческие годы. Здесь прошла юность. И здесь возникла дружба с Исааком Осиповичем Дунаевским. Впервые я встретился с ним в 1923 году в Москве. Не помню, по какому случаю несколько актеров решили подготовить комический хор — то ли это было для очередного „капустника“, то ли для спектакля… И вот эту первую встречу у рояля с Исааком Осиповичем я не забуду никогда. Я был ошеломлен необычайной изобретательностью и юмором, которые Дунаевский вносил в свою импровизацию. Это было очень весело и необычайно музыкально. Улыбка играла на его лице, а пальцы скользили по клавиатуре, и мне казалось, что и пальцы тоже посмеиваются…
Этот эпизод, хоть и яркий, еще не был началом творческой дружбы. Дружба пришла позже.
1930 год. Ленинградский мюзик-холл. Дунаевский — дирижер оркестра. Я выступаю со своей первой программой. Мы часто встречаемся у рояля, беседуем…
Я любил эти встречи. Мы оба были молоды, оба готовы были, погрузившись в море звуков, без конца мечтать и фантазировать…
Меня особенно увлекала в Дунаевском способность целиком отдаваться музыке, не замечая окружающего.
Однажды я спросил его:
— Как ты относишься к мысли построить программу на музыкальном фольклоре?
Он улыбнулся, задумался…
— Давай сядем к роялю.
Этого я только и ждал. Я знал, что если он сядет за рояль, то не отойдет от него, пока не нащупает контуры своего нового замысла.
Вот этот случай я считаю началом нашей творческой дружбы.
Сколько мы просидели тогда у рояля, я не помню. Знаю, что очень долго. Мы забыли обо всем на свете. Бесконечной чередой неслись мелодии — русские, украинские, еврейские. И были в них широта и задор, задушевная лирика и горький сарказм, грусть и безудержное веселье. Так были созданы три рапсодии: русская, украинская и еврейская. Одновременно была создана и „Советская рапсодия“, построенная на оригинальной музыке Дунаевского. Эта рапсодия рассказывала о пафосе строительства новой жизни. Стихи к этой программе написал В. И. Лебедев-Кумач, с которым Дунаевский тогда еще не был знаком. Василий Иванович жил в Москве, Исаак Осипович — в Ленинграде. Встретились они позже, но об этом речь впереди.
Программа была названа „Джаз на повороте“, с этого момента действительно произошел поворот нашего ансамбля в сторону пропаганды советской музыки легкого жанра.
В следующей своей работе для нашего оркестра — музыке к пьесе-буффонаде „Музыкальный магазин“ — Дунаевский проявил свое мастерство в области музыкальной сатиры. В музыкальный магазин приходит американский дирижер джаза. Он покупает ноты и тут же с оркестром интерпретирует Чайковского и Римского-Корсакова на джазовый лад. Это было сделано Дунаевским с необыкновенным юмором и имело огромный успех. Там же исполнялась чудесная песня „Счастливый путь“, которую зрители, уходя, напевали, запомнив ее благодаря необычайно мелодичной музыке.
В начале 30-х годов мне было предложено сняться в музыкальном фильме. Мое желание пригласить Дунаевского в качестве композитора было встречено неодобрительно. Дунаевский был известен тогда ограниченному кругу людей; а из тех, кто знал его, немногие понимали, какой блеск, какая жизнеутверждающая сила таилась в его еще не раскрывшемся даровании. Все же мне удалось настоять на приглашении Дунаевского. Таким образом он стал автором музыки к фильму „Веселые ребята“. Как он справился с задачей, знают все не только у нас на родине, но и за рубежом».
Позже Дунаевский вспомнит, что именно Утёсов рекомендовал Василия Лебедева-Кумача Александрову, и тот согласился вопреки мнению начальства. А позже Утёсов вспомнит, что именно в работе над фильмом «Веселые ребята» родился творческий дуэт, вскоре ставший триумвиратом Дунаевский—Утёсов—Лебедев-Кумач. И хотя Утёсов в ту пору еще не писал стихи, но его роль в создании музыкального сценария фильма «Веселые ребята» и стихов для него была весьма заметна. Позже он вспоминал:
«У нас было много текстов, написанных для „Веселых ребят“ несколькими поэтами, но они нас не удовлетворили. Тогда я попросил Василия Ивановича написать для меня стихи на уже готовую музыку. Когда я принес стихи Лебедева-Кумача и спел их, они вызвали восторг и были тотчас приняты. Только после этого я сообщил имя их автора».
Далее он продолжает:
«В 1936 году в Ленинградском мюзик-холле был поставлен спектакль „Темное пятно“. Это старая комедия немецкого композитора Кадельбурга, шедшая очень долго на русской сцене. Центральная роль принадлежит негру-адвокату, женившемуся на белой девушке. В пьесе высмеиваются расовые предрассудки европейской и американской буржуазии. В постановке мюзик-холла пьеса была переделана и роль адвоката превратилась в роль дирижера джаза. Это давало возможность включить органически оркестр в ход действия. Исаак Осипович написал музыку к этому спектаклю, который превратился в настоящую музыкальную комедию.
Негритянская песня „О, помоги!“ и колыбельная „Джунгли“ были, как мне кажется, одними из лучших его произведений. Спектакль был показан в Москве в 1936 году в летнем театре ЦДКА и имел успех. К сожалению, партитура этой поистине чудесной музыки не сохранилась.
В дальнейшем наша совместная работа протекала не так интенсивно: я переехал на постоянное жительство из Ленинграда в Москву, и наши встречи стали менее частыми. Но все же мы продолжали нашу творческую дружбу, и целый ряд песен Дунаевского появился в наших программах: „Песня верной любви“ на стихи Матусовского, „Дорогие мои москвичи“ на стихи Масса и Червинского и многие другие, в том числе последняя песня Дунаевского — „Я песне отдал все сполна“.
Равнялись ли человеческие достоинства Дунаевского его таланту? Да! Он был умен, умел оригинально мыслить.
Он был прекрасный оратор. Слушать его выступления было наслаждением. Он был романтик. Он был патриот. О Дунаевском можно написать очень много, и все может быть интересным, как и его творчество. Но не мне одному выпала эта задача. Я постарался немного рассказать о том, что знал и чему был свидетелем».
Хотя Утёсов был старше Дунаевского пятью годами, их взаимоотношения скорее напоминали дружбу ровесников — отчасти потому, что Дунаевский выглядел старше своих лет. Он нередко обращался к Утёсову с просьбами. Так в октябре 1953 года он пишет Утёсову:
«Дорогой Ледя! Не пугайся! Я обращаюсь к тебе с грандиозной просьбой, в удовлетворении которой, я надеюсь, ты мне не откажешь. Дело в том, что наш санаторий устраивает вечер закрытого типа в пользу детей родителей, погибших в войне. Я участвую, Зоя (гражданская жена композитора Зоя Пашкова. — М. Г.) участвует, еще несколько человек. В общем, короче говоря, прошу тебя сделать мне радость и дружескую услугу и взять на себя конферанс. Это будет, конечно, великолепным подарком для этого вечера. Прошу не отказываться. Я к тебе редко обращаюсь и думаю, что не скоро побеспокою тебя в следующий раз.
Твой Исаак.
Р. S. Может быть, захватишь с собой кого-нибудь из музыкантов твоего оркестра?
17.07.1953».
Разумеется, просьбу эту Утёсов выполнил. Но важно другое — столько знаменитых конферансье было в те годы, а обратился Дунаевский именно к Леониду Осиповичу. В том же письме есть дописка. Мы воспроизводим ее полностью, потому что она не только представляет биографический интерес, но и говорит о требовательности Дунаевского (в ней Утёсов даже назван не Ледей, а Леонидом): «Леонид! Я не знаю как моя музыка Матусовскому, но его слова меня не восхищают. Он обещал улучшить кое-что и даже по телефону сказал, что уже это сделал, но тебе, оказывается, окончательного ответа не дал. Сейчас Матусовский в Ворошиловграде и в ближайшие дни должен вернуться. Пожалуйста, насядь на него. Прозаические вставки, во-первых, длинные и, если их сохранять полностью, потребуется очень растягивать музыку, что нежелательно. Лучше всего сократить эти вставки. Так будет лучше, потому что слова вставок довольно банальны. Во всяком случае, это не Тургенев. Привет и пожелания успеха. Исаак Дунаевский».
На Матусовского Леонид Осипович, разумеется, воздействовал — стихотворение было не только уменьшено в размерах, но и улучшено поэтически.
Утёсов написал о Дунаевском «Воспоминания о друге и соратнике». Дунаевский, так часто говоря в своих статьях об Утёсове, не написал о нем отдельной работы. Они много общались, искренно дружили — даже тот факт, что дочь Утёсова Эдит была безответно влюблена в Дунаевского, а Елена Осиповна заподозрила в композиторе Казанову, не помешал этой дружбе. И Дунаевский, который, как мы помним, был пятью годами моложе Утёсова, наверное, полагал, что еще успеет написать о нем…
Оглядываясь назад, сегодня с уверенностью можно сказать, что дуэт Утёсов—Дунаевский и сегодня не стал лишь фактом истории. Обе эти фамилии в искусстве не только живы, но и неразделимы.
Свои воспоминания о Зощенко Утёсов начинает сказочным зачином: «Жил-был на свете чудесный человек и замечательный писатель. Звали этого человека Михаил Михайлович Зощенко…»
Если бы удалось собрать воедино все перлы, разбросанные по разным произведениям Зощенко, получился бы удивительный сборник афоризмов этого остроумнейшего из писателей. В этой связи мне вспоминается рассказ, услышанный мною от Антонины Ревельс: «Когда Утёсову не спалось, я напоминала ему любимое им высказывание Зощенко: „Спи скорее, твоя подушка нужна другому“. Леонид Осипович, разумеется, от этого скорее не засыпал, а ударялся в воспоминания о своем друге. Сейчас я вам принесу что-то очень интересное», — и Антонина Сергеевна принесла клочок бумаги, на котором печатными буквами был написан какой-то текст.
Эта записка имела свою предысторию. Осенью 1949 года Леонид Осипович, прочитав очередную разгромную статью партийной критикессы Тамары Казимировны Трифоновой о Зощенко, не раздумывая, вечерним поездом отправился в Ленинград, сообщив о своем решении Елене Осиповне по телефону с Ленинградского вокзала. Он знал, что жена не одобрит этот его поступок, тем более что следующим вечером ему предстояло выступление в Центральном доме культуры железнодорожников. Но для Утёсова дружба была превыше всего. Он был наслышан о тяжелом, самоубийственном состоянии Зощенко после печально знаменитого ждановского постановления. Когда наутро он подошел к дому 9 по каналу Грибоедова, где жил писатель, то заметил, что окна его квартиры не освещены. Утёсов поднялся на второй этаж, позвонил несколько раз. Реакции никакой. Он решил не беспокоить соседей, перешел на противоположную сторону канала Грибоедова и позвонил из телефона-автомата. Снова никакой реакции. Но потом кто-то снял трубку. Утёсов закричал: «Миша, посмотри в окно, и ты меня увидишь на противоположной стороне канала!» С той стороны раздался голос: «Лёня, неужели ты? Это первый звонок за последние две недели. Если не боишься, зайди ко мне. Если опасаешься появляться в моей квартире, назначай свидание». Утёсов только успел крикнуть: «Бегу!» Вскоре он уже был в квартире Михаила Михайловича. Обнявшись с Зощенко, которого он с трудом узнал, Утёсов сказал:
— Все пройдет, Миша, и мы встретимся еще в радостной обстановке. А знаешь, почему я примчался к тебе? Думаешь, после вчерашней публикации примадонны Трифоновой или проработки в центральной прессе? Нет. Я вот какие тебе стихи привез! Мне их тайно бросил в ящик какой-то доброжелатель:
Когда б мне сказали: «Вот нож, вот секира!
Пойди и убей ее, дочь Казимира,
Чтоб легче и чище дышал Ленинград.
Проси хоть полмира иль прочих наград»,
То я бы ответил: «Не надо полмира.
Где нож, где секира, где дочь Казимира?»
Запомни: не одни трифоновы водятся на свете.
— Если бы только трифоновы! Из нашего дома ко мне почти никто не заходит. А когда я встречаю знакомых на улице, некоторые из них проходят мимо меня и разглядывают вывески на Невском так внимательно, будто видят их впервые…
Весь день просидели Утёсов и Зощенко в квартире Михаила Михайловича, а под вечер они пошли по Невскому в сторону Московского вокзала. По пути Зощенко сетовал:
— Что ж это происходит с людьми, Ледя? В прежние годы спектакли мои вместо двух часов длились порой в два раза дольше. Из-за смеха в зале.
Утёсов грустно улыбнулся:
— Помнишь, кажется, в тридцатом или тридцать первом году в ленинградской «Вечерке» — она тогда еще называлась «Красная вечерняя газета» — на вопрос: «Кто самый популярный человек в городе?» большинство ленинградцев назвали тебя. Сейчас, спустя почти двадцать лет, признаюсь, я завидовал тебе. Почему-то думал, даже был уверен, что назовут мое имя. А видишь, назвали тебя. Я не хочу тебя успокаивать Миша, не хочу быть горьковским Лукой, но поверь мне, времена эти еще повторятся.
Уже у вагона Михаил Михайлович сказал:
— А знаешь, Ледя, о чем сейчас вспомнил? Не мог забыть твоего Йоську-музыканта. Мне кажется, это лучшая твоя роль в жизни.
— Во-первых, его звали Йошка — я играл его в пьесе «Певец своей печали», которую написал Осип Дымов. Но сейчас, Миша, лучше забудь об этом. А то если меня еще и не записали в «космополиты», то точно запишут, — теперь уже печально улыбнулся Леонид Осипович.
В своих воспоминаниях Утёсов напишет: «Не знаю, нужно ли нынче бросать упреки тем, кто в то тяжелое для Михаила Михайловича время не проявил к нему дружеского участия, не оказал ему поддержки?» Слова эти были написаны Утёсовым в 1970-х годах, а познакомился он с Зощенко в 1922 году. История их знакомства такова: «Однажды был я в доме, где собралось в этот вечер много гостей. Устав от шума, я ушел в кабинет хозяина, чтобы хоть несколько минут посидеть в одиночестве. На столе лежала книжечка со странным рисунком на обложке. На нем был изображен опрокинутый чайник, и называлась книжечка неожиданно — „Аристократка“.
Я решил перелистать ее. Первый рассказ был тот самый, который дал ей название. Это была знаменитая ныне „Аристократка“.
Не помню, смеялся ли я когда-нибудь так неудержимо, как в этот раз.
Дочитав рассказ, я выбежал в столовую и, пытаясь перекричать пирующих, воскликнул: „Молчите и слушайте!“
Общество, которое к этому времени было несколько навеселе, послушно умолкло.
Я стал читать, и через минуту все мои слушатели, что называется, помирали со смеху.
На следующий день я попросил директора „Свободного театра“, в котором тогда выступал, связать меня с Михаилом Михайловичем Зощенко, который, как я узнал, жил тогда в Ленинграде».
А вскоре ни один вечер Утёсова в «Свободном театре» не проходил без чтения рассказов Зощенко («антисоветчик» Аверченко уже в ту пору был запрещен). И чтение рассказов Зощенко Утёсов чередовал с рассказами Шолом-Алейхема, Чехова, Фридмана. Знакомство Леонида Осиповича с Михаилом Михайловичем почти сразу переросло в дружбу. Зощенко покорил Утёсова не только своим талантом, но и внешностью: «Глаза у него были грустные с высоко приподнятыми бровями… Я встречал много писателей-юмористов, но должен сказать, что редкие из них были весельчаками. Увы, в большинстве своем это были грустные люди… Зощенко писал уморительно-смешные рассказы, но человеком он был неизменно печальным».
Когда я читаю эти воспоминания Леонида Осиповича, мне на память приходят строки из книги Дельфины Жирарден о комике Гаспаре Дебюро: «Однажды ноябрьским вечером 1840 года в кабинет доктора Рикора вошел худощавый человек в черном. Доктор испытывающе посмотрел на интересного посетителя с бледным лицом, высоким лбом и тонкими губами.
— Вы больны, месье?
— Да, доктор. И думаю, смертельно.
— Что с вами?
— Я печален, меня не покидает меланхолия. Страдаю и не знаю — от чего. Мучаюсь, сердце болит не переставая. Боюсь людей и самого себя. Не могу спать.
— Это не смертельно. Я знаю для вас одно лекарство.
— Какое, доктор?
— Лекарство, которое исцелит вас от всех недугов. Поспешите в театр взглянуть на Дебюро!
Бледный человек поклонился и грустно сказал:
— Перед вами Дебюро, доктор».
Такими Дебюро были Зощенко, а во многом и Утёсов. Человек, так любивший веселые песни, нередко, особенно в послевоенные годы, пребывал в той же печали, что и его друг Зощенко. Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» было не первым творческим убийством Зощенко. Первый раз его запретили в конце 1920-х годов XX века — рапповская цензура объявила его сатиру политически вредной. Но запреты эти не действовали на Утёсова — он продолжал читать произведения Михаила Михайловича везде, где мог, а в начале тридцатых играл в Ленинградском театре сатиры главную роль в пьесе Зощенко «Уважаемый товарищ».
Не только творчество, но и сама личность Зощенко в жизни Утёсова занимала не просто особое место — без этой дружбы биография Леонида Осиповича была бы несколько иной. Среди книг, которые он читал в последние, самые трагические месяцы своей жизни, была и «Голубая книга» Михаила Зощенко. Еще из воспоминаний Утёсова о Зощенко: «Зощенко писал уморительно — смешные рассказы. Но человеком он был неизменно печальным. Даже рассказывая о чем-нибудь очень забавном, он не улыбался, и в глазах у него была грусть… Есть у него рассказ „Беда“ о крестьянине, несколько лет копившем деньги на лошадь. Два года он жил как нищий, чтобы собрать деньги, и наконец осуществил свою мечту. Эта покупка стала истинным праздником в его жизни. И, ведя лошадь домой, он почувствовал, как радость переполняет его и требует выхода. Нужно было с кем-то ее разделить. Он пригласил земляка спрыснуть покупку, они принялись бражничать, и кончилось это тем, что крестьянин пропил только что купленную лошадь.
Рассказ этот написан смешно, но грусть ходит в нем подводным течением, и весь он — о слабом человеке, о горестной его судьбе и неумении победить свою слабость».
Журналист В. Семенов вспоминает о том, как Утёсов устроил моноспектакль по рассказу Зощенко «Заграничная командировка». Утёсов сделал из этого рассказа изумительный яркий моноспектакль, где сыграл и хитроумную тетку-спекулянтку, и глуповатую Манечку, и самого автора.
Артист бережно доносил каждое слово Зощенко, он точно пользовался пунктуацией, которая так важна в правильном чтении произведений Михаила Михайловича. Здесь невозможно пропустить, переставить или прибавить от себя словечко, обойти вниманием запятую, двоеточие или тире — любой знак препинания, передающий своеобразие и неповторимость зощенковского стиля.
Вскоре стало известно, что сам Александр Закушняк, один из лучших советских чтецов, поздравил Утёсова с творческой удачей. И долго потом передавалась из уст в уста концовка «Заграничной истории», ставшая всеобщей поговоркой: «Ничего ей не сказал, только говорю… Ах ты, черт тебя побери!»
Рассказы Зощенко со сцены читали многие мастера художественного слова. Среди них — Владимир Яхонтов, Игорь Ильинский, Зиновий Паперный. Читали с успехом, но, по мнению многих разбирающихся в этом искусстве людей, лучше самого Зощенко никто его рассказы не читал. Хотя в исполнении его не было ни йоты того, что называется сценическим артистизмом. Впрочем, был один актер, который, по мнению Владимира Соломоновича Полякова, мог соперничать с Зощенко: «Я видел много его пьес, но они имели настоящий успех только тогда, когда их почти не играли, то есть не старались показать ярко характеры героев и не стремились по-разному за них говорить, а играли всю пьесу почти в одной интонации — интонации автора. Очень близок был к этой манере Леонид Утёсов».
…Воспоминания свои о Зощенко Утёсов заканчивает так: «Говорят о писательском бессмертии… Думается мне, что творчеству Зощенко предстоит очень долгая жизнь. Ах, если бы он знал, что будет издана книга о нем, что друзья, знавшие и любившие его, расскажут — какой он был замечательный писатель и какой большой человек!»
Каждый раз, начиная очередную главку этой части книги (ее можно назвать «Двойные портреты»), я ловлю себя на мысли о том, какой счастливой оказалась судьба Утёсова. Он оказался последним оставшимся в живых среди героев. Эдуард Багрицкий (его настоящая фамилия — Дзюбин) был моложе Утёсова на один год, а умер почти на полвека раньше, чем его друг…
Дружба Багрицкого и Утёсова — органическая часть не только их биографии, но и жизни каждого из них. Разумеется, пересечение их судеб — Одесса. По масштабам этого города они жили не очень далеко друг от друга: Багрицкий родился на Ремесленной улице, а Утёсов, как известно, в Треугольном переулке. В раннем детстве да и в отрочестве пути их не пересекались — может быть, потому, что родители Багрицкого были зажиточнее, чем родители Леди Вайсбейна, а может, оттого, что они не отдали своего сына Эдуарда в училище Файга, стараясь дать ему более престижное образование. «Мои родители, — вспоминал Багрицкий, — были типичными представителями еврейской мелкой буржуазии. Их мечтой было сделать из меня инженера, в худшем случае — доктора или юриста». Мечта не сбылась — юношу интересовала поэзия, и только она.
Когда в 1913 году Утёсов вернулся в Одессу из Кременчуга, Эдуард Багрицкий вращался в основном в кругу молодых эстетов, любителей и ценителей литературы, куда входили Юрий Олеша и Валентин Катаев. Он писал талантливые, хотя нередко подражательные, стихи. Двадцатилетний Багрицкий боготворил Маяковского, которому посвятил гимн:
О полководец городов, бешено лающих на Солнце,
Когда ты гордо проходишь по улице,
Дома вытягиваются во фронт,
Поворачивая крыши направо…
Бредящий романтикой Багрицкий добровольно ушел на фронт Гражданской войны, потом вернулся в Одессу, где работал в ВЧК, а потом служил в разных советских организациях. Он был не одинок: Утёсов, как мы помним, тоже участвовал в Гражданской войне на стороне большевиков. От одесского литературоведа Бориса Исааковича Камира я узнал, что еще тогда, в 1918 году, Утёсов впервые услышал стихотворение Багрицкого «Птицелов». Он так влюбился в эти стихи, что решился прочесть их экипажу бронепоезда, на котором ехал с концертом на фронт. И неожиданно для самого себя обнаружил, что стихотворение понравилось красноармейцам. Вскоре он положил стихи «Птицелова» на собственную музыку:
Трудно дело птицелова:
Заучи повадки птичьи,
Помни время перелетов,
Разным посвистом свисти.
Но, шатаясь по дорогам,
Под заборами ночуя,
Дидель весел, Дидель может
Песни петь и птиц ловить…
Вернувшись в Одессу, Утёсов познакомился с Багрицким. Они подружились, но ненадолго — в конце 1920 года Утёсов уехал в Москву. Багрицкий же покинул родной город только в 1925 году. Находясь в Москве, а позже в Петрограде, Утёсов постоянно интересовался своим другом Эдей. В 1926 году он впервые прочел со сцены Свободного театра стихи Багрицкого «От черного хлеба и верной жены…»:
Копытом и камнем испытаны годы,
Бессмертной полынью пропитаны воды,
И горечь полыни на наших губах…
Чуть ветер,
Чуть север —
Срывайтесь за ними,
Неситесь за ними,
Гонитесь за ними,
Катитесь в полях,
Запевайте в степях!
За блеском штыка, пролетающим в тучах,
За стуком копыта в берлогах дремучих,
За песней трубы, потонувшей в лесах…
После чтения, тепло принятого публикой, Утёсов счел нужным сказать: «Мне кажется, я даже уверен в этом, что Багрицкий для русской поэзии, что Бабель для русской прозы…» В тридцатые годы они виделись довольно редко — больной туберкулезом Багрицкий почти не выезжал со своей кунцевской дачи, Утёсов же жил бурной, интересной и содержательной жизнью. И все же они интересовались друг другом. Когда Багрицкий впервые услышал запись своих «Контрабандистов» в исполнении Утёсова, он сказал: «Такой спектакль мог сделать только Ледя».
В начале тридцатых годов Багрицкий, тяжело переживавший спад читательского интереса к своему творчеству, подумал, что Утёсов может помочь ему выкарабкаться из этого положения. Сохранилось его письмо или, скорее, записка к другу: «Я слыхал, что Вы читаете мои стихи. Очень хотел бы Вас послушать. Мне о Вас много хорошего говорил Бабель. Если хотите — позвоните мне пожалуйста. Подойдет мой друг, расскажет Вам, как это сделать. С уважением Багрицкий». К сожалению, эта встреча так и не состоялась — состояние Эдуарда Георгиевича продолжало ухудшаться, и в 1934 году он умер.
Однажды в Переделкине я случайно оказался свидетелем беседы Утёсова с поэтом Семеном Липкиным. Семен Израилевич со свойственной ему прямотой доказывал Утёсову, что хотя Багрицкий и талантливый поэт, но революция сгубила его. Исчерпав аргументы, Леонид Осипович стал по памяти читать стихи Багрицкого. Отчетливо помню, что он прочел почти всю поэму «Февраль», обратив особое внимание на отрывок:
Моя иудейская гордость пела,
Как струна, натянутая до отказа…
Я много дал бы, чтобы мой пращур
В длиннополом халате и лисьей шапке,
Из-под которой седой спиралью
Спадают пейсы и перхоть тучей
Взлетает над бородой квадратной…
Чтоб этот пращур признал потомка
В детине, стоящем подобно башне
Над летящими фарами и штыками
Грузовика, потрясшего полночь…
— Вы что думаете, что нашего земляка кто-то заставил писать такие стихи?
— А может быть, «Смерть пионерки» Багрицкий тоже написал не по заказу? Он разве не знал, что любимый его поэт Гумилев был казнен большевиками, а Эдуард пел гимн тем, «кого водила молодость в сабельный поход». А разве «Дума про Опанаса» Багрицкого — не гимн советской власти? А что сегодня о нем пишут современные «патриоты»?
И Семен Израилевич по памяти процитировал слова, кажется, Станислава Куняева о Багрицком. Точно их не помню, но речь шла о том, что Багрицкий воспринял русскую революцию под знаком племенного национализма, жаждущего возрождения еврейства на русской почве, на русской культуре.
В тот раз Утёсов не согласился со своим собеседником, но, возможно, слова Липкина вызвали какой-то отклик в его душе. В последние годы жизни, среди поэтов, чьи стихи он любил и читал, Багрицкого не было. Но в архиве Утёсова я где-то прочел: «Если продолжу книгу „Спасибо, сердце!“, напишу о Багрицком».
Даже среди самых близких Утёсову людей Михаил Аркадьевич Светлов занимал особое место. Что объединяло их? Талантливость? Если да, то это лишь одна из нитей, связующая их дружбу. Во многом этих людей сближало гиперболизированное чувство юмора в сочетании с иронией, в особенности с самоиронией. Их шутки и каламбуры еще при их жизни стали неотъемлемой частью фольклора. При этом далеко не всегда повторяющие их знали имена авторов, что делает особую честь и Утёсову, и Светлову. Не случайно по Москве да и за ее пределами витали слухи, что автором многих анекдотов «армянского радио» был Светлов при участии Утёсова.
Конечно, не все воспринимали их шутки адекватно. Об одном популярном в конце 1950-х годов театральном режиссере Светлов сказал: «Это же уцененный Мейерхольд». Хохма эта буквально в одночасье облетела Москву и конечно же дошла до новоявленного гения. Тот так обиделся на Светлова, что хотел подать в суд, на что Михаил Аркадьевич ответил: «Если бы обо мне кто-то сказал, что я „уцененный Пушкин“, я бы того человека бы всю жизнь боготворил». Утёсову же однажды кто-то, видимо из добрых побуждений, сказал: «У вас такой же голос, как много лет назад». На что Утёсов, не раздумывая, ответил: «Голос действительно сохранился. Его как не было, так и нет».
Никому не дано угадать, каковы истоки дружбы, возникающей между талантливыми людьми. Утёсов и Светлов родились не только далеко друг от друга, но и в разное время. Когда в 1913 году Утёсов, уже познавший актерскую славу в Кременчуге, вернулся в Одессу, десятилетний Миша Шейнкман тоже познал радость творчества в родном Екатеринославе. В его распоряжение попал огромный мешок с разрозненными томами русских классиков. Книги эти предназначались отнюдь не для чтения, а для изготовления кульков для семечек, производством которых на весь город славилась его мать. Отрок Миша не прочел — проглотил все эти книги и по прочтении их засел за написание собственного романа. Созданный за несколько часов «шедевр», занявший всего две с небольшим страницы, привел в восхищение Мишину сестру да и остальных домочадцев. «Приятно, когда в родной семье обнаруживается гений», — писал в автобиографических заметках Михаил Светлов. Героиня юного «гения» Ольга Мифузорина промучилась на этом свете недолго: она скончалась на третьей странице. В ту пору Миша уже закончил хедер и был учеником высшего начального училища.
Итак, в 1913 году ничто не предвещало пересечения жизненных дорог Светлова и Утёсова. Да и в 1923 году, когда Светлов, в то время уже автор поэтического сборника, уехал на постоянное жительство в Москву, Утёсов уже перебрался в Петроград. Их знакомство состоялось только в 1932 году и очень скоро переросло в дружбу. Объединила их «Каховка» — песня Дунаевского, написанная на стихи Светлова. Музыку к этой песне Исаак Осипович написал буквально за полчаса, да и стихи Светлову дались легко. Судьбе было угодно, чтобы первым исполнителем «Каховки» оказался Утёсов — впервые это случилось в 1930 году. Почему песня эта так привлекла Утёсова? Возможно, он вспомнил Клавдию Новикову—ту самую девушку в солдатской шинели, которая вместе с ним участвовала в концертах агитпоезда в 1919 году. А может быть, песня навеяла Леониду Осиповичу воспоминание о Херсоне, где он какое-то время жил в юности — ведь Каховка находится неподалеку от этого города. Во всяком случае, «Каховка» Дунаевского и Светлова стала в той же мере песней Утёсова, который исполнял ее в течение полувека. Эта же песня навсегда сблизила Светлова и Утёсова.
В середине 1950-х годов Светлов особенно часто бывал у Леонида Осиповича. Последний нередко оказывался первым слушателем стихов Светлова, а бывало, слагаемые менялись местами. В своих воспоминаниях Антонина Ревельс сообщает, что, когда Утёсов прочел Светлову свои какие-то новые стихи, забавнее всего было наблюдать за выражением лица Михаила Аркадьевича. При этом он незаметно поглядывал то на Елену Осиповну, то на Антонину Сергеевну, а когда Утёсов закончил декламацию, сказал:
— Лёдичка, кецелэ (на идише «котик». — М. Г.), дружок мой, пиши, у тебя очень хорошо получается.
Леонид Осипович был очень доволен. А Светлов, посмотрев на Антонину Сергеевну, хозяйничавшую за столом, — она часто приходила помогать Елене Осиповне, когда та болела, — тут же взял листок бумаги, улыбнулся и написал экспромт:
Как существительное, «Тоня»
Давно известно на Руси,
А как глагол, известно
«Тонет». Кто тонет?
Я, еврей. Спаси!
Уже когда книга «Рядом с Утёсовым» была опубликована, я спросил Антонину Сергеевну: не может ли она вспомнить, какие стихи читал в тот день Светлову Утёсов? «Не помню, дорогой мой. Но это были стихи в восточно-персидском стиле». Когда я читал сборник стихов Утёсова «Прости-прощай, Одесса-мама» (отмечу, весьма добросовестно составленный А. Г. Ивановым в 2003 году), то пытался угадать, какое стихотворение читал в тот день Утёсов. Быть может, вот это:
То год пройдет, как день,
То длится день, как год.
И, оглянувшись, можно убедиться,
Что время то ползет,
То медленно идет,
То будто слишком быстро мчится…
Когда года твои ползут,
Ты прыгаешь и бегаешь,
Зато, когда они идут,
Шаг в ногу с ними делаешь.
Когда ж они начнут бежать,
Тебе ходьба — забота,
А начинают пролетать —
Тебе присесть охота.
И как бы способ нам найти,
Чтоб в ногу с временем идти?
Могли ли понравиться такие незамысловатые стихи Светлову, поэту, чьей «Гренадой» восхищались и Марина Цветаева, и Маяковский? Это вряд ли существенно, ведь сам Светлов в одном из своих интервью сказал: «Давайте писать так, чтобы нравиться друг другу». Разумеется, Михаил Аркадьевич имел в виду «нравиться» в широком смысле этого слова, ибо ему принадлежат слова: «Сердце поэта всегда вмещает в себя больше, чем оно может вместить, и быть нормальным не может». В тот же день, когда Утёсов «угостил» Светлова своими стихами, Михаил Аркадьевич прочел в ответ свои стихи. Антонина Сергеевна не могла вспомнить, какие, но сказала, что речь в них шла о падишахе. Нетрудно догадаться, что это были давно написанные Светловым стихи:
К моему смешному языку
Ты не будь жестокой и придирчивой, —
Я ведь не профессор МГУ,
Я всего лишь
Скромный сын Бердичева.
Ты меня хотя бы для приличья
Выслушай, красивая и шустрая,
Душу сквозь мое косноязычье,
Как тепло сквозь полушубок,
Чувствуя.
Будь я не еврей, а падишах,
Мне б, наверно, делать было нечего,
Я бы упражнялся в падежах
Целый день —
С утра до вечера.
Грамматика кипела бы ключом!
— Кого — чего…
— Кому — чему…
— О ком, о чем…
Вот ты думаешь, что я чудак:
Был серьезен,
А кончаю шуткой.
Что поделать!
Все евреи так —
Не сидят на месте
Ни минутки…
И вновь вернемся к воспоминаниям Антонины Сергеевны Ревельс: «В гости к Утёсову приходил часто Михаил Аркадьевич Светлов, и они любили разговаривать на разные темы. И, конечно, все их разговоры были пересыпаны юмором. Когда Михаил Аркадьевич лежал в больнице, Утёсов пришел его навестить.
— Ты живой? — спросил он.
— Полуживой, — ответил Светлов.
Ничего не могло удержать их от острот. Даже здесь, на больничной койке, когда Светлов был в тяжелейшем состоянии, он продолжал придумывать шутки и анекдоты. Например, такой, который нам потом пересказал Леонид Осипович: „Прибегает испуганный сын:
— Папочка, я случайно выпил чернила.
— Закусывай скорее промокашкой, — не растерялся находчивый папаша“.
Вскоре пришло горестное известие: Светлов умер. Это было для Утёсова страшным ударом. Много дней не мог он успокоиться, ходил печальный и тоскливый. Так сильно он переживал только смерть Бабеля».
Свою любовь к Светлову и печаль по нему он выразил в стихотворении «Памяти Светлова»:
Жил да был поэт, добрый и хороший.
Всех любил. Всем сердце открывал с любовью.
Был он там всегда, где жизнь полыни горше.
Не был никогда им друг в несчастье брошен.
В юности — в боях, в зрелости — отважно
Защищая правду, он не ведал страха.
Каждый его шаг и поступок его каждый
Жаждой жизни был, был и правды жаждой.
Чтоб в Гренаде землю передать крестьянам,
С Украины парня он прислал сражаться.
И помчался парень с песней и баяном
Научить испанцев, как за землю драться.
Всех встречал приветом, шуткой и улыбкой,
Помогал советом исправлять ошибки.
Было в нем такое, что забыть не может
Тот, кто знал поэта и не знал кто, — тоже.
Ненависть лелея, злобных шаек свора
Подлости писала, пользуясь моментом.
Принесла поэту слишком много горя.
И осталась подлость в виде документа.
И ушел поэт наш в облачные дали.
Вот когда поэту почести воздали.
Много слов сказали, вешали медали,
Но уши не слыхали, глаза не видали.
Стихотворение это — своего рода памятник Светлову, поставленный Утёсовым. Другим памятником стали песни, которые пел Леонид Осипович на его стихи. И уж коль мы заговорили о памятниках, вспомним слова Михаила Аркадьевича: «Памятники — это не только гранит или мрамор. Это тени ушедших, сказавших свое навсегда запоминающееся слово». Здесь не могу не вспомнить размышления Микаэла Таривердиева о Светлове. Мне кажется, в определенной мере они относятся и к Утёсову: «Светлов был трагической фигурой. Человек-символ… Безоговорочно отдавший себя делу революции, в 30-е годы многое увидев и поняв, он многое переосмыслил. Но сделанное было сделанным. Внутреннее благородство не давало возможности измениться и холуйствовать в новых условиях, как это сделали иные его товарищи. Оставалось только пить водку (уж это к Утёсову отношения не имеет. — М. Г.), чем он и занимался с большим успехом в последние годы своей жизни. Грусть, замешанная на ироническом отношении к себе, была основным его свойством». Эти общие черты в значительной мере питали дружбу Утёсова и Светлова.
Объединяли их и искренний патриотизм, любовь к стране, в которой им выпало родиться и жить, вера в революцию и построение коммунистического общества. Из записной книжки Михаила Аркадьевича Светлова: «Любить родину — не твоя идея. А вот как ее любить, ты должен сообщить людям. Ты должен не повторять патриотизм, а продолжать его. Иначе ты будешь похож на человека, который изобрел деревянный велосипед, не зная, что уже есть металлические». Мы уже цитировали в этой книге стихи Утёсова, воспевающие революцию и коммунистические идеи. Нечто подобное, несмотря на всю свою иронию, не раз писал и Светлов. Вот его стихи «Над страницами „Коммунистического манифеста“»:
Столетие страницы шевелит —
Сто долгих лет борьбы, труда и славы!
Не призрак бродит, а солдат стоит
У стен коммунистической державы…
Ветра истории страницы шевелят.
И нет правдивей, нет вернее этой
Написанной сто лет тому назад
Грядущей биографии планеты!
Эти стихи Светлова были созданы в 1948 году, когда к нему, одному из первых комсомольцев нашей страны, поэту, которого так старательно (и, к счастью, безуспешно) в начале тридцатых годов пытались завербовать в стукачи Лубянки, вернулась после победы над фашизмом вера в идеалы той революции, что породила его как поэта. Утёсов же написал свой «Гимн» в дни, когда наступила хрущевская оттепель, когда в воздухе витало уже разоблачение культа Сталина и возрождался, как казалось многим, подлинный социализм.
Среди многих эпиграмм, созданных Светловым вместе с художником Иосифом Игиным, есть одна, посвященная Утёсову:
Сегодня, друзья, я проснулся чуть свет
И сразу заплакал от горя,
На палубу вышел, а палубы нет,
Ни чаек, ни неба, ни моря.
Утёсов, увидев этот шарж, воскликнул: «Миша, все считают, что ты вообще не спишь! Как же ты мог проснуться?»
Дружба двух выдающихся деятелей культуры — Леонида Утёсова и Соломона Михоэлса — длилась долгие годы со дня знакомства и до гибели одного из них. Среди тех, кто провожал Соломона Михайловича в последний путь, был и Утёсов.
Доподлинно известно одно: их познакомил в Ленинграде кинорежиссер Фридрих Эрмлер, подружившийся с Утёсовым едва ли не с первых дней его приезда в Ленинград. И хотя он был много старше Леонида Осиповича, это не мешало их дружбе. Фридрих Маркович приятельствовал и с Михоэлсом. В чем-то они были очень похожи: оба были музыкально одаренными, оба любили свой народ, его язык и историю, оба были остроумны в истинном смысле этого слова, оба склонны к розыгрышам.
Когда Михоэлс приезжал в Ленинград, он чаще всего останавливался у Эрмлера. Туда же приходил Леонид Осипович, боготворивший Фридриха Марковича. Частенько при этих встречах они разыгрывали «еврейский театр». Эрмлер разыгрывал сценки из жизни Витебска, Михоэлс ударялся в воспоминания о Двинске, Утёсов же говорил, что настоящая еврейская жизнь была только в Одессе. И тут же изображал старого еврея из «синагоги лимонщиков». Он говорил, что такой синагоги, где бы собирались люди, причастные к торговле лимонами, не было ни в каком Витебске, не говоря уже о Двинске. Такая синагога могла возникнуть только в Одессе на Молдаванке. И он блистательно изображал еврея, торгующего лимонами:
— Мои лимоны знаете откуда? Из Земли обетованной!
Тут же Эрмлер начинал изображать привередливого покупателя:
— Какие-то они у вас маленькие. Мне хотелось бы лимоны из Египта.
— Посмотрите на этого антисемита! — стукнув кулаком по столу, восклицал Михоэлс. — Ему, видите ли, нужны лимоны, взращенные мицраимами! (Египтяне на иврите.. — М. Г.)
Порой эти трое так увлекались, что игры их длились до поздней ночи и никогда им не надоедали.
Когда Утёсов играл своего Менделя Моранца в Свободном театре, Эрмлер был, по сути, его режиссером.
А вот что я услышал об Утёсове и Михоэлсе от Ростислава Плятта в доме Абдуловых на каком-то из дней памяти Осипа Абдулова (день этот всегда отмечали его вдова Елизавета Моисеевна и пришедшие по этому поводу гости). Всегда наряду с Осипом Наумовичем вспоминали и Соломона Михайловича. Ростислав Янович со свойственным ему артистизмом и юмором поведал: «А знаете, кто познакомил Утёсова с Михоэлсом? Фридрих Эрмлер. Мы-то все его называли Володей. И фамилия у него была какая-то другая — уже не помню. Но как-то он стал Фридрихом, да еще и Эрмлером… Так вот, Фридрих был тогда безумно, да, да — безумно, влюблен в одну актрису, и не он один. По ней сохли многие актеры, режиссеры, композиторы. Не скажу, чтобы она была красивей Орловой, но Любовь… была занята. Александров закрыл доступ к ней в буквальном смысле слова. А вот другая актриса — имя ее называть не буду — затуманила головы многим великим, среди них и Эрмлеру.
Так вот, Эрмлер был очень дружен с Михоэлсом, очень дружен. Я знаю, что все они родились где-то рядом — Михоэлс, Тынянов, Эрмлер. Я когда-то был свидетелем встречи Михоэлса с Эрмлером. Надо было видеть, как артистично изображали они еврейские обряды и обычаи, шутили, дурачились. „Если бы молодость знала“, я бы записал сценки, ими разыгранные, — сейчас этого сделать уже не могу. Утёсов, живший тогда в Ленинграде, нередко встречался с Эрмлером — не знаю, был ли он влюблен в эту актрису, но если да, то вовсе не так, как Фридрих. Почуяв, что Утёсов может стать одним из его соперников, тот просил Михоэлса остановить Леонида Осиповича».
В тот вечер я и не догадывался, о ком идет речь, но прошли годы, и я прочел книгу Лидии Смирновой «Моя любовь»: «Михоэлс выступал в роли свата и при каждой нашей встрече рассказывал, как Фридрих меня любит. Я на это никак не реагировала и скорее отдавала предпочтение Рапопорту, а Эрмлер к нему ревновал. Он даже писал на какой-то фанерке, сколько раз во время съемки ко мне подошел Рапопорт, а Марецкая подсчитывала, сколько раз — Эрмлер».
И еще из книги Смирновой: «И вот сидят Михоэлс, Марецкая. Стук в дверь, входит Эрмлер и приносит фитилечек — маленькую такую коптилку (света, естественно, не было) — и чайник небольшой, в котором сварены два яйца:
— Лидочка, вот вам свет и еда.
Так трогательно! Ну и Михоэлс, конечно, не упускает такие козыри:
— Вот видите, какой он замечательный, как он вас любит, как заботится, как нежно проявляет свои чувства».
Этот отрывок я процитировал еще и потому, что от Елизаветы Моисеевны Абдуловой когда-то услышал: «Я не знаю, играл ли Соломон Михайлович роли сватов в театре, но в жизни ему это никогда почему-то не удавалось». Заметим, что неудачное сватовство Эрмлера к Смирновой только укрепило его дружбу с Михоэлсом да и с Утёсовым в конце концов подружило. Утёсов, живший тогда в Ленинграде, часто бывал у Эрмлера, высоко ценил его фильмы, в особенности любил «Встречный». Во время съемок этого фильма часто встречались Утёсов, Эрмлер и Шостакович.
Летом 1970 года я приехал в Одессу, надеясь встретиться с писателем Имре Друкером, чтобы узнать от него что-то новое о Михоэлсе. Друкер назначил мне встречу на Соборной площади. Мы беседовали о Михоэлсе, о гастролях ГОСЕТа в Одессе. Одесситы очень любили этот театр, он гастролировал в здании знаменитой Оперы почти каждый сезон. Вдруг, не договорив фразы, Друкер, пожаловавшись на давление, резко встал, спешно простился и ушел, тихо шепча: «Малхемувес… малхемувес…» (на идише «ангел смерти». — М. Г.). Я не успел опомниться, как увидел, что к моей лавке семенящей походкой, опираясь на палочку, приближается человек-колобок на коротеньких ножках. Подкатившись ко мне, он спросил:
— Он снова сбежал?.. Скоро в городе не с кем будет переброситься парой слов. Посмотрите на эту толпу. Спросите, кто из них помнит о чем-то, кроме количества голов во вчерашнем матче? Поверьте мне, они даже не узнают в лицо своих собственных детей. Скажите, вы знаете Друкера или случайно подсели к интеллигентному человеку?
Я рассказал «колобку» о моей с Друкером беседе. Он оживился, обрадовался и поведал мне вот что:
— Популярность Михоэлса в Одессе вызывала ревность у самого Утёсова. Летом, кажется, в 1932 году, Утёсов и Михоэлс гастролировали здесь одновременно. На одном из спектаклей Утёсов передал Михоэлсу записку: «Соломон, ты покорил Париж, Вену, Берлин, Варшаву, Прагу — Одессу оставь мне. В случае отказа встречаемся на рапирах в субботу вечером у Дюка. Не целую. Утёсов». Михоэлс в это время находился на сцене, и записку отдали Вениамину Зускину, и он тут же отправил ответ Утёсову от имени Михоэлса:
«Правоверному еврею в субботу работать не положено, тем более со шпагой. „Суббота для человека“, — сказано в Писании.
Одессу, Лёдя, я уступаю тебе, одесситок оставляю себе.
Целую Соломон».
Дружба Утёсова и Михоэлса длилась всю их жизнь. В своих воспоминаниях Анастасия Павловна Потоцкая-Михоэлс пишет, что ее супруг часто посещал концерты Утёсова и на обратном пути напевал особенно понравившиеся ему мелодии.
В 1978 году в Центральном доме работников искусств в Москве состоялся вечер, посвященный 75-летию основателя этого заведения Бориса Михайловича Филиппова. Если цвет театральной Москвы когда-то собирался вместе, то это случилось в тот день.
Утёсов на юбилее Филиппова выступал дважды.
В перерыве я беседовал в фойе с Анастасией Павловной Потоцкой. В центре стоял Утёсов и что-то эмоционально рассказывал собравшимся вокруг него Борису Полевому, Евгению Симонову, Юрию Завадскому, Ивану Козловскому. Заметив Анастасию Павловну, он подбежал к ней:
— Как давно я не видел вас, графиня Потоцкая-Михоэлс! Хочу подарить вам недавно выпущенный альбом моих песен. Там есть и «Дядя Эля», ее мы с Соломоном Михайловичем пели, гуляя по Дерибасовской.
И Утёсов напел:
Если добрый дядя Эля
В сердце чувствовал веселье,
В сердце чувствовал веселье
Дядя Эля.
Он снимал свой сюртучонко,
Надевал на лоб шапчонку.
Вызывал тогда он скрипачей…
— За пластинки благодарю, дорогой Леонид Осипович, но мне очень хочется иметь вашу книгу «Спасибо, сердце!».
— Дорогая Анастасия Павловна, моя книга оканчивается главой «Продолжение следует…». Так вот, перечитав ее еще раз, понял, что в ней нет самой важной главы — о Михоэлсе, о моем любимом Соломоне Мудром. Подарю вам книгу уже с этой главой. Я знаю, Анастасия Павловна, вы храните все, что связано с Михоэлсом. Не попал ли в ваши руки очень важный документ — мой вызов Михоэлсу на дуэль?
И Утёсов стал рассказывать об истории этой записки, а заодно и об Одессе тридцатых годов…
Прозвенел третий звонок, но уйти от Утёсова было невозможно. Кажется, Ростислав Янович Плятт предложил ему рассказать обо всем этом со сцены.
— Не могу же я выступать третий раз, мы и так будем заседать до утра. А о Михоэлсе я еще расскажу и напишу!
Изучая архивы Утёсова, в записной его книжке я обратил внимание на перечень имен людей, о коих он хотел еще рассказать (но, увы, не смог) в книге «Спасибо, сердце!». Имя Михоэлса вписано туда красными чернилами.
По пути в зал на знаменитой «царской лестнице» старого ЦДРИ Утёсов и Анастасия Павловна остановились. Почувствовав, что это — «остановка по требованию», остановился неподалеку и я. Вот что говорил Утёсов:
— Соломона Михайловича в последний раз я видел, кажется, осенью 1947-го на Тверском бульваре. Настроение у него было тяжелое. Он сетовал на отсутствие зрителей в ГОСЕТе. «Даже на „Фрейлехс“ не все билеты распродаются… Не понимаю, что происходит вокруг? Не понимаю людей и потому так часто хожу в зоопарк. Многие дикие животные стали размножаться в неволе, а вот наши далекие предки (если верить Дарвину) — обезьяны, по имеющимся у смотрителя Феди данным, еще ни разу не сделали этого в зоопарке! Не только в Москве, но и во всем мире». Мы медленно прогуливались по Тверскому бульвару и, заметив свободную скамейку, не сговариваясь, присели. Михоэлс сказал: «Знаешь, Лёдя (давно он так меня не называл!), о чем я часто думаю в последнее время? В средневековье, когда костры инквизиции, казалось, могли окончательно выжечь замечательные древние заветы наших прародителей из сознания, наши предки не тешили себя мыслью, как им „легко на сердце от песни веселой“, а, принуждаемые тиранами переходить в другую веру, формально принимали ее и ночами тайно молили Бога простить им этот страшный, но вынужденный грех… Наши предки умнее нас, если много веков тому назад понимали, что за все воздастся». Сказав это, Соломон Михайлович вздохнул и, горько улыбнувшись, пропел, а скорее прочел речитативом: «Легко на сердце от песни веселой…»
…Юбилей Бориса Филиппова, как и предполагал Леонид Осипович, затянулся далеко за полночь. Уже выйдя на улицу, мы с Анастасией Павловной заметили стоящих на углу и о чем-то оживленно беседующих Утёсова и Завадского. Юрий Александрович остановил нас:
— Знаете, о чем мы сейчас вспомнили с Леонидом Осиповичем? Году в тридцать восьмом или тридцать девятом, в годовщину смерти Илюши Ильфа, мы собрались у него дома. Пришел в тот день и Соломон Михайлович. Леонид Осипович призывал всех одесситов (а там были Олеша, Петров, Катаев, Славин) вернуться в Одессу, говоря, что ностальгия — болезнь, конечно, прекрасная, но неизлечимая. Соломон Михайлович слушал-слушал и вдруг произнес: «Если вы все уедете в Одессу, возьмите с собой и меня!»
Прощаясь с Анастасией Павловной, Леонид Осипович печально улыбнулся и сказал:
— Теперь вы понимаете, что книга моя не окончена — продолжение следует.
Увы, «Спасибо, сердце!» оказалась последней книгой из написанных Утёсовым. А главу о Михоэлсе он так и не написал.