Часть третья ТРУД

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Андрей Иванович присел у изголовья. Екатерина Ивановна вздохнула, перекрестилась…

— Андрей Иванович, Андрюша, не думайте, мой друг, что мне плохо. Я устала, мне только отдохнуть. Притомилась маленечко…

— Полно, душа моя Катерина Ивановна, полно. Ничего зазорного в том нет, что человек болен. Надо и поболеть. Не без этого. На все божья воля.

С чего начались ее болезни? Не с того ли дня, когда вернулся Андрей Иванович от Оленина с белым лицом? У нее тотчас сердце упало. Академические сплетницы зубоскалили: заболела оттого, что пришлось съехать с академической квартиры, где дрова были казенные. А ее болезнью стало страдание Андрея Ивановича, который не мог уж быть художником. Он денно и нощно писал образа. По-прежнему приходили к детям учителя, по-прежнему достаток был в доме. Маняшу выдали замуж с богатым приданым.

Но несчастья на них посыпались одно за другим. Во время родов скончалась Маняша. А за нею умерла Лиза-Лизонька в двенадцать лет от холеры… Андрей Иванович перестал работать, все дни на кладбище проводил. Стал он седенький, сухонький, не улыбнется, не засмеется.

— Как хорошо, что вы рядом… — Екатерина Ивановна смотрела на озабоченного Андрея Ивановича, и ей больно делалось от мысли, что загубила его талант. Тысячу раз прав был профессор Угрюмов, когда отговаривал ее от замужества. Да что ж теперь?..

— Андрей Иванович, Андрюша, вы простите меня, простите… Вы самый лучший человек во всем мире. Я умру скоро. Вам и это надо будет перенесть… Андрюша, мне так не хочется умирать. Так не хочется уходить от вас… Все у нас бывало: радости и беды. Уж горя-то мы хватили. Знаю: только с вами все это можно было пережить. Я счастлива, что судьба послала мне вас. Надо много иметь в своем сердце, чтобы… Вы всегда понимали меня. Спасибо вам, Андрей Иванович.

Он испугался: зачем она говорит это? Разве может случиться, чтобы он остался без Катерины Ивановны, без Катюши Первой.

Екатерина Ивановна лежала на высоких подушках без чепца, аккуратная, прибранная, в голубых глазах стояли слезы.

— Катерина Ивановна, вы оставьте эти мысли. Оставьте! — Андрей Иванович пытался отогнать мысли Екатерины Ивановны о смерти, а она уж уверилась в скорой разлуке и завещала ему, как жить без нее.

— Саше не сообщайте, пока он свою главную картину не окончит. Милый мой Саша, выпало ему трудиться вдали от дома. Нелегко ему без нас… Внучку Катюшу Третью навещайте в институте. Сережа пусть при вас будет. Сережу берегите…

Сейчас Сережа был в Пскове. Чтобы тринадцатилетнего отрока от горя отвлечь, отпустили его съездить туда с Петром Петровичем Измайловым, которому нужно было взять заказ на образа в Снетогорском монастыре. Екатерина Ивановна и Андрей Иванович решили:

«С Петей? С Петей можно отпустить. Он уж остепенился теперь, семьянин и славный человек. Сереже с ним полезно будет находиться».

Они любили прежнего Сашиного друга, который не оставил с ними знакомства. Все-то мысли Андрея Ивановича и Екатерины Ивановны теперь одни — о будущем Сережи. Пришла пора и ему определяться. Куда же: в университет или Академию? Петр Петрович советовал: в университет или Инженерное училище — пусть будет ученым или инженером, но только не художником. Довольно развелось в Петербурге этих несчастных людей с отчаянными идеями и пустым карманом. Андрей Иванович колебался. Мальчик превосходно овладел рисунком. Не испортить бы его судьбу…

Петр Петрович в последнее время частый гость у Ивановых, он делился с Сережей своими неприятностями, так думал отвратить мальчика от увлечения живописью… Петр Петрович был мастером живописного цеха, имел в подчинении подмастерьев, но ему не везло. Только он умел выдумать росписи интерьеров: готические, японские, турецкие комнаты. Петербург был полон толками о его арабесках, а платили ему мало. Петр Петрович расписывал интерьеры нового здания Сената и Синода, но ни награды, ни поощрения не получил, хотя работал денно и нощно. Вот и разбежались от него все подмастерья. Чем ему жить? Все теми же образами…

В Псков они с Сережей прибыли на троицу. Город тонул в колокольном звоне, в золотых солнечных бликах на куполах, древних башнях и стенах.

Перед тем как отправиться в Снетогорский монастырь, Петр Петрович и Сережа обошли город. Петр Петрович рассказывал Сереже о пятиглавых церквах, о Детинце, о Покровской древней башне, которую штурмовал Стефан Баторий.

Вдруг он оглянулся и испугался: Сережи рядом не было — где-то отстал. Петр Петрович обежал какие-то сараи, тесовую кладь, поленницу дров, вишневый куст… и увидел Сережу, который завороженно рассматривал небольшую церковь с одной маковкой.

— Сережа!

Мальчик не отозвался. Петр Петрович положил ему руки на плечи. Сережа опомнился, улыбнулся беспомощно и растерянно, показал глазами перед собой.

Петр Петрович посмотрел на церквушку и понял. Обшарпанная, грязненькая, крохотная — смотреть не на что — древняя церквушка выглядела величественным храмом. Так удачны ее пропорции. И Сережа почувствовал это!

Ком подступил к горлу. Петр Петрович едва выговорил:

— Сережа! Милый мой, чудо какое!

Сережа кивнул, соглашаясь, вдруг спросил:

— Кто догадался ее так построить?

Петр Петрович покачал головой. Никогда ему не ответить на такой вопрос. Почему так, а не по-другому? Кто подсказывает мастеру так вот поставить стены? Почему он знает, что надо здесь прорезать окно и это будет хорошо?

Так вот он каков — Сережа! Он обо всем позабыл, голубые глаза его полны восторга. А Петр Петрович предлагал отдать его в Инженерное училище…

Едва они возвратились в Петербург и вошли в квартиру Ивановых, Петр Петрович прокричал:

— Андрей Иванович! Екатерина Ивановна! Какие вы молодцы! Да ведь Сережа-то ваш, Сережа-то…

Сережа бросился к матушке: ах, как он соскучился по дому.

— Приехали! Слава богу! Как съездили? — Андрей Иванович поднялся навстречу Петру Петровичу.

— Пре-вос-ход-но съездили! — смеялся Петр Петрович. — Сережа-то ваш! Отдавайте его в Академию! Быть ему художником!

2

Первый план картины — каменистый берег реки, жухлая трава, вода, в которой отражаются выходящие из реки юноша и старец, рябь на воде — казалось бы, что тут мудрствовать — найди подходящий мотив на берегу того же Тибра и пиши. Но Александр убежден: если в его картине в мир является бог, природа не может этого не почувствовать. Небо и облака, дальние горы, ближние деревья, вода, прибрежные камни в этот час — свидетели его явления и поэтому должны показаться с самой лучшей стороны, должны быть идеальны.

Он изъездил окрестности Рима, забирался в самые глухие места, все перебрал в поисках характерного и идеального, что могло бы войти в картину. Чем дальше шла эта работа, тем больше его захватывала. Росло число этюдов, но он все ездил, все искал. Он наблюдал природу во всякое время года, во всякую погоду: в пасмурный день, с рассеянным освещением без теней, и в жару, когда ослепительное солнце выбеливает пейзаж до зимнего, петербургского.

Если долго смотреть на ярко освещенный предмет, а потом закрыть глаза, он еще долго будет видеться как бы наяву. И ночью будет видеться, когда усталость сомкнет веки. Но разве сейчас ночь? Ведь только что сиял день, было солнце, и ярко освещенная ветка, и белый, до боли в глазах, картон. А боль какая — в глазах, в ушах, в затылке… Разве сейчас ночь?

В одно мгновение Александр понял беду, ощутил падение, успел даже подумать, что это конец его, но испугаться мысли о смерти не успел, потому что потерял сознание.

Он пришел в себя оттого, что в лицо ему плескали воду.

— Синьор питторе![7] Синьор Алессандро! — испуганно звал его мальчик-натурщик.

— Марчелло? — узнал его Александр. — Я ничего не вижу.

Александр понял, что внезапно ослеп. И сейчас же Лапченко вспомнился. Неужели и ему та же доля?

— Я ничего не вижу! Не вижу. Ты понимаешь, Марчелло… Что же это, господи!

Марчелло позвал Кваснина. Как хорошо, что Кваснин был здесь. Именно сегодня ему вздумалось пойти с Александром Андреевичем на этюды, вдруг пришла охота сделаться художником. Кваснин подбежал, шумно отдуваясь.

— Что с вами?

Александр сказал уже спокойно:

— Я ничего не вижу.

— Как? Как это случилось? Вы можете идти?

— Боюсь.

Кваснин послал Марчелло за веттурино, помог Александру подняться в дрожки, при этом не умолкал ни на минуту.

— Ну нет, ну нет. Вас мы вылечим. Успехи теперешней медицины изумительны. Вы должны быть спокойны, совершенно спокойны…

Добрые слова, участие Кваснина успокоили Александра. У него болела и кружилась голова, но он поверил, что и впрямь все окончится хорошо.

Кваснин привез знаменитого доктора, дал денег и послал Марчелло за лекарствами, а потом велел ему быть неотлучно при Александре Андреевиче.

У доктора был густой, спокойный голос и мягкие добрые руки. Он сказал, что ничего страшного не случилось, просто сильное переутомление, что надо лежать в темной комнате, пить лекарство и спать, спать, спать.

«Неужели теперь можно уснуть?» — подумал с горечью Александр. Но после лекарства сразу же навалился глубокий сон. Так было и на второй и на третий день.

Только на четвертый, проснувшись утром, Александр пришел в себя и понял, что зрение вернулось. Он не поверил — неужели видит? — и оглядел свою комнату. Предметы не исчезали. Зеленый виноград как всегда оплетал окно. Висела на спинке кровати рабочая блуза. Александр несказанно обрадовался: «Господи, только бы видеть! Только бы не умереть прежде, чем завершится картина!»

Скоро почувствовал, что радуется преждевременно. Боль обручем стала стискивать голову, отозвалась в ушах, зубах. Он поспешно закрыл глаза и затаился без движения. Может быть, приступ минует.

Днем пришел доктор, бодро сказал:

— Вы уже видите? Поздравляю. Вы будете хорошо видеть, — он принялся рассматривать глаза Александра, заставляя их закатывать, — вы будете хорошо видеть. Но пока вам надо поберечься. Никаких движений, никакой работы.

Александр отчаялся: «никакой работы», будто это возможно.

После ухода доктора он попробовал спать, но теперь и лекарство не усыпляло. Одолели тяжелые мысли. Да, картину нужно окончить. И скоро. Ведь не на что жить в Риме. Общество отказало в пособии. Нет ни копейки на натурщиков, ни байоко[8] на хлеб. А еще студия, а еще квартира… Как же «никакой работы»?

В этот день, к вечеру, пришел — легок на помине — хозяин студии.

— Синьор обещал не задерживать плату, — сказал он кратко.

— Я жду деньги из России, — соврал Александр. Впрочем, и не соврал. Когда-нибудь их пришлют ведь. Пришлют ли? Нет сомнения, что наследник-цесаревич позабыл о нем и картине. Но ведь есть в Петербурге, в окружении цесаревича, люди, которые должны бы напомнить…

После хозяина пришел Кваснин.

— Доктор сказал: страшное позади. Поздравляю, — бодро заговорил он. — А вы, вижу, невеселы. Еще какие-то заботы?

— О деньгах, — открылся Александр. — Надо за студию платить, натурщикам должен…

— Так возьмите у меня, расплатитесь.

— Я не могу постоянно брать в долг. Я и так вам обязан.

— Подожду, ничего, Александр Андреевич, — Кваснину вдруг стало любопытно, — как вообще складываются ваши расходы?

— Они не складываются, а вычитаются, — пошутил Александр. — А вот так-с: студия у меня в год берет тысячу двести рублей, натурщики по три да пять рублей в день — это тоже за год сумма круглая, почти тысяча рублей. Квартира — за нее немного: сто двадцать, сто пятьдесят рублей в год.

— Да ведь и есть, пить небось надо?

— Есть и пить. Это пустяки. Я теперь когда как. Возьму да чечевичную похлебку сварю прямо в студии, вот и сыт. Впрочем, и еда отнимает денежки. Да и одежда-с. Мне три тысячи в год в самый обрез, чтобы концы с концами свести. А их неоткуда взять.

— Но ведь заработать можно. Вы — художник, а художнику заказов пруд пруди. Стоит захотеть.

— Легко-с говорить: захотеть! Я не могу ничем иным, кроме картины, заниматься! Это правда, я мог бы работать быстро, если бы только для денег… Да всякая другая работа — это унижение картине!..

— Каков же выход? Не вижу. Как мне вам помочь, милый Александр Андреевич? Ведь вы всю жизнь будете писать картину при вашем способе работать. Никто не обвинит вас в лености, вы — труженик, это видят все, да толку… А вот что: продайте-ка «Аполлона», вот вам деньги.

— И «Аполлона» продать не могу. Это — Рожалина вынуть из сердца.

Еще через два дня Александр поднялся с постели. Странно ему было выходить из дома. Он боялся каждого шага, всякого резкого движения, боялся, что мир снова закроется от него непроницаемой шторой. Поэтому шел медленно, голову держал прямо, в одном положении.

Он пришел к Килю, который удивился ему. Александр никогда до этого не посещал инспектора.

— Чем обязан?

Киль был разнаряжен, видно, спешил куда-то. Александр, стоя, изложил просьбу:

— Как вам известно, ваше высокоблагородие, государь-наследник, будучи в Риме, оставил мою картину за собой. Тому уже два года прошли… Не соблаговолите ли вы, ваше высокоблагородие, написать президенту Академии, чтобы он нашел способ выхлопотать мне содержание для окончания картины?

Вот когда и Киль удивил Александра. Он вдруг закричал визгливо:

— И это вы мне говорите, милостивый государь! Кто вы такой? Художник или не художник? Нет, не художник! Вы напоминаете человека, который не может себе заработать на хлеб. Вы есть попрошайка! Один таков. Другие работают, не жалуются. Мало ли что! Я ни слова не напишу президенту, я не…

Александр, не дослушав, хлопнул дверью. И отправился к себе в мастерскую. Шел он все так же медленно, в одном положении держа голову. Мысли были злые, мстительные: коли так, надобно самому кончить муки, надобно распродать этюды, надо «Аполлона» — Кваснину, а большой холст — краскотеру. Денег достанет на обратный путь в Петербург. И — прощай Рим, прощай римантизм. Видно, никуда не уйти от иконостасов, от нужды и беды.

Он добрел до мастерской, вошел в нее будто посторонний, присел устало в кресло, посмотрел на картину, прощаясь. И вдруг защемило сердце, вдруг навернулись слезы. Это была его надежда сделать жизнь иной. Как от нее отказаться?

Он поднялся, запер студию и пошел потихоньку на виа Феличе, к Николаю Васильевичу Гоголю. Куда же еще? Кому пожалуешься на судьбу?..

Гоголя нынче не узнать. Не встал навстречу — сидит, ссутулившись, опустив голову, ни дать ни взять нахохлившаяся остроклювая птица. Лицо поднял: в круглых янтарных глазах — боль.

— Александр Андреевич, ну что вы, батюшка, каждый раз приносите эти жуткие каштаны? Надоели они хуже горькой редьки!

Александр, продолжая выкладывать на тарелку жареные каштаны, купленные по дороге, посмотрел на Гоголя тем взглядом, каким на него самого смотрел доктор, он в одну минуту понял, что с Гоголем. Вон у него в клочья изодрана бумага на конторке, стало быть, работа не идет, как тут не поддаться раздражению?

Александр знает: Гоголь сжег готовую рукопись и пишет книгу заново… Не тот ли путь и бесконечные этюды Александра? Поиск, разочарование, перечеркнутые, отброшенные работы во имя совершенного образа…

Главное не в том, что он груб сейчас и раздражен. Мало ли что, как говорит Киль. Главное, что в душе Гоголя напряжена та же высокая струна. Он ощущает себя ответственным за судьбы людские. Не зря в его книге есть фраза о том, что все в России обратило на него взор и ждет его слова{47}. Когда выйдет из печати поэма Гоголя, свершится нравственный переворот в обществе… Хорошо бы и картина поспела к той поре…

В комнате Гоголя беспорядок. Почти в центре мольберт, на нем холст с подмалевком портрета Гоголя. Художник Моллер{48} уж несколько недель пишет портрет. На картонах — пробы, варианты: Гоголь в одном повороте, в другом.

Александр не желал писать портреты, они — потом, когда завершится картина. Но сейчас, посмотрев на подмалевок, сделанный Моллером, он вдруг испугался: не дай бог, вдруг не доведется из-за глаз написать портрет дорогого человека. И засуетился, загораясь:

— Присядьте-ка, батюшка Николай Васильевич, к окошечку, отвлекитесь от мыслей. Я вас буду писать, я давно намереваюсь…

Александр взял маленький моллеровский картон, палитру, кисти. Всмотрелся в лицо Гоголя. Он болен сейчас. Не спит по ночам, боится умереть во сне. Недавно открылся Александру: ему еще бы два года жизни, чтобы закончить свой труд. Александру тоже нужны эти два года здоровья и свободы…

Вдруг спросил:

— Скажите мне, Николай Васильевич, отчего вы трудитесь без отдыха? Чего хотите?

— Вы что? Дурака валяете? Вам это неизвестно? — вспылил Гоголь. — До глухих душ, до черствых сердец добраться — вот чего я хочу, для чего тружусь! — Гоголь откинул волосы со лба, взял из тарелки каштан. — А вы разве не для этого?.. Я тычу в глаза человеку его пороки, его гадости и низости. Чтобы он над самим собой посмеялся и смехом очистился, слезами отмылся… Нам с вами надо утешаться и радоваться, батюшка, что мы служим искусству, в нем заключена истина, наша работа — наивысшее счастье, которое может быть дано человеку. Не надо опускать руки, батюшка! — успокаивал Александра, а значит, сам успокаивался Гоголь.

Сейчас он — Александр по опыту знал — прочитает что-нибудь из написанного в последние дни. Порадуются они удачам, и легко им станет.

За дверями послышались голоса, шаги… Пришли Федор Моллер и Федор Иордан, частые гости Николая Васильевича, и он, бодро поднявшись им навстречу, сказал:

— Будем пить чай!..

Как славно быть среди своих. Александр уже прощался с этим прекрасным миром, а оказалось, что он жив и еще может и будет работать.

3

Что творится в Риме! Гром барабанов, тамбуринов, звон гитар, пение скрипок… Это карнавал — древний праздник урожая. На виа Корсо не пройти — толпы. Какая пестрота красок праздничных нарядов, гирлянд цветов. Посреди улицы движутся колесницы с римскими красавицами. Но не кони, накрытые яркими попонами и разукрашенные лентами в гривах и хвостах, сама толпа катит колесницы. Красавицы, гордые избранием, бросают в толпу цветы.

Перед колесницами, сменяя друг друга, появляются Арлекин с Коломбиною и ряженые: у одного зеленая борода морского бога, желтый нос на версту, у другого белейший тюрбан, малиновые щеки и медная, сияющая в ухе серьга такого большого размера, что можно подумать: это месяц опустили на землю.

Каждый кричит озорные остроты красавицам, все громче звучат тамбурины: та-та-тум, явственнее звенят медные тарелки. Трещотки, бубны, мелодичные мандолины, флейты — все это выводит жаркую сартареллу. Летят конфетти, букеты цветов; хлопают, рассыпаясь над толпой, белые мучные шарики. Будто снег посыпался. Лица в муке белы, нелепы, счастливы.

Александр, тоже обсыпанный мукой, пробирался через толпу. Ему до зарезу нужен Гоголь, который направился теперь в палаццо Поли княгини Волконской. Но попробуй попади к ней, если ряженые запрудили улицу и чуть ли не оседлали коней повелителя вод Нептуна в фонтане Треви, который примыкает к палаццо Поли.

Все-таки добрался, перед входом отряхнул плащ… И у княгини в зале тоже яркий свет, разноцветные наряды. Тут русское общество празднует итальянский праздник. Княгиня не в первый раз в такие дни приглашает музыкантов дать концерт.

Александр отчего-то прежде всего поискал не Гоголя среди публики, а Александра Ивановича Тургенева, которого некогда встречал здесь… Вспомнился ему сейчас вопрос Александра Ивановича: «Подвигнули?..»

Скользя по вощеному полу атласными туфлями, шелестя шелком платий, кружевами, группировались возле княгини Зинаиды Александровны незнакомые дамы. Александр поклонился княгине и примостился в уголке залы, высматривая Гоголя.

Неподалеку увидел он Бруни с красавицей женой. У Бруни коротко острижены отливающие синевой черные волосы, в вырезе жилета черепаховый лорнет на тонкой золотой цепочке. Бруни закончил наконец своего грандиозного «Медного змия» и теперь уезжал в Россию. Александр жалел, что труд, столь великий и сопряженный с большими издержками, не заключал в себе ничего, кроме размаха кисти{49}.

За четой Бруни прошла свита русского посланника при Ватикане, в свите улыбающийся Кваснин заметнее всех. Рядом с чиновниками появилась большая группа художников — пенсионеров Академии художеств, одетых по случаю выхода в общество во фраки. Некоторые в карнавальных масках.

Александр узнал Айвазовского{50}, Моллера, хотя тот облачился в халат и чалму факира, увидел молодого скульптора Николая Пименова{51}, сына Степана Степановича Пименова, уволенного вместе с Андреем Ивановичем по воле государя. Как время летит. Ведь когда Александр отправился в чужие края, Пименов только был принят в Академию. А теперь вот и он в Риме. И какой хороший скульптор! Это его работу «Юноша, играющий в бабки» приветствовал стихами сам Пушкин{52}.

Десять лет прошло с той поры, как Александр оставил Петербург, дом батюшки. Теперь уже и брат Сергей скоро окончит Академию… А картина, как заколдованная, ни с места.

Он вдруг почувствовал: кто-то на него смотрит, повернулся и увидел красивую даму с двумя девочками-подростками в пышных вечерних платьях. Та, что постарше, голубоглазая, белокурая, с жемчужной ниткой в волосах, удивленно разглядывала его. Встретив взгляд Александра, смутилась, отвернулась.

— Кто это? — спросил ом у подошедшего Иордана.

— И вы обратили внимание? Ее сиятельство графиня Апраксина с дочерьми. Правда, прекрасная группа?

Александру захотелось, чтобы эта беленькая девочка посмотрела на него еще раз. Он стал оглаживать бороду, снял свои синие очки. Но сейчас же позабыл и о девочке, и о бороде: в дверях мелькнул Гоголь. Александр поспешил к нему.

— Николай Васильевич! Я вас высматриваю. Мочи нет — совет нужен.

— А я намереваюсь удрать отсюда. Бежим вместе? — позвал Гоголь. — Просят читать «Ревизора», а сегодня читать — пустое дело. Публика легко настроена.

И опять были улицы, запруженные народом, опять звучали мандолины, веселые песни и смех, сыпались мучные шарики, цветы, искры фейерверка. Ряженые гасили друг у друга свечи, зажигали новые. Тут, в одном бесконечном хороводе, смешались юноши и старики, нищие и богачи.

— Все забыто ради праздника, — заметил Гоголь.

Войдя в студию, он дождался, когда Александр зажжет свечи, потом огляделся и сказал:

— Мы уже более трех лет знакомы, Александр Андреевич, а я всякий раз вхожу к вам с волнением{53}. Все в мире тлен и суета сует. Творчество вечно. Оно спасает человека от всех невзгод… Давно я у вас не был, виноватым чувствую себя. Подвинулась ли картина?

Свечи горели ярко, однако Александр не отодвинул драпировку, скрывавшую большую картину, как того ожидал Гоголь, а порылся в углу среди картонов и вынес этюд головы одноглазого старца.

— Кто это? — спросил Гоголь.

— Одна из фигур для первого плана картины — слуга богатого господина, вернее, не слуга, а раб, именно раб, для которого слова Иоанна Крестителя — счастье.

Гоголь взял картон, долго рассматривал этюд, держа его на вытянутой руке. Наконец, сказал:

— Мы все рабы… Быть рабом телесно — это, может, и не высшая мука. Знаю я вас преотлично, Александр Андреевич, потому скажу без обиняков: вы и без меня не удовлетворитесь этой фигурой. Не характерна она.

— В чем же не характерна?

— Вы изобразили больного, физически слабого старца. А ваше стремление — в образе раба соединить все черты рабства. Но здесь не прочтешь сути раба, не увидишь его попранного человеческого достоинства. А этот характер, батюшка, должен явить высокое достоинство человека. Попранный — это мой капитан Копейкин…

— Так, так, — закивал, соглашаясь, Александр.

— А картину все-таки покажите, — попросил Гоголь.

Он долго ее рассматривал, перенося свечу от фигуры к фигуре.

— Я скоро уезжаю, — сказал он, — повезу в Россию первый том «Мертвых душ». У меня там будет немало хлопот. Побуду у вас, на прощанье нагляжусь…

Потом он поставил свечу, улыбнулся:

— Я, батюшка, лелею мечту: может быть, нам с вами еще доведется увидеть преображенного человека, который станет жить для общества, будет вносить свою лепту в дело нравственного переворота. А ваша, батюшка, лепта — вот, — Гоголь кивнул на картину и вздохнул: — Знаю, вы хлопочете о преображении государя… Будем же на это надеяться, — говоря это, Гоголь прищурился, и нельзя было понять, всерьез он говорит или нет.

Александр проводил Гоголя до площади. Там некоторое время они слушали музыку карнавала, потом расстались.

Уже засыпая, Александр вдруг вспомнил девочку Апраксину, ощутил на себе ее взгляд. «Какая прелестная девочка!» — подумал он.

4

Бродяга Антонио — частый гость в студии Александра. Он приходит без приглашения и внимательно наблюдает за работой художника. Во рту у него дымится маленькая трубка. Выкурив ее, поговорив с Александром о том о сем, он уходит, не прощаясь, не хлопая дверью. Оглянется Александр, а его уже и след простыл.

Антонио — мудрый старик. Он видел Наполеона, видел расстрел неаполитанского короля Мюрата{54}. На его глазах австрийцы расправлялись с карбонариями. Он сам едва избежал расправы, чудом спасся и укрылся в Риме. Антонио любит рассказывать Александру о себе, о бедах Италии, о сыновьях Никколо и Лодовико, которые вырастут хорошими борцами за свободу Италии.

Александру легко с Антонио. Он тоже рассказывает ему о своем семействе, о том, что матушка умерла, не дождавшись его из Рима, что брат Сергей учится в Академии художеств, что Алексей Марков вызван в Петербург и сделан профессором (и слава богу! А то бы Александру ехать), что батюшкин недоброжелатель, профессор Егоров тоже уволен из Академии государем: написал неудачные образа…

Антонио можно пожаловаться на судьбу, на Киля, который торопит с окончанием картины. Но разве она такова, чтобы удовлетвориться беглым исполнением?..

Однажды Антонио привел в студию сына Лодовико. Юноша, с быстрыми, любопытными глазами, ловкий и подвижный, понравился Александру. Он тотчас попросил его встать в позу выходящего из воды и принялся за рисунок. Но Лодовико не Антонио: тут же поменял позу, не в его характере стоять неподвижно.

— Учись терпению, Лодовико, — сказал ему Александр. — Терпение и ожидание наш удел.

— Ожидание чего? — спросил старик Антонио. — Лучшей жизни? Мессии?

— Лучшей жизни. Мессии, — согласился Александр машинально. Антонио долго молчал, потом, когда Александр позабыл о разговоре, увлекшись рисунком, сказал:

— Когда же явится мессия, или он только в твоей картине?..

Александр карандаш выронил от неожиданности. Как? Может, ему послышалось?

— Да ты понимаешь, Антонио, что говоришь? — наконец Александр обрел дар речи. — Разве я пророчествую о втором пришествии Христа?.. Я взял библейский сюжет, потому что он каждому доступен. Это моя проповедь добра…

Антонио сказал с сожалением:

— Гневаешься на меня. Но разве ты не видишь, что христианская вера почти умерла. Теперь история Христа — сказка, на наших глазах родилась новая вера…

Александр рот раскрыл от изумления: о чем этот человек говорит? Антонио продолжал:

— Выйди-ка на улицу. Слышал о Джузеппе Мадзини?

— Кажется…

— Джузеппе Мадзини — апостол новой веры. Он призывает нас жить не только для себя, но для всех. Мы должны делать добро для всех… Мадзини — надежда на жизнь, он зовет бороться. Слышал ты о «Молодой Италии»?

— Нет.

— Он создал общество «Молодая Италия», чтобы объединить нашу страну. Он создал общество «Молодая Европа», чтобы объединились все страны, потому что все народы братья.

Александр всмотрелся в глаза Антонио. Сколько раз он рисовал его в позе апостола Андрея. В нем всегда светился ум. И вдруг он говорит глупости. Какой-то Мадзини, какая-то новая вера…

— Как же Мадзини хочет объединить Италию? Проповедью?

— Оружием, конечно!

— Ну, это знакомо. Это бунт. — Александр с юных лет твердо усвоил: бунтовать нельзя. — Нет, Антонио, нас не собьешь с истинного пути. Будем продолжать картину…

В дверь постучали.

— Александр Андреевич, вы у себя ли? Извините ради бога! Случай такой, без вас не обойтись!

Александр открыл дверь. Перед ним были молодые скульпторы Коля Рамазанов{55} и Петя Ставассер{56}, приехавшие в Рим на смену Пименову и Айвазовскому. Раскосого Рамазанова Александр помнил десятилетним мальчиком, только что принятым в Академию. Тогда он даже писал его для какого-то образа.

С Рамазановым и Ставассером Александр почти не общался, потому что они были новичками, наполовину еще туристами в Риме, а он в нем работал уже долгие годы.

— Александр Андреевич, — продолжал Рамазанов, конфузясь, — в Риме наш знаменитый актер Каратыгин. Мы устраиваем ему прощальный ужин. На вилле Понятовского. Окажите честь.

Александр помнил Каратыгина, помнил «Дмитрия Пожарского», которого видел давным-давно в Петербурге в Михайловском театре. Тогда он был с Варенькой и Маняшей, а Дмитрия Пожарского играл Каратыгин. Александр протянул руки Рамазанову и Ставассеру:

— Спасибо за приглашение! Приду!

Он посмотрел им вслед, вздохнув. Сережа теперь, наверное, такой же… Как славно о нем добрые вести слышать. Президент Алексей Николаевич Оленин в восторге от Сережи. Направил его проект пятиглавого храма показать государю. При этом написал, а добрые люди надпись эту батюшке пересказали: «У нас в Академии наклевывается такой архитектор, какого еще не имели. Ему теперь осьмнадцатый только год, а чувство величавости il grandioso гнездится в нем прочно». Неужели и Сережа приедет в Рим?

Александр немного опоздал на виллу. Художники уже расположились за длинным столом в тени кипарисов и кедров, где с дерева на дерево были переброшены в виде шатра голубые драпировки, защищавшие от жгучего июньского солнца. Василий Андреевич Каратыгин с женой и дочерью поместился в центре. Гостей легко было отличить среди художников, одеты они были в греческие туники. Каратыгин — полный, добродушный — снисходительно улыбался. Рамазанов увидел Александра, закричал:

— Сюда, сюда, Александр Андреевич! — и показал па место возле дам Каратыгиных. Ставассер срывающимся от волнения голосом говорил тост:

— На днях на этой вилле, в этом волшебном саду, немецкие художники чествовали своего гостя — короля Баварии. Мы сегодня встречаем здесь короля и королеву русской сцены…

Жена Каратыгина — миловидная дама с крупными серыми глазами — очень похожа на Вареньку, в которую Александр был влюблен в Петербурге. Он думал, что забыл ее. А вот встретилась похожая дама, и сердце дрогнуло. Оказывается, Варенька живет в нем, как живет Виттория Лапченко, как помнится натурщица Анна…

Жену Каратыгина он узнал. Это была некогда юная и талантливая артистка, на все спектакли которой он ходил, — Сашенька Колосова. Она дружелюбно ему улыбнулась:

— Ваше здоровье!

Рамазанов вдруг хлопнул в ладоши, и к гостям двинулась стоявшая у фонтана статуя Славы, держащая в простертой руке лавровые венки, — это был загримированный Костя Климченко, молодой скульптор.

Под общее «ура» один венок возложили на голову Каратыгина, другой — на Сашеньку Колосову. Сделать это выпало Александру. Юной дочери Каратыгиных Ставассер преподнес букет алых роз. В лавровых венках и греческих туниках Каратыгины были похожи на греческих богов.

Каратыгин поднял величественно руку. Застолье притихло. Он продекламировал:

О, память сердца! Ты сильней

Рассудка памяти печальной

И часто сладостью твоей

Меня в стране пленяешь дальней.

Я помню голос милых слов,

Я помню очи голубые…{57}

Далее Александр не мог слушать. К горлу подкатил ком… Захотелось домой. Одним глазком бы на своих взглянуть! И на Вареньку, которая теперь мать семейства, ей сейчас минуло тридцать… как и Маняше минуло бы, будь она жива.

Каратыгин обошел застолье, каждого обнял, от всего сердца благодарил художников. Такого королевского приема им с Александрой Федоровной нигде и никто не устраивал. Жаль, не могут они быть в Риме дольше: завтра ехать в Неаполь, а оттуда — в Париж, где теперь собрались звезды театра.

Потом Каратыгин читал монологи Фингала, Эдипа, Танкреда, которых играл всю жизнь. Слушая его, Александр совершенно забылся. Мысли умчали его далеко. Батюшка, мать, сестры, Сережа предстали перед ним на зеленой лужайке в Петергофе. Они смотрели на него с любовью и надеждой…

— Александр Андреевич, а теперь покажите вашу картину! — раздался вдруг голос. Александр поднял глаза. Перед ним был Каратыгин.

— Это невозможно!.. — сказал он машинально и стал лихорадочно искать причину, почему невозможно. — Уже сумерки спускаются!

— Не беда! — вмешался Ставассер. — По дороге скупим все свечи. Коля! — крикнул он Рамазанову. — Вели кареты подавать, едем к Александру Андреевичу!

Шумная компания рассыпалась по коляскам. Чуть ли не с песнями — покатили. Александр ужаснулся: перепугают сейчас его благочестивую толпу, крестящуюся в Иордане, скоморошьими шутками-прибаутками собьют его рабочее настроение.

Ехать от виллы Понятовского два шага. Примчались быстро. Он открыл дрожащей рукой замок. Ввалились шумно. И впрямь — у каждого свеча. Зажгли свечи. Кто повыше поднял огонь, кто держит на уровне груди. В студии светло, как днем.

Необычность ли обстановки или картина возымела действие, но скоро все поутихли. Слышно только, как свечи потрескивают.

Александр стоял позади всех. Беспокойство его теперь исчезло, тишина в студии убедила, что его незаконченная еще картина может тронуть людей.

Вдруг Рамазанов шепотом произнес:

— Братцы! Петя, Костик!

И в студии неожиданно зазвучала сначала тихо, потом громче русская песня:

Из страны, страны далекой,

С Волги-матушки широкой,

Ради славною труда,

Ради вольности веселой

Собралися мы сюда.

Вспомним горы, вспомним долы,

Наши храмы, наши селы,

И в стране, стране чужой

Мы пируем пир веселый

И за родину мы пьем…

— Где вы? Александр Андреевич? — Сашенька Колосова обернулась, пожала руку Александру, Каратыгин, как только смолкла песня, сказал:

— Вот произведение, которым каждый русский может гордиться в самом Риме!

5

Известие о приезде в Рим Николая Первого{58} облетело художников с быстротой молнии. Александр даже растерялся от новости. Неужели правда?.. «Стало быть, судьба», — подумал сразу же он. О государе были его мысли, когда замышлялась картина, государь узнал о ней, и теперь у него не стало терпения дожидаться картину в Петербурге, вот и вояж в Рим.

Александр кинулся убирать студию, потом вынул из шкафа фрак, встряхнул, надел и ужаснулся: фрак для встречи царя решительно не годился. Он сшил его еще в тридцать восьмом во время пребывания в Риме государя-наследника. В нем же в сорок втором принимал в студии великую княгиню Марию Николаевну — дочь государя… Сейчас заканчивался сорок пятый год. Фрак изношен до дыр. К тому же испачкан краской. Видно, когда-то, забывшись, работал в нем.

Взволнованный, помчался Александр к Кваснину.

— Как быть, Павел Иванович? Раздет, хоть с моста в воду. Позор встречать государя без фрака!

Кваснин отвел его в гардеробную.

— Мы одного роста, выбирайте. Извините, я тороплюсь.

У Кваснина не было ни минуты, коляска ждала у ворот, он должен ехать сейчас с посланником встречать государя в порт Чивитавеккья. Кваснин будто не в себе, бледен, взгляд отсутствующий, рассеянный. Пальцы, тонкие, изящные, нервно теребят шляпу.

— Пожалуй, этот, — торопливо сдернул с вешалки черный фрак, подал, поклонился Александру и направился к лестнице.

— Вы тоже взволнованы, Павел Иванович, — засеменил за ним Александр. — А уж я-то, уж я… Как же-с, ведь я свидания этого, можно сказать, жду всю жизнь. Один государь и может оценить мой труд… ему одному он назначен… Я хочу глаза его видеть, когда он будет смотреть на картину. Она не кончена — не беда. Мысль ее теперь отчетлива. Государь поймет. Как ему не понять. Вы знаете, Павел Иванович, я боюсь, боюсь этой минуты-с. Ведь эта минута высокая.

Кваснин неожиданно остановился, повернулся к Александру, тот натолкнулся на него и тотчас отпрянул. Лицо у Кваснина было белое, глаза жесткие.

— Да может, государь и не доедет до Рима… — прошептал он горячо. — Дорога ночная…

— Нет, — обмер Александр. — Нет! Дайте мне слово, Павел Иванович!..

— Александр Андреевич, вы прекрасно понимаете, что такого слова я дать вам не могу, но, — Кваснин спохватился, — я хотел сказать, может, он и не придет в вашу студию. У него без того много дел.

— Как не прийти? Придет! Это свидание там решилось! — Александр показал на небо. Он говорил страстно, он торопился говорить, боясь, что Кваснин вернется к своим страшным мыслям. — Ведь я о чем хлопочу — о нравственном перевороте в сердце государя. Только такой переворот возможен. Государь — начало всего, он — истина.

Кваснин искоса посмотрел на него, так смотрят на тех, кто умом повредился.

Они пошли по лестнице. Чтобы отвлечь Александра, Кваснин показал на фрак.

— Не узок вам будет? Вы пошире меня.

— Ничего-с, ничего-с, — Александр вдруг разразился своим обычным здоровым смехом, — я сожмусь маленько. Сожмусь. Спасибо вам, Павел Иванович. Прощайте… Государя привезите!

Он ушел, торопливо перепрыгивая последние ступени, прижимая под мышкой фрак. Кваснин остановился у кареты, посмотрел ему вслед задумчиво.

На выезде со двора посольства коляска обогнала Александра. Он семенил по обочине, ничего не замечая в своих синих очках, чему-то улыбаясь. Внезапно налетел порыв ветра, рванул полы его плаща, Александр ухватился за шляпу, нагнулся встречь ветру, потом остановился, перекрестил коляску.

В этот день Александр не пошел к Гоголю, у которого обыкновенно коротал вечера, не пошел и к себе на квартиру. Надев фрак Кваснина, который ему был немного тесным, он долго расхаживал перед картиной, обдумывая, что скажет императору, когда тот войдет в студию.

Встреча с царем представлялась ему явственно, ярко. Государь будет в окружении блестящей свиты, торжественный, величественный, медленно поднимет свой взор.

Глаза его… Об этом и подумать страшно. Никто не может выдержать взгляда государя. Как же будет светло и хорошо всем, когда государь преобразится, когда добро войдет в его сердце. Здесь, в студии, очнется великая душа человеколюбца, который разрешит судьбу своих подданных, судьбу России…

С этими мыслями Александр задремал в кресле, а потом перешел за ширму, устроился на кушетке. Как же покинуть студию? Вдруг с самого утра царь придет к нему…

На рассвете его разбудил шум грозы. Гром раскалывал небо, бушевал ветер, стекла в окнах дрожали, не переставая. Александр вскочил с постели обрадованный…

Чуть прекратилась буря, он отправился на улицу. Римляне не помнили похожей грозы, какая разразилась в эту декабрьскую ночь. Ветер поломал несколько старых маслин и красавцев кипарисов, измял сады, сорвал с крыш плиты черепицы, усыпал битым стеклом виа Корсо.

Александр помогал римлянам привести улицу в порядок, оттаскивал вместе с ними кипарисы, фонарные столбы и слушал их ворчанье:

— О дьявол! За что разгневалось небо?

Александр усмехался: «Вы еще не знаете, для чего была нужна очистительная гроза!»

В этот час затишья и въехали на Корсо коляски посланника. В первой, Александр узнал его сразу, сидел государь. Он был в белом конногвардейском мундире и шляпе с плюмажем — важный, величественный. Он несколько удивленно посматривал на толпу римлян, на поваленные бурей кипарисы. В какое-то мгновенье круглые глаза его остановились на Александре. Александр торопливо поклонился. Но государь на поклон не ответил. Коляска проехала. Александр этого не ощутил, она ему все виделась рядом: крупно выделялись бакенбарды царя, щека в красных прожилках, белое твердое ухо…

— Дайте пройти! — Александра нечаянно толкнули, он моргнул, опомнился. Коляска была уже далеко… Ошеломленный встречей, Александр поспешил в студию. Теперь от нее нельзя отойти ни на минуту. Он вдруг вспомнил, что, хотя ни на кого, кроме государя, не смотрел, успел все-таки заметить и Кваснина. Тот сидел впереди государя, оживленный, бодрый. Он привезет царя в студию.

Александр почувствовал, что трусит. Желание показать картину государю неожиданно исчезло. «Нет, нет, нужно, чтобы он пришел! Ведь эта встреча все решит!» — успокаивал себя Александр, но встретиться еще раз с грозным взглядом царя было выше его сил.

В полдень к нему постучали. Кваснин не вошел, вбежал в студию, бросил в угол шляпу, хохотнул, хмыкнул, упал в кресло.

— Александр Андреевич! Александр Андреевич! Поздравьте меня! Вы себе представить не можете… Ведь я, ведь я всю жизнь ошибался! Ах, как ошибался! Втемяшили мне: государь насильник, злой гений, узурпатор! А ведь все не так! Государь великодушный, обаятельный, великий человек! Он покорил меня. Я просто влюблен в него, подобно институтке. Ах, видели бы вы, как он обласкал меня, он увидел во мне человека. Милый Александр Андреевич, теперь будто груз упал с плеч. Я раскрепостил душу. Теперь я нашел себя. Перевожусь в Россию во что бы то ни стало и буду всеми силами служить ему, моему государю. Ему одному!

Он снова весело и счастливо рассмеялся. Александр растерянно слушал, не понимал его счастья и восторга. Ему не терпелось спросить, как же с художниками будет решено? Нужно ли представляться государю? Кваснин угадал его мысли.

— Художники должны представиться государю в соборе святого Петра. О вас же… по подробному докладу посланника государь будет в студии скульпторов и у вас. Это решено.

«Значит, свершится. Значит, недаром была гроза. Свидание определено небесами!» — подумал Александр. Конечно. Иначе все, чем он жил, — его мучительная работа над картиной, нездоровье, безденежье — не имело смысла, было зря…

На другой день с утра он то и дело выходил, выглядывал на улицу, ожидая появления государя. В студии у него было убрано, начищено до блеска, картоны расставлены, развешаны, эскизы запрятаны. Подле картины на подставке — этюды Иоанна Крестителя и раба. Они еще не были перенесены в картину.

Застучали колеса в конце улицы, он рванулся… нет, это зеленщик. Как он некстати, все-то испортит, запутавшись со своим осликом перед коляской государя. Но вот зеленщик скрылся с глаз, проехали еще две тележки…

Только к вечеру на виколло дель Вантаджо появились великолепные серые в яблоках лошади посланника. Александр распахнул двери студии.

Государь, показавшийся ему громадным, пристально посмотрел на него, будто старался вспомнить, где видел этого бородатого человека во фраке. Неизвестно откуда взявшийся Кваснин, — а он спрыгнул с запяток — откинул ступеньки. Царь, не сгибая спины, медленно спустился на мостовую. Из другой коляски вышел граф Федор Петрович Толстой, он теперь вице-президент Академии художеств…

— Ведите, Александр Андреевич. Его величество торопится, — шепнул Кваснин. Но Александр подождал, когда его величество приблизится, поклонился и, развертывая бумаги, заговорил срывающимся голосом:

— Ваше величество, в уединении своей творческой жизни русский художник с христианским смирением вожделенно мечтал об этой минуте…

Царь нетерпеливо посмотрел на него. Александр осекся.

— Ты читай это про себя, а мне покажи картину. Мне некогда, — сказал царь{59}.

— Ведите же! — повторил Кваснин.

— Да, да!

Государь шел за ним, будто преследуя, командорскими шагами.

— Сюда, ваше величество! — Александр указал ему на кресло перед картиной. На окнах были приподняты шторы, ровный свет заливал студию и картину, повернутую к окнам. Царь, еще не глядя на нее, опустился в кресло, потом осмотрел подлокотник, положил на него руку, вытянул ноги в блестящих высоких сапогах и, наконец, поднял глаза к картине. Великая минута настала.

Александр изо всех сил старался поймать и понять выражение глаз царя. Взгляд государя оставался холодным, величественным, тяжелым. Поражала неподвижность этого взгляда, государь не переводил глаза, чтобы рассмотреть новую фигуру, а медленно поворачивал голову. Так он осмотрел всю картину слева направо. Потом повернул голову на художника. Наверное, он улыбнулся. Концы пышных усов и бакенбарды чуть поднялись… Но в круглых серо-голубых глазах государя по-прежнему не было мысли, не было чувства. «Да что же он? — заволновался Александр, ослабляя на горле галстук: ему вдруг не хватило воздуху. — Он что, ничего не понимает? Не понимает…»

Вот когда постиг Александр царя… Конечно, он всегда знал, что государь, как и все остальные люди, смертен, что у него бывают несчастья, недавно он похоронил младшую дочь, только что проводил на лечение в Палермо больную жену, сам тоже болен: после ходьбы у него отекают ноги… Да ведь сказано же: помазанник божий. Это отличает его от остальных. Но ничего от помазанника не было в пожилом равнодушном человеке, который сидел сейчас перед картиной.

— Молодец! — сказал царь. — Прекрасно начал. Хорошо бы в пару нарисовать крещение русских в Днепре. В таком же размере. Размер подходящий.

Он тяжело поднялся с кресла и повернул к выходу. Александр обмер: неужели все? Ведь эта встреча была определена небесами…

Войти не успел государь, а уж отстучали колеса, скрылась из глаз его карета.

— Поздравляю, Александр Андреевич, его величество вами доволен, — сказал Кваснин.

Александр посмотрел на него изумленно, с болью. Ведь этот день — крах всему. Он писал картину не ради бога, не ради своего совершенствования, к чему звал его Гоголь, но ради совершенствования человека. А человек этот — государь — был нынче в студии, и картина его не тронула…

Неужели задуманное оказалось не по силам Александру? Он решил: да, это так…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

В Петербурге было туманное сырое утро. На Английской набережной толпилось полгорода. В каретах, колясках, дребезжащих по мостовой, прибывали к конторе пароходства вояжеры. Сноровистые матросы в полотняных робах быстро и ловко принимали поклажу, бодро покрикивали друг на друга, на толпу: расступись, поберегись! В толпе кто-то плачет, кто-то громко, строгим старушечьим голосом наставляет молодых, как вести себя в чужих краях. Дробно стуча сапогами, пробежал с картонными коробками лакей в ливрейном фраке с галунами по шву, видно, впопыхах барыня-генеральша позабыла шляпки.

Подъехала к набережной, поблескивая лаком и стеклом, закрытая карета царской фамилии. Кучер в голубой четырехугольной шляпе, обшитой золотым шнурком, едва сдерживая горячих лошадей, крикнул: «Пади!» Толпа почтительно расступилась. Мельтешат перед глазами кисейные чепцы, шляпы из белой соломки, мантильи, шали, сюртуки, фраки, эполеты, аксельбанты.

Андрей Иванович, ссутулившись в своей старинной шинели, украшенной добрым десятком воротников, надвинув на седые брови черную шляпу с прямыми широкими полями, не мигая, сосредоточенно смотрел на суетящуюся толпу и ничего не видел. Сережа уезжал на долгий срок, на три года, в Италию.

Сергей светился от радости. Сбылась его мечта… Юрий Замятин, академический приятель Сережи, не выпускает его из объятий. Оба они юны, красивы, с одинаково растрепанными волосами и в одинаковых клетчатых пальто.

— Ну, батюшка! — наконец подошел Сережа к отцу. — Пора!

— Будь счастлив, сынок! — голос Андрея Ивановича дрогнул. Сергей порывисто обнял отца.

— Береги себя, Сережа, — Андрей Иванович освободился от объятий сына. — И не засиживайся в Риме, подобно Александру. Пятнадцать лет уже, как он уехал. Ты его поторопи. Пусть возвращается. Пора ему закончить картину.

— Батюшка! Конечно, потороплю. Если бы не надежда, что он вернется, разве я оставил бы вас? — Сергей улыбнулся. — Я только беспокоюсь: как мы встретимся? Ведь он уехал, мне восемь лет было. Вдруг не узнает.

— Не беспокойся, узнает. Ты, Сережа, слушайся его. Художник он — милостью божьей, он наставит тебя… Дождусь ли вас? Может, в последний раз видим друг друга, Сережа?

Андрей Иванович поднес к покрасневшим глазам платок.

— Свидимся, батюшка… — упавшим голосом сказал Сергей. Потом он подошел к племяннице Катюше: — До свидания, Катерина Андреевна… Вы одна остаетесь с нашим батюшкой, берегите его, не огорчайте.

Семнадцатилетняя Катюша — Катюша Третья — улыбнулась Сергею ласково, при этом, конечно, немного кокетничая, — что сделаешь: только из института — она и в эту минуту расставания не забывала следить за собой, за тем, как держит голову, какое впечатление производит ее улыбка.

— Не беспокойтесь, Сергей Андреевич, — она трижды поцеловала его и с материнской заботой поправила Сергею атласный галстук, завязанный по моде свободным узлом с длинными концами. — Не беспокойтесь, я люблю гранпа.

Петр Петрович Измайлов тоже пришел проводить Сергея.

— Как я рад за тебя, дружок!..

Неожиданно в группе товарищей Сергея раздались взволнованные голоса:

— Профессор Тон! Константин Андреевич приехал!

Подбежал Юрий Замятин.

— Сережа! Константин Андреевич тебя ищет!

Андрей Иванович оглянулся. У набережной остановилась коляска профессора Тона. Сам он, розовощекий, с бакенбардами, как у государя, вальяжный, в зеленом академическом мундире с расшитым золотом воротником, неторопливо приближался к Сергею. «Ведь это честь какая», — сладко подумалось Андрею Ивановичу.

— Еще раз хочу пожать вашу руку, Сергей Андреевич! — проговорил Тон, обнимая Сергея. — Пусть на пользу вам пойдет пребывание за границей. Совершенствуя себя на великих мастерах, не забывайте Россию и его императорское величество. Ваши умные руки очень нужны здесь… Вы должны, — продолжал Тон, — употребить свое время в чужих краях с пользой для отечественной архитектуры. Я буду ждать вашего возвращения.

— Приложу все силы, — поклонился ему Сергей, — все умение…

Густой гудок парохода не дал ему договорить. Отъезжающие устремились на палубу. Сергей бросился к отцу.

— Батюшка, прощайте!

— Храни тебя бог!

Сквозь слезы рассматривал Андрей Иванович Сергея на палубе. Невский ветер растрепал его кок, играл концами галстука. Сергей махал шляпой, напряженно вглядываясь в родные лица…

Андрей Иванович вместе с толпой шел вдоль набережной, стараясь не выпустить из поля зрения Сергея. Скоро фигура сына стала неразличимой, пароход исчез в тумане Финского залива.

— Гранпа, извозчик нас ждет, — тронула Андрея Ивановича Катюша. Он опомнился, вытер платком глаза, увидел Тона. Тон поджидал его.

— Я понимаю ваше состояние, Андрей Иванович. И мне жаль отпускать Сергея Андреевича, — с чувством сказал Тон, накидывая на плечи плащ, поданный учениками. — Не потому, что вы отец, это не комплимент, я говорю искренне, такого способного архитектора Академия наша еще не выпускала. Он много обещает в будущем.

Андрей Иванович в ответ пожал руку Тона в перчатке.

— Благодарю, Константин Андреевич, что приехали проводить Сережу, напутствовали его…

Тон приподнял шляпу и удалился к своей коляске.

— Видишь, Катюша, он тоже любит Сережу. Он и Александра любит. Выхлопотал для нею деньги{60}. Сердце у него благородное.

Катюша продолжала теребить Андрея Ивановича за рукав: пора ехать.

— Друг мой, поезжай одна, — отозвался он. — Я… погуляю. Не так уж часто бываю на этой стороне Невы.

Заметив Юрия Замятина, который продолжал стоять возле них, Андрей Иванович обрадовался:

— Вот Юрий Сергеевич тебя проводит. Юрий Сергеевич, не откажите в любезности…

— Я готов! — отозвался поспешно Юрий.

Оба они помогли сесть Катюше в дрожки. Вдруг пахнуло на Андрея Ивановича от Катюшиного платья жасмином. Такие духи были всегда у его покойной жены. Он улыбнулся, хотел сказать Катюше об этом, но сказал другое:

— Вот, дружок мой, и второго твоего дядю проводили. Я ведь только и делаю, что провожаю. Кого куда…

— Андрей Иванович, что это вы расстраиваетесь? — Катюша лукаво взглянула на Юрия. — Не вы ли все время твердили Сергею Андреевичу, что Рим — такая земля, без которой не может состояться художник. — Она рассмеялась, увидев, что Андрей Иванович понял ее шутку.

— Твердил, твердил, — согласился Андрей Иванович. — Ну, поезжайте.

Катюша поцеловала его в щеку, потом откинулась на спинку, поправляя при этом шляпку из белой соломки, чтобы не сорвал ветер, и сказала Юрию, показав на извозчика:

— Велите ехать…

Дрожки застучали по мостовой. Андрей Иванович пошел за ними. «А ведь Катюша у меня выросла уже!» — вдруг удивленно подумал он. Все-то она казалась ему девочкой-баловницей, а сейчас, рядом с Юрием, он увидел ее взрослой барышней-красавицей, которой, право же, скоро и замуж пора.

Андрей Иванович остановился у парапета. Он предчувствовал, что больше не увидит сыновей, не дождется из Италии… Было у них с Екатериной Ивановной десять детей, в которых мечтали обрести счастье. Осталось трое — Александр, Сережа и Катюша Вторая, которая ушла от Андрея Сухих и теперь живет, невенчанная, с новым мужем, моряком, в Севастополе. И он, Андрей Иванович, никому уж не нужен…

Мало-помалу мелькание парусников, крики матросов, хлопающий шум паровых машин, забивающих сваи для нового постоянного моста через Неву, который возводился неподалеку от Академии художеств, отвлекли Андрея Ивановича от тяжелых мыслей. Он принялся смотреть по сторонам. Он любил Петербург. Теперешняя столица России почти вся поднялась на его глазах. И он не представлял себе, как можно, подобно сыну Александру, покинуть ее на долгие годы.

Напротив вырисовывались очертания Академии художеств… Она была ему всю жизнь родным домом. Пятнадцать лет, как он уволен в отставку, но если эти годы поставить рядом с его семьюдесятью, то получится не так уж много. Остальное же время был связан с нею, и только с нею. Все дела ее, успехи и неуспехи его волновали, он ими жил; знал всех художников; спешил в числе первых посмотреть новую картину на выставке… Андрей Иванович снял шляпу, поклонился Академии. Пусть процветает, пестует новых и новых художников.

Как-то сложится судьба Сережи? Каких он достигнет успехов? Хорошо, если им можно будет гордиться, как гордится Андрей Иванович Александром. Дожить бы до того дня, когда сын вернется в славе, подобно Карлу Брюллову, послушать бы, что скажет тогда академическое начальство… Только будет ли такой день?

Петр Петрович Измайлов тронул Андрея Ивановича за рукав.

— Переживаете разлуку?

— Переживаю, Петя, — Андрей Иванович по привычке называл так сорокалетнего Петра Петровича. — Откуда теперь, Петя?

— Из имений Воронцова. Домовую церковь расписывал. Работа, скажу, неблагодарная. Одно то хорошо, что через Воронцова можно похлопотать устроить сына в корпус…

Андрей Иванович вдруг подумал: останься Александр в Петербурге, жизнь его была бы похожа на Петину.

— Встретил, кого бы вы думали, — продолжал Петр Петрович, — Гришу Лапченко. Вот кому повезло: управляет крупным поместьем — я у него на роли крепостного был… Жена — красавица итальянка, детей куча, а он, дурень, жалеет о живописи.

Их обогнала извозчичья пролетка. Петр Петрович поклонился. В пролетке была Елена Александровна Бестужева — сестра опальных братьев. Андрей Иванович тоже поклонился. Он слышал, Елена Александровна хлопочет у государя разрешение уехать в Сибирь к братьям. Видно, и сейчас поехала в Зимний. Он подумал о сосланных: «Вот судьба, по сравнению с которой должно почитать себя счастливым».

— Что ж, Андрей Иванович, желаю вам здоровья, крепости духа. Я буду к вам в пятницу, а сейчас дела мои вынуждают покинуть вас, — Петр Петрович раскланялся, направился к ялику.

Пока Андрей Иванович шел по набережной, день разгулялся, туман рассеялся, небо очистилось. Навстречу Андрею Ивановичу шел петербургский чиновный люд: бритые подбородки, пушистые бакенбарды… Впрочем, попадались и простолюдины, одетые во что попало. Рядом по мостовой тащился обоз с тесом. Это, конечно, к Исаакию — новые леса возводить.

Неожиданно его внимание привлекли детские голоса. Уличные мальчишки весело и азартно прыгали через неглубокую, но широкую канаву у дороги. Вихрастый мальчуган лет семи разбежался, прыгнул, сверкнув пятками. Не допрыгнул до края, плюхнулся в канаву. Над ним засмеялись. Вихрастый поднялся, задиристо сказал:

— Сами попробуйте!

Андрей Иванович, любуясь детьми, с болью вдруг подумал: ни у Александра, ни у Сергея никогда не было таких забав. Едва научившись держать карандаш, они были прикованы к бумаге. Он сам принуждал их к этому.

И еще он подумал: Александру сейчас тридцать девять, у него могли быть свои дети. А он не женат до сих пор. Картина отняла у него все. Господи, стоит ли она того?

2

Андрей Иванович направился к Исаакиевскому собору. Захотелось ему вдруг посмотреть работу Карла Павловича. Уже весь Петербург говорит, что Брюллов закончил контур росписи плафона главного купола и теперь приступил к письму красками. Многие были в соборе, видели эту гигантскую работу, а Андрей Иванович из-за Сережиного отъезда нигде не был, ничего не видел. А посмотреть любопытно. Работа — трудная. Это он знает по своему опыту росписи сводов в Казанском соборе. Но тут разве собор? Соборище. Роспись Брюллова будут смотреть с расстояния в тридцать саженей. Тут очень важно не смазать рисунок. Но Карл Великий, как теперь называют Брюллова с легкой руки Василия Андреевича Жуковского, знает все тайны своего искусства… Славно бы повидаться с Карлом Павловичем. Уж давно не встречались.

Вспомнился ему день, когда Карл Павлович возвратился в Петербург после итальянского пенсионерства. Такого, право, еще никогда не было в Академии. Приезда Брюллова ожидали, как первопрестольного праздника. Классы, залы, галереи, мастерские — все чистилось, наряжалось. С утра у входа в Академию толпилось начальство во главе с Олениным.

Наконец подкатила карета. Брюллов — круглолицый, полный, с завитыми пышными волосами, открывавшими его античный лоб, живо выпрыгнул из кареты и остановился, удивленный и обрадованный. Улыбнулся, поклонился сразу всем и направился к толпе, зорко вглядываясь в нее, заранее протягивая руки для пожатий. Профессора подхватили Брюллова под руки и повели в Академию. В вестибюле грянул оркестр, раздались возгласы:

— Да здравствует Брюллов!..

У празднично накрытого стола Карлу Павловичу преподнесли венок из лавра и мирт, как знак бессмертия. Брюллов, отыскав в толпе оттесненного к окну Андрея Ивановича, подошел к нему, надел венок на его голову, говоря с доброй улыбкой:

— Вот кому следует, моему учителю…

Нет, не тщеславен Андрей Иванович, но, вспомнив сейчас о встрече Брюллова, об этом венке, улыбнулся. Сладкое воспоминание. Каков бы ни был сам, а ученикам своим, сыновьям своим был полезен, был нужен.

Андрей Иванович обогнул здание Сената и Синода, и перед ним открылись леса Исаакия. Сквозь них трудно было рассмотреть колоннаду барабана. Казалось, огромный золотой купол держится не на колоннах, а на этих деревянных хрупких подставках и площадках, по которым снуют работные люди. Собор был громоздок и нелеп в этой строительной одежде.

Когда-то здесь стояла старая неказистая Исаакиевская церковь, к которой он привык и которую любил, как любил старое Адмиралтейство, величественного всадника — Петра.

Возле Адмиралтейства из года в год на масленицу устраивались балаганы, карусели, качели, ледяные горы. Яркие флаги, цветные фонари, серпантин, звуки шарманок, голоса торговцев сластями и сбитнем, громогласные шутки-прибаутки раешников — все тут было весело, пьяно, празднично. Андрей Иванович приводил на этот праздник детей. Впрочем, он и тут продолжал их художественное воспитание, указывал на Адмиралтейство: эта скульптура сделана Пименовым, эта — Щедриным, этот горельеф вылеплен Иваном Теребеневым. Говорил об этом для того, чтобы дети прониклись уважением и любовью к русским мастерам.

Но вот и собор. Открыты его массивные двери… А у дверей, как бы угадав желание Андрея Ивановича, дожидается Брюллов.

— Андрей Иванович! Какими судьбами? — Брюллов горячо пожал руку, стал расспрашивать о здоровье, о делах.

— Сережу проводил нынче в чужие края. Теперь вот гуляю. Захотелось, Карл Павлович, посмотреть твою роспись. Да удобно ли?

Брюллов взял его под руку и повел в собор.

— Как же Сергей Андреевич уезжал? Весел был, грустен?

— Грустно-весел. И дом жалко оставлять, да и в Рим больно хочется.

— Завидую ему. Эх, мне бы за ним последовать. Право, хорошо бы. Надоел мне Петербург. Это какая-то дьявольская машина для бесплодной работы.

Брюллов вдруг замедлил шаги, о чем-то раздумывая. Был он невысок, ниже Андрея Ивановича. Андрей Иванович сбоку, чуть сверху поглядывая на него, отметил его болезненную бледность.

— Карл Павлович, душа моя, а ведь ты болен, — сорвалось у Андрея Ивановича. Брюллов согласно кивнул:

— Болен, еще как болен… Сквозняки в соборе меня доконают.

Вдруг он остановился.

— Андрей Иванович, дорогой мой, веду я вас к себе, не подумав. Не нужно вам смотреть мою живопись, что-то со мной творится — не пойму. Кажется, и силы есть, порою готов небо расписывать. Тесен мне Исаакиевский купол. И кистью, кажется, владею, а с фигурами росписи справиться не могу.

— Полно, Карл Павлович, не поворачивать же мне восвояси.

Брюллов улыбнулся:

— В самом деле.

В соборе было холодно, пахло сырой штукатуркой. За стойками лесов, в сумеречной темноте, тускло блеснули малахитовые колонны иконостаса. Брюллов указал на пологую лестницу среди лесов — сюда.

Пока поднимались под купол — медленно, с остановками, Брюллов говорил об Академии, о классе исторической живописи, который много потерял, оставшись без профессора Иванова…

Но вот наконец и купол. Здесь был настелен пол. Тут и там виднелись свежеструганые подмости, лестницы-стремянки, ведра, малярные кисти. Четверо плотников в пестрых рубахах сколачивали новые подмости. Пахло масляными красками, свежей стружкой. Андрей Иванович отдышался после подъема, теперь можно взглянуть и на роспись.

Вот она! Теплый золотистый фон, каскад фигур. Ангелы, летящие по воздуху, словно живые. Центр композиции — богоматерь на троне, у ног ее Исаакий Долматский. В позе богоматери спокойствие, величественность. Напрасно недоволен собой Карл Павлович. Он превзошел себя. Право же, ему впору небо расписывать, а не купол собора. Все соразмерно, гармонично. Контуры фигур подчеркнуты резкими штрихами, потому что роспись будут смотреть снизу…

Андрей Иванович перекрестился. Ну вот и ладно, слава богу, увидел роспись. Карл Павлович уже переоделся в рабочую блузу. Мальчик-краскотер подал ему палитру и кисти, Карл Павлович принялся смешивать краски. Вот поднял кисть — и началась живопись. На глазах Андрея Ивановича стало вдруг выявляться лицо ангела. Андрей Иванович тихо вышел на лестницу. Не надо мешать великому мастеру…

Переплыв на ялике Неву, возвратился Андрей Иванович домой в умиротворенном, благоговейном настроении. Роспись Брюллова продолжала занимать его мысли. Он радовался, что сумел подняться на леса, радовался тому, что его Карл Павлович столь талантлив.

Дома, сняв шинель и переступая через коробки и картонки, которые остались разбросанными после отъезда Сергея — внучка и Арина как раз занимались уборкой, — он прошел в комнату, которая была ему мастерской и кабинетом, сел на диванчик, устало отвалившись на спинку.

На мольберте ждала Андрея Ивановича работа — архангелы Михаил и Гавриил. Их он может воспроизвести с закрытыми глазами: поворот головы, размах крыльев — столько их написано… Он отдохнет немного и примется за работу…

Катюша впорхнула в мастерскую, принялась собирать разбросанное, сказала, смеясь:

— Гранпа, теперь я буду вашей помощницей, буду краски растирать, холсты грунтовать, читать вслух, как у Карла Павловича читают ученики.

— Вот и хорошо, друг мой, — машинально согласился Андрей Иванович. Запах духов Катюши вновь напомнил ему Катерину Ивановну — его Катюшу Первую. Он подмял глаза на портрет жены, который был написан им вскоре после рождения Александра. Катерина Ивановна была еще не совсем здорова, но радовалась выздоровлению, радовалась рождению первого сына, до той поры у них было две дочери. Такой, возбужденной и счастливой, он и попытался ее написать. Вглядываясь в дорогие черты, он подумал: ему бы такой талант, что у Карла Павловича…

И вдруг роспись Брюллова опять ожила перед глазами. От неожиданной мысли Андрей Иванович даже встал с диванчика. Что же это? Разве нарисованная на куполе полная дама со скрещенными на груди руками богородица? В ней никакой святости нет, ничего божественного, нет живого чувства. Да знает ли это Карл Павлович? Ну и ну! Ослепил соразмерностью, гармонией красок, а святости нет, религиозного чувства нет, веры нет. Надо пойти сказать ему. Ведь он храм расписывает…

Долго еще волновался Андрей Иванович, потом успокоился: небось не рассмотрел как следует. Неужто сам Карл Павлович не знает, что делает?

— Гранпа, куда эти картоны с Петром Великим убрать? — окликнула его Катюша.

— А? Да коли выбросишь — не жаль…

Вчера он показывал эскизы давным-давно задуманной картины «Петр Великий основывает Петербург» Сергею. Сергей прятал глаза, говорил добрые слова о Петре, лукавил, эскизы ему не понравились. В самом деле можно их — долой! Картине о Петре не быть!

Катюша убрала эскизы в шкаф, подошла, поцеловала дедушку в лоб.

— Унывать-то вам, гранпа, нет причин. Александр Андреевич скоро возвратятся, они же писали, что год побудут с Сергеем и приедут. Будущим летом и встретим.

— Дай-то бог. — Андрей Иванович так привык к тому, что Александр в Риме, что уже не верил в его возвращение.

Заглянула в мастерскую Арина, тоже уже старушка, позвала обедать. За обедом Андрей Иванович ласково поглядывал на внучку: умница, все понимает. Ничего-то он больше не сможет сделать. Петр так и останется в эскизах. Но все-таки он Катюше нужен. Да и не только ей, но и ее матери, Александру и Сергею, и Карлу Павловичу.

3

Солдат Живун, как всегда, поднимает Александра Андреевича чуть свет, и он по привычке направляется в студию. По дороге сон окончательно уходит, и тут шаги Александра Андреевича замедляются. Вот когда невероятное приключилось — и деньги есть, а работа ни с места. Руки не поднимаются ее продолжить. Потому что теперь ему ясно: он не справился с задуманным делом…

Выбитый из рабочей колеи посещением государя, почти больной, Александр Андреевич поплелся к смиренному Овербеку, чтобы у него найти утешение.

Мастерская Овербека теперь была в палаццо Ченчи, из монастыря он переехал, и там взяла силу мирская суета.

Александр Андреевич, еще не войдя в мастерскую, услышал громкий, негодующий голос Овербека, удивился: что с ним?

Александр Андреевич осторожно заглянул в дверь. Всклокоченный — белые волосы торчат во все стороны — Овербек бегал по мастерской, кричал что-то по-немецки, пиная на ходу стулья.

— А, это вы! — увидел Овербек гостя. — Возьмите, выбросьте эту гадость! — он кинул на пол какую-то книгу и даже наступил на нее, желая растоптать. — Вы понимаете, господин Иванов, какой-то Давид Штраус{61} утверждает, что Христос — не бог! Вот его опус — «Жизнь Христа»! Девятнадцать веков мир почитает святое рождество и воскресение, а этот книжник пыжится доказать, что они выдуманы фанатиками…

Александр Андреевич поднял книжицу, которая так возмутила тишайшего Овербека, сунул ее в карман плаща: ладно, раз такое дело, он ее выбросит — и постарался успокоить Овербека:

— Неужели книжники способны смутить вашу душу?

Овербек отвернулся от Александра Андреевича, бросился на колени перед распятьем, воздел руки в молитве… Это надолго.

Александр Андреевич вышел из мастерской, достал злополучную книгу, собираясь забросить ее в мусорную кучу, подержал на весу, подумал: «Неужели есть люди, полагающие, что Христос — не бог?» И ему неожиданно захотелось узнать, что заключает в себе эта тощая, неказистая книга, которая даже Овербека вывела из равновесия. Жаль, Кваснин уехал, он бы перевел. Александр Андреевич подумал о вилле княгини Волконской. Там всегда найдется кто-нибудь, знающий языки.

От палаццо Ченчи до виллы минут пятнадцать. Когда показалась колоссальная аркада акведука Клавдия и розовая башня дворца виллы, у Александра Андреевича сердце дрогнуло, будто дом родной увидел. Сколько связано с этой виллой… Он любил бывать здесь в первые годы своей римской жизни, любил рисовать дали. С террасы, то есть сверху, с акведука, — тут и Гоголь любит отдыхать, — видна Аппиева дорога, а дальше синие Альбанские горы, на которых разбросаны разноцветные городки Альбано, Кастель-Гандольфо, Гротта Феррата, Фраскати.

Впервые на виллу Волконской Александр Андреевич пришел с Рожалиным. Была короткая, но удивительная пора в их жизни, когда они были счастливы, когда все казалось просто и совсем близко был «за той чертой век золотой».

В ту пору княгиня Зинаида Александровна была молода, деятельна, она занималась разбивкой своего сада. Смуглые римские рабочие сажали молодые деревца, ставили вдоль аллей монументы, античные пьедесталы и капители. Вдоль акведука шла «Аллея воспоминаний», где каждый монумент посвящался дорогому сердцу княгини прошлому, друзьям. На одном из этих камней в память о поэте Дмитрии Веневитинове, друге Рожалина, была выбита надпись: «Как знал он жизнь, как мало жил». Александр Андреевич помнил эти стихи всегда, потому что это и Рожалину лучшая эпитафия.

Теперь густая зелень лавров, кипарисов, мимоз, маслин смыкалась и закрывала монументы домашнего Campo Santo[9].

Александр Андреевич поднялся к башне, озираясь, и сразу же увидел: в тени беседки, оплетенной виноградом, в соломенном кресле сидела к нему боком девушка: тоненькая, светленькая, незнакомая. Впрочем… Она еще не повернулась к нему, а он уже узнал ее, это была юная графиня Апраксина, которую он впервые видел пять лет назад, совсем еще девочкой, в палаццо Поли. Сердце у него забилось нечаянной радостью.

Это случилось с ним впервые. Всегда робкий и стеснительный в общении с дамами света, он вдруг решительно подошел к своей знакомой, пристально вглядываясь в ее лицо и не представляясь, скороговоркой выпалил:

— Графиня, ради бога извините. Вы читаете по-немецки? У меня прелюбопытная книга-с…

Она подняла на него удивленные глаза, вдруг закрыла их, опять открыла, похоже, испугалась. Конечно, она не привыкла, чтобы к ней обращались столь бесцеремонно незнакомые люди. Но он уже ничего не мог поделать с собой.

— Мне смысл этой книги крайне важно постичь, а я ни словечка… Не удосужился обучиться…

Он понял: и она узнала его, потому что сказала:

— Да, моншер Иванов, читаю.

— Вот и хорошо, не согласитесь ли посмотреть, что тут напечатано? Она небольшая…

Он не мог оторвать глаз от юной графини: чистые голубые ангельские глаза, ее лицо, белокурые волосы, весь ее облик грезились ему уже давно.

Удивление и испуг графини прошли, она улыбнулась, взяла книгу, полистала страницы, прочитала в одном месте, медленно переводя вслух:

— «Не будь раньше Александра Македонского, не было бы и Христа… тут нет ничего святотатственного для того, кто проникся сознанием, что и герой является божественным посланником…» Туман какой-то, — сказала она и еще прочитала:

— «Я не знаю, чем сверхъестественное объяснение происхождения христианства для него почетнее того, которое дает историческая наука, стремящаяся видеть в христианстве зрелый продукт наивысших стремлений всего человеческого рода…»

— Подождите, подождите, — он замялся, ему не хватало ее имени. Она подсказала:

— Мария Владимировна.

— Мария Владимировна! Вот как это серьезно. Не будете ли вы столь любезны, мне бы…

Мария Владимировна рассмеялась, румянец на щеках появился:

— Вы хотите, чтобы я ее перевела? — она нажала на «я». В смехе, в этом «я» сейчас же графиня сказалась. Он опомнился. Вот как его занесло, вот как он забылся.

— Простите, ваше сиятельство Мария Владимировна. Простите. Мой друг Кваснин избаловал меня. Он постоянно переводил мне. Да теперь уехал в Петербург. Без него я как без рук.

Он поражен был своею дерзостью, которая была от радости, что видит юную графиню. Ему сделалось стыдно своего напора, стыдно, что выглядит безобразно, его плащу в субботу сто лет исполнится, брюки обтерханные, борода всклокочена, не подстрижена. Хорошо хоть очки теперь не носит.

Мария Владимировна остановила его:

— Подождите, моншер Иванов. Если вам так нужно, я попробую. Мы проживем в Риме еще некоторое время…

Он замолчал, удивленно уставился на девушку. Да может ли это быть? Она не прогоняет его?

— Скажите, моншер Иванов, вы еще не окончили свою большую картину? — спросила она с интересом. Вот когда краска залила ему щеки. Как бы хотелось сказать: да!

— Нет, графиня, — отвечал он, — я еще продолжаю работать.

Как бы не хотелось видеть в ее глазах разочарования. Он загорелся: для нее одной он должен завершить картину. Опережая ее вопрос, он сказал:

— Я посчитал бы за великую честь, ваше сиятельство, если бы вы побывали в моей студии, картину лучше смотреть, чем о ней говорить…

— Благодарю. Я посоветуюсь с маман…

Что происходит, милостивые государи! Царь его не понял, какой-то Штраус говорит, что Христос не бог, а христианство — продукт стремлений людей. Овербек рвет и мечет, разозленный книгой, ему же, Александру Андреевичу, дела нет ни до Овербека, ни до Штрауса, ни до царя. Мария Владимировна — он вдруг решился назвать ее про себя Машенькой — заслонила собой все и всех. Больше всего он поражен, что она не хотела прекратить с ним знакомство, начавшееся так неожиданно и бестолково. Как она вовремя появилась! Когда руки опустились было, когда свет стал не мил. Машенька ему послана во спасение…

Она согласилась перевести книгу для него. Но ведь это труд какой! Александра Андреевича начали мучить угрызения совести. В уме ли он просить Машеньку о такой работе? Да и о чем книга-то? Слыханное ли дело: Христос — не бог. Ведь его все художники пишут как бога.

Помнится, когда он работал картину «Явление Христа Марии Магдалине», он сознательно не уходил от канона и традиции. Александр Андреевич тогда успокаивал себя мыслью, что потом, когда будет писать большую картину, обдумает его образ глубже. Ведь Христос — центр картины, на него обращены взоры толпы. Но и теперь, когда полным ходом шла работа над картиной, Александр Андреевич по-прежнему не знал, как передать на полотне его притягательные черты. Он искал их вне канона, вне церкви, вне батюшкиных образов. На одном картоне одной кистью рисовал он рядом с ликом Христа головы Зевса и Аполлона Бельведерского, созданных древними ваятелями. Надо было постичь, в чем заключалась их сущность, отчего люди почитали их богами?

Он копировал Христа Леонардо да Винчи и Рафаэля, копировал фрески художников, имен которых никто не знает, их изображения Пастыря Доброго в росписях римских катакомб. У них Христос был кроток, мудр, добр, отягощен сознанием, что ему выпала миссия взять на себя грех мира.

Но разве только кротость, добро и жертвенность должен выражать его облик? И добро, и жертвенность, но и любовь к людям. А что же? Отчего нет? Александр Андреевич руками всплеснул: и к женщине! Неужели ему не было известно чувство «Песни песней»?

Какие мысли навеяла Машенька!.. Теперь только увиделось, чего недостает его картине, без чего она и не тронула государя. В ней не только мудрость, не только доброта, но и любовь должна заключаться.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Дорога в Рим утомила Сергея{62}. От самой Генуи ехал в дилижансе, как советовал брат Александр Андреевич, чтобы получить представление о Северной Италии. Он проехал Ливорно, Пизу, Флоренцию и понял: ему хочется только одного — поскорее прибыть в Рим. После Петербурга он пробыл десять месяцев в Германии и Франции, где совершенствовал свои архитектурные познания и все эти месяцы торопил время: скорее бы в Рим!..

Наконец, на шестой день, ему объявили: нынче Рим. Неужели сегодня увидит он великий город? И увидит брата Александра Андреевича?

Дилижанс тронулся еще до восхода солнца. Он катил среди виноградников, полей, развалин старинных замков, живописных селений. То и дело появлялись возле дороги средневековые башни. Сергей на них почти не смотрел. Он ждал… И вот открылась залитая солнцем долина, посреди которой, извиваясь лентой, светился Тибр. Там, где Тибр терялся из виду, возник силуэт большого города. Конечно, это был Рим. Сергей его узнал по круглому куполу собора святого Петра, который темнел справа от дороги.

Колеса кареты простучали по мосту через Тибр. За мостом — арка, увенчанная шпилем, это ворота в город. Сергей подивился мощи ворот и древних стен города. Будто Риму все еще угрожали набегом остготы. Стоит запереть ворота, и город будет неприступен.

Карета скоро остановилась на большой площади, украшенной двумя большими шумными фонтанами и высоким обелиском.

Дверцы кареты растворились. Сергей нетерпеливо спрыгнул на землю, и сейчас же у него появилось ощущение, что попал в некий нереальный мир. Это ощущение было от фантастически яркого солнца, от бликов света в струях фонтанов, от прозрачного голубого неба.

«Что за наваждение?» — подумал он, жадно охватывая глазами перевитые плющом балюстрады, кипарисы, сосны с куполообразными вершинами на горе Пинчио, и всю площадь, и перспективу начинающейся здесь большой улицы Корсо. Тут словно и теней не было. Даже в углах, скрытых от солнца, был его рассеянный, колеблющийся свет.

Сергей вдруг позавидовал римским бродягам, сидящим на площади. Они живут здесь, среди этого волшебного мира, дышат его воздухом… Он отправился отыскивать кафе Греко, где в обеденную пору собирались художники. Брат Александр Андреевич не знал о дне приезда Сергея, поэтому не встречал его. А в кафе кто-нибудь да будет из своих.

Хотя, как выяснилось, кафе было близко, шел он к нему долго: ему каждую колонну хотелось потрогать, рассмотреть каждый фронтон, каждый дом.

Но вот и пришел… У двери сразу же встретился петербургский турист, который с охотой вызвался проводить в студию Александра Андреевича. Тут Сергей замедлил шаги. Неужели он сейчас увидит брата?

Вот и тихий, малолюдный переулок дель Вантаджо, вот обшарпанный серый дом с темным вестибюлем, через который нужно пройти во двор. Во дворе сразу видишь широкую, крытую черепицей пристройку с тремя большими сводчатыми окнами. Это студия… Дверь в ней низкая, с квадратным окошечком.

— Александр Андреевич! Отворите! Ваш брат Сергей приехал! — постучав в дверь, крикнул турист.

За дверью послышался шорох, в окошечке мелькнули чьи-то глаза. Сергей отпрянул: неужели и вправду сейчас он встретится с братом? Лязгнул железный засов, заскрипела, медленно распахиваясь, дверь. В ее проеме увидел Сергей невысокого темнобородого человека с длинными спутанными волосами, с настороженными, воспаленными глазами, в перепачканной красками блузе. Он до удивления был похож на петербургских мастеровых, обтесывающих гранит в Исаакиевском соборе. Не хватало только ремешка, который бы стягивал волосы. «Неужели это брат Александр Андреевич?»

Недоверчиво, исподлобья глядя на Сергея, этот мастеровой вышел за порог. И вдруг улыбнулся, ожил, всплеснул руками, заговорил:

— Сережа?! Это ты? Да как тебя узнать, Сережа! Вон ты какой стал! — Александр Андреевич всхлипнул и бросился обнимать брата. Всхлипывая, он говорил: — Неужели это ты? Ах, счастье какое! Какой мне привет с родины! Радость какая!

Он отстранился, оглядел Сергея с головы до ног, потом опять обнял.

— В самом деле, это ты, Сережа? Ну, всего ожидал, а что ты такой молодец — и думать не думал. Входи, входи, Сережа. Вот смотри, как я тут живу.

А сам все не мог оторвать глаз от Сергея.

— Какая мне отрада: ты — в Риме! Мечта моя исполнилась!

— И моя! — вставил Сергей.

— Такой молодец! — Александр Андреевич все притрагивался к Сергею, брал за руки, будто хотел удостовериться: не сон ли это?

В студии они еще раз расцеловались. Тут Сергей впервые заговорил, не зная еще, как называть старшего брата: на «ты» или «вы».

— Этот поцелуй батюшкин…

— Ах, Серело! Ты себе представить не можешь, каким виноватым я сознаю себя перед батюшкой. Сыновний долг — покоить старость родителей, а я… Для меня одна награда существует: кончив картину, встретить батюшку здоровым. Молю бога, чтобы он не лишил меня этого счастья. Порой кажется, бросил бы все и помчался домой. Да ведь вот не могу я этого сделать. Не могу-с. Держит меня… да я тебе сейчас все покажу, — Александр Андреевич оглянулся на завешенную большую картину, — сейчас я все тебе покажу.

Он бросился отдергивать длинной палкой ткань, справился быстро, подбежал, подвел Сергея к креслу у противоположной стены.

— Смотри, Сережа. Вот с этой точки… Отсюда и государь смотрел.

Сергею стало не по себе. Не надо бы сейчас этого… Он растерянно обвел взглядом студию — наставленные в беспорядке подрамники, стремянки, развешанные по стенам этюды, эскизы, наброски. Поднять глаза на картину было страшно.

Он знал картину, все знал о ней. Ведь ею жил не только Александр Андреевич, но и батюшка, который только то и делал, оторвавшись от образов, что штудировал эскизы, присланные Александром Андреевичем, и писал в Рим длинные письма-советы. Сергею нужно было вот сейчас сразу увидеть и оценить десятилетний труд брата… Он боялся, что картина ему не понравится, что нужно будет лгать, говоря брату добрые слова.

Александр Андреевич ждал. Сергей взглянул на картину. И мгновенно прошел его страх. Первое ощущение было, что он вновь на пьяцца дель Пополо и в глаза ему бьет римский волшебный свет. Вот она какова — работа брата! Толпа, слушающая проповедь Иоанна, густое дерево над рекой, горы и небо — все это трепещет и дышит живыми красками…

— Это ты написал?! — вырвалось у Сергея невольно. — Дай-ка я сяду, — теперь у него естественно получилось обращение к брату на «ты», — дай-ка я еще посмотрю…

— Вот, Сережа, — заговорил Александр Андреевич, — вот что меня держит здесь. Ну-ка найди сюжет более волнующий. Ведь тут перелом в истории человечества. Людям открылся новый путь. Они в эту минуту на пороге новой жизни. Посмотри на их лица — все от этой минуты зависит, судьба каждого человека. Только и написать этот сюжет, чтобы не стыдно было перед просвещенным миром, много сил требуется. Я ведь встаю с рассветом и до сумерек не выхожу из студии, все сто раз переделываю. Иногда и ночую здесь. Устаю до изнеможения. А картине все конца не видно. Написать ее не легче, чем построить Исаакиевский собор. А тут… Ты знаешь, Сережа, посетил мою студию государь Николай Павлович. Он спутал все мои мысли. Теперь меня постоянно мучит дума, что труд мой никому не нужен, что ничего я им не достигну. Все в мире останется прежним.

Александр Андреевич махнул на картину рукой, потом улыбнулся Сергею:

— Нагнал тоску на тебя?.. Ладно, мы еще успеем, успеем наговориться. Ведь ты с дороги. Сейчас обедать. Потом я сведу тебя к своим друзьям. На часок. А завтра буду показывать тебе Рим.

С этой минуты Сергей, где бы они ни были — в конторе ли дилижансов, где получали багаж Сергея, на квартире ли, которую Александр Андреевич снял для них двоих — комнаты были разделены лишь прихожей, — он не сводил глаз с брата, ему нравилась его окладистая борода, широкий белый лоб, проницательные добрые глаза. Когда Александр Андреевич бойко заговорил в багажном отделении по-итальянски, его голос показался Сергею музыкой. Сергея все умиляло в брате — даже старая широкополая шляпа, потрепанный черный плащ с красным подбоем, стоптанные каблуки башмаков, которыми Александр Андреевич бодро стучал по плитам мостовой, где были видны колеи, по словам Александра Андреевича, от колесниц римских императоров. Сергей боготворил Александра Андреевича. А тот на него насмотреться не мог, все приговаривал:

— Вот мой Сережа и в Риме!

2

Остаток дня провели в хлопотах — устраивались в своей квартирке и только вечером заявились на виа Феличе к Николаю Васильевичу Гоголю. Возбужденный, как и в течение всего дня, Александр Андреевич влетел к нему с восклицаниями:

— Николай Васильевич! Николай Васильевич! Вот рекомендую — брат Сергей Андреевич. Закончил Академию и по успехам направлен в Рим. Вот и прибыл-с!

Сказав это, он осекся. У Гоголя были гости. Завсегдатаи Иордан и Моллер и две светские дамы — графиня Софья Петровна Апраксина и ее девятнадцатилетняя дочь Мария Владимировна.

Александр Андреевич подошел к ним. Сергей увидел, как, подавая руку Александру Андреевичу, Мария Владимировна смутилась.

— Поздравляю, ваш брат так ожидал вас, — сказала Софья Петровна Сергею, когда и он отважился подойти к ней. И Гоголь сказал:

— В добрый час. Поздравляю.

Гоголь поразил Сергея своим благообразным видом. Гладко зачесанные длинные волосы, благостная, кроткая улыбка, темный глухой жилет, оттеняющий бледность лица…

Графиня Апраксина прощалась. Завтра ей в Неаполь. Александр Андреевич вызвался проводить дам.

— Что ж, Сергей Андреевич, — сказал Гоголь, усаживая Сергея к столу и улыбаясь, — поучитесь в Риме, здесь есть чему поучиться… А самое непременное — надо вам, батюшка, поставить себе большую задачу. Тогда и толк будет…

Вернулся Александр Андреевич, возбужденный, заторопился:

— Мы на самую малую минуточку-с, Николай Васильевич. Сережа с дороги. Я не утерпел, пришел познакомить. Однако чаю выпьем…

Пили чай. Все они — Гоголь, Александр Андреевич, Моллер, Иордан — не молчали ни минуты, подтрунивая друг над другом, журя друг друга за лень, хотя никто из них не был ленив, за обжорство, хотя все они и ели мало, и были тощими…

Александр Андреевич сказал, что вот графиня Софья Петровна завтра уедет в Неаполь… Он тоже намерен побывать там, посмотреть купающихся в море. Ведь римские купальни наглухо закрываются, нет и щелки, чтобы свободно написать этюд.

— Вот дождался брата и теперь…

Иордан перебил его:

— Как это вы можете, Александр Андреевич, терять понапрасну самое дорогое время в году? Придет лето — тут только бы и работать: смотришь, а вы как раз тотчас уезжаете — то в Венецию, то в Неаполь. Как это можно? Эдак вы и в сто лет не кончите картину.

— А как же-с, нельзя так, Федор Иванович, этюды мне прежде всего нужны-с. Этюды с натуры. Мне без них никак нельзя.

— Полно о наших делах, — сказал Моллер, — пусть лучше Сергей Андреевич порасскажет о Петербурге. Как там мой благодетель Карл Павлович поживает? Как Академия?

Посыпались вопросы, Сергей едва успевал отвечать.

— Ну, а Бруни как? Теперь и он — столп нашего искусства… Как Тон? Ведь он ваш учитель? Я, если бы не был гравером, обязательно стал бы зодчим. Очень люблю архитектуру, — сказал Иордан. — Самое древнее искусство на земле.

Гоголь поддакнул:

— Я сколько живу, все больше преклоняюсь перед мастерами седой древности. Видели вы, Сергей Андреевич, Кельнский собор?.. Не знаю лучшего здания.

— Как это хорошо, — вставил Александр Андреевич, — что Сережа в Риме. Тут он привыкнет к чистоте вкуса, штудируя больших мастеров. Первая ему работа — обмеры терм Каракаллы…

Каждый из завсегдатаев гоголевского дома говорил об архитектуре, желая ободрить молодого архитектора, нового римлянина.

Потом разговор переменился.

Моллер сказал, вздохнув:

— Как увижу свежего человека из России, так и захочется домой. Сейчас бы и поехал.

Гоголь кивнул согласно:

— И я — тоже. Я теперь думаю: довольно нам скитаться на чужбине. Ведь дома нас заждались. И славянофилы, и европеисты-западники, которые попусту спорят друг с другом о России, потому что никто из них не прав. Одни в прошлом ищут судьбу России, другие — в европейском благоустройстве, а надо искать ее в избавлении от пороков каждого русского. Все заключено в нас самих. Каждый из нас должен быть на своем месте и делать хорошо свое дело! Вот что главное. Не так ли, Сергей Андреевич?

Сергей не нашелся, что сказать. Он впервые видел писателя, книги которого любил. Не таким он его себе представлял.

Братья ушли от Гоголя около десяти.

— Это и есть Гоголь? — разочарованно спросил Сергей. — Разве этот благообразный, поучающий человек мог написать «Мертвые души»?

— Не говори так, Сережа. Он мне опора во всех моих бедах. Плохо, конечно, что он говорит: его дело — не литература, а душа. И что мое дело — не живопись, а собственная душа… Но я его пойму. Ты знаешь небось, как гнусно о нем пишут в петербургских журналах. Говорят, что он сбился с панталыку, требуют оставить «вьюгу вдохновения» и не писать такой галиматьи, как «Мертвые души»{63}. Разве это не может отбить желание работать?.. Я тоже побаиваюсь петербургских невежд… Но полно, об этом еще наговоримся.

Александр Андреевич повел Сергея на Капитолийский холм. Они шли по каким-то лестницам, поднимались, опускались, переходили улицы, мосты, минуя развалины и руины каких-то зданий, мрамор которых при луне таинственно светился. Перед Сергеем в огнях и лунном свете простирался большой город. Чуть светлое на западе небо выявляло силуэты зданий, тускло и величественно выделялись на фоне неба обломки колонн, фонтаны, Колизей.

Вдруг Александр Андреевич взял Сергея за руки, приблизил лицо.

— Ты видел, Сережа, ее? Ты видел Машеньку Апраксину?.. Так вот что я хочу сказать тебе, в чем открыться: я люблю ее, Сережа.

— Как? — Сергей отшатнулся.

— Да, да, Сережа! Какой у меня нынче день! Пресветлый день. Сегодня… Ты слушай. Потом я, может, замкнусь опять и даже тебе не всякий раз откроюсь. Сегодня я поведаю тебе о своей жизни, отчего я такой, а не иной, что в моей жизни значит картина и что — Машенька.

Сергей потерянно облокотился на перила каменной лестницы, вглядываясь в оживленное лицо брата и почти не слушая его скороговорки, в которой мелькали имена Рафаэля, Рожалина, Гоголя, Киля, вновь — графини Марии Владимировны… Он никак не мог избавиться от вставшей перед ним сцены, свидетелем которой он был в квартире Гоголя. Юная блестящая светская красавица Мария Владимировна смущенно улыбнулась Александру Андреевичу, когда он подошел к ней. Тогда Сергей не придал этому значения, а сейчас, когда брат открылся ему, он увидел, как нелеп был Александр Андреевич, мешковатый, сорокалетний, бородатый, рядом с изящной Марией Владимировной. Горько стало Сергею: зачем брат полюбил аристократку? Да она посмеется над бедным художником. Сколько раз уж такое бывало…

3

Помощники Сергея юноша Лодовико и его подружка Джулия — отчаянные римские бедняки. Такие, как они, запруживают площадь перед собором святого Петра, чтобы получить благословение папы, или сидят у фонтанов и храмов, выпрашивая подаяние, или бегут за каретами туристов, готовые, только карета остановится, за байоко опустить ступеньки.

Встречая их по утрам у терм Каракаллы, Сергей любовался этими прелестными детьми Рима. Если бы на Лодовико заменить нищенское рубище фраком с белым жилетом — какой бы это был синьор. О Джулии и говорить нечего. Она и в лохмотьях — само совершенство, невозможно глаза отвести от ее пушистой косы, которую она то заколет гребнем, то распустит на плечах. Джулия робеет в присутствии Сергея, но и Лодовико оставить не хочет и помогает ему: держит в указанном месте ленту рулетки…

Сергей скоро освоился в Риме, потому что Рим как тот же Петербург. Тут есть свой Невский — это виа Корсо с узкими тротуарами, виа Кондотти, Бабуино, Испанская площадь, где пестрят французские и английские надписи дорогих лавок, где распахнуты двери роскошных кондитерских и кафе, в которых снуют озабоченные официанты в белых галстуках.

Здесь то справа, то слева увидишь раскрашенные гербы над воротами дворцов вельмож — Дориа, Русколи, Киджи, банкира Торлонни. Тут успевай увернуться от сытых рысаков, брызг фонтанов. То и дело надо уступать дорогу то красной лакированной карете какого-нибудь кардинала, то золоченым носилкам с балдахином, в которых несут самого папу в сопровождении нарядной папской гвардии, то карете важного австрийского посланника, который возвращается от папы в свой дворец палаццо Венеция{64}.

Но чуть отступи от этих улиц, встретится иной Рим — город кузнецов, корзинщиков, сапожников, красильщиков. Тут белье развешано на веревках поперек грязных улиц, всюду гром и стук, потому что мастеровые не имеют никаких мастерских — на то есть улица! Здесь на перекрестке горит костер, разведенный столяром, рядом с ним примостился сапожник, немного подальше — хозяйки доят коз, тут же варится рыба и жарится яичница и брокколи — капуста… Такого в Петербурге не увидишь. Сергея поразили римские контрасты — роскошь Корсо и нищета переулков, поразили крикливые римлянки, кривые переулки, пахнущий тиной Тибр, дома с дверями вместо окон в первых этажах… Лодовико и Джулия из этого Рима над Тибром. Привел их к Сергею Александр Андреевич. У него туча таких знакомцев.

Сергей с первого же дня окунулся в изучение древних римских памятников архитектуры. Стены Рима, остатки акведуков, амфитеатров времен цезарей — в них он увидел больше искусства, чем во всех новейших постройках.

Поэтому он с охотой взялся за предложенную ему Академией громадную — на весь пенсионерский срок — работу: обмеры и реконструкцию терм Каракаллы, некогда гигантских, просто не укладывающихся в представление сегодняшнего человека римских бань, разрушенных потом воинственными остготами. В термах были бассейны, залы для спортивных состязаний, для отдыха… Руины устрашали своими размерами. Но работа была тем интереснее, что постоянно приходилось по остаткам архитектурных деталей отгадывать замысел мастеров древности…

Время обрушило перекрытия, своды, портики, ротонду кальдерия[10], которая одна чуть ли не превосходила размеры Пантеона, нанесло на развалины землю, семена диких трав и винограда. Поди узнай, что и как тут было когда-то… Теперь на территории терм виноградники, дающие немалый доход графу Вело, помещения и площадки Римского семинария, каретные сараи и сеновалы.

Вымеривая стены, Сергей удивлялся масштабу залов, их разнообразию: один зал был овальный, другой — вытянутый прямоугольник с круглыми торцами, третий — квадратный. Легко представить в этом большом пространстве терм римских патрициев, после купаний следящих за состязаниями в плавании, беге, метании диска или беседующих на уединенной террасе. Да, древние архитекторы все тут предусмотрели.

Воссоздать в чертеже их творение — дело было увлекательное. Тут и школа серьезная, и задача благородная: показать современникам, каких высот достигали древние мастера.

Отчего-то эти древние архитекторы представлялись Сергею похожими на брата Александра Андреевича. Такие же труженики. Просыпаясь иногда раньше Александра Андреевича, Сергей подходил к его постели и разглядывал брата: большой беззащитный ребенок, Александр Андреевич спал на правом боку, подогнув коленки, почмокивая во сне. И можно ли было поверить, что у него столько характера и стойкости, которые помогают ему достойно исполнить великую картину. Перед нею все современное — и сам Карл Павлович Брюллов — меркнет.

Никто, даже батюшка, не понимает, отчего медленно идет работа над картиной. Да ведь ответственность какая!

Подошел Лодовико, спросил с улыбкой:

— Синьор знает, кто такой Каракалла?

Сергей пожал плечами.

— Римский император. Жил в первом веке… был убит.

Лодовико поправил:

— Рим не любил его, поэтому Каракалла погиб.

Лодовико сделал ударение на слове «Рим», вкладывая в это непонятный Сергею смысл. Сергей посмотрел на Лодовико с любопытством…

— Что ж, начнем работу, Лодовико?

— Да. Джулия, подай рулетку! — крикнул Лодовико…

4

Пусть Федор Иордан упрекает Александра Андреевича за отлучку от работы. Но нельзя теперь не поехать в Неаполь. Надо повидать Марию Владимировну, Машеньку Апраксину. Мысли его постоянно о ней. Черты ее лица он узнает в ликах мадонн Леонардо да Винчи. Она снится ему все время. Сны предвещают счастье. Машенька не только женой любимой, другом бесценным будет{65}. Она вызвалась перевести Штрауса, она переведет ему и новейшие в Европе трактаты по искусству, книги о развитии общества. Ей интересна станет работа художника. Каждый день она будет входить в студию. Каждый день он будет слушать ее звонкий добрый смех… Нет, полно, это не может случиться.

Она аристократка, дитя двух старинных родов: Апраксиных и Толстых. А он… Да что же из этого? Только бы исполнилось его желание! Уж он сделает все, чтобы она была счастлива.

Вдруг Александр Андреевич рассмеялся. Ведь если он женится, распадется холостая компания гоголевских завсегдатаев. Не только Николай Васильевич будет поражен, но и оба Феди — Моллер и Иордан. А уж Гоголь-то так и сказал, что им с Александром Андреевичем жениться нельзя, потому что они нищи. Наверное, прав он, как всегда. Ведь это трудно, невозможно представить женатым Гоголя, невозможно себя представить женатым…

Четырехместная карета катила славно. Хороши гнедые лошади у господина Ангризани, который владеет конторой дилижансов до Неаполя, — пятнадцать скуди с персоны, — сытые, холеные, бегут без устали… Просторы Римской Кампаньи, как всегда, захватили Александра Андреевича. Вот чего не объяснить ни себе, ни Иордану, почему, как только наступала весна, все его мысли сводились к одной: надо поехать в парк Киджи, на озеро Неми в Альбано, надо поехать в Кастель-Гандольфо, в Тиволи, в Неаполь…

Поездки нужны были для картины — это так. Но разве причина только в картине? Его тянуло к природе, как курильщика к опиуму. Едва оказывался он за городом, сейчас же возбуждался и впадал в то необъяснимое состояние, когда переставал понимать цель своей живописи{66}. Он не знал, что пишет: этюд ли для большой картины или какую-то новую картину. Он оторваться не мог от работы, все ему виделось неповторимым, единственным. Работая над пейзажами, он теперь постиг, что природе не надо прихорашиваться. Она всегда прекрасна. Ее надо научиться видеть и понимать.

Присмотрись к синеющим далям — они невыразимо хороши. Взгляни на почву, на травы, на дорогу, по которой идешь, — разве тут не удивительна гармония красок? Посмотри на дерево — на нем одинаково хороши ближний листок, исчерченный прожилками, и вся ветка, освещенная утренним солнцем, когда одни листья просвечены насквозь, а другие только чуть освещены сверху, а третьи прячутся в тени, и на них не упало солнце, но они все равно насыщены светом. И прекрасна вся крона дерева, где листья слились в зеленую пеструю массу, в которой уже не различишь отдельной ветки, но только блики света, но только переплетенные сучья. А голубизна неба — глаз не отвести!

Со времен Пуссена и Клода Лоррена{67} художники исходили Римскую Кампанью вдоль и поперек в поисках идеального пейзажа. Но в природе все идеал.

Сознавая это, Александр Андреевич писал свою любимую Аппиеву дорогу при закате солнца, виды Понтийских болот: горы вдали, когда они окутаны синевой, и испарения болот, поднимающиеся перед ними белой полосой, как бы отрывают их от земли…

Но сколько бы ни писал он пейзажи, ни одним не был удовлетворен. Что-то неуловимое ему не давалось, а так хотелось понять это неуловимое в природе, чтобы и на холсте она стала живой, одухотворенной…

В мыслях о пейзаже Александр Андреевич проехал Альбано, а среди пасмурных Понтийских болот, где дорога была мягка и укатанна, незаметно заклевал носом и проснулся уже в городке Террачина, у моря, на половине пути к Неаполю, где была остановка на ночь.

После Террачины Александр Андреевич с нетерпением посматривал вперед. Здесь с самого утра небо, воздух, веселые оливковые рощи наполнились серебряным прозрачным светом, виден стал дымок Везувия, находящегося за много верст. Скоро справа опять открылось лазурное море с запрятавшимся в зелень городком-крепостью Гаэта, расположенным амфитеатром на покатом берегу.

— Цицерон! Цицерон! — заволновались попутчики Александра Андреевича. Он знал, в Гаэте похоронен Цицерон.

Александр Андреевич внимательно посмотрел на попутчиков. Это были три молодых бородача в дорожных серых плащах.

— Дилижанс бородатых, — пошутил Александр Андреевич. Попутчики вежливо улыбнулись и продолжали оживленно разговаривать о своем. Александр Андреевич неожиданно услышал имя Мадзини. Он его помнил после разговора с Антонио. У того, кто сказал «Мадзини», борода пострижена острым углом, острый нос, похожий на гоголевский… Александр Андреевич про себя назвал этого человека проповедником. Ему хотелось поговорить с ним. Когда в Капуе кормили лошадей, увидев, что проповедник один, он подошел к нему:

— Синьор, скажите, что думает Мадзини о художнике, о роли художника в будущей свободной Италии? — Так и спросил. Попутчик внимательно посмотрел на Александра Андреевича, потом пожал плечами:

— Не знаю, о чем вы спрашиваете.

Тут Александр Андреевич сконфузился, извинился, рассказал об Антонио, которого теперь уже не было в живых. Проповедник улыбнулся:

— Мы все любили Антонио… Что значит художник в глазах Мадзини?.. Учитель высоко ставит искусство. Оно или торжественная страница истории, или пророчество. Мадзини однажды сказал: «Если бы я был художником, то нарисовал бы человека, поднимающегося на эшафот и идущего умирать за дело правды». Истинное искусство немыслимо без предчувствия будущего. Оно должно быть освещено лучами восходящего солнца.

Их позвали садиться в дилижанс.

— Благодарю вас, синьор, — сказал Александр Андреевич и спросил: — А кто такой Мадзини?

— Революционер!

Дилижанс вез их дальше. Александр Андреевич поглядывал на проповедника с любопытством. Тот, улыбаясь ему, говорил громко:

— Задача революционеров — улучшить людей, разбудить в них человеческое достоинство. Если мы этого не сделаем — какая бы ни была форма правления: республика ли, монархия ли — неизменным останется то же неравенство, та же нужда. Впрочем, возможно ли тогда говорить о республике?..

«И он тоже мечтает улучшить людей», — подумал Александр Андреевич. Он убедился, что Италия и в самом деле не спит, что в ней существует новая вера и ее апостолы.

К вечеру начался спуск к морю, к Неаполю. Около часа спускались по широкой крутой дороге, прорезанной в скалах. Но вот в просвете между мощными пиниями с густыми зонтообразными кронами, обступившими дорогу, открылись черепичные крыши Неаполя, розовые от закатного солнца. За ними сверкало голубое море — Неаполитанский залив. Слева возвышался пологой зеленой горой Везувий, тоже освещенный золотистым светом заката. На конусе его алело пятнышко расплавленной магмы. Из жерла кратера тонкой табачной струйкой поднимался черный дым. За Везувием вдавались в залив острым мысом горные кряжи Кастелламаре и Сорренто. Там, в Кастелламаре, и живет сейчас Машенька.

Дилижанс въехал в город и скоро миновал огромное здание Бурбонского музея, стоящее в начале главной неаполитанской улицы Толедо. На виа Толедо какого народу только нет! Пестро наряженная публика гуляет по ней медленно, важно. Какая-то многозначительность скрыта в этом неторопливом хождении вдоль богатых дворцов. Кажется, что нет у неаполитанцев никаких забот… А вот и окончание пути — пьяцца Плебешито. Отсюда рукой подать до бухты Санта Лючия, откуда можно хоть сейчас уплыть на лодке в Кастелламаре или поехать с веттурино, всего верст тридцать…

Но как, неужели вот так сразу и заявиться? Здравствуйте, жених приехал! Надо к встрече с Машенькой приготовиться.

Александр Андреевич снял с кареты вещи и отправился, минуя аристократическую улицу Ривьера Кьяйя, устраиваться в недорогую гостиницу на людном перекрестке, где уже останавливался; с наступлением сумерек неаполитанцы раскладывали на перекрестке костер и танцевали вокруг него, тут звенели мандолины, лопались в костре хлопушки и высоко взлетала россыпь золотых искр… Александр Андреевич впрямь боялся, что как только окажется у Апраксиных, каким-нибудь образом исчезнет его теперешнее ощущение возможного счастья. Разве много нужно, чтобы оно рассеялось?..

Но и не до сна ему было. Утром, когда часы на башне королевского палаццо Реале показывали семь утра, он уже шел в гавань, издалека еще высматривая среди тучи лодок, нагруженных рыбой и зеленью, свободную. Отыскалась такая лодка. Он поместил в нее свой скарб, проверив, не позабыл ли банки с лазурью и кобальтом, ведь в Неаполе без этих красок не обойтись, и сказал везти его в… Помпею. Не решился прямо к Машеньке. Лодочники, коричневые от солнца, сильные, веселые неаполитанцы, гребли споро. Помпея приближалась быстро…

Вышло так, что ни в этот, ни на другой, ни на третий день Александр Андреевич не появился у Апраксиных. От робости вначале уговорил себя: прежде чем идти к ним, нарисовать открывшийся вид залива, а когда сел за мольберт и охватил взглядом гряду Кастелламаре с ее вершиной, горой Святого Ангела, обо всем позабыл{68}.

Вытянутый, далеко уходящий в море полуостров словно был создан для его любимых узких прямоугольных картонов. Эти узкие картоны заключали в себе одну важную тайну. Они так счастливо ограничивали пространство, что пейзаж сам по себе обретал монументальные формы.

Александр Андреевич несколько дней, не отрываясь, самозабвенно писал гряду гор, набегающие на берег волны, рощу олив; переходил на другое место и с него снова писал море, горы, небо…

Наконец он набрался смелости и пошел к Машеньке. Вилла Апраксиных находилась в горах, где были загородные дворцы неаполитанской знати, в том числе и неаполитанского короля. Пришел к вечеру. Первой, кого он увидел, была Мария Владимировна. Как дрогнуло его сердце! Машенька была в голубой амазонке с белым отложным воротником из кружев, широкополая шляпа надвинута наискосок на глаза, золотистые локоны упали на плечи. Увидев Александра Андреевича, она от неожиданности отступила на шаг, закрыла глаза, потом открыла, обрадованно улыбнулась:

— Какой сюрприз! Вы ли это? Как кстати! Не поедете с нами сейчас на Везувий? Ах, как я хочу на Везувий!

— Здравствуйте, Мария Владимировна! Охотно поеду. Охотно-с! — Ему тоже вдруг так захотелось на Везувий! С Машенькой!

На террасе виллы при свечах ужинали. Здесь была сама Софья Петровна, Наташа, сестра Марии Владимировны, ради которой семья жила в Италии, потому что у Наташи постоянно болело сердце; приехавший из России старый, совершенно лысый князь Мещерский, скрипач итальянец Росси, две безликие компаньонки Софьи Петровны, которые любили скрипичную музыку. Были еще какие-то люди, которых он видел впервые.

Софья Петровна, нарумяненная, в декольте, с золотом в ушах, на перстах и запястьях, обратилась к князю Мещерскому:

— Вы, вероятно, еще не поднимались на Везувий. Это удивительное ощущение. Я не еду нынче из-за мигрени и очень жалею.

— Я с радостью разделил бы с молодежью удовольствие от этого путешествия, но мне потребуется еще немного времени, чтобы привести себя в порядок после морского вояжа. — Князь стал многословно объяснять Софье Петровне, что хорошо, а что нехорошо в его годы: хорошо, когда мы умеем распределить свои силы, и плохо, когда не умеем…

Софья Петровна, видимо, пожалела, что вызвала на разговор старика, его скрипучий голос еще долго наполнял террасу. И всем скучновато сделалось от этого голоса, только Александр Андреевич не замечал его, он видел и слышал одну Машеньку.

Неожиданно Софья Петровна обратилась к Александру Андреевичу:

— Моншер Иванов, что же ваша картина? Намного продвинулась с той поры, как мы были у вас в Риме?

Александр Андреевич смешался. Она к нему обратилась, тобы отвлечь его от Марии Владимировны… Он ответил уклончиво:

— Я, ваше сиятельство Софья Петровна, делаю все, что могу, но дело мое таково, что всякая быстрота и торопливость помешали бы совершенству картины. Моя цель и задача — совестливое окончание труда. Чтобы по свершению его не стыдно было бы перед богом.

— Вот как… Александр Андреевич, вы так ставите высоко свой труд…

— Высоко ли? Нет. Художник — божий избранник. Сейчас это немногие понимают, но скоро узнают и поймут все, и тогда положение художника переменится.

Софья Петровна с удивлением глядела на Александра Андреевича. Он продолжал:

— Переменится так, что вельможи будут за честь почитать быть с ним вместе.

— Гм-гм, батенька, — проскрипел старый князь и обратился к Софье Петровне: — Что тут у тебя все такие умники собираются?

В это время вошел лакей и доложил, что заказанные для вояжа на Везувий две коляски прибыли.

— Наконец! — воскликнула Мария Владимировна. Тотчас все оживились и заспешили из-за стола…

Александру Андреевичу посчастливилось, ему указали сесть в одну коляску с Марией Владимировной и ее сестрой, которая была очень похожа на Марию Владимировну, такие же тонкие черты, только у нее были темные, почти черные волосы… Сел с ними также скрипач Росси. Теперь можно было беспрепятственно смотреть на Машеньку. Никто не помешает.

Едва тронулись, Росси принялся рассказывать о Везувии, стараясь обратить на себя внимание Марии Владимировны. Она слушала внимательно. Везувий был кузницей хромого бога Вулкана… Росси желал во что бы то ни стало рассмешить Марию Владимировну историей о том, как Вулкан был обманут своей женой Венерой. Александр Андреевич заметил: в этом месте рассказа Мария Владимировна нахмурилась. Он тронул плечо Росси:

— Синьор, пощадите уши девушек. Ваши истории совершенно неуместны…

— Благодарю вас, Александр Андреевич, — поспешила сказать Мария Владимировна и теперь уж обращалась только к нему: — Александр Андреевич, что же, удалось вам решить первый план картины?.. Я так хочу побывать в вашей студии.

Александра Андреевича обожгла радость… Он принялся говорить о состоянии картины, о том, почему никак не может остановиться на образе раба, он говорил, а внутри все пело и звучали Машенькины слова: «Я так хочу побывать в вашей студии». Значит, он ей дорог, она помнит, думает о нем. Неужели и впрямь возможно счастье?

В темноте они подъехали к селению Резина, в котором жил знаменитый проводник на Везувий Сальваторе. Он умел угадывать: большое или малое будет извержение.

Возле дома Сальваторе коляски остановились. Александр Андреевич помог выйти Марии Владимировне и Наташе. Сальваторе, старик могучего сложения, был уже у колясок.

— Сегодня Везувий тихий, — сказал он. У старого Сальваторе было все подготовлено. От его дома поднимались верхом на лошадях и на осликах по тропе, проложенной по лаве между зарослями виноградника. Александр Андреевич все время держался рядом с Марией Владимировной, которая сидела в седле боком и смеялась от удовольствия. Ночное небо и ночное море в свете луны были восхитительны.

Там, где кончались виноградники, в темноте виднелось здание остерии. Здесь путешественники спешились. К ним подошли рослые носильщики с факелами и носилками с откидной ступенькой. Дамы были усажены в носилки, а мужчины пошли пешком. Начался подъем на самый конус Везувия, покрытый золою и выбросами магмы. Тут ощущалось дыхание вулкана, сильно пахло серным газом.

Подниматься было трудно, ноги скользили. Но и это было счастье, потому что Александр Андреевич шел рядом с Машенькой, слушал ее испуганный и счастливый голос:

— Милый Александр Андреевич, не может ли быть так, что Везувий сейчас, именно в эту секундочку, когда мы поднимемся к кратеру, начнет извергаться?

Сквозь гул вулкана он отвечал ей:

— Не бойтесь, внезапно это не происходит. Вулкан предупреждает…

— Когда я вернусь в Москву, я расскажу о Везувии всем-всем… Ведь это страх невозможный. Такой страх!

Наверху они остались вдвоем. Росси, Наташа и дамы были где-то внизу. Машенька продолжала говорить о чем-то, слов из-за шума не было слышно.

— Стойте, Александр Андреевич! — прокричала она, закрывая лицо. — Ведь мы у жерла!

Перед ними был кратер, из которого валил густой удушливый дым и временами выбрасывалось пламя. Пламя утихало, превращаясь в малиновый каленый цветок, потом темнело. Дрожала под ногами земля, дрожало все внутри от жути и восторга.

— Горячо! — вдруг крикнула Мария Владимировна и закашлялась. Александр Андреевич подхватил ее на руки и понес вниз. Через несколько шагов остановился — жар утих. Сальваторе смеялся, показывая им, как он прикуривает, подняв с земли кусок дымящейся лавы. Старик подал им сырые куриные яйца. Мария Владимировна положила их в углубление, сделанное Сальваторе, они тотчас зашипели. Сальваторе любил удивлять всех путешественников, угощая их яйцами, печенными на Везувии.

Они спустились еще на несколько шагов. Александр Андреевич взглянул на море и замер. Там пробуждался день. Еще не было солнца, но море, начиная от белопенной полосы прибоя и чем дальше, тем ярче, до самого горизонта, замкнутого с обеих сторон фиолетовыми в этот час грядами островов Искии и Капри, насыщалось его живым светом. Сейчас же ощутилась высота, на которой находился он с Машенькой, ощутилось бесконечное пространство.

— Так и подмывает полететь над заливом! — сказала Мария Владимировна. — Я словно во сне… Во сне я часто летаю.

Голос ее звенел от счастья. Ему показалось, она и вправду сейчас полетит. Легкая, будто пушинка, в голубой амазонке, ей только оттолкнуться от Везувия…

— Я люблю вас, Машенька! — сказал Александр Андреевич и отшатнулся, испугавшись того, что сказал. — Простите меня, но я не мог не сказать вам этого. Я люблю вас! Моим высшим блаженством было бы… Нет, я и мечтать не могу… Если бы и вы полюбили меня. Будьте мне другом, будьте мне женой, Мария Владимировна!

Слышала ли его Мария Владимировна? Почему она молчит? Не смотрит на него?

В это мгновение лучи солнца затронули верхушку Везувия. Тотчас порозовел дым, тотчас пропали тени. Он увидел, как Мария Владимировна покраснела и посмотрела на него смущенно, и пристально, и строго, сразу сделавшись взрослой.

— Александр Андреевич… я знаю, я бы могла вас полюбить… — сказала она. Александр Андреевич опустился перед нею на колени.

— Господи, слава тебе, господи! Мария Владимировна, Машенька, вы никогда не пожалеете, если… будьте со мною!

Он с жаром поцеловал ее руку. Он обо всем позабыл, о том, что проводник Сальваторе смотрит на них, что где-то рядом Росси. Мария Владимировна наклонилась и поцеловала Александра Андреевича и тут же взяла себя в руки.

— Милый Александр Андреевич! Спасибо вам, что вы меня любите… Спасибо за честь, за ваше предложение… Я свободна от предрассудков маман и не вижу препятствия быть женой художника или иного артиста… Но в такую решительную минуту я не позволю себе лукавить с вами. Вы не знаете: я не гожусь вам в жены. Именно вам, Александр Андреевич, не гожусь. Вы труженик, и дороже вашего искусства у вас нет ничего. Я вам в тягость стану на другой месяц. А я — увы — потребую к себе внимания. Мне нужно общество, мне нужны Петербург, Москва, балы и светские беседы… Воспитанием, образом мыслей я не подготовлена быть вашей женой. Не спорьте! Я говорю это потому, что и впрямь люблю вас.

Она говорила горячо, искренне, и он вдруг закивал ей, соглашаясь: в самом деле, в самом деле, разве не так, конечно, так, он на другой месяц затоскует, на другой месяц будет тяготиться ею. Ведь картина…

— Спасибо вам, дорогой Александр Андреевич! — она говорила с ним как с ребенком. — Вы мой друг навсегда. Мне еще никогда и никто не был так дорог, как вы. Простите меня…

Это странно, но вдруг ему стало легко, словно камень с души свалился. Вот так Машенька, Мария Владимировна — юная красавица! Да она его поняла и узнала лучше, чем он себя знал. И впрямь — для него ли светская, праздная жизнь.

Потом был скорый спуск к остерии, где их ждали Наташа, компаньонки и Росси, спуск верхом на лошадях в Резину, к дому Сальваторе. Дорога была крутой, ноги у лошадей разъезжались. Но все окончилось благополучно. В такой день и не могло случиться неприятности.

В Резине путешественники пересели в экипажи и отправились в Кастелламаре. Александр Андреевич по-прежнему сидел напротив Марии Владимировны, рядом с несносным и милым Росси… Он был счастлив, он знал теперь: что бы ни произошло с ним, он никогда не забудет этой поездки, живого солнечного света, высокого синего неба, крутой дороги в густом винограднике, мощных пиний у подножия горы, а главное, Марии Владимировны, которая нет-нет да посмотрит на него из-под широкополой шляпы, ласково, счастливо…

К десяти часам они были дома, у виллы Апраксиных. Мария Владимировна, никого не дожидаясь, выпрыгнула из коляски и побежала к террасе. Александр Андреевич помог сойти со ступенек Наташе. На террасе, обвитой виноградом, слышался разговор. Александр Андреевич узнал скрипучий голос князя Мещерского:

— Не надоели вам, матушка Софья Петровна, все эти художники и музыканты? Собрали их у себя целую пропасть. Все-то с ними, все-то с ними. И Мария Владимировна вечно в их обществе. Греха бы не было. Ведь молода, наивна, голову вскружат рассуждениями о высоком искусстве и значительности художника, тьфу, ей-богу!

— Ну, князь, что за идея! — засмеялась в ответ Софья Петровна. — Без них здесь можно со скуки умереть, а они народ презабавный.

— Вы извините маман, Александр Андреевич, — сказала Машенька, вспыхнув, — князь ее замучил.

Александр Андреевич улыбнулся. Сейчас его никто бы не мог оскорбить, потому что он был счастлив.

Несколько дней ходил он на этюды вместе с Машенькой. Ей хотелось видеть, как он работает. Она усаживалась рядом, прячась от солнца под голубым плоским зонтиком, и, смеясь, обижалась, что, работая, он забывает о ней.

Яркие солнечные лучи, отражаясь от лазурного моря, от горячего песка и гальки, насыщали лицо девушки, ее голубую амазонку волнующимся светом и воздухом, который, казалось, можно было потрогать… Александр Андреевич отложил работу и зачарованно смотрел на улыбающуюся Машеньку. Вот когда открылась ему тайна, которую он не мог постичь прежде. Она была заключена в этом видимом, ощутимом воздухе. Он должен присутствовать в его живописи…

— Я буду помнить вас всегда, — сказала Машенька.

Он закрыл глаза, покивал ей, соглашаясь и удерживая слезы…

А потом был дилижанс, который увозил его из Неаполя. Легкий ветерок, залетая в открытое окошко дилижанса, трепал и путал волосы, бороду. Александр Андреевич не замечал ничего. Думал он о Марии Владимировне, о том, что она права: дороже искусства у него ничего нет. Значит, гоголевская холостая компания не распадется…

Загрузка...