Непривычный звук: стук колес на стыках рельсов… Некогда ездил Александр Андреевич в Петергоф на извозчике, а теперь едет по вновь построенной железной дороге. За окном мелькают станционные постройки, полосатые шлагбаумы, усадьбы и дачи петербургских чиновников. Александр Андреевич, откинувшись на сиденье, поглядывает в окно, отдыхает от беготни и суеты петербургской. Слава богу, картина наконец установлена в Эрмитаже, он едет в Петергоф, в Сергиевку, пригласить президента Академии художеств ее высочество великую княгиню Марию Николаевну{89} на открытие выставки.
Как он устал за эти дни! Никогда не было у него такой суеты, таких тяжелых дней. Прав Сережа: нынче в Петербург путешествовать просто, выправил билет и поезжай. До Штеттина поездом, от Штеттина до Петербурга пароходом. Только просто это тому, кто один едет. А если с картиной, свернутой в огромную трубу, которая не помещается на железнодорожной платформе, то вовсе не просто.
Пока отыскались две платформы, на которые можно погрузить картину, пока прицепили платформы к нужному поезду, пока таможные чиновники протоколы свои составили, сколько лет жизни отнято.
А на пароходе меньше ли тревоги? Где устроишь картину, если она не входит в трюм? На палубе у борта ее захлестнет волной, оттащить некуда — рядом горячая труба пароходной машины.
От волнения, из-за страха погубить картину в Штеттине перед самой посадкой на пароход у Александра Андреевича случился приступ неизвестной болезни: кровь носом пошла. Почти час шла. Не думая, что это опасно для жизни, он порывался подняться, беспокоился, как бы не отстать от парохода.
Однако пришлось отстать. Из Штеттина его отвезли в Берлин к доктору Сергею Петровичу Боткину, у которого он пролежал несколько дней, слабый, слабый. А мысли были в Штеттине. Что с картиной сталось? Не погибла бы.
Сергей Петрович не советовал ехать в Петербург: тому, кто так долго жил в Италии, климат Петербурга, несомненно, вреден. Но как же не ехать? Надо во что бы то ни стало ехать.
Едва силы вернулись, отправился Александр Андреевич в Штеттин и нашел картину в багажной конторе, неотправленную. Он стал хлопотать о ее погрузке, пошел к одному чиновнику, к другому, третьему. Кружилась голова, была слабость в ногах, вялость во всем теле. Все время хотелось спать и спать. А надо было снова и снова идти к чиновникам.
Наконец, картину погрузили, положили — так и знал — на палубе у горячей трубы. Пока отодвигал ее, пока хлопотал о брезенте, чтобы прикрыть картину, — глядь, а пароход уж в открытом море.
Только в море почувствовал себя лучше, в память пришел, ощутил реальность происходящего, удивился: неужели в Россию возвращаюсь? За бортом плескалось море — перламутровое, ласковое. Дул теплый ветерок. «Боже милостивый, я еду в Петербург. Ведь там может быть Машенька!» Александр Андреевич не предполагал, что одна только мысль о том, что он может увидеть в Петербурге Машеньку, так его взволнует.
Как жаль, что он болен. Теперь, когда путь найден, теперь нельзя поддаваться болезни. Ему многое нужно успеть, многое сделать. Если бы была возможность, он сегодня же сидел бы в студии и работал новую картину.
Александр Андреевич сошел по трапу на петербургскую землю с этим желанием: не поддаваться болезни, а поскорее избавиться от картины и приступить к работе, которая была теперь для него главной…
С этим чувством он вошел в петербургскую жизнь, в петербургские заботы, хлопоты и беготню. Да, чтобы дело двинулось, нужно хлопотать и хлопотать. Надо найти зал для выставки, раму заказать, пяльцы, отыскать опытных мастеров холст натянуть на подрамник, надо так сделать, чтобы государь увидел картину, ведь все теперь зависит от него.
Пришлось ездить и ездить, ходить и ходить к чиновникам и вельможам, в чьих руках была власть — к ректору Академии Федору Антоновичу Бруни, к министру двора графу Владимиру Федоровичу Адлербергу, к гофмаршалам, к великим князьям и княгиням. Некстати лето выпало жаркое, непривычное для Петербурга. Все царствующее семейство обитало в загородных дворцах, а чиновный люд на дачах. Это усложняло хлопоты, хотя теперь и открылось железнодорожное движение в Павловск и Петергоф.
Неожиданно вновь появились слабость, головокружение, тошнота. Снова, как и в Берлине, два дня лежал не вставая. Доктор Тарасов, лейб-медик, определил холеру. Этого еще недоставало. Холера уносит в мгновение.
Александр Андреевич добросовестно выполнял все распоряжения Тарасова, пил порошки и микстуры и — поднялся. Радостный вышел к Неве. Встретился ему прямо на улице Федор Иванович Иордан, дружище римский, теперь профессор Академии. Он с молодой женой прогуливался по набережной. Обнялись.
— Здравствуйте, Федор Иванович! — Как радостно видеть счастливого человека: всего достиг Федор Иванович, умиленная улыбка не сходит с лица.
— Здравствуйте, Александр Андреевич!
— Поздравляю добропорядочного семьянина…
Жена недовольна, что Федор Иванович отстал, он руки развел, потрусил за нею.
Встретился Федор Антонович Моллер с женой и оравой ребятишек в карете, едущий на дачу. Теперь он, располневший, безбородый, в блестящем цилиндре, истый барин.
— Батюшка (совсем по-гоголевски это прозвучало. Гоголь их батюшками называл), батюшка Александр Андреевич! Вы ли это?! Милости прошу с нами на дачу.
— С охотой, Федор Антонович, с охотой, но в другой раз. Дела, хлопоты…
Нанес визит Монферрану{90}, которому искренне сказал:
— Вы сделали для Петербурга то же, что и Микеланджело для Рима.
Толстоносый рыжий Монферран рассыпался благодарственным смехом и пригласил Александра Андреевича на освящение храма, которое должно было состояться в день рождения Петра Великого — 30 мая.
Да, Петербург жил ожиданием грандиозного праздника — освящения собора, который строился и перестраивался более пятидесяти лет.
Наконец, дали для выставки Белый зал Эрмитажа. Это было во вред картине. Окна близко, от них блики. Низ картины высветлен, верх затемнен. Ну да бог с ними, с бликами. Скорее бы открыть выставку.
От этих дней в памяти осталось, как они с Бруни, который был теперь седовласым, важным господином, развернули, а потом натянули на пяльцы картину, посильно помогая рабочим, как бывало в Риме в старые, то бишь молодые, годы. Федор Антонович снял сюртук и работал словно столяр, бодро приговаривая:
— А помните, Александр Андреевич, кардинала Меццофанти, старичка полиглота… Помните? Еще Гоголь с ним был дружен. Ведь он предрекал, что Овербек вас погубит своим влиянием…
— А вот я вам за это — помните, на обеде у княгини Волконской вы оскандалились, опрокинув соусницу?
— Что ж теперь, Александр Андреевич? Батюшку своего заместите на профессорской должности в Академии?
— Я бы хотел в Москве поселиться.
— На все воля государя…
— Что вы, Федор Антонович, посоветуете?
Федор Антонович на вопрос не ответил. Александр Андреевич обернулся. Теперь, когда картина была помещена на подставках, Федор Антонович отошел к окну и молча смотрел на нее. И оживление заметно сходило с его лица.
Он будто не слышал вопроса, вдруг заулыбался, стал говорить, что напрасно согласились выставлять в Белом зале, здесь блики. Надо было просить другой зал. О картине — ни слова, да с тем и ушел: неотложное дело вспомнилось.
Александр Андреевич пожал плечами. Дело так дело. Спасибо за помощь.
И еще помнилось, как Федор Петрович Толстой, вице-президент Академии художеств, позвал к себе и показал на крепкого, загорелого старца, который покойно сидел в кресле среди разубранных гостей.
— Участник бунта 14 декабря двадцать пятого года, помните ли это событие? — сказал Федор Петрович тихонько.
— Помню, очень помню тот день, — ответил Александр Андреевич и всмотрелся в лицо старика, против воли отыскивая на виске его родимое пятно, которое помнил всю жизнь. Декабрист был другой человек, не тот прапорщик, которого Александр Андреевич видел на Сенатской площади. Вот они теперь каковы стали — бунтовщики двадцать пятого года — старики.
Толстой, видно, собирался представлять их друг другу, но Александра Андреевича отозвал кто-то: что делать, теперь и он был интересен Петербургу.
И еще в его памяти жила боль… На днях в Михайловском театре шел «Ревизор». Александр Андреевич обомлел, когда увидел объявление о спектакле. Стало быть, помнят Николая Васильевича в Петербурге. Он съездил, купил билет, а вечером сидел в партере.
Он словно на иголках сидел, ожидая начала представления. Наконец занавес пошел, открылась сцена. И Городничий произнес первую фразу: «Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет ревизор».
Александр Андреевич тотчас закрыл лицо руками. Ему увиделась комната Гоголя, сам он, похожий на остроклювую птицу, читающий «Ревизора». В одну минуту римская жизнь пронеслась перед Александром Андреевичем. Этот спектакль, который он смотрел сквозь слезы, был приветом ему из той далекой, солнечной поры. Никогда она не возвратится.
О Гоголе Александр Андреевич горевал безысходно. Он сердцем чувствовал, что не только болезнь скосила его великого друга. Гоголь умер, разуверившись в искусстве, а без искусства не могло быть у него жизни…
Часто стучат колеса на стыках рельсов. Вот наконец и Петергоф. Надо, обязательно надо побывать у великой княгини. Не упустить случая обрести расположение сильных мира сего. О выставке княгиня и так знает, без ее ведома ничего не делается, а все же лучше приехать самому, показать свою преданность. Завтра выставку посетит государь. Завтра все решится…
Александр Андреевич вышел из поезда и направился на привокзальную площадь к извозчикам, чтобы ехать в Сергиевку, на собственную дачу ее высочества.
Александр Андреевич узнал, что Иван Сергеевич Тургенев в Петербурге, спросил его адрес и направился в гостиницу Клея, что на Михайловской улице, с визитом. Тургенев тотчас отложил бумаги, встал из-за стола:
— Кстати вы, Александр Андреевич. В Петербурге нигде так не сближаются, как за обедом, а особенно в беседе после обеда. Я приглашаю вас… к Донону. Вы теперь в России человек новый, вам надо заводить знакомства, а люди, с которыми я вас сведу, — весь журнал «Современник». Народ там прекрасный, умный, образованный, мыслящий. Соглашайтесь.
Александр Андреевич не отказался. С Тургеневым он готов куда угодно. Он полюбил его за одно то, что Тургенев откликнулся горячим словом на смерть Гоголя, назвав Гоголя в некрологе великим писателем, за что и отсидел месяц на съезжей, а потом был выслан в деревню.
— Инициатор обеда поэт Некрасов — душа-человек, я очень люблю его, но вы, Александр Андреевич, обратите внимание на Чернышевского, — продолжал Тургенев. — Весьма острый ум. Мне и то вот от него пришлось несладко. Разругал мою «Асю»…{91} Он вам может быть очень полезен. Я охотно перезнакомил бы вас со всеми нужными людьми, но жаль, через два дня уезжаю в свое родовое Спасское. Надо, дорогой Александр Андреевич, решать крестьянский вопрос. Хоть все им отдам, а перестану быть барином, я твердо решился.
— Иван Сергеевич, — живо спросил Александр Андреевич. — Растолкуйте мне, что сейчас творится в России? Ведь это истории поворот, если произойдет освобождение крестьян?
— Ваша беда, Александр Андреевич, как русского художника, в том, что вы не знаете теперешней Россия. Она уж давно созрела для новой жизни…
— Для лучшей жизни?
Тургенев улыбнулся:
— Разумеется… Она созрела и для нового искусства.
Александр Андреевич закивал согласно:
— Вы правы. Это и я понимаю…
В назначенный час Александр Андреевич вышел из Эрмитажа, с выставки своей картины, пересек Дворцовую площадь и открыл дверь известного всему Петербургу заведения Донона у Певческого моста на Мойке. Робко, косясь на зеркала и завитки лепки на стенах между зеркалами и на зал, переполненный публикой, стал он отыскивать Тургенева. Но тот сам увидел его и громко окликнул:
— Александр Андреевич! — и сейчас же вскочил с места, подвел к застолью. — Вот, господа, рекомендую: художник Иванов — наш римский отшельник.
Александр Андреевич посмотрел на «господ»: лица незнакомые, любопытствующие; люди молодые и немолодые, одеты в скромные сюртуки. Стал знакомиться. Ему пожимали руку, называли фамилии. На Некрасова, лысеющего, желтолицего, наверное больного, он посмотрел пристально. Усадили его в центре стола, между Тургеневым и Некрасовым. Напротив был Чернышевский, длинноволосый, в круглых очках. Поглядывая на Александра Андреевича, Чернышевский продолжал говорить своему соседу:
— Нет, нет, лучше не развиваться человеку, нежели развиваться без влияния чувств и мысли об общественных делах.
— Весь «Современник» в сборе, — сказал Некрасов Александру Андреевичу тихим голосом. — Один граф Толстой в отсутствии. Уехал в деревню освобождать крестьян.
Сидевший рядом с Некрасовым господин с длинными холеными усами, кажется, его фамилия Панаев, весело подхватил:
— Вы слышали, господа, как отнеслись крестьяне к тому, что граф Толстой задумал их освободить? Прежде всего они подумали, что это какой-то новый способ обмана, но в чем этот обман — сообразить не смогли и сказали графу, пусть-де все останется по-старому.
Тургенев перебил его:
— Об этих делах мы еще успеем… Первый тост нужно нам обратить к человеку, который вернулся в Россию после двадцативосьмилетнего отсутствия… плод подвижнической жизни которого — его картина «Явление Христа народу» — находится сейчас в Зимнем дворце. Для него сейчас каждый человек, встреченный на улице или здесь, Россия, незнакомая, полузабытая. Для него сейчас каждое слово о России — откровение. Оценим же по достоинству его жизнь и труд и поздравим с возвращением!
Александр Андреевич растерялся от этого неожиданного тоста, от общего внимания, но увидел, что смотрят на него дружелюбно, доброжелательно, с улыбкой, и успокоился, поднял навстречу свой бокал с шампанским.
Чернышевский дотянулся к нему прежде всех.
— Присоединяюсь к Ивану Сергеевичу. Пусть Россия примет вас по достоинству.
Некрасов в эту минуту проговорил шепотом, держась за больное горло:
— На вас они и помирятся. Я с умыслом устроил этот обед, чтобы они помирились. Иван Сергеевич гневается на Чернышевского за статью…
Прав был Тургенев: нигде в Петербурге так не сближаются, как за обедом. После второго тоста — за талант Ивана Сергеевича — застолье перемешалось. Александр Андреевич оказался рядом с Чернышевским и заговорил, удивляясь себе, свободно, раскованно:
— Я благодарен случаю, который свел нас здесь. Будучи в прошлом году в Лондоне у Герцена, я много слышал о вас, Николай Гаврилович. Мне рекомендовали познакомиться с вами. Да вот сегодня и Иван Сергеевич — тоже. Признаться, я большую нужду в вас имею. Вы человек современный, широко образованный, близкий моему предмету, искусству, много могли бы внести ясности в мои размышления.
Чернышевский удивился:
— Помилуйте, Александр Андреевич, сколько я знаю из статьи Гоголя о вас, вы человек глубоко верующий, чем же я могу вам быть полезен? Ведь я — теперь это можно сказать вслух — атеист.
Голос у Чернышевского был тонок, писклив на высоких вопросительных нотах.
— С той поры много воды утекло, — вздохнул Александр Андреевич. — Я давно утратил веру, в чем себе боялся сознаться, не то что Гоголю. А теперь сознался… И набрался смелости от прежних путей в искусстве отказаться. Но ступить на нехоженую дорогу страшно. Я вам откроюсь: я был в Лондоне, говорил с Герценом о том, каким быть моему искусству в новом времени, в новой жизни, где нет веры в бога… С вами я тоже хотел бы говорить об этом.
Чернышевский отозвался:
— Охотно и с удовольствием… надеюсь быть не столько вам полезным, сколько от вас пользы получить. У вас за плечами огромный опыт.
Они договорились о встрече у Чернышевского. За столом продолжался горячий разговор. Тургенев говорил о крестьянах:
— Никто теперь не спорит о необходимости свободы для крестьян. Как их освободить — вот что необходимо знать. На каких условиях?
Чернышевский вмешался:
— Свободу, Иван Сергеевич, должно представлять без условий. Иначе это не свобода.
Александр Андреевич поднялся под шум голосов. Ему в Эрмитаж надо. Вот-вот приедет государь.
Бочком выбрался из-за стола, отправился не прощаясь.
Неожиданно у выхода его окликнули:
— Саша!
Он остановился. Боже мой, да ведь это Петя Измайлов! Он! Все такой же худющий, размахивающий руками.
— Саша! Милый, бородатенький, старенький! Ты ли это? Ты! Боже мой! Дай обниму, дай обниму моего миленького дружка закадычного. Никого ты не застал, все отправились в путь дальний: матушка твоя Екатерина Ивановна, батюшка Андрей Иванович…
У пьяненького Петра Петровича слезы в голосе. Обниматься с ним, забытым, странно.
— Не казни ты меня, Петя. Эту боль не изживу. Родителям не был опорой. — Александр Андреевич вдруг всхлипнул. — Как я рад видеть тебя, Петя… — он прижал руку к сердцу: знак юношеского союза…
— А где же Сережа? Он-то приехал? Обоих я вас жду не дождусь. Где же картина твоя, Саша? В Эрмитаже? Царь будет ее смотреть? Славно. Мне покажешь?
— Конечно, — Александр Андреевич внимательно посмотрел в глаза Петру Петровичу. — Ты, Петя, в молодости говаривал: царизм — одна кора. А что сейчас скажешь?
— Крепенькая у тебя память, крепенькая. Скажу: жизнь меня пообтесала. Жить-то надо, Саша, надо деток поднимать, на пропитание зарабатывать. Да. А тут видишь, новый государь сам хочет освободить народ… Я вот с Павлом Ивановичем контракт подписал: отделать его особняк. Павел Иванович денег не жалеет. Да ведь и то — меня с моими мастерами нарасхват. Не знакомы ли?
Александр Андреевич поймал на себе чей-то смеющийся взгляд. Перед ним с бокалом вина в поднятой руке сидел Кваснин. Вот так встреча! Еще одна неожиданность. Сто лет, сто зим не виделись. С сорок пятого, с того времени, как приезжал в Рим государь Николай Первый. Но узнать Кваснина легко. Он — прежний румяный господин. Виски вот только засеребрились. Одет по последней моде: темно-красный сюртук с черным бархатным воротником.
— Ба-ба-ба, Павел Иванович!
— Здравствуйте, Александр Андреевич!
— Павел Иванович, вы-то своих крестьян освобождаете? — огорошил щеголя своим вопросом Александр Андреевич.
Кваснин с удивлением вскинул брови:
— Вас это волнует? Оставьте. Все время были в стороне от жизни, в своей келье, и на тебе! Занимайтесь-ка лучше своими картинами, батенька.
— Благодарю за совет. Рад, Павел Иванович, что вас увидел. Я теперь намереваюсь жить в Петербурге, стало быть, встретимся.
— До свидания, — сказал Кваснин. Он сказал это, потому что Александр Андреевич, поклонившись ему, уже был за дверью. Кваснин посмотрел ему вслед, сожалея: «Все такой же не от мира сего…»
Едва царская карета вкатилась на Дворцовую площадь, над Зимним взлетел и затрепетал на ветру желтый императорский штандарт с черным двухглавым орлом — знак того, что Александр Второй в Петербурге.
Государь прибыл из Царского Села на три дня. Послезавтра 30 мая он будет присутствовать на освящении Исаакиевского собора, завтра слушает доклады министров по крестьянскому вопросу, а сегодня посетит в Эрмитаже выставку картины художника Иванова.
«Слава богу, нынче все и решится», — подумал Александр Андреевич. Он уже более часа находился во дворце, у каменной лестницы Эрмитажа, где собрались художники. Это были Федор Антонович Бруни, Алексей Тарасович Марков, Константин Андреевич Тон, Николай Степанович Пименов. Александр Андреевич с доброй улыбкой посматривал на своих старых знакомцев. Ведь всю жизнь пути их постоянно пересекались: в Академии еще в пору учебы, в Риме, сейчас… Все они теперь профессора Академии, наверное, нынешние воспитанники их называют праотцами. Пименов искренне рад ему, то и дело пожимает руку, улыбается. Склонившись к уху, сказал:
— Ваша картина подлинно как у старых мастеров-итальянцев. Рядом с ней другие нынешние исторические живописцы, — он покосился на Бруни, — жанристы…
Но вот послышалось: государь, государь! Александр Второй вошел впереди свиты в кофейном сюртуке с погонами и аксельбантом, пышноусый, рыжеватые усы почти сливались с бакенбардами, степенный, важный. Войдя, он подождал графа Адлерберга и продолжал с ним разговор:
— Не понимаю, как такая мысль может войти в голову человеку, знающему мой образ мыслей и мои желания. Предпринимая путешествие по внутренним губерниям, я хочу лично убедиться в положении крестьянского дела в провинции.
Он был в хорошем настроении. Это ощущалось и по его голосу, и по тому, как поглядывал он на свою свиту, как добродушно окликнул замешкавшегося в дверях Адлерберга.
Государь поднялся по лестнице легко, чуть наклонил голову, приветствуя всех сразу и внимательно всматриваясь в незнакомые лица. Бруни и Тону улыбнулся приветливо, потом произнес вопросительно:
— Иванов?
Александр Андреевич почувствовал себя неловким, неуклюжим в своем мундирном фраке и тесном белом жилете. Он с трудом назвался:
— Иванов — это я, ваше величество.
— Где же картина?
— В Белом зале, ваше величество.
Царь повернулся и пошел в Белый зал…
— Следуйте за его величеством, — сказали Александру Андреевичу. А у него ноги не слушались. Он вспомнил, как некогда ждал в студию государя Николая Первого, ждал с трепетом, возлагая большие надежды на встречу с царем. Теперь он этих надежд на государя не возлагал. Надо только, чтобы решилась судьба картины… Но вот поди ж ты, волнение прежнее.
Минуту, пока свита приблизилась и заполнила зал, царь стоял у окна напротив картины, внимательно разглядывая полотно, минуту молчал со всеми вместе, потом, отыскав подле себя Александра Андреевича, сказал:
— Помню картину по Риму. Тогда она была только начата. Жуковский мне прожужжал уши, расхваливая ее. Много времени с той поры минуло…
— Двадцать лет, ваше величество, — поспешил вставить фразу Бруни. Царь покосился на него.
— Гм. Двадцать. Да… — Он отклонился к Адлербергу. — Я был очень молод тогда, — и рассмеялся. Чувствовалось, он, сорокалетний здоровый человек, не ощущал своего возраста. Свита подхватила его добродушный смех.
Неожиданно царь приблизился к самому полотну. Александр Андреевич удивился: кто же рассматривает такие картины с двух шагов. Царь показал на фигуру раба:
— Кто и что этот человек?
— Раб, ваше величество. Он прислушивается с верой к проповеди Иоанна Крестителя…
Царь некоторое время пристально смотрел на раба, потом поднял голову, следя направление его взгляда, и, бегло скользнув по фигурам Иоанна и Христа, прекратил осмотр.
— Большая работа совершена, — сказал он, обернувшись к Александру Андреевичу, и добавил: — Я думаю, ее по достоинству оценит публика. Благодарю за труд…
Звучно простучали каблуки сапог, мелькнул в последний раз в дверях кофейный мундир царя, стриженый затылок — и все исчезло.
Александр Андреевич несколько в недоумении перевел дух. Хорошо, что так стремительно прошел визит государя, что не было расспросов о картине, о каждой фигуре… Но ведь он ждал, что судьба картины, а значит, и его собственная будут решены сегодня, сейчас. А этого никто и не коснулся.
Вслед за царем покинули зал и сановники. Только старик Адлерберг остался. Он взял Александра Андреевича под локоть, повел к окну.
— Полагаю, вы польщены высочайшей честью, оказанной вам и вашей картине? Государь милостив к вам.
Александр Андреевич не знал, что ответить. Но вдруг послышался в зале шорох дамских платий, разлился мелодичный женский смех, Александр Андреевич увидел — в зал вошла великая княгиня Мария Николаевна, президент Академии художеств.
Подобно примадонне остановилась она в дверях, поражая художников необычайной ширины кринолином, милостивой улыбкой и милостивым взглядом выпуклых отцовских глаз. Ее сопровождала юная красивая черноглазая дама и муж, граф Строганов.
Адлерберг подвел Александра Андреевича к великой княгине.
— Маэстро Иванов, рада вас видеть, — опять милостиво улыбнулась Мария Николаевна. — Наконец ваши хлопоты закончены, картина выставлена. Надеюсь, ваше здоровье благополучно?
Не дожидаясь ответа, она прошла к низкому дивану с атласной обивкой, опустилась на него, неуловимым прикосновением сдвинув обручи кринолина, чтобы они позволили сесть, и, собрав к переносью жидкие брови, устремила свой взгляд на картину.
Придворная дама, это была юная княжна Долгорукова, которой увлекся в последнее время государь, о чем знали все, но только не Александр Андреевич, спросила своим мелодичным голосом:
— Господин Иванов, не та ли это картина, которую вы писали двадцать лет?
— Да, я долго работал над ней, — несколько сухо отвечал Александр Андреевич.
— Что же она выражает?
Вопрос княжны даже Адлерберга смутил. Он приглушенно закашлялся. Александр Андреевич взглянул на него, по его виду понял: надо отвечать княжне.
— Милостивая государыня, я взял никем еще из художников не испробованный библейский сюжет, именно ту минуту, когда Иоанн Креститель пророчествует народу о появлении Иисуса Христа…
Он указал на фигуру Иоанна, на Христа, рассказал с подробностями, какие счел уместными, обо всех фигурах.
— Все-таки двадцать лет — это очень большой срок, — сказала княжна. — Очень!
Александр Андреевич посмотрел на нее с удивлением, но промолчал.
— Милый Иванов, — вдруг заговорила Мария Николаевна, — а ведь вы большой плут. Ваш раб — копия с античной скульптуры «Точильщика»…
Это были первые слова Марии Николаевны о картине. Александр Андреевич нашелся:
— Ваше высочество, я учился у древних мастеров. Мне казалось, я имел право, осмыслив школу, с благодарностью принять их достижения…
В голосе его, помимо воли, прозвучало недоумение ее вопросом и обида. Мария Николаевна уловила этот оттенок.
— Не обижайтесь, дорогой Иванов, я вас не хотела обидеть. Школа древних достойна того, чтобы брать из нее лучшее. Удосужьтесь посетить как-нибудь мою городскую церковь. Князь Гагарин расписал ее в древнерусско-византийском стиле. К Древней Руси, к Византии следует теперь обратить внимание нашим художникам.
Александр Андреевич не ожидал такого направления разговора, вдруг загорячился:
— Росписи князя Гагарина я не видел, верю вам, ваше высочество, он мог выполнить их прекрасно. Но обращение к Древней Руси, к Византии — не странно ли в нашу эпоху? Оно невозможно-с. Византия и Древняя Русь не имели тех идей, которыми живет наше время… — Александр Андреевич чувствовал по лицу Марии Николаевны, что ей не нравится то, что он говорит, но мысль свою довел до конца: — Наша беда, что мы не умеем вырваться из-под влияния шедевров прошлого-с, не можем найти своего пути для выражения наших идей. Поэтому взоры наши обратить бы не на Византию, а в будущее…
Он умолк на этом, удивляясь своей горячности, тому, что стал спорить.
— Какие идеи? Какое будущее? Что за вздор?! — жестко и с досадой воскликнула Мария Николаевна. Она удивленно приподняла брови, еще больше выкатила гневные глаза, щеки ее заалели.
Граф Строганов, безмолвно и неподвижно стоявший за спиной ее высочества, быстро подошел к Александру Андреевичу, взял под руку и повел от дивана, говоря на ходу:
— Что это вам, господин Иванов, вздумалось спорить с ее высочеством?
Подошел Пименов.
— Александр Андреевич, вы что это, право?
Александр Андреевич беспомощно посмотрел на графа и Пименова: если бы знал, что разгневает великую княгиню, рта бы не раскрыл.
Адлерберг между тем нашел успокоительные слова для Марии Николаевны: она простит выходку одичавшему в своем римском заточении художнику.
— Надеюсь, граф, вы понимаете, что я не придаю его словам никакого значения, — сказала Мария Николаевна, успокаиваясь, — хотя… хотя он сильно упал в моих глазах. Если бы не этот пророк с выразительным взглядом, — она кивнула на фигуру Иоанна Крестителя, — в котором обнаружен талант художника… Впрочем, граф, нам вот о чем следует подумать. Вам, министру двора, так или иначе придется касаться этого дела. Государь, будучи в Риме, видел эту картину начатой и оставил ее за собой. Теперь художник не может продать картину кому бы то ни было. Судьбу ее должны решить мы: государь, я, вы…
— Решить несложно, ваше величество, — отозвался Адлерберг, — но надо бы подождать, что скажет публика, каково составится мнение у критики, совета Академии…
— Согласна с вами, граф, очень разумно. — Мария Николаевна поднялась с дивана, подозвала движением веера Бруни, в то же время говоря Адлербергу: — Ведь он старик, он и болен, вряд ли что-нибудь сумеет еще написать.
Бруни подошел. Она улыбнулась ему:
— Граф Владимир Федорович и я полагаем, что картину должны осмотреть совет Академии, публика… Не следует ли для этой цели перенести ее в Академию?
Бруни понял княгиню.
— Ваше высочество, вы правы. Для публики лучше поместить картину в Академии. Вы сами, ваше высочество, откроете выставку в Академии?
— Боюсь, что я не смогу приехать из Сергиевки.
Бруни закивал часто: да, да, понятно. Мария Николаевна направилась к выходу.
Пименов не оставлял Александра Андреевича.
— Вам надобно извиниться перед ее высочеством. Не оставляйте этого проступка, — говорил он, тронутый убитым видом Александра Андреевича. — Так не говорят с великой княгиней. Я вам искренне советую… Для вашего будущего.
Александр Андреевич обратился к Марии Николаевне, которая в этот миг вновь подобно примадонне застыла в дверях:
— Ваше высочество, вы великодушны и добры. Простите мне мою горячность, — он опустил глаза.
Мария Николаевна натянуто улыбнулась, постояла мгновение в раздумье, потом взгляд ее оживился:
— Как вы намерены поступить после устройства картины?
— Я хотел бы на некоторое время вернуться в Рим, чтобы привести в порядок все свои работы, — смешавшись от ее внимательности, торопливо отвечал Александр Андреевич, — потом я намереваюсь вернуться в Россию навсегда.
— Желаю вам успехов, — шурша обширным своим кринолином, она вышла. Юная княжна и граф Строганов последовали за ней.
Александр Андреевич низко поклонился. Адлерберг сказал ему:
— Господин Иванов. Послушайте меня. Мысль великой княгини такова… назначить вам за картину две тысячи рублей ежегодно. Могли бы вы на таких условиях передать картину двору его величества? Согласитесь, это мудро придумано. А?
Может быть, Адлерберг ожидал, что художник бросится благодарить его, но Александр Андреевич молчал. Он просто не знал, что сказать. Его поразило это предложение. Он представил себе эти две тысячи ежегодно. Это значит, каждый год нужно будет напоминать о себе, каждый раз зависеть от благосклонности ее высочества, ждать: пришлют или не пришлют. Значит, снова безденежье и зависимость.
— Ваше сиятельство, — сказал он наконец, — благодарю вас за милость, за внимание к моей особе… Однако позвольте мне окончательного ответа вам теперь не давать. Позвольте подумать. Если разрешите, я приду к вам с моим последним словом позже.
Адлерберг пожал плечами.
— Как вам угодно. Но только вам не ко мне нужно будет прийти, а к великой княгине поехать. Потому что свое решение переменить может только она сама.
Никогда прежде Александр Андреевич представить не мог, что можно этак вот жить: заниматься пустыми делами. Суета, ненужные хлопоты занимали у него время с утра до вечера. То он был на выставке в Академии, куда перенесли картину, то с просьбами в домах вельмож, то на званых обедах и ужинах или на приемах у миллионщиков, которые покровительствовали искусству и которым он принялся распродавать этюды к картине. В этой праздности он ощущал себя одиноким, никому не нужным. Все, что его окружало, жило непонятной ему жизнью, все летело, так что фалды фрака развевались — выдвинуться, чин получить, ухватить куш… Даже у Бруни было несколько доходных домов на Васильевском острове.
Одна отрада в этой суете — общение с Чернышевским{92}. Он и ободрит и в замыслах поддержит. Но не станешь ведь целыми днями отвлекать его от журнальных дел.
Самый же дорогой на свете человек, перед которым он не боялся быть назойливым, брат Сергей, находился далеко, в Риме. Ему Александр Андреевич каждый день писал длиннейшие письма, изливая душу. Он сообщал ему, кто и как его принял, или не принял, кто что сказал о нем или картине, как граф Гурьев не хотел его пустить на освящение Исаакиевского собора, потому что Александр Андреевич носил бороду, ведь бороду дворянину носить нельзя{93}, как граф Адлерберг отослал его к великой княгине, о том, какие в Петербурге мостовые, какие цены…
После письма, как после разговора с Сережей, поднимался Александр Андреевич ободренный, готовый к новым испытаниям.
Вот и нынче писал он ему очередное письмо. В Академию пришла бумага русского посланника в Греции, в которой были добрые слова о Сергее. Александр Андреевич выпросил бумагу у секретаря, чтобы скопировать, — Сергею это будет приятно, — и сейчас, при свечах, переписывал:
«На днях оставил Афины русский художник по архитектурной части, Иванов, воспитанник Императорской Академии художеств и брат академика Иванова, известного по картине своей «Явление Спасителя на Иордане». Архитектор Иванов провел здесь семь месяцев. С неутомимым усердием и примерною добросовестностью успел он вымерить храмы: Парфенон, Эрехтея, Тезея, Бескрылой Победы и Пропилеи — именно все те памятники, которые были воздвигнуты в самое цветущее время архитектуры в Греции…»{94}
Но скоро Александр Андреевич отложил перо. Отчего-то сегодня все трудно давалось. Надо на утро оставить переписывание. Он разобрал постель, разделся, лег, зная, что сон долго не придет, но только закрыл глаза, как увиделась ему студия. Он обрадовался и стал искать в ней место новому чистому холсту… Все старое прочь, все отодвинуть, убрать, упаковать. Теперь это никому не нужно. Но что-то мешало найти это место: лезли навстречу какие-то громоздкие шкафы, лакированные коляски…
Вдруг кто-то обхватил его голову и крепко сжал у висков. Как больно. Да что же это такое?
— Пусти!.. Кто ты? — сказал Александр Андреевич и проснулся от мучительной головной боли.
Вначале ему подумалось, что он в Риме, что рядом Сергей, он даже окликнул его. Но сейчас же опомнился, сжимая виски, осторожно поднялся, не зажигая свечи, отыскал на полке венецианского зеркала пузырек с каплями доктора Тарасова, торопливо, на ощупь открыл пробку и капнул лекарство прямо в рот.
Боль не сразу, но утихла. А сна больше не было. Какой уж тут сон! В бессоннице полезли черные мысли, вспомнились неприятности. Они-то обступили его со всех сторон.
Он вспомнил, что на днях в журнале «Сын отечества» появилась статья о картине. Это был пасквиль, в котором каждая фраза — оскорбление и унижение художника… Писал статью человек, далекий от живописи. А публика приходит на выставку с номером журнала и рассматривает картину одним глазом, другой обращая в статью и из нее черпая понятие о картине. Самое же огорчительное, что написано это, говорят, с ведома и согласия Федора Антоновича Бруни. Понять никак не мог Александр Андреевич, почему Бруни против него? Почему Бруни так жесток с ним? В пору, когда формируется мнение публики, напечатать такую статью — значит принести вред, который, может, потом ничем и не поправить.
Перед глазами Александра Андреевича мельтешили лица важных сановников и сановниц: хмурой и снисходительной Марии Николаевны, розовощекого Адлерберга, отсылающего его решать судьбу картины к Марии Николаевне. Увиделся Бруни с лентой Станислава через плечо. Медленно и четко он произносил: «В настоящее время нет еще возможности писать картины на сюжеты из русской истории… Она мало разработана».
Александр Андреевич вдруг подумал: надо согласиться на условия Марии Николаевны. Получить то, что она даст, и этим кончить петербургский кошмар. Чуть утро он поедет к великой княгине. Будь что будет, он согласен и на две тысячи ежегодно.
Кажется, тут он заснул, потому что, когда открыл глаза, было утро. Боль ушла. Только под глазами были огромные темные круги. «Не напугать бы ее высочество», — подумал он и тотчас принялся собираться в дорогу. Стоя перед зеркалом, он секунду поразмышлял, какой жилет надеть: черный или белый? Предстать перед ее высочеством надо бы в белом. Затем облачился во фрак с темно-синим бархатным воротником, перекинул через руку пальто и вышел.
Утро занималось ровное, чистое, теплое. В этом увиделся добрый знак. Вскоре оказался он на пустынной в этот час Университетской набережной, у Академии художеств, куда судьба уготовила ему ходить каждый день на свою выставку. Он посмотрел немного на дремлющих сфинксов, на еле различимый в утреннем тумане силуэт Исаакиевского собора, на шпиль Адмиралтейства, который уже блестел в лучах тихой зари. Потом решительно повернул к Академии.
Сонный служитель с ворчанием и кашлем показался на стук, узнал, широко распахнул дверь.
— Не спится, ваше благородие?
— Не спится. Хочу подняться к картине.
— Там темно еще.
— Ничего. Посижу перед дорогой. В Петергоф ехать…
— Воля ваша, — старый солдат пропустил Александра Андреевича, — это ж сколько народу здесь перебывало. И то. Я, если б можно, не уходил от картины.
— Спасибо за добрые слова. Спасибо.
Александр Андреевич поблагодарил солдата и машинально повернул направо, к себе домой, в батюшкину квартиру. На миг показалось: выйдут сейчас навстречу ему батюшка с матушкой, сестры. Он голоса их услышал:
«— Пришел!
— Саша! Ты жив, мой мальчик!
— Александр! Как ты долго не был!»
Он со вздохом отогнал видение, никто не выйдет к нему. Некому. И направился в Античную галерею, где помещалась картина.
В утреннем сумраке картина и этюды, расставленные и развешанные возле нее, едва угадывались. Он озабоченно стал поправлять их, некоторые отодвинул, чтобы не лезли в глаза, не отвлекали, потом сел у окна напротив картины. Сегодня она уже не будет принадлежать ему.
— Что ж, простимся? — сказал он вслух, обращаясь к Иоанну Крестителю. Глаза Иоанна не были видны, но Александр Андреевич знал их выражение. Иоанн был его страдание, его гордость, его вера в добро, мир и любовь на земле. Разве не удался он? Разве создал Бруни хоть что-нибудь подобное, прости господи, что взялся сравнивать себя с этим маститым художником.
— Простимся…
И тут принялся Александр Андреевич подробно и пристально останавливаться на каждой фигуре, хоть они не были видны. Он знал каждое их движение. Вот рядом с аскетом-старцем юноша, полный жизни и энергии. Как долго не удавался контраст между концом и началом жизни. Сейчас в полумраке Александр Андреевич видит: это ему удалось.
Вот — раб. Он поверил Иоанну, ему легко поверить, потому что его жизнь без веры — ничто. Гоголь желал, чтобы лицо раба было страшным, с клеймом на лбу, с выбитым глазом, тогда ярче выступит на нем радость явления Христа. Но страшное лицо раба гипнотизировало, не давало перенести внимание на другие фигуры. Помнится, Сергей устрашился этого лица.
Если бы можно было запереться с картиной в мастерской хотя бы еще на год, пройти кистью еще раз все головы, уравновесить цвета и свет солнца! Тогда яснее стала бы мысль картины любому непосвященному и неподготовленному. Никому не понадобилось бы заглядывать в листок «Сына отечества»…
Опять эта статья вспомнилась. Но теперь, рядом с картиной, он подумал о ней спокойно. Ведь он трудился над полотном неустанно и честно. И разве не найдутся люди, которые оценят хотя бы его порыв указать им путь к счастью?
Он, наверное, забылся, потому что не услышал, как к нему подошли.
— Александр Андреевич! Вы спите?
Он открыл глаза. Перед ним в белом, залитом солнцем зале стоял Пименов, улыбающийся, пышноволосый, в новом фраке, с новеньким орденом в петлице за работы в Исаакиевском соборе.
— Мне сторож объявил, что вы спозаранок на выставке, дай, думаю, зайду, засвидетельствую свое почтение.
— Николай Степанович! Ночь у меня была беспокойная, чуть свет поднялся, — стал оправдываться Александр Андреевич и рассказал скульптору обо всем — о ночном приступе болезни, о решении ехать к ее высочеству Марии Николаевне, чтобы принять ее условия.
— Ой, не торопитесь, Александр Андреевич, ведь это себя обокрасть.
— Не могу терзаться больше в безделии. Пока двор составит свое мнение, я богу душу отдам.
Пименов вздохнул:
— Картина ваша не поразила двор, как «Последний день Помпеи». Отсюда и нерешительность.
— Вы правы, у нас так. Всему надо выставить нумер. Брюллов — первый, а кто второй? Бруни или я, может быть? Бруни боится, что я с ним буду соперничать за первое место. Ко мне на выставку приходят больше из любопытства, узнать: не подвинул ли я Карла Павловича или Бруни с их первых мест? Не подвинул. А стало быть, разочарование. А разве мы не можем быть без нумеров? Каждый сам по себе?
— А тут еще «Сын отечества», — Пименов покачал головой. — Попомните, Александр Андреевич, я отвечу им на их гнусную статью. Это хуже всего, когда невежды берутся судить искусство!
— Пусть их, Николай Степанович, от нас не убудет. Сегодня кончу дело и буду свободен и от мнений, и от статей.
— Не ездить бы вам нынче, Александр Андреевич. Вид у вас нездоровый.
— Надо!
Они простились у выхода с выставки. Александр Андреевич от дверей посмотрел на картину, вновь подумал: вот ведь что происходит, он расстается с нею, расстается навсегда.
Кончился его римантизм…
Александру Андреевичу повезло. Едва вышел из Академии, его окликнул, поспешно поклонившись, извозчик, рыжий, тщедушный мужичонка в поярковой мятой шляпе, перетянутой потрескавшимся ремешком, и в синем древнем армяке с бляхой в воротнике.
— Куда изволите, барин?
— К Петергофской станции. Только не спеши, братец, — попросил Александр Андреевич. Петербургские мостовые выматывали из него душу.
Александр Андреевич вдруг узнал извозчика. С ним он недавно ездил на Смоленское кладбище. Тогда он обошел все кладбище, а так и не отыскал могилы родителей. Надо бы племянницу Екатерину Андреевну спросить, она-то знает где. Жаль, нет минуты съездить к ней.
Поехали. Нехотя поглядывал Александр Андреевич по сторонам — на Исаакиевский собор, показывающийся слева в промежутках между домами, на вереницу бочек водовозов, на идущих по обочине разносчиков с лотками зелени или большими лоханями, в которых плескалась рыба.
Неожиданно выкатилась навстречу карета, запряженная четверкой цугом. На передней лошади восседал форейтор и покрикивал бойко:
— Берегись!
В окне кареты на миг показалось лицо молодой дамы. Александр Андреевич оторопел. Ведь это Машенька! Она! Или нет?.. Роскошная карета, оттеснив извозчичью пролетку на обочину, проехала. Не догнать, даже если бы уверен был, что там Машенька.
Некоторое время он все оглядывался, потом успокоился, равнодушно и опять нехотя посматривал на пестрые уличные вывески Никольской — цирюльня с обязательной банкой с пиявками, славянская вязь и калач на трактире, крупно выведенные немецкие фамилии зубных врачей. По своей привычке отмечал он в памяти, как были одеты идущие по обочине люди простого звания — женщины в темных салопах, в платках поверх повойника, в юбках из синей крашенины; мужики — бородатые большей частью, в картузах или шляпах, в армяках, потрепанных кафтанах, изредка с претензией на моду — с воротником и отворотами, обшитыми цветным сукном. Что говорить, дома, как и до отъезда в Италию, все по-прежнему. Хотя прошло почти тридцать лет, хотя написана его картина.
Чем ближе подъезжали к Никольскому морскому собору, тем многолюднее становилось на дороге. Вот и собор, бело-голубой красавец. Извозчик перекрестился на колокольню. Александр Андреевич тоже. У собора встретились нищие, грязь да рвань, хуже, видно, уж не бывает. Александр Андреевич, обычно считавший каждую копейку, не удержался, достал деньги, положил в протянутую шапку мальчишки-поводыря. Мальчишка тонко и гнусаво запел в благодарность:
— Спаси Христос, да будет на вас его святое благоволение, да продлятся дни ваши…
Александр Андреевич посмотрел на слепого, который держал мальчишку за плечо, и отшатнулся. Перед ним был, одетый в изношенную солдатскую амуницию участника Крымской войны, раб с его этюда, с выбитыми глазами и зубами, этот человек улыбался звону грошей, как улыбался бы вести о явлении бога, который пришел спасти его. Боже мой! Да отчего же этого никто не видит? Отчего они, все эти господа, украшенные кавалериями и звездами, спокойны, если раб существует?
— Погоняй! — сказал он извозчику, не в силах оторваться от лица слепого в солдатских лохмотьях. Извозчик хлестнул рыжую.
Так начался важный для Александра Андреевича день, последний, как он думал, день его хлопот. Что из того, что он болен. Сегодня можно потерпеть. Сегодня уж все решится…
День этот прошел словно в полусне, Александр Андреевич не ощущал его реальности. Не помнил, повторял ли про себя заготовленную фразу: «Ваше высочество, простите великодушно мою дерзость, я приехал узнать ваше решение». Или в самом деле говорил ее? И кому?
Да, помнил он, был нищий у Никольского собора; была железная дорога, жаркий вагон; был в Петергофе извозчик, который повез его по Ораниенбаумскому спуску в Сергиевку, на дачу великой княгини; была дача, четырехэтажный дворец на верху холма, окруженный виадуками и мостами, переброшенными через искусственные овраги и рвы, которые разошлись в разные стороны.
Что же еще было? Было нетерпеливое желание скорее, скорее решить дело… Отчего-то оно не решилось. Княгиня не приняла его. Граф Строганов вышел к нему в полдень в сюртуке для верховой езды, в белых рейтузах и высоких сапогах, закрывающих колени. Он был свеж и румян, белокурые волосы, недавно зачесанные, хранили еще следы рук парикмахера. Ласково улыбаясь и под локоток взяв Александра Андреевича, Строганов протянул беззаботно:
— Ее высочество хлопотала о вашем деле… и вам за окончательным ответом следует ехать к министру двора графу Адлербергу. От него вы узнаете свою участь. От него, сударь…
Потом Александр Андреевич помнил себя опять в дороге. Вдоль нее мелькали белые ротонды, фронтоны дач, кирпичные дворцы с белой лепкой деталей.
«Ехать к министру двора… ехать к министру двора», — долго звучали в нем слова графа Строганова. «Ну уж нет!» — отвечал он графу. Когда показалась гавань, он отпустил извозчика.
— Ну уж нет! — Александр Андреевич положил на гальку пальто, вошел в воду, намочив сапоги, умылся тщательно соленой водой. Ему стало легче. «Нет, видно, это дело никогда не решится. Мне надобно в постель!» — вздохнул Александр Андреевич, усаживаясь на берегу. Волны подкатывали к ногам, плескались, уходили, снова набегали. Это его успокоило…
Скоро Александр Андреевич очутился в Петергофской гавани, в толпе разряженных дачниц и дачников, вместе с ними ожидал парохода, потом поднялся на палубу. Пароход отчалил, рассекая розовую от закатного солнца гладь спокойной воды. Александр Андреевич неотступно смотрел в даль Финского залива. Это был путь в Рим. Он представил, что и впрямь плывет туда. И сразу стало дышать вольнее. Много ли ему нужно? Чтобы была мастерская и работа в руках. В этом его счастье. Разве оно невозможно? А торговать картинами он не обучен…
Дома Александр Андреевич начал тотчас укладываться в дорогу. Торопливо связал в аккуратные свертки белье, одежду, книги, заново упаковал в ящики последние свои пейзажи, которые так и не пришлось выставить в Петербурге. Их он только Петру Петровичу Измайлову показал… Собственно, укладываться было ни к чему. Никто еще не позволил ему ехать в Рим. Но в эту минуту так хотелось туда, так хотелось в дорогу, что он не мог удержаться от сборов.
Тут пришел Петр Петрович Измайлов. Он каждый вечер приходил. Вот кто рад ему искренне, вот кто готов его боготворить, вот кто называет Александра Андреевича первым в России художником.
— Петр Петрович, друг мой, я уезжаю.
— Куда же?
— Моя дорога… Ее построил консул Аппий из камней, которые идут на жернова…
Петр Петрович глаза на лоб:
— О чем ты, Сашенька? — И тут же бросился к Александру Андреевичу — тот стал белее мела. — Что с тобой?
Александра Андреевича ожег приступ боли. Он выронил из рук сверток. Однако через минуту сказал:
— Ничего, Петя, — и стал нагибаться за свертком. Петр Петрович опередил его. Поднимая сверток, он вдруг почувствовал, что Александр Андреевич падает на него. Он подхватил его, от неожиданности и растерянности не удержал. Александр Андреевич упал боком на паркет, забился в судорогах. Наверное, он был в сознании, потому что старался, только руки не слушались, стащить с себя фрак.
Петр Петрович вскочил, огляделся, распахнул дверь, крикнул:
— Помогите!
На шум в комнату вбежали гости и домочадцы Боткиных, вместе с Петром Петровичем подняли Александра Андреевича, положили на постель. Его продолжали бить слабые судороги. Он всхлипывал, стонал. На губах выступила пена. Потом судороги прекратились. Александр Андреевич глубоко вздохнул и открыл глаза, медленно оглядел комнату, остановился на Петре Петровиче.
— Это конец? — спросил он тихо и сам себе ответил: — Конец. Но ведь я… — Однако фразы не закончил, затих.
Приехал доктор Тарасов. В бальном фраке, надушенный и сияющий свежестью, он бодро покашлял, весело присвистнул — ему удалось однажды поставить Александра Андреевича на ноги, — затем склонился к больному, сказал успокоительное:
— Ничего, ничего, гром не поражает, а только пугает, — и взял Александра Андреевича за руку.
— Ну-ка, где тут пульс?
Но лицо его тотчас изменилось, исчезла веселость и беспечность. Он озабоченно огляделся и стал слушать сердце Александра Андреевича.
Пришел и другой доктор. Он буркнул свою немецкую фамилию и приблизился к постели. Тарасов и он долго прослушивали и простукивали Александра Андреевича, шептались, передавая друг другу блестящую никелированную трубку. Наконец Тарасов отошел от постели.
— Состояние Александра Андреевича безнадежно{95}, — сказал он и развел руками…
— Ну что, душенька Екатерина Андреевна, довольны вы нашим вояжем, довольны Римом?
— Ах, Павел Иванович, наконец я увидела все эти чудеса, о которых мне в Петербурге уши прожужжали. Все эти античные древности, всю эту вечнозеленую растительность. Сергей Андреевич, это виноград так пахнет? Никогда не думала, что он так благоухает. Будто пчелка в сиропе плаваю.
— Так, Катюша… Екатерина Андреевна, он пахнет, когда созрел…
Весь этот разговор шел в римской квартире Сергея, где неожиданно объявились Катюша Третья и Кваснин, который, усмехнувшись, добавил:
— Да, в Риме можно дышать. Представляете, Сергей Андреевич, мы давно уже собирались в Италию, но все дела не отпускали. А в это лето в Петербурге не усидишь. Пожары вокруг города. Торф горит, леса. От дыму задохнешься. Вот мы и сбежали. В Риме только едва откашлялись.
Катюше теперь было тридцать лет, она стала очаровательной дамой. Сергей ее узнал не вдруг, а когда узнал, искренне обрадовался, не чая, куда усадить, чем потчевать. Внезапные спазмы сжали ему горло. Катюша напомнила ему дом, батюшку, Петербург.
Он застеснялся своего вида, своей скромной квартирки, она была та же, что и при Александре Андреевиче, он не менял ее, хотя был теперь богат и мог поселиться в большой. Как наследник Александра Андреевича, он получал за картину от двора пятнадцать тысяч рублей… Катюша пристально, как чужого, рассматривала его.
Кваснин увидел на вешалке плащ Александра Андреевича, потрогал его, прошелся по комнате, присел, вскочил, отодвинул ширму, закрывающую яркий свет из окна, сказал громогласно:
— Вот он символ нищеты и подвижничества! Сохранился!
Катюша спросила:
— Сергей Андреевич, как вы здесь пережили кончину Александра Андреевича?
— Да, да. Пережил. А его нет. Его нет больше.
Катюша сказала, думая утешить Сергея:
— Хоронили Александра Андреевича пол-Петербурга. Какой-то господин сказал на панихиде: вот какой приют дала родина художнику после многолетнего труда…
Сергей всхлипнул и отвернулся. Она внимательно посмотрела на него. Теперь ее младший дядя совсем не был похож на того юношу с байроновской прической, которого она помнила. Теперь он был лыс, волосы остались на висках да затылке, носил усы и жалкую бородку треугольником, был жалок с ладонью, рупором подставленной к уху.
Ей вдруг подумалось, что, в сущности, она ничего о нем не знает, он ей стал чужим, как был чужим Александр Андреевич. За этим всхлипыванием была жизнь, которой она не знала, которую не могла себе представить. Она подумала с сожалением: «Отчего искусство губит людей?» Сколько она знала художников, все они были несчастливы. Несчастен в славе был Карл Павлович, несчастны в бесславии ее дядюшки Александр Андреевич и Сергей Андреевич. А гранпа? Чего все они хотят? О чем и из-за чего хлопочут? За что бьются? Почему всегда недовольны: собой, миром? Вон Павел Иванович всем доволен. Все у него ладно да складно. Она спросила:
— Сергей Андреевич, вы вернетесь в Петербург?
Кваснин добавил:
— Ведь вы архитектор, вам столько работы дома. Зачем талант в землю зарывать, когда надо столько строить. Не понимаю.
— Строить? Теперь, когда нет Александра Андреевича?.. — удивился Сергей. — А кто же приведет в порядок все, что осталось после него? Не сделай я этого, затеряются работы Александра Андреевича, погибнут, а это будет большая утрата для России. Недруги его думали, что после смерти исчезнут работы Александра Андреевича. Нет, не исчезнут. Нас двое.
Сергей открыл дверь в комнату брата.
— Вот посмотрите.
Катюша переступила порог и невольно ойкнула. Вся комната, куда она вошла, от потолка до полу по всем стенам была заставлена, завешана большими и небольшими картинами и картинками. Катюша будто окунулась в сине-голубой мир солнечной итальянской природы. На нее смотрели обнаженные мальчики — сколько их Александр Андреевич нарисовал! — они были живыми среди этой солнечной природы…
И почувствовала она в картинах Александра Андреевича что-то необъяснимое: горы были как горы и деревья как деревья, они были точно такими, каковы в природе. И не такими. Это был особый мир, где нельзя о чем угодно думать, а только о серьезном и важном.
— Вот он каков? — подал голос Кваснин, и Катюша опомнилась.
— Волшебство какое-то! — сказала она.
— Как вы думаете поступить с картинами? — в Кваснине заговорил коллекционер.
— Приведу все в порядок, в систему. Археологический институт согласился воспроизвести их в репродукциях.
— Если надумаете продавать, я бы мог рекомендовать вам коммерсанта. Поверьте, у меня есть опыт. Вы напишите мне в Петербург.
Сергею надоел этот румяный господин, он сказал:
— Хорошо. Напишу.
После этого гости засобирались.
— Нам пора, душенька Екатерина Андреевна. Пора. До свидания, Сергей Андреевич. Нас ждут…
Катюша Третья подошла к Сергею близко, как в тот давний день проводов на Английской набережной, будто старшая, покровительственно и по-матерински поцеловала его, перекрестила:
— Храни вас господь, прощайте.
Ей было жалко его. Или не жалко? Она еще не могла сказать этого определенно. Но жалко ей было, что она узнала его таким.
— Прощайте, Екатерина Андреевна. Прошу об одном: поклонитесь от меня родным могилам…
— Поклонюсь.
Они уехали. Когда уже не стало видно экипажа, Сергей все еще был на тротуаре, стоял в раздумье, подавленный. Катюша Третья была последней ниточкой, которая связывала его с Петербургом. Стало быть, теперь эта ниточка оборвалась, потому что Катюши Третьей больше не существовало. Сейчас он проводил в Неаполь чужую ему светскую даму.
Сергей машинально свернул в переулок и направился в мастерскую Александра Андреевича. Ему казалось, что брат, как всегда, как многие годы было, работает там. Версту, что отделяла мастерскую от квартиры, он пролетел единым духом. Но никогда больше не выйдет к нему брат, не спросит:
— Сережа, ты пришел?..
Сергей толкнул дверь, и она неожиданно отворилась. Вот как? Мастерскую еще не сдали другому художнику. Она была странно, непривычно пуста. Сергей остановился в растерянности, будто на самом деле ожидал увидеть картину и самого Александра Андреевича.
Ничего здесь не осталось… На столике для красок нагромождены пустые разноцветные баночки, валяются старые истертые кисти, клочки бумаги. Ан нет, возле ширмы, за которой раздевались натурщики, на стене выделяется светлым пятном мелом нарисованный эскиз. Это Александр Андреевич набросал интерьер своего великого храма всем верованиям людей. Каков замысел был! В одном месте поместить легенды о Христе, Зевсе, Будде, Магомете… Чтобы верил современный человек не в них, а в себя.
Сергей вышел из мастерской, прикрыл дверь и отправился бесцельно бродить по Риму. Он не помнил, что заходил к Джулии, но, наверное, заходил, потому что с ним оказался девятилетний Джузеппе, маленький Пе, будущий борец за свободу Италии, которого Джулия теперь отпускала к нему, сердцем угадывая, что с мальчиком Сергею легче развеять горе.
Джузеппе любил кататься. Сергей остановил первого попавшегося веттурино и велел ехать на Аппиеву дорогу, Джузеппе смеялся от радости. Смех у него заразительный.
Они ехали мимо развалин форумов, мимо терм Каракаллы, за городские стены, ехали на то заветное место дороги, откуда открывался весь Рим. Александр Андреевич когда-то впервые показал Сергею Рим отсюда.
Отчего это вышло, вдруг Сергей принялся рассказывать Джузеппе сказку, которую помнил с детства…
— В некотором царстве, в некотором государстве жили-были старик со старухой. И был у них сын Иванушка, не умный, не дурак, а ни к чему руки не приспособлены. Любил больше всего на лавке полеживать, в потолок смотреть.
Мучились долго с ним старик со старухой — делу хотели научить, да толку не добились. И ушли от Иванушки куда глаза глядят.
А он и рад: никто ни о чем не попросит: «отнеси, принеси». Возле него даже мухи перестали летать, сверчок замолчал. Соловьи и жаворонки петь перестали — никто их не слушает, на яблонях яблоки засохли — никто их не срывает, рожь вызрела и осыпалась — никто ее не жнет.
Лежит Иванушка. Стали ему руки-ноги не нужны. Ходить ему некуда, к рукам никакое дело не пристает. И глаза, и уши стали ему ни к чему — ничего он видеть и слышать не хочет. Лишь бока ему нужны, чтобы лежать-полеживать.
Еще немного, и затянуло бы его травой-муравой и густым мохом. А Иванушке все равно.
Только шел на ту пору с барабанным боем бравый солдат (ать, два!). Смотрит: что такое? Лежит перед ним колода непонятного рода — не обойти, не объехать: совсем пропадает человек. Ни ноги, ни руки ему не нужны, одни бока…
Разгневался солдат, усы закрученные распушил:
— Я Солдат Живун — всем лежебокам карачун![11]
И сейчас же барабан долой, флягу раскрыл, и полилась на Иванушку живая волшебная вода.
Открыл Иван один глаз, потом другой, потом прислушался: что вокруг происходит? И диву дался: что это он лежит-полеживает, когда вокруг дел столько?
Солдат Живун говорит ему:
— Вставай! Некогда лежать, дом надо покрыть, забор поправить, поле вспахать…
Ни слова не говоря, поднялся Иванушка и сейчас же за дело взялся. Только сделает одно, Солдат Живун говорит ему: делай другое. Сделал хорошо, сделай еще лучше.
Полюбилась Иванушке работа. Он увидел, что может хорошо ее делать. И умеет придумывать то, чего до него никто не мог придумать. Пожалел он, что так долго лежал зря.
Хотел Иванушка поблагодарить низким поклоном Солдата Живуна за то, что разбудил его, а того и след простыл. Ушел солдат живить других лежебок. Каждого окропит живой водой, лежебока очнется и за дело принимается, боится время упустить.
Так до сего дня и ходит по свету Солдат Живун. Где пройдет, там жаворонки и соловьи поют, яблони зацветают. Кто подружится с Солдатом Живуном, тот хорошим становится мастером…
Тешил некогда этой сказкой Сергея и Александра Андреевича батюшка. Давным-давно это было… Сергей взъерошил волосы Джузеппе. Ничего тот не понял, с недоумением слушая русскую речь.
Вечерело. Лошадка плелась неторопливо. Колеса поскрипывали, повизгивали, за деревьями открывался вид на Альбанские горы. Сергею опять показалось, что брат рядом. Но рядом был малыш Джузеппе. Александра Андреевича никогда больше не будет.
Сергею осталось одно счастье: вспоминать брата, каждый день их жизни в Риме. Вспоминать было что, они прожили рядом двенадцать лет. Только со стороны, людям чужим и равнодушным, мог казаться Александр Андреевич чудаком, странным и не от мира сего человеком. Они сочиняли о нем анекдоты, смеялись над его медлительностью в работе. Сергей же знал его сердце, оно билось для людей…
Дорога поднималась выше, выше.
Стой, веттурино! Приехали!
Сергей вышел из дрожек, подал руку Джузеппе, но мальчик остался на сиденье.
Вот любимое место Александра Андреевича. Отсюда открывалась в дымке заката панорама Рима. Проступали в лучах вечерней зари контуры далеких зданий города, светлым пятнышком показывался купол святого Петра. Лучи скользили по травам, по камням древних гробниц римских патрициев. В этом движении света чудилась музыка. Если прислушаться… Сергей приложил ладонь к уху и долго смотрел на город, на закат.
И вот только сейчас он понял, почему Александр Андреевич любил приходить сюда. Он отдыхал здесь от суеты жизни. Здесь возвращались к нему силы, укреплялась вера в то, что путь, им избранный, правильный.
Перед Сергеем, как на ладони, лежал Вечный город. Никогда не замрет в нем жизнь, потому что никогда не устанет человек стремиться к прекрасному.
Эта мысль была так очевидна, что Сергей подивился: как он не понимал этого прежде? Ну да, конечно, так это и есть. Он прижался щекой к Джузеппе.
— Мальчик милый, надо смириться с утратой. Надо привыкнуть к горю. Нам надо жить…
Джузеппе улыбался в ответ, очень довольный. Ему нравилось сидеть в дрожках, подпрыгивать на мягком сиденье. Счастливое смуглое лицо мальчика, вечный Рим вдали, последние закатные лучи, прозрачный воздух — это была прекрасная вечная жизнь, в которой каждому суждено совершить ему предназначенное…