За околицей большого села, под матовым, как запотевшее стекло, куполом огромного осеннего неба, простирая страшную руку свою в бесприютное поле с редкими порыжелыми деревьями, белела новая виселица. Обок нее два немолодых солдата и бородатый с обветренным лицом крестьянин под началом коренастого смуглого капрала, покряхтывая при каждом взмахе киркой, поплевывая на ладони, рыли могилу и выбрасывали из углубляющейся земной раны линкую сырую глину.
Капрал беспокойно озирался, нервно пощипывал усы, хотя всеми силами старался держаться невозмутимо и независимо.
Справа, огороженное колючей проволокой, простиралось воинское кладбище с подогнанными один к одному березовыми крестами, выстроившимися, как солдаты на параде, в длинные шеренги, а слева раскинулся неприхотливый сельский погост с крестами, подгнившими и наклонившимися в разные стороны. Вокруг погоста глухой стеной рос без единого просвета терновник, и, казалось, дорога на это кладбище давно забыта и покойников здесь не хоронят.
Село Зирин, где расположился штаб дивизии и часть артиллерийского дивизиона, застилала густая нелепа не то дыма, не то тумана, сквозь которую с трудом проглядывали верхушки обнищавших листвой деревьев, соломенные крыши домов с дымящимися трубами да пробитая снарядом церковная маковка. На севере виднелась коробка разбитой войной станции и шедшая от нее, заслоняя весь горизонт, железнодорожная насыпь, а с запада огромным, пустынным, унылым полем тянулась широкая шоссейная дорога, пересекала все село и вела прямиком на фронт.
– Никудышная у вас страна, москаль, – неожиданно вырвалось у капрале, и он в упор взглянул на крестьянина, остановившегося передохнуть. Никудышная, говорю, страна... земля ваша... понимаешь, есть некрасивая!.. – пояснил он зачем-то ломаным языком, словно так его можно легче понять.
Крестьянин часто заморгал глазами, неуверенно улыбнулся и что-то тихо пробормотал по-русски.
– Не понимает он по-нашему, господин капрал, ни бельмеса не понимает, – распрямляя спину, пояснил солдат с киркой.
– А он чем виноват, что страна у них такая? – заступился за крестьянина другой солдат, перестав копать и опершись на лопату.
Все трое пренебрежительно смотрели на русского, а тот никак не мог взять в толк, чего от него хотят, и понурившись переминался с ноги на ногу, стоя в неглубокой, по колено, глинистой яме.
– Ну, чего стали! – вскинулся на них капрал. – Ишь обрадовались! Поболтать захотелось?.. Смертника вот-вот приведут, а могилы нету... Лунку выкопали?.. Начешут мне из-за вас холку. Копай, копай давай! Нечего лодыря гонять!..
– Мы и так копаем, господин капрал, – примирительно сказал первый солдат и сильным ударом кирки отколупнул кусок зеленоватой глины. – Дожили... были солдатами, а теперь могильщиками заделались... Ну дела!..
Работа закипела вовсю, капрал остался доволен.
Могильщиками, говоришь, – помягчев, возразил он. – На то и война... Солдат, куда его ни поставь, завсегда солдатом останется... Что в окопе, что в запасе, что в лазарете... Наше дело не рассуждать, а сполнять приказ... Скажи спасибо, что припоздали они... А пришли бы аккурат в четыре?.. Что тогда?.. Э-эх, забодай их петух!.. Сколько лет служу, первый раз вижу, чтобы ввечеру вешали!..
Капрал злобно покосился на виселицу. Стояла она прямая, зловещая и будто грозила своей вытянутой рукой землекопам. Петлю слегка колыхнуло ветром, капрал вздрогнул и отпрянул. Перед глазами чуть не до самого горизонта без конца и без края простиралось воинское кладбище, в глазах зарябило от длинного ряда белых крестов, капрал досадливо отвернулся, но и тут взгляд его уперся в кладбище – неухоженный сельский погост с поросшими бурой травой могильными холмиками. Капрал плюнул и выругался.
– Тьфу, напасть! Куда ни глянь, везде мертвецы да упокойники!..
Со стороны села, подернутого серой пеленой тумана, пахнуло сыростью и холодом, оттуда слышались голоса, скрип тележных колес, рев скотины. Капрал поднял глаза, увидел мутное белесое небо да пробитую снарядом луковку сельской церквушки, и такою тоской сжало вдруг сердце, что и жить ему не захотелось. Не заметил он даже приближающегося офицера, который, шагая по тропке, направлялся прямо к ним, а заметив, тут же встрепенулся и хрипловатым, непрокашлявшимся голосом поторопил землекопов:
– Живей, живей, братцы, их благородие пожаловало... Того и гляди, смертника приведут... Скорей бы все позади! А и верно, не солдатское это дело!..
Офицер шел какой-то странной, упирающейся походкой, будто идти ему не хотелось, а ветер насильно толкал его в спину, тянул за полы длинной шинели. Был офицер невысокого роста с коротко подстриженной темно-русой бородкой, ни дать ни взять ополченец, хотя молодой, лет тридцати – тридцати пяти, не больше. Приблизившись, он пугливо воззрился на виселицу огромными навыкате карими глазами, сиротливо торчащими из-под глубоко надвинутой на голову каски, пухлые мальчишеские губы его скривились страдальческой гримасой, руки повисли как плети.
Капрал вытянулся перед офицером, отдал честь и даже прищелкнул каблуками, а тот в ответ лишь молча кивнул, продолжая смотреть на виселицу.
– Когда казнь? – тихо спросил он.
– Обещались в четыре, господин капитан! – ответил капрал, да так громко, что офицер, поморщившись, повернул голову и укоризненно посмотрел на него. – Да уж пятый пошел, а что-то не идут...
– Да, да, не идут... – машинально повторил капитан и перевел взгляд на копающих.
Те как заведенные орудовали лопатами.
– А кого казнить будут? – поинтересовался капитан уже более громким и окрепшим голосом.
– Не могу знать, ваше благородие! – снова отчеканил капрал и, спохватившись, уже тише добавил: – Сказывают, какого-то господина офицера, а так ли, нет ли, неведомо...
– А за что? – войдя во вкус, допытывался капитан и строго, чуть ли не враждебно, взглянул на капрала.
Капрал слегка оробел и, заискивающе улыбнувшись, ответил:
– Нешто нам докладывают, ваше благородие? – и, помолчав, философски, добавил: – Человек на войне ровно цветок беззащитный, опалило его огнем, срезало пулей под корень – и нету... Господу-то ведомо, отчего он людей наказывает, а людям чего неймется, чего они все... лютуют?..
Капитан еще раз поглядел на капрала, пристально, долго, будто слова его чем-то поразили его, и замолчал, больше уже ни о чем не расспрашивая. Взглянув вверх, он вновь увидел перед собой болтающуюся петлю и невольно отшатнулся, словно повстречал кровного своего врага.
Из оцепенения его вывел резкий голос, донесшийся с тропинки, что вела из села:
– Капрал? У вас все готово?..
– Так точно, готово, господин поручик! – откликнулся капрал и взял под козырек.
Поручик в плотно облегающей его венгерке с серой меховой оторочкой шел торопливой походкой, чуть ли не бежал.
– Молодцы!.. Старайтесь! Осужденного уже ведут... А фельдфебель где? Нету? Ему что, особое приглашение требуется?.. Как? Его и не было? Я, значит, тут, а его нет? Будто мне, а не ему поручено за всем проследить... Безоб...
Поручик осекся, заметив незнакомого старшего чином офицера, привычным жестом козырнул и продолжал распекать капрала:
– А скамейка?.. Где скамейка? Что ж ты молчишь как пень? Отвечай, тебя спрашивают! Куда прикажешь встать арестанту?.. Что за халатность? Из-под земли достань, а чтобы скамейка была, ясно? Марш в село, живо! Пошевеливайся, олух! Что на меня уставился? Совсем распоясались, безобразие!..
Капрал затрусил по тропинке в село. Поручик, украдкой взглянув на капитана, молча наблюдавшего за ним, продолжил ворчливым, но уже совсем не грозным голосом:
– Вот и извольте с таким нерасторопным народом Европу защищать... Никакой ответственности!..
Он обошел кругом виселицу – гладко отесанный сосновый столб с перекладиной; заглянул в могильную яму, недовольно буркнул что-то, потом встал под уныло свисавшей петлей и вдруг, ухватившись за нее, с силой потянул вниз, точно проверял, выдержит ли она висельника. Капитан с ужасом посмотрел на него. Поручик несколько смешался, выпустил веревку из рук и, подойдя, с независимым видом представился:
– Поручик Апостол Болога.
– Клапка, – произнес в ответ капитан и протянул поручику руку. – Отто Клапка. Только что прибыл с итальянского фронта. На станции мне сказали, что тут у вас... готовится... и вот... сам не знаю отчего...
Капитан смущенно улыбнулся и даже как-то виновато повел плечом; чувство неловкости передалось и бравому поручику, он тоже пришел в замешательство, но тут же взял себя в руки и деловито спросил:
– Переведены в нашу дивизию?
– Да... в артиллерийский дивизион пятидесятого полка.
– Как? Прямо-таки к нам? – просияв, воскликнул поручик. – Ну, добро пожаловать!
Искренняя радость поручика оказала на капитана благотворное действие, он подумал, как обманчиво бывает первое впечатление: чуть было не счел доброго малого за бессердечного службиста.
Оба радушно улыбались друг другу, излучая взаимную приязнь.
– Кто этот несчастный? – спросил капитан, кивнув на виселицу.
Глубоко запавшие голубые глаза Апостола Бологи полыхнули леденящим холодом.
– Чех... подпоручик Свобода... – брезгливо оттопырилась нижняя губа. – Замарал офицерскую честь, негодяй. На всем полку несмываемое пятно... Задержан при переходе линии фронта, имел при себе карты, бумаги... Словом, пойман с поличным! – жестко отрубил он и требовательно взглянул на капитана, ища не поддержки – одобрения.
Капитан ничего не сказал. Его молчание, отчужденное, холодное, лишь подхлестнуло строптивого поручика, и он заговорил еще напористей, резче:
– Я был в составе трибунала, и никто, заметьте, никто не воздержался, вынося негодяю смертный приговор... Он и не отпирался. Впрочем, мудрено отпереться при стольких уликах... Но вел себя вызывающе, не отвечал на вопросы председателя... всех презирал, всех ненавидел... Нет, таких людей мало вешать... Когда патруль задержал его, он хотел застрелиться, но ему не дали. Вот вам еще одна улика!.. Не думайте, я человек не кровожадный, не мстительный... Но можно ли было поступить иначе?.. Доказательства налицо...
Капитан нехотя надломил ледяную корочку молчания и с какой-то грустной безнадежностью возразил:
– Что значат доказательства в сравнении с человеческой жизнью...
Красиво очерченные губы поручика искривила ироническая усмешка, он наслаждался своим превосходством.
– Вы забываете, что мы воюем... Что значит одна человеческая жизнь в сравнении с судьбой страны, сотен и тысяч человеческих жизней!.. До сантиментов ли?.. Жалеть изменника – значит потакать измене!.. Сразу видно, что вы запасник...
– Да, вы правы, – поспешил согласиться Клапка. – Я не кадровик... До войны был адвокатом, имел свою контору...
– И я тоже не военный. Учился в университете, грыз, как говорится, гранит науки и от реальности был весьма далек. Только здесь и столкнулся лицом к лицу с настоящей жизнью и понял: война единственный двигатель прогресса!..
Горькой усмешки капитана было куда как довольно для ответа, и все же он решился на большее.
– Война – двигатель прогресса? Какого? Средств и орудий для убийства?..
Щеки самолюбивого поручика ярко вспыхнули, и, готовясь защитить свою правоту, он лихорадочно искал какого-нибудь разительно веского довода, но на ум как назло не приходило ничего подходящего и достойного. Утопающий искал соломинку и нашел: из села, обхватив тяжеленную скамейку, трусцой бежал запыхавшийся, вспотевший капрал.
– Одну минуточку, капитан, – извиняющимся голосом проговорил поручик Болога и, повернувшись к своему избавителю, окатил его потоком брани: – Ты что это приволок, болван? Стол обеденный? Ну можно ли на такое взобраться, балбес?.. Впрочем, какое мне дело? Стану я портить себе кровь! Не мне поручено!.. Ну и достанется вам от генерала, задаст он вам перцу!.. Что стоишь как пень? Поставь скамью, вдави ножки в землю, еще ниже... вот так... Все вам подскажи, сами ни бум-бум!.. Что за народ!..
Картинно воздетые к небу руки вдруг опустились – поручик заметил приближающуюся группу офицеров во главе с командиром дивизии, генералом, – маленького росточка, румяненьким, упитанным человечком с торчащей из-под мясистого носа щеточкой усов. Шел генерал бодрой, молодцеватой походкой, похлопывал себя по блестящему голенищу стеком, а рядом, то обгоняя его, то оказываясь у него за спиной, семенил седоусый, высокий, пузатый капитан-претор[1], держа в руке свернутую трубкой бумагу.
– А вот и генерал, значит, и осужденного ведут, – радостно объявил поручик и подмигнул капитану.
Капитан испуганно раскрыл огромные навыкате глаза, словно увидел перед собой привидение.
Исполненный служебного рвения, бравый поручик бросился к генералу и, лихо козырнув, доложил:
– Ваше превосходительство, я пришел сюда чуть раньше и обнаружил отсутствие скамейки.
– Как! Нет скамейки? – недоволным голосом переспросил генерал и уничтожающе посмотрел на разом сникшего, перепуганного претора.
– Пришлось принять меры, – как ни в чем не бывало продолжал поручик, стараясь успокоительным тоном утешить всполошившегося претора. – Я распорядился, и скамейку принесли.
Но претор уже ничего не слышал. В паническом ужасе он побежал вперед, не обращая внимания на вытянувшегося перед ним капрала, оглядел все вокруг наметанным глазом и, успокоившись, изобразил на своем подвижном лице подобие сладчайшей улыбки, хотя адресована она была, увы, не предприимчивому поручику, а его превосходительству, командиру дивизии, господину генералу.
И тут же беззаботная улыбка опять сменилась паническим ужасом.
– Капрал, где палач?
– Не могу знать, господин претор. Вы только насчет ямы приказывали, а насчет палача не...
– Молчать! Кретин! – истерически завизжал претор. – Фельдфебель! Фельдфебель!.. Да что же это? Развал!.. Ваше превосходительство, ни палача, ни фельдфебеля... – стал он жаловаться генералу, как бы ища у него поддержки. – Совсем распоясались... Приказов не выполняют... Развал!.. Полный развал!..
Чахоточного вида фельдфебель появился у виселицы, будто из-под земли вырос.
– Ты где шляешься, паршивец? – угрожающе простонал претор. – Смотри, попомню я тебе... Где палач?
– Тридцать суток ареста! – взмахнув стеком, рыкнул генерал и, тронув двумя пальцами щеточку усов, распорядился: – Немедленно назначить другого палача!
– Капрал, вы назначаетесь палачом! – торопливо распорядился и претор и облегченно вздохнул.
– Как так? Господин претор!.. За что же?.. Христом-богом молю... Увольте! Помилуйте... – взмолился капрал.
Претор совершенно растерялся и, в отчаянии, сбитый с толку, опять стал жаловаться генералу на недисциплинированность подчиненных. Генерал, взбеленившись, прошипел сквозь зубы:
– Прекратите, капитан!.. Делайте свое дело!..
Вечерело. На тропинке под охраной четырех конвоиров, вооруженных винтовками с холодно поблескивающими кинжалами штыков, и в сопровождении старенького священника показался осужденный в накинутой на плечи шинели с поднятым воротником и в фетровой шляпе. Шел он спокойной, размеренной походкой, опустив голову, а следом тянулась целая вереница солдат и офицеров, запыленных, грязных, оболваненных уродливыми металлическими касками, в видавших виды линялых мундирах, пропахших въедливой окопной вонью. Людей этих намеренно привезли с фронта зрителями на казнь.
Бедный капрал затравленно и тупо смотрел в рот чахлому скелетоподобному фельдфебелю, который с важностью давал ему необходимые наставления.
Налетавший порывами пронизывающий сырой ветер изредка ворошил листья, гнал их в сторону кладбищ, дул в спины идущим, как бы принуждая их убыстрить шаг.
Осужденный приблизился и остановился у края свежей могилы, заглянул в ее зияющую пасть и невольно содрогнулся.
– Господь милостив, – сочувственно пробормотал священник, увидев это движение, и поднес к губам арестанта крест для целования.
– Вы, батюшка, не там стали, вам вон куда, – пронзительным голосом скомандовал претор и указал на место под виселицей. – Фельдфебель, что же ты рот раззявил? Мне твою службу исполнять прикажешь?..
Осужденный, священник и конвоиры переместились туда, куда указал претор. И тут же вокруг них сомкнулось тесное кольцо людей в военной форме. Тягучая тишина повисла в воздухе, все молчали, словно бы боясь потревожить чуткий сон истомленного страданием больного. Томительную тишину эту нарушили лишь печальные всхлипывания ветра да стук солдатских ботинок.
– Слушай, доктор, надолго это затянется? – придержав за рукав пробирающегося сквозь толпу дивизионного врача, шепотом спросил Апостол Болога.
– Не знаю, сам увидишь, – так же шепотом отвечал врач, высвобождая руку и продолжая протискиваться вперед. – Да расступитесь же, господа, дайте пройти!
Воспользовавшись случаем, поручик Болога тоже продвинулся вперед вместе с доктором и оказался чуть ли не у самой виселицы. В горле у него пересохло, сердце забилось гулкими, равномерными, тяжелыми барабанными ударами. Но чувствовал он себя счастливым, оттого что все-все увидит и разглядит, и, чтобы справиться с треплющей его лихорадкой возбуждения, он оглядывался вокруг, ища знакомых и приятелей среди этих обескровленных, иссушенных и выжатых войной людей с приплюснутыми, неузнаваемыми под тяжелыми касками лицами. Справа шагах в трех от него, насупив мохнатые, сросшиеся на переносице брови, томился ожиданием и нетерпением генерал, а с ним рядом, ловя каждое движение смертника, изнемогал от боли, тоски и отчаяния поручик Гросс, ближайший его приятель последних месяцев. Взглянув на Гросса, Апостол Болога почему-то вспомнил о своем недавнем знакомце – капитане и, поглядев по сторонам, нашел его стоящим за спиной генерала: бледный, испуганный капитан держался за щеку, будто у него ныли зубы.
«Вот они, моралисты! – злорадно подумал Болога. – Не успел с поезда сойти, как примчался поглазеть на кровавое зрелище, а еще дерзает учить меня гуманности, будто я зверь, в лесу воспитывался...»
В эту минуту кто-то больно сжал ему локоть. Болога обернулся.
– Червенко! – удивленно протянул он. – Вот уж невидаль так невидаль! Тебя-то каким ветром сюда занесло?.. Ах, вас пригнали с передовой... Прости, брат, забыл... А я... я, понимаешь ли, был членом трибунала...
Капитан Червенко ответить не успел, потому что воздух вспорол резкий, пронзительный голос претора:
– Всем отступить на три шага!.. Быстрей! Быстрей!..
Толпа заколебалась, прянула назад, разбилась на кучки, и перед виселицей образовалась небольшая плешь, где одним-единственным уцелевшим волоском торчал не сдвинувшийся с места генерал. Очутившись лицом к лицу с осужденным, командир дивизии взглянул на него хищным, ястребиным взором и даже как-то угрожающе встопорщил щеточку своих усов. Но осужденный, казалось, ничего вокруг не видел, глаза его смотрели вдаль, туда, где, изгибаясь дугой и заслоняя почти весь горизонт, высилась крутая железнодорожная насыпь. Сердце Апостола Бологи невольно и болезненно сжалось при виде этих ясных карих глаз, смотрящих с такой пронзительной отрешенностью, так проникновенно и чисто, без тени злобы, раскаянья или страха; и скорее душой, нежели слухом Болога уловил тихие слова смертника, обращенные к священнику: «Скорей бы конец!»
Мохнатые гусеницы генеральских бровей пришли в движение, сползлись у переносицы, образовав новую щеточку, подобную той, что красовалась над верхней губою; он повернулся к претору и спросил:
– Что он сказал, капитан?
Претор угодливо бросился узнавать, медоточиво выспрашивая приговоренного, не нужно ли ему чего. Но тот, не удостоив его ответом, продолжал смотреть вдаль, поверх людских голов, обезображенных и обезличенных нелепыми касками.
Претор негодующе хмыкнул и укоризненно взглянул на генерала, поджав и без того тонкие губы.
– Внимание! Прошу тишины! – прокричал он раздраженным бабьим голосом, хотя и так стояла каменная, непроницаемая тишина. Скроив брезгливую мину, он взобрался на глинистый холмик у края могилы, притоптал его огромными сапожищами, развернул свернутую трубкой бумагу и стал читать приговор. – «Подпоручик Свобода за измену родине, нарушение воинской присяги, попытку передать неприятелю карту важнейшего стратегического значения и ряд других секретных документов, а также личного оружия – решением военно-полевого суда в составе... приговорен единогласно к...»
Читал претор долго, нудно, вздымал патетически голос, пускал петуха, кашлял, брызгал слюной и завершил чтение каким-то утробным сипеньем. Генерал смотрел на него уничтожающе-ненавистным взглядом.
Ловя долетающие до пего оглушительно-выспренние слова и вспоминая свою отчетливую под ними подпись, Апостол Болога мало-помалу наливался краской, время от времени тревожно взглядывая на спокойное лицо осужденного. Барабанный бой в его груди гремел не утихая. Огромная, всегда болтавшаяся на голове каска сделалась вдруг тесной и больно давила на виски. А несчастному, стоящему под виселицей человеку и смерть была нипочем. Он не видел никого, ничего не слышал. Ясные спокойные глаза его смотрели вдаль, лучась счастьем и бесконечной любовью, но лицу разливалось неизъяснимое сияние, словно он уже перенесся в рай и вкусил сладости вечного блаженства... Эта безмятежная смиренность возбуждала в Бологе неуют и что-то вроде досады, омрачая душу смутным еще, но уже тягостным чувством вины. Поручик принуждал себя думать о другом, не смотреть в сторону виселицы, но ничего не помогало, лицо осужденного манило, приковывало к себе его внимание какой-то властной силой, выражением спокойного презрения к смерти и светом всепрощающей любви. Казалось, из груди обреченного вот-вот вырвется возглас ликования, как у тех, первых христиан Рима, когда им в миг мученической смерти являлся Христос...
Претор, прочитав приговор, свернул его опять трубочкой и сунул в карман.
Вкрадчивой, кошачьей походкой к осужденному приблизился фельдфебель.
– Позвольте шинелишку, – попросил он.
Подпоручик легким движением сбросил шинель с плеч и передал ее фельдфебелю, оставшись в рубашке с распахнутым воротом, и сразу стало видно, какая у него длинная, топкая белая шея; затем он снял шляпу и тоже протянул ее фельдфебелю, пригладил привычным жестом волосы, перекрестился и с чувством поцеловал протянутый ему священником крест...
Помедлив минутку, как бы раздумывая, что же ему делать дальше, он широко улыбнулся и встал на скамейку с таким видом, словно собирался с возвышения произнести перед собравшимися речь.
– Давай, парень! Приступай! – шепотом приказал капралу многоопытный фельдфебель и, взяв за плечи, легонько подтолкнул вперед.
Капрал зашагал как лунатик, марионетка, направляемая рукой умелого кукольника, он двинулся к виселице, собираясь встать на скамью и накинуть осужденному на шею петлю.
– Стой! – остановил его резкий окрик генерала. – Палач не может быть в военной форме! Снять мундир!
Капрал торопливо и неуклюже стащил с себя френч и остался в одной белой исподней рубашке, – теперь их было двое, обреченных... Но не успел он приблизиться к скамье, как осужденный накинул себе петлю на шею так буднично и просто, словно надевал свежий воротничок.
– Скамью! Скамью вышибай! – шепотом подсказал худосочный фельдфебель.
Капрал, вытаращив от испуга глаза, с идиотской ухмылкой на губах бросился выполнять приказ и рывком выдернул скамью из-под ног осужденного. Мертвую тишину перерезал ужасающий скрип: рука виселицы неожиданно ощутила тяжесть потерявшего опору человеческого тела. Повешенный забился в судорогах, глаза его широко распахнулись, будто хотели напоследок вобрать в себя весь окружающий мир. Болога увидел, как медленно они выкатывались из орбит, как подернулись мутной мертвенной пленкой, но видел он и другое, недоступное никому, – видел в лице казненного тот лучезарный сияющий свет, который не в силах была погасить и сама смерть...
Чахоточный фельдфебель опять что-то шепнул капралу, но тот не слышал; в припадке безумия он подбежал к повешенному, обхватил его ноги, дергавшиеся в последних судорогах, и прижал к себе...
– Отпусти! Отпусти, кретин! – неистово завопил претор. – Ты что делаешь?
Стоявший рядом с Пологой врач невозмутимо следил за секундной стрелкой карманных часов.
Сгущался сумрак, медленно окутывал он многострадальную землю. Утих ветер, утих внезапно, как по волшебству. Так резко останавливается порой бегущий, наткнувшись на неожиданное препятствие. За спиной Пологи кто-то тихо заплакал, но и этот тихий плач звучал громче громкого. Поручик Полога в недоумении обернулся. Плакал немолодой солдат, утирая кулаком слезы, что катились и катились градом по изувеченному шрамом лицу; воин был, по-видимому, не из трусливых. Пологе хотелось одернуть его, пожурить, напомнив, что не пристало горевать о предателях. Он удивлялся, почему другие ему этого не скажут. Неужто никто не слышит или только притворяются, что не слышат? Он огляделся в поисках поддержки и заметил у многих на глазах слезы. Это смутило его, озадачило.
«Да неужели же они жалеют об изменнике?» – подумалось ему.
Невольно обратил он взор на виселицу. Глаза казненного, тусклые, непроницаемые, все еще, казалось, хранили тот свет, что виделся ему и прежде. Тело бедняги успокоилось и висело неподвижно, обволакиваемое черным крепом ночи...
– Доктор, что же вы? – нетерпеливо проговорил генерал. – Торопитесь, темнеет!
– Выжидаю положенное время, ваше превосходительство. Исполняю мой долг...
– Ваш долг дать заключение!..
Врач пожал плечами, дескать, как угодно, и, подойдя к покойнику, проверил у него пульс.
– Кажется, умер. Хотя раньше времени. По-видимому, награда душе уповающей...
– Оставьте ваши комментарии при себе! – резко оборвал командующий. – Заключение!
– Казненный мертв! – козырнув, сухо доложил врач.
– Вот и все, что от вас требовалось, доктор. Эй, где вы там? – повернулся генерал к претору, – Капитан!..
– Приговор приведен в исполнение! – прищелкнув каблуками, как заправский рекрут, отчеканил претор.
Генерал прибыл на место казни с намереньем произнести пламенную речь: заклеймить позором гнусное дезертирство и предательство, призвать воинов к ревностному исполнению патриотического долга, верности присяге и высокой бдительности, но после всего, что он увидел, говорить ему расхотелось. Торчать тут тоже не имело больше смысла.
– Вперед! – коротко скомандовал он и быстрым шагом направился к тропинке.
Солдаты торопливо расступались, давая ему дорогу.
Претор, не ожидавший такого быстрого завершения событий, на ходу отдал кое-какие распоряжения и бросился вслед за генералом. Догнал он его уже на тропинке и опять стал жаловаться на подчиненных плаксивым, бабьим голосом.
Следом за ними двинулись и остальные зрители казни, по всему полю разносился гулкий топот кованых сапог.
Поручик Болога стоял не в силах сдвинуться с места, будто прикованный взглядом к повешенному, будто завороженный белизной выбившейся из брюк рубашки, с которой играл налетающий ветер.
– Отмаялся, бедняга! – вздохнул за спиной чей-то знакомый голос, и поручик узнал капитана Червенко.
– Бедняга? Ты еще в мученики его запиши! – набросился на него Болога. – С каких это пор изменников аттестуют героями?
И застыл в напряжении, готовый после первого же слова ринуться в бой и разбить противника в пух и прах, но Червенко ничего не возразил, и Апостол, не в силах выдержать тяжести молчания, сорвался с места и вихрем умчался вслед за уходящими. Можно было подумать, что его вдруг напугала близость кладбища и устрашающе протянутая рука одинокой виселицы.
Пристроившись в хвост колонны, он оказался рядом с капитаном Клапкой.
– Ну как, философ? Законность торжествует? – с грустным упреком спросил тот.
– Нарушение... верность... присяга... – торопливым говорком бормотал поручик, не в силах найти какой-нибудь вразумительный ответ...
– Да, да... законность жива... а человек мертв... – мрачно заключил капитан.
– Человек... человек... человек... – повторял Апостол Болога.
Вечерело. Становилось все темней и темней. По сумрачному полю, растянувшись длинной цепью, двигались черные зловещие тени; казалось, идут выходцы из преисподней. С каждым шагом они приближались к селу, с каждым шагом удалялись от чернеющей на темно-сером небе одинокой виселицы и выстроившихся ровными рядами могильных крестов на воинском кладбище.
Болога поежился, будто от холода, – дикий, цепенящий ужас охватил его.
– Страшно! Страшно-то как, господи! – пробормотал он, ни к кому не обращаясь. – До чего же страшно жить на земле!..
Голос его прозвучал как стон умирающего и потонул в заунывном рыдании воспрянувшего ветра.
Ночная мгла окутала землю и раскинувшееся на ней село, где солдат вражеских было сейчас куда больше, чем исконных мирных жителей. Притихшие темные дома пугливо жались вдоль длинной немощеной улицы, политой осенним дождем, истерзанной колесами сотен телег, что изо дня в день тащились на фронт с провиантом для воюющих и возвращались, отягощенные тем, что после очередного боя от этих воюющих оставалось. В сгущающейся тьме светились желтым неярким светом окна штаба, дивизионного лазарета и трактира, где помещалась теперь офицерская столовая.
По грязным улочкам, переговариваясь и бранясь, разбредались соглядатаи недавней казни. Поручик Апостол Болога шагал молча, неуютно чувствуя себя в обществе нарочито и укоризненно помалкивающего капитана Клапки. Он бы избавился и от неуюта, и от капитана, стоило только прибавить шагу, но ему все почему-то казалось, что тот собирается сказать нечто важное, но капитан словно воды в рот набрал, и Апостолу становилось невмоготу от его молчания. Черная, кромешная ночь овладела его душой.
Проходя мимо штаба дивизии, они услышали доносившийся со двора громкий голос генерала. Капитан приостановился.
– Простите, поручик, я вас покину... – сказал он извиняющимся тоном.
Не откликнувшись ни словом, не считая должным проститься, Апостол Болога зашагал дальше, радуясь, что наконец избавился от неприятного попутчика, само молчание которого действовало угнетающе. В липкой густой грязи увязали ноги, и все же Апостол убыстрил шаг, словно боялся, как бы Клапка не передумал, не догнал его и не стал бы опять выматывать душу своим тягостным молчаливым упреком. Вскоре Болога свернул в узкий проулок – в глубине его приютился дом, где во время отдыха поручик обычно квартировал. Из-под навеса сарая неслось громкое пение. Апостол удивленно замер, досада его взяла на денщика, не в пору распевшегося, но тут же он невольно заслушался – песня была своя, знакомая, румынская. Не окликая Петре, Апостол прошел в дом, но долго тыкался в потемках сеней, ища ручку двери, и снова его взяла досада: «Поет, балбес, нет чтобы помочь своему офицеру!..»
Наконец он нащупал проклятую ручку и отворил дверь. В комнате подслеповато мигала лампа с едва высунутым фитильком и задымленным пыльным стеклом. Апостол снял каску, швырнул ее в угол, на лавку, улегся на пышную деревенскую кровать, сложил на груди руки и уставился в законченный потолок. Чувствовал он себя хуже некуда, точно после тяжелой, изнурительной физической работы.
«Отдохну немного и пойду в столовую ужинать», – решил он, блаженно закрывая глаза.
Но ему не спалось, мрачные мысли, одна чернее другой, выползали из всех закоулков сознания, не давали покоя, а в ушах все звучала песня денщика, заунывная, гнетущая, громкая, будто пел он не где-то там в глубине двора, а здесь, над самым ухом Бологи. Апостол открыл глаза. Ему захотелось кликнуть Петрю, сказать, что завтра чуть свет они отправляются на передовую, наказать, чтобы собрал вещи, ничего не забыл... Апостол понимал, что все эти заботы и хлопоты не более чем уловка, желание уйти от размышлений о сегодняшнем... «Разве я в чем-нибудь виноват? Совесть моя чиста!» – убеждал он себя. Разве не подпоручик Свобода пытался перейти линию фронта, совершить дезертирство, измену? А то, что в составе трибунала оказался Апостол Полога, не более как случайность, на его месте мог оказаться любой, а результат был бы тот же, ничего бы не изменилось. Нет-нет, ему не в чем себя упрекнуть, он поступил по совести!.. И вдруг помимо его воли на закопченном деревянном потолке возникло видение: лицо осужденного, гордое, неприступное, спокойное; ясный и чистый взгляд проникновенных глаз. Сила этого взгляда сводила на нет все доводы изворотливого рассудка...
«Да что же Петре все поет и поет? Замолчит ли он наконец!» – раздраженно подумал поручик и устало опустил веки: ах, будь что будет...
Тихая, печальная дойна на своих трепетных, нежных крыльях перенесла его в маленький городишко Парву на берегу Сомеша, где провел он детство...
Родительский дом, добротный, каменный, стоял как раз напротив нарядной белой церкви, так что прямо с увитой зеленью террасы сквозь ветви ореховых деревьев, посаженных в день его, Апостола, рождения, виднелся серый гранитный крест с высеченными на нем золотыми, издалека заметными буквами: ИОСИФ ПОЛОГА.
Дом с множеством комнат, обставленных хорошей старинной, хотя и разностильной мебелью, просторный, широкий двор со службами и пристройками, обширный сад, что тянулся до самого берега бурного Сомеша, и прилегающие к дому ухоженные и возделанные участки плодородной земли, – все это вместе и было приданым единственной дочери знаменитого на всю Парву и ее окрестности врача, господина Ходжи. В благодарность за свою деятельную, исполненную честных трудов жизнь он тоже успокоился в церковной ограде неподалеку от могилы достославного своего предка, героя времен революции 1848 года, субпрефекта Аврама Янку[2]. Самым счастливым в своей жизни Ходжа считал тот день, когда протопоп Гроза обвенчал его дочь Марию с адвокатом Иосифом Бологой. Возможно, что, не пережив этого счастья, он и умер спустя полгода. Мария была скромным, разумным, богобоязненным существом и вполне заслуживала, чтобы быть счастливой. Воспитывалась она в женском пансионе в Сибиу, куда после смерти матери определил ее отец. Там же, будучи уже шестиклассницей, она познакомилась в доме у директрисы с будущим своим супругом. С понравившейся ему девушкой молодой адвокат не обсуждал ни чувств своих, ни намерений, но спустя неделю Ходжа получил от него письмо, в котором тот просил руки его дочери. А еще спустя неделю Ходжа отправился в Сибиу и сообщил дочери, что «весьма примечательная личность» любит ее и просит ее руки. Ровно через три дня была отпразднована помолвка. Сокрушалась и ахала лишь директриса, узнав, что ее Марица, как называла она Марию, выходит замуж, не окончив курса. Переговоры между женихом и тестем затянулись чуть ли не на полгода, в конце концов Ходжа в этом споре одержал победу, и Иосиф Болога перевел свою контору из Сибиу, где у него уже была многочисленная и богатая клиентура, в Парву, где ему предстояло все начинать с нуля... За полгода Мария пригляделась и попривыкла к жениху, к которому под влиянием отца, называвшего Иосифа Бологу не иначе, как «звездой первой величины в адвокатуре», стала относиться с тихим и робким почтением, хотя полюбить так и не смогла.
По правде говоря, Иосиф Болога был не из тех мужчин, которые внушают семнадцатилетним девочкам романтические чувства. Угловатый, с сурово глядящими из-под кустистых, насупленных бровей глазами, с висячими над досиня выбритым подбородком черными усами, он скорее способен был внушить трепет, нежели любовь. Но угрюмый и малоразговорчивый с виду, он обладал проникновенно-мягким голосом, верный знак отзывчивого и доброго сердца. Иосиф Болога был старшим сыном священника-горца из Трансильвании, и его семейство хранило как святыню предание о прадеде Григоре, сражавшемся вместе с Хорией[3], и колесованным в Алба-Юлии после того, как восстание было разгромлено. Иосиф Болога чтил и гордился своим предком, героем и мучеником и, может быть, этот заразительный пример и дал ему толчок в устремлении к идеалу и настойчивость в его достижении. Едва успев окончить курс, молодой адвокат с головой окунулся в бурную общественную и политическую жизнь, оказавшись чуть ли не самым юным участником, пострадавшим в скандальном процессе по делу знаменитого Меморандума[4], за что и провел два года в политической тюрьме.
Сын его Апостол родился как раз тогда, когда Иосиф Болога, сидя в клужском каземате, ожидал решения своей участи. Пока отец отбывал свой весьма длительный для политических преступников срок, ребенок рос, пестуемый не чаявшей в нем души мамочкой. Не изведавшая любви, она весь жар своего сердца, всю свою нежность изливала на новорожденного. Любознательный и пытливый мальчик купался в этой пылкой материнской любви. Порой в душу юной матери закрадывался щемящий страх: а не любит ли она свое милое чадо больше, нежели самого господа, и для успокоения своей мятущейся сомнениями души она прививала сыну благодетельное чувство набожности. Так что ребенок знакомился с миром, слушая нескончаемые рассказы о милостивом, всепрощающем и любящем боженьке, который взамен каждодневной молитвы одаряет людей житейскими радостями на земле и вечным блаженством на небесах. Детскому воображению бог порой виделся седобородым, добрым, но строгим старцем, похожим на протопопа Грозу, который часто наведывался к богобоязненной прихожанке, чтобы справиться, каковы вести о «нашем мученике», и протягивал руку для целования.
Отец вернулся, и жизнь мальчика переменилась.
«Нашего мученика» встречали на перроне вокзала чуть ли не все жители города и окрестных сел. Сын его испуганно жался к мамочке, боясь явления чуда... Поезд, лязгнув буферами, остановился, и на площадке вагона появился в черном демисезонном пальто господин с темной курчавой бородкой. Толпа загудела, замахала руками и криками «ура» встретила его появление, а он, отыскав глазами среди тысячной толпы жену с ребенком, кинулся к ним, раскрыв объятия, обхватил мальчика, оторвал от земли и звучно расцеловал в обе щеки. Ребенок забился, вырываясь из волосатых рук, громко заплакал, но отец крепко держал его и слегка встряхивал, утешая таким образом разбушевавшееся дитя, но, увы, малыш не унимался, вопил как резаный и мощным ревом заглушал приветственное слово благочестивого архиерея. Пришлось насупившемуся папаше отдать плачущее чадо обратно сконфуженной и изболевшейся душой матери. У нее па руках ребенок мигом успокоился и лишь опасливо поглядывал на сурового господина с темной бородкой.
Тем же вечером Иосиф Болога имел с женой продолжительный разговор о воспитании сына, уча ее, какие чувства следует развивать и прививать, а какие нещадно выкорчевывать. Он подкреплял свои высказывания цитатами из весьма знаменитых ученых трактатов и настоятельно советовал жене проштудировать их так, как проштудировал он, сидя в одиночной камере и готовясь к миссии отца.
– Человек должен сызмальства выбрать себе идеал и неукоснительно к нему стремиться, проявляя волю, характер и мужество, иначе жизнь его будет скучна и бессмысленна, – сказал он под конец. – А наша обязанность, как родителей, помогать ему двигаться в этом направлении, особенно на первых порах.
Из всего этого обилии слов доамна Болога усвоила одно, что холить и нежить своего мальчика, как прежде, теперь ей уже не придется, и она горько заплакала. Не подчиниться воле мужа она не могла, он для нее был и оставался непререкаемым авторитетом: учитель жизни, осененный ореолом тюремного мученичества. Нет, о том, чтобы ему воспротивиться, не было и речи, и все же про себя она решила, что будет по-прежнему ласкать и баловать своего мальчика тайком от мужа. С этого дня она с еще большим рвением принялась укоренять в сыне пламенную веру в бога. Муж ей не препятствовал, хотя сам был человеком неверующим, но признавал веру как эффективную систему нравственного воспитания и, кроме того, считал, что вера способствует обогащению фантазии.
Под крылышком любящей матери, без сестер и братьев мальчик рос обожаемым домашним кумиром, но с приездом отца жизнь в доме посуровела, и чуткий, впечатлительный ребенок не мог не заметить этого. Отца он боялся и всячески избегал, испуг, пережитый на вокзале, не прошел даром и запомнился надолго. Счастлив бывал он лишь тогда, когда оставался наедине с матерью или добрейшим протопопом Грозой. Давно овдовевший, одинокий старик часто наведывался лишь для того, чтобы побеседовать с ним, полюбив не по летам разумное, чистое и милое дитя, чьи мечты, фантазии, помыслы были проникнуты неосознанным стремлением и любовью к богу...
Когда мальчику было шесть лет, случилось событие, потрясшее не только его самого, но и всех вокруг. Доамна Болога считала, что сыну пора приступать к ученью, и постоянно толковала об этом со своим другом-духовииком. Оба они считали, что в столь важном и ответственном деле не обойтись без благословения всевышнего, и решили наконец, что в воскресную обедню малыш прочтет в церкви «Отче наш». Замысел этот тщательно таили от отца, боясь, как бы он не помешал. В назначенный день супруги Бологи заняли свое обычное место в церкви с правой стороны у клироса, а мальчик, в новеньком костюмчике, бледный, с горящими от волнения глазахми, напротив них. Трепещущая от страха доамна Болога, казалось, волновалась куда больше, чем сын, и, судорожно теребя в руке крохотный молитвенник, мелко-мелко крестилась. В назначенное время она шепнула сыну: «Иди, мой маленький...» Малыш твердым шагом с высоко поднятой головой направился к царским вратам, опустился на колени, сложил ручки... В тишине, нарушаемой лишь молитвенными воздыханиями, тонкий его голосок, проникновенно читающий «Отче наш», шелковой серебристой ниткой взмыл под звездную синеву купола и опустился на молящихся... Из алтаря мальчику ласково улыбался и одобрительно кивал головой протопоп Гроза, потом Апостол увидел крест, который поднялся и стал парить в воздухе, а под конец молитвы, когда он перекрестился, небеса вдруг раскрылись, и там, в вышине, – хотя было это совсем рядышком, в облачной голубой дымке, – ему явился лик божий, всепроникающий и нежный, как поцелуй матери... И он ощутил на себе живой, проникновенный взгляд огромных, любящих, мудрых и добрых глаз всевышнего, осветивший все тайники его затрепетавшей души... Видение длилось всего лишь короткий миг, у малыша замерло сердечко, глаза засияли пронзительным светом, – его коснулась благодать, и он готов был расстаться с жизнью, лишь бы задержать чудесное видение... Преображенным вернулся он на свое место, и глаза его двумя голубыми искорками светились на побледневшем лице.
– Мамочка, я видел боженьку! – пролепетал он в упоении, и доамна Болога разрыдалась от счастья, прижимая к глазам насквозь промокший от слез платочек.
Видение мальчика вызвало в семье небольшой разлад. Если благочинный и доамна Болога склонны были усматривать в этом благоволение господне, то адвокат напрочь отрицал какое бы то ни было «чудо» и утверждал, что это досадное следствие религиозной экзальтации. Не в силах переубедить своих противников логическими доводами, он вспылил, объявив, что не позволит помрачать неокрепший детский разум поповскими бреднями и на правах родителя запрещает впредь производить над сыном подобные эксперименты – надо же в конце концов побеспокоиться и о здоровье ребенка!
Грамоте мальчик стал обучаться под руководством матери, и отец каждую субботу тщательно и строго проверял успехи сына, точно опасаясь какого-нибудь подвоха. И хотя мальчик быстро усваивал все, чему его обучали, адвокат настоял на определении его в лицей, чтобы помимо науки он мог еще общаться со сверстниками, и отвез его учиться в соседний с Парвой городишко Нэсэуд, объяснив это тем, что преподаватели там значительно лучше; на деле беспокоили его все те же «поповские бредни».
Он поместил сына на квартиру у бывшего своего однокашника, учителя математики, полагая, что там за мальчиком будет и присмотр и уход не хуже, чем дома.
Родители уехали, а Апостол, впервые в жизни оставшись один, почувствовал мучительный, панический ужас. Он чувствовал себя брошенным, несчастным, ему было до смерти жаль себя, хотелось плакать, и он заплакал бы, если бы не боялся, что дети учителя поднимут его на смех. Потерянный, покинутый, одинокий стоял он посреди комнаты и вдруг заметил на стене икону со спасителем на кресте. Все страхи исчезли как по волшебству: нет, он был не один, бог не оставил его...
Доамна Болога раз в месяц навещала сына, благо от Парвы до Нэсэуда было рукой подать. Апостол менялся на глазах, окреп физически и нравственно, учиться в лицее ему нравилось. Вернувшись в конце года домой, он горделиво и важно протянул отцу табель с отметками.
– Поздравляю, поздравляю, – взглянув на табель, одобрительно усмехнулся отец и пожал ему руку, как взрослому.
Это рукопожатие произвело на Апостола ошеломляющее впечатление: может быть, впервые в жизни он ощутил, что отец любит его. По-своему, без сюсюканья, сдержанно, пожалуй, даже сурово, но любит, и по-настоящему. Так ему внезапно открылось, что есть иная любовь, без ахов и охов, без поцелуев и ласк, – любовь молчаливая, строгая, мужская. Он и сам теперь старался быть скупее в изъявлениях чувств. Ему хотелось казаться старше, суровей, сдержанней, тем более что ближайшие его друзья, Александру Пэлэджиешу и Константин Ботяну, хотя и обращались с ним как с равным, были старше его, один на три, а другой на четыре года, и он все время помнил об этом.
Четвертый, завершающий среднее образование, класс Апостол закончил блистательно, получил табель с отличием, и отец счел, что сын достаточно возмужал, чтобы выслушать от родителей серьезное напутствие. Начал он с общих рассуждений и латинских цитат, потом напомнил о славном героическом предке, колесованном в Алба-Юлии. И завершил свою напутственную речь, проникновенно сказав:
– Вот ты и вырос, мой мальчик, стал мужчиной! Теперь ты, пожалуй, и сам сможешь заработать себе на хлеб, если в том будет необходимость. Ты будешь учиться дальше и узнаешь еще больше, потому что окружающий нас мир и мы сами полны невероятных тайн. Но не забывай, что единственная ценность в этом мире, к которой должно стремиться, – это уважение, поэтому будь всегда честен перед самим собой. Старайся, чтобы твои чувства соответствовали твоим мыслям, мысли – словам, а слова – делам. Только так ты будешь жить в ладу с миром и с собственной совестью. Будь мужественным, следуй всегда путем долга и никогда не забывай, что ты румын!..
Через полгода в канун рождества Апостола неожиданно вызвали в коридор с урока математики. Там, переминаясь с ноги на ногу, стоял кучер, вертя в руках шанку и кнут.
– Ты зачем? – испуганно спросил его Апостол. – Что-нибудь стряслось?
– Нет, ничего... только нынче ночью ваш батюшка скончался от удара... матушка велели вам немедля ехать домой...
До самой Парвы Апостол плакал...
Похороны были многолюдные, торжественные. Тысячи людей пришли проводить адвоката Иосифа Бологу в последний путь. Много прочувствованных речей прозвучало над могилой. Апостол задержался на несколько дней дома. Плакать он больше не плакал, но по целым часам сидел неподвижно и смотрел на отцовскую фотографию – отец стоял, гордо закинув голову, и грозно глядел прямо перед собой. (Снимок был сделан в Клуже, сразу после тюрьмы.) Раньше эта фотография смущала и даже пугала Апостола, теперь он мучился укорами совести. Черными воронами кружили в голове мрачные мысли, и он сжимался, не в силах отмахнуться от них. «Я не умел ценить отца при жизни», – твердил он себе и, повторяя суровые отцовские заветы, мучился страхом, что не сумеет исполнить их как должно, что непременно нарушит их и не заметит, в чем, как и когда... И тогда произойдет что-то страшное... На третий день, видя его смятение и страдания, доамна Болога решила вмешаться.
– Не убивайся, милый, – мягко и ласково сказала она. – Нельзя так убиваться... Смирись... На все воля божья...
– Почему?! – глядя на нее безумными глазами, спросил сын.
Мать что-то ответила мягким, ровным голосом, но Апостол не слышал. В этот миг произошло страшное: в его душе рухнуло здание, которое казалось вечным, рухнуло и рассыпалось в прах.
«Я потерял веру!» – пронеслось у него в голове. Он даже зажмурился от страха, словно так можно было что-то спасти, вернуть. Ему казалось, что он неудержимо летит в бездонную пропасть, летит, и нет ни одного выступа, кустика, за который можно было бы ухватиться и спастись. Все это длилось лишь миг, но за это мгновение произошло такое, что сковало душу ледяным ужасом, повергло ее в отчаяние и безысходность. Ему казалось, что стоит он глубокой ночью посреди пустынного кладбища, откуда нет пути обратно в жизнь...
В лицей он вернулся подавленный и отчужденный, казалось, он потерял все. Поначалу он кинулся поднимать из руин рухнувшее здание, по крохам восстанавливать его заново, но оно опять рассыпалось в прах. В конце концов эти бесплодные усилия утомили его. Мучительные вопросы возникали в его душе, требуя ответа. И он находил их, находил в науках, и только в науках...
Окончив лицей, Апостол приехал домой на каникулы, и тут начались ожесточенные споры с матерью и протопопом Грозой. Оба настоятельно советовали ему поступить на богословский факультет, напоминая о божественном откровении, данном ему в детстве, но Апостол даже слышать об этом не хотел. В этом гордом, статном двадцатилетием юноше с высоким насупленным лбом и темными до плеч волосами было что-то от тех благородных молодых людей начала прошлого века, что готовы были жизнью пожертвовать для идеи. Бурная жажда деятельности кипела в его крови, он ощущал почти физическую потребность в разыскании истины и приходил в ярость, когда его разум упирался в стену неразрешимых загадок бытия. Порой своей мечтательностью и меланхолией он и впрямь напоминал героев романтических поэм. Доамна Болога с оттенком легкой досады говорила, что характером он все больше уподобляется отцу, а Апостол радовался и отвечал, что ничего ему так не хочется, как быть похожим на отца... Понимая, что никакими обиняками ни матери, ни тем более протопопу Грозе ничего не объяснить, он решился на откровенность и заявил, что больше не верит в бога и потому стать священником никак не может. Благочинного чуть не хватил удар, он убежал, даже не попрощавшись, а мать разрыдалась в голос и плакала чуть ли не неделю кряду, моля господа, чтобы наставил безумца на путь истинный.
Апостол решил поступить на философский факультет. Надо было видеть, какую бурю гнева и возмущения это вызвало у протопопа Грозы. Чтобы сломить непокорность блудного сына, он потребовал от доамны Бологи напрочь лишить отступника денежной поддержки. Апостола такая мера воздействия огорчила и обидела. Он бросился изливать душу своему единственному приятелю в Парве Александру Пэлэджиешу, уже окончившему курс и надеявшемуся получить место уходившего на пенсию нотариуса. К сожалению, будущий нотариус ничего путного посоветовать не смог, и Апостол поехал в Нэсэуд искать совета у директора лицея, бывшего своего учителя математики и квартирного хозяина. Тот велел Апостолу подать прошение в министерство просвещения, чтобы его зачислили стипендиатом. Ответ пришел ровно через три недели: Апостола приняли в «студенческое братство» Будапештского университета, что означало полный пансион и даже несколько крон в месяц на карманные расходы.
Поначалу Апостол трудился как вол, преодолевая ожиданные и неожиданные трудности и препятствия. Чтобы освоиться с новой жизнью, ему потребовалось немало терпения и усердия, но зато уже через несколько месяцев он настолько свободно овладел венгерским и немецким языками, что на первом же экзамене – по философии – старик профессор, человек бедный, отзывчивый и великодушный, весьма похвалил его и даже позвал к себе отобедать. Вскоре между учеником и учителем установились теплые, дружеские отношения, какие бывают порой у прихожанина с духовником. Немало повидавший на своем веку, профессор сразу отличил любознательного и искреннего юношу. Раздираемый противоречиями и сомнениями, он казался профессору типичным представителем того нового поколения молодых людей, что, потеряв веру в бога, стремятся создать иную веру, лишенную мистицизма и ритуальности, основанную на обожествлении науки, как единственного абсолюта, способного достичь истины, то есть открыть любые тайны мира, все и вся, вплоть до загадки бытия и небытия... Тактично и неназойливо профессор старался остудить чрезмерный пыл своего подопечного. Уже на первом курсе Апостол выработал для себя «философию жизни» и, приехав домой на каникулы, все лето пытался вдолбить ее в голову Александру Пэлэджиешу, новоиспеченного нотариуса.
– Отдельный человек не более чем песчинка, – с апломбом первооткрывателя излагал свою «доктрину» юный философ. – Вспыхивающая на миг и тут же угасающая спичка... Созидающей силой может стать лишь обобщенный мозг всего человечества. Вне коллектива индивид гибнет, не осуществившись как личность. Только в сообществе с другими людьми, согласуясь с ними единой целью и действуя целенаправленно, каждый на своем месте может осуществиться как индивид, проявившись коллективно... Понимаешь? Ведь, но сути, девяносто процентов умственной энергии гибнет... А если объединить всех нас в одно целое, мы стали бы чем-то равным богу... Сколько на земле людей? Два миллиарда с лишним?.. И если два миллиарда килограммов серого вещества всякий раз использовать для решения всего лишь одной проблемы, во вселенной не осталось бы ни единой тайны!.. Индивидуум – ничто, идеал – совместная деятельность всех вместе!
– Говоря проще, ты предлагаешь всем нам добросовестно делать то, что от нас требуют? – уточнил нотариус. – Иными словами, выполнять свой долг перед государством? А еще точнее, повиноваться закону!..
– Какой закон? При чем тут закон?.. Не закону, а собственной совести! – выходил из себя Болога. – Долг – это вопрос совести! Не путай ради бога одно с другим!..
За два года его «философия жизни» несколько видоизменилась, обрела большую гладкость. Апостол любил обкатывать ее на разных слушателях.
Жизнь в Будапеште была ему не по душе. Думалось здесь плохо. Все его раздражало: уличный шум, ограниченность горожан, технический прогресс, вытравливающий из души все живое. Сосредоточению духа, к которому он стремился, мешало городское многолюдье. На лоне природы, ближе к земле достичь его было легче. Поэтому, пользуясь любой возможностью, Апостол убегал за город. Холмы, окружающие Буду, были знакомы ему не хуже окрестностей Парвы... Однако стоило ему оказаться в Парве, как он замечал, что его «философия жизни» теряет убедительность. Не лоно природы, а большой город породил ее, и здесь, в провинции, где государство вдобавок почиталось обидчиком и притеснителем, она выглядела чем-то искусственным и чужеродным. Апостолу приходилось прилагать немало усилий, чтобы она не развалилась окончательно. Но после третьего курса, приехав на каникулы в Парву, он отыскал наконец для своей философии прочное обоснование, заведя разговор о ней с адвокатом Домшей, который после смерти Бологи-старшего счастливо подвизался на юридическом поприще.
– Я не говорю, что наше государство без недостатков, – с горячностью заговорил Апостол. – Вовсе нет... Но раз уж оно существует, мы обязаны служить ему верой и правдой... Это наш долг! Найдите мне государство более совершенное, и я буду служить ему! Но отрицание государства как такового приведет нас к хаосу и анархии. Надо чтить сущее, а не своевольничать!..
Адвокат любил беседовать с Апостолом и прочил ему блестящую карьеру. Да и не один он, все вокруг твердили, что Апостол Болога далеко пойдет, что он любимчик всего факультета и в будущем – непременно профессор в университете. Домша даже слегка перебарщивал, заискивая перед молодым человеком, адвокату очень хотелось, чтобы юноша обратил внимание на его дочь Марту, пребойкую – второй такой во всей долине Сомеша не найти, – и прехорошенькую барышню лет семнадцати, слывшую к тому же выгодной невестой, потому что была она единственной наследницей самого господина адвоката.
Однажды после очередной беседы с Домшей Апостол примчался к нему на следующий день доспорить, но вместо хозяина застал его красавицу дочь. Проболтав с пей о разных разностях с полчаса, Апостол откланялся и ушел. На другой день он явился опять, опять не застал адвоката и опять коротал время в обществе Марты. Так продолжалось целую неделю, каждый божий день. Апостол наведывался в дом Домши, заранее зная, что хозяина нет дома, и вполне довольствовался обществом его дочери. Спустя неделю он вдруг ошарашил доамну Бологу неожиданным признанием:
– Мамочка, я женюсь на дочери адвоката.
Бедная доамна Болога чуть не отдала богу душу от такой новости, слезы так и полились у нее из глаз. Что?! Эта кокетка, эта вертихвостка станет женой ее сына? Нет, не бывать этому никогда! О такой ли невестке она мечтала? Марта дурно воспитана, оно и понятно, она росла без материнского присмотра: жена Домши скончалась, когда девочка еще была подростком, а в этом возрасте за детьми нужен глаз да глаз!.. Мать изо всех сил отговаривала сына от опрометчивого поступка, призвала даже на помощь протопопа Грозу, но, увы, и их объединенные усилия пользы не принесли. Помолвка состоялась, прошла она, правда, без помпы, в тесном семейном кругу. Со свадьбой решили не торопиться, подождать, покуда Апостол окончит университет и получит диплом.
Спустя несколько дней после помолвки Апостола с Мартой в Парву на побывку приехал сын судьи-венгра, поручик императорской гвардии, молодой, щеголеватый, заносчивый, галантный. Чего же больше? Дамы от него с ума сходили. Апостол с первого взгляда невзлюбил этого хлыща и пустозвона. Марта же, напротив, находила его очень милым и интересным. В одно из воскресений в городе устроили благотворительный бал, и Апостол, хоть и терпеть не мог танцев, весь вечер танцевал, как говорится, до упаду, только бы утереть нос этому «выскочке». Поручик танцевал мало, с выбором, приглашал всего трех барышень, и среди них, разумеется, Марту. Апостол замечал, что после каждого танца она возвращалась на свое место воодушевленная, раскрасневшаяся, словом, сама не своя от счастья.
Яд ревности проник в душу бедного влюбленного. Для него наступили черные дни. Он ходил мрачный, потерянный, несчастный, готовый наложить на себя руки. Он был убежден – случись выбирать, и Марта предпочтет ему этого гнусного офицеришку, только и умеющего, что брякать шпорами. Как единственный сын вдовы, Апостол в армии не служил. Впав в отчаяние, он готов был отказаться от этой вполне законной льготы. Ах, как было бы славно этак через годик показаться Марте на глаза в роскошном парадном офицерском мундире; может быть, тогда она бы по достоинству оценила его... По крайней мере, не ставила бы на одну доску со «всякими»... Нет, так легко он ее никому не уступит, он будет бороться, и бороться до тех пор, покуда не достигнет своего: не покорит ее сердца. Даже пусть она мизинца его не стоит, пусть! – он возвысит ее до себя, чтобы она узнала ему цепу и не сравнивала со «всякими»...
Но счастье неожиданно ему улыбнулось: поручика срочно отозвали в часть, прервав отпуск. По городу поползли тревожные слухи о войне. На другой же день после отъезда красавца поручика Апостол с победоносным видом предстал перед Мартой и в разговоре как бы невзначай небрежно коснулся имени соперника. Каково же было его изумление, когда Марта, погрустнев, воскликнула:
– Он прелесть, правда?.. Такой непременно станет героем!
Апостола словно ушатом холодной воды окатили. Он тут же признал правоту матери, отговаривавшей его от необдуманного поступка, сожалел, что вовремя не прислушался к ее словам и не посвятил себя безраздельно и полностью одной лишь науке. Но тут же он спросил себя, а не есть ли эти теперешние его мысли подлая трусость? Полное поражение перед первой же вставшей на его пути трудностью?
Колебания его были прерваны начавшейся войной.
«Философия жизни», пестуемая им все университетские годы, потерпела крах. Никаких войн она не предусматривала... Война внесла в жизнь свои коррективы, надвигалось непредвиденное и требовало от Апостола немедленного решения. Апостол бросился за советом к давнему своему приятелю Пэлэджиешу, тот решительно заявил, что теперь «каждый гражданин обязан выполнить свой священный долг перед родиной». Впрочем, чего было и ожидать от государственного чиновника? Он выразил мнение, официально утвержденное государством, и похоже оно было скорее на циркуляр, чем на дружеский совет. Самому Апостолу было бы куда как легче счесть войну каким-то противоестественным заболеванием и вообще пренебречь ею, сразу же выйдя из игры. Но что, если его все-таки призовут в армию? Что тогда?
– Видишь, мой мальчик, как опрометчиво ты поступил, не послушав наших советов. Окончил бы богословский, стал священником, и дела бы тебе никакого не было бы до их войны... Ума не приложу, что же теперь делать?..
Апостол помолчал и вдруг, желая испытать в первую очередь самого себя, заявил:
– Что ж, пойду и запишусь завтра добровольцем, исполню свой долг...
Доамна Болога пришла в неописуемый ужас.
– Что за шутки! Погубить свою жизнь? Ты с ума сошел! Было бы из-за чего! Долг! Перед кем?
– Перед родиной, – пробормотал со смутной улыбкой вчерашний философ.
– Какой родиной?! – пришла в ярость мать. – У нас нет родины!.. Слышишь? Нет!.. Пусть ее топчут москали копытами своих коней!
Она тут же послала за протопопом, и вдвоем они принялись уговаривать Апостола отказаться от своей нелепой затеи, никуда не торопиться и ждать. Они почти его убедили. Совершенно сбитый с толку, он выскочил на улицу проветриться, но ноги сами привели его к Домше.
– Ты наша надежда и хочешь сражаться за венгров, которые нас притесняют? Плевать мы на них хотели, пусть сами за себя воюют! Наше дело сторона!..
– Но по моей философии...
– К черту философию, если она толкает к смерти! К черту все критерии, теории, концепции и прочий хлам! Надо замереть, притаиться и ждать... Осторожность – вот наш девиз!..
– Но сидеть сложа руки – это тоже смерть, жизнь только в деятельности!..
– В данном случае, мой милый, ты ошибаешься. Сидеть сложа руки – это значит остаться жить, а лезть под пули – верная смерть...
Апостол призадумался. Домша и мать, словно сговорились, твердили ему одно и то же, тут было о чем подумать, и постепенно он склонялся на их сторону. Он уже готов был сообщить Домше о своем решении не идти на фронт, как неожиданно в комнату впорхнула Марта, взволнованная и раскрасневшаяся, она только что вернулась от подруги, и отец но своему обыкновению удалился, предоставив «голубкам» поворковать наедине.
– Знаешь, всех, всех забирают на войну! – с грустью промолвила Марта.
Голос у нее дрогнул, точно она сожалела о ком-то, и Апостол тут же заподозрил, что сожалеет она о том, кого ему бы хотелось как можно скорее забыть. Сердце опять пронзила напоенная ядом стрела ревности. Ему показалось, что девушка сторонится его, боится глядеть ему в глаза, и был уверен, стоит ему сделать один нужный шаг, и он покорит ее сердце... Он и сам боялся смотреть ей в глаза, но в конце концов решимость переборола сомнение.
– На днях я тоже уйду на войну, – печально и твердо произнес он.
Девушка на мгновение застыла с недоверчивой рассеянной улыбкой. И вдруг вся залилась румянцем, лицо ее озарилось радостью, глаза засияли, в порыве любви и нежности бросилась она к жениху и, прильнув к нему всем телом, впервые поцеловала в губы... Первая победа была одержана, и вкус ее был Апостолу сладок.
Через два дня Апостол отправился в Клуж на призывной пункт. Разбитной громкоголосый полковник крепко пожал ему руку от имени правительства и поздравил с принятием в ряды великой освободительной армии. Надев мундир, Апостол глянул на себя в зеркало и ахнул: оттуда смотрел на него молодчик отличной военной выправки.
В городе царило оживление. В кофейнях, на улицах, в университете роились толпы народа, люди кричали «виват!», смеялись, рукоплескали патриотическим возгласам, словно война для них была не суровым жизненным испытанием и бедствием, а веселым, неизведанным развлечением. Под гипнотическим воздействием этого необыкновенного энтузиазма Апостол растерял последние крохи здравого рассудка и поддался общему помешательству. Ему нравилась его новая артиллерийская форма, нравилось козырять военным, хотя делал он это без должной сноровки, несколько наотмашь; словом, он радовался, что сопричастен великой армии, взявшей на себя благородную миссию защиты отечества.
Два месяца его продержали в артиллерийском училище, обучая всяким тонкостям и хитростям орудийной стрельбы, и сразу же отправили на фронт, присвоив чин унтер-офицера. Вскоре его ранило, один раз легко, другой – тяжело, месяца два он провалялся в госпитале и на месяц был отправлен домой, чтобы поправить здоровье. Он заслужил три награды, дослужился до чина поручика... И все это за два года!.. Война, которую он когда-то хотел проигнорировать как не входящую в его «философию жизни», в его новом «мировоззрении» играла не просто существенную, но главенствующую роль. Теперь он не сомневался, что война и есть источник подлинной жизни, равно как и решающий фактор естественного отбора. «Только лицом к лицу с ежедневной смертельной опасностью человек узнает истинную цену жизни и начинает ею дорожить. Война закаляет душу...»
Кончилось все, как известно, тем, что он был в составе военно-полевого суда и вместе с другими его членами подписал смертный приговор подпоручику Свободе. Затем присутствовал на казни и видел бесстрашие и напоенный каким-то неземным светом взгляд обреченного... и еще позже слушал тоскливую, не желавшую умолкать дойну, звучащую для него как тягостный укор...
– Вставайте, господин офицер, царствие небесное проспите, на ужин давно пора, да вставайте же...
Апостол с трудом разлепил сомкнутые тяжелым сном веки и, не узнавая, долго и мучительно всматривался в лицо денщика, а тот продолжал тормошить его, ухватив за плечи, что-то бормотал несуразное, словно произносил колдовские заклятия.
– Перестань меня трясти, балбес! Ну вот! Так и есть! Опять из-за тебя опоздал! – обрушился он с криком на денщика, поглядев на часы. – Когда-нибудь дождусь я от тебя толку или нет?..
Но Апостол, хотя и распекал денщика, про себя нисколько не сомневался, что Петре тут ни при чем, что виноваты одни лишь расшатанные нервы и напряжение этого проклятого дня. Оправдываясь исполнением долга, он все же мучался угрызениями совести, а главное, сам, боясь себе признаться, сострадал человеку, которого с его помощью отправили на виселицу.
Все больше раздражаясь и разбрасывая вещи, попадающиеся под руку, он искал каску.
– Прибавь света, темень, как в гробу!..
Выдвигая фитиль, Петре заметил возле лампы письмо, полученное еще днем, и протянул хозяину.
– Совсем забыл, господин офицер, письмо для вас...
Апостол опасливо, как змею, принял письмо, уставился на него, но распечатывать не стал.
«Вот так дела! Уже мамины письма боюсь вскрыть, – с грустью подумал он. – Скоро собственной тени пугаться стану! И все из-за одного преступника, повешенного за измену родине! Славно!..»
И, еще сильней разозлившись, он уселся на лавку и распечатал конверт.
«Дорогой сын, – писала мать. – Места себе не нахожу от беспокойства, больше недели нет от тебя вестей. К нам в Парву нагнали много военных, куда ни глянь, всюду солдаты, солдаты... погоны... Все меня утешают, говорят, что на фронте затишье. Дай-то господи, чтобы совсем окончилось кровопролитие проклятое. Глаза я все выплакала, и многие матери так... Приехал бы погостить, сынок, другие дети часто приезжают, а ты все не едешь. У нас квартирует поляк-майор, милейший человек, умница, все по фамилии своей скучает, по детям, шестеро у него... А благочинного нашего Грозу в Венгрию сослали. Видишь, беда какая! Пэлэджиешу на него донес, что неблагонадежный он, да еще похвалялся, что мог бы его и в тюрьму упечь, и на виселицу отправить. «У меня, – говорит, – даже рука бы не дрогнула уничтожить такую гидру!» Мерзкий человечишко! И как господь терпит таких! Велико и неисчерпаемо милосердие господне!.. А еще иуда похвалялся, что пожалел восьмидесятилетнего протопопа за преклонный возраст, а то не миновать бы ему веревки. И все за то, что святой отец на проповеди призывал не забывать язык предков и веру нашу православную. За то и пострадал...
Теперь у нас на две церкви один дьякон остался, в двух и служит: в большой на заречье и в Иерусалимской часовенке... Каждодневно молюсь я всевышнему, чтобы смилостивился над стариком и нами, грешными. Да услышит господь мои молитвы...
Сотни раз на дню думаю, что было бы, останься в живых твой бедный отец?! Твердый он был человек и, может быть, не пустил бы тебя туда, где ты теперь есть. А мне, слабой женщине, ничего и не остается, кроме как молиться денно и нощно, чтобы защитил тебя господь...
Скорей бы мы, право, замирились с москалями, может, избавились бы от страданий и тягот. С тех пор как Румыния в войну вступила, совсем житья не стало, тоска, тоска грызет... Кланяется тебе Марта, спрашивает, не обидела ли тебя чем? Два письма тебе написала, а от тебя ни звука. И Домша, славный человек, все спрашивает, беспокоится о тебе, как о сыне родном. Ты уж ей напиши, милый, не скупись на слово... Она девушка душевная, нежная, хотя много ветру в голове, по молодости это. Говорит, не могу жить затворницей, на люди тянет, вот и флиртует, любезничает с тутошними офицерами. Ну да бог с ней, молода! Остался бы дома, всем бы нам легче было. Ну даст бог, все образуется. Одно мне теперь утешение – твои письма, жду их не дождусь, с ума схожу ожидаючи. Один ты мне в радость, и вера моя силы дает. Ну, будь здоров, сын! Береги себя и пиши. Да хранит тебя господь! Целую тебя, родной.
Мама».
Апостол сложил письмо, спрятал обратно в конверт и сунул в карман. «Бедная моя мамочка, – с нежностью подумал он, – сразу видно, что ты правнучка знаменитого субпрефекта Аврама Янку».
Письмо матери растрогало его до глубины души, но, как ни странно, упоминание о Марте, о ее развлечениях с тыловиками он оставил без внимания, словно его это не трогает и она ему безразлична... Петре напряженно ожидал, не расскажет ли Апостол, что делается в Парве, но тот задумчиво молчал и даже вздрогнул, встретив настойчивый, жадный, пытливый взгляд денщика, будто боялся, что тот проникнет в его мысли.
– Ну, что пишут из дому, господин офицер? – не выдержав, с интересом и почтением спросил солдат.
Апостол не ответил, только тяжело вздохнул. Надев каску и подняв воротник венгерки, он вышел во двор. Петре, чуть поотстав, проводил его до ворот. У калитки Апостол обернулся и неожиданно мягким, дружеским тоном сказал:
– Завтра мы возвращаемся на передовую... Собери все необходимое, Петре... Что ни говори, на передовой лучше, чем здесь...
Офицерская столовая находилась в старой корчме, по соседству с домом, где квартировал генерал Карг, окна ее смотрели на улицу и были плотно прикрыты ставнями. В одной из комнат корчмы, в той, что побольше, столовались офицеры штаба и артиллерийского дивизиона, в другой, поменьше, все остальные уезжающие и приезжающие фронтовики.
Ужин уже начался, и Болога, чтобы миновать большую столовую, прошел двором и очутился в просторных сенях, где солдаты мыли посуду, чистили ножи, вилки и откупоривали бутылки с вином. Через эти сени носили и подносы с едой из расположившейся на другом конце дома кухни: через дверь справа – в большую столовую, через дверь слева – в маленькую. Один из солдат бросился навстречу Бологе и распахнул перед господином офицером дверь.
Апостол вошел в комнату, где, кроме двух длинных столов и старого, потертого дивана с горой шинелей, касок, портупей, курток и сабель, ничего не было. Помятая с медным начищенным абажуром лампа тускло освещала это помещение, пропахшее табачным дымом, стряпней и винным перегаром. Щели ставен на окнах были тщательно заткнуты салфетками, занавесок не было, на косяках и по стенам там и здесь виднелись следы давленых клопов. Прислуживал здесь солдат с продолговатым скуластым лицом, скошенной челюстью и узким уродливым лбом. Убрав со стола грязную посуду, он плоской щеточкой сметал в ладонь хлебные крошки.
При появлении в дверях Апостола Бологи все на мгновение замолкли, повернув к нему головы, и голос его, когда он поздоровался, не рассчитанный на такую тишину, прозвучал вызывающе громко. Во главе стола слева сидел капитан Клапка. Вез каски, бритый наголо, с добрым, круглым, беззащитным лицом, он холодно и отчужденно улыбался, пытаясь этой насильственной улыбкой скрыть страх, все еще трепетавший в его расширенных зрачках. Апостол снял каску, венгерку, все опять занялись своими разговорами, лишь поручик Гросс с явным укором, может быть невольным после пережитого горя и боли, спросил:
– Ну, что, Болога, боязно было сюда приходить, сознавайся? Совесть мучит?
– С чего ты взял? Мне стыдиться нечего! – сразу вскинулся Апостол.
– Так уж и нечего? Небось приложил и ты руку к этому убийству? – напомнил Гросс, но уже без вызова, а скорее с сочувствием.
– Я исполнил свой долг! – вспыхнув, веско проговорил Апостол. – Мне себя упрекнуть не в чем! За поступки свои я отвечаю перед своей совестью!
– Какая уж там совесть! – мрачно возразил капитан Червенко. – Есть ли она у нас, совесть-то?
Слова Червенко ударили в самое сердце. Апостол разозлился, готовый накинуться и на него или, по крайней мере, ответить как следует, но, взглянув на этого добродушного широкоплечего увальня с окладистой русой бородой и печальными невинными глазами, отвел взгляд и промолчал. Познакомились они в Триесте, в госпитале. Апостолу сразу полюбился по-детски кроткий, с ангельски голубыми глазами русин[5]. Родом он был из Станислава, до войны преподавал в гимназии, а здесь среди офицеров слыл чудаком и более того – ненормальным. За два года фронтовой жизни он ни разу не взял в руки оружия, в бой шел неизменно вооруженный тросточкой, распевая во все горло псалмы. Всем и каждому он твердил, что скорее даст себе отрубить обе руки, чем решится убить себе подобных божьих тварей. Был он исполнительным и храбрым офицером, и начальство смотрело на его чудачества сквозь пальцы.
– Все мы так или иначе исполняем свой долг, – все еще не в силах успокоиться, оправдывался Апостол, усаживаясь на свободное место рядом с капитаном Клапкой. – Принеси мне поесть, братец! – обратился он к солдату.
Тот вышел, и офицеры заговорили откровеннее.
– Никакой долг не может меня заставить убить своего товарища! – грустно и твердо произнес Гросс, не глядя ни на кого.
– Товарища?! – взорвался молчавший до сих пор поручик Варга. – Предатели и дезертиры мне не товарищи!.. Господа, это переходит всякие границы! Знайте меру. Я такое и слушать не желаю... Не марайте честь офицера... Тот, кто хранит хоть капельку любви к родине, не может оправдывать...
Слова Варги мигом привели всех в чувство и напомнили, что находятся они не где-нибудь в ресторанчике в условиях мирного времени, а на фронте, в двух шагах от передовой, где подобные высказывания могут быть истолкованы самым нежелательным образом. Все разом умолкли и взглянули на смуглого молодцеватого гусарского поручика, а тот с победоносным видом поглядел на всех этих «интеллигентиков», он – единственный среди них всех настоящий кадровый офицер; интересовали его в основном лошади, и о лошадях он мог разглагольствовать часами. Апостол знал его еще до войны, встречая часто в доме своего профессора философии, которому Варга приходился племянником. Тогда этот молодой человек казался ему хотя и простоватым, но честным и бесхитростным малым.
– Вообрази, голуба, – обратился Варга к Апостолу, как к своему заведомому единомышленнику, но уже спокойно, без апломба, стараясь произвести впечатление человека широких взглядов, – вот уже битых два часа эти господа уверяют меня, что вешать изменника – преступление и виноват не изменивший, а наказующий, то есть трибунал... Ну, что ты на это скажешь?
И приветливо улыбнулся Гроссу, самому рьяному приверженцу противоположной точки зрения, чем окончательно вернул застольной беседе дружеский характер.
– Посылать на виселицу человека нелегко, – серьезно ответил Апостол. – Совсем нелегко... Но если он виновен в измене родине, ты обязан это сделать. Государственные интересы превыше интересов отдельного человека...
– Нет ничего выше человека! – прервал его гневно поручик Гросс. – Он главная и единственная ценность, он ценнее, чем вся вселенная! Что была бы Земля без человека, который смотрит на нее, любит ее, возделывает и оплодотворяет?.. И подобно Земле, вся вселенная лишь благодаря человеку становится полной тайн реальностью. Вез человека, без его души и сердца, она была бы хаосом слепых энергий. Предназначение всех солнц вселенной дарить тепло сосуду, таящему божественную искру разума. Человек – средоточие вселенной, потому что в нем она осознает и познает самое себя. Человек и есть бог!
Небольшого роста, щупленький, с черной, коротко подстриженной бородкой и черными живыми глазами поручик Гросс был командиром саперной роты; до войны он служил инженером на одном из больших будапештских заводов. Как ни странно, у этого маленького ростом человека был густой, рокочущий бас, впрочем, мягко и нежно воркующий, когда в том была нужда. Высказав свое философское кредо, он оглядел всех, как бы желая удостовериться, разделяют ли другие его мнение. Апостол сторонился этого шумливого и неугомонного человека, к его высказываниям относился настороженно и недоверчиво, вот и сейчас он подозрительно посматривал на него, стараясь вникнуть в суть сказанного.
– От всех только и слышишь: государство, государство! – презрительно продолжал между тем поручик Гросс. – Оно сделалось убийцей, это государство. За спиной у нас – наше государство, впереди – чужое, а посередине мы, миллионная масса, проливающая ежедневно кровь ради благоденствия кучки политических авантюристов, паразитирующих на нашем теле. И вдобавок глубоко презирающих нас за наш идиотизм! Смешно, ей-богу!..
– Для кого государство, дорогуша, а для кого и родина, земля наших отцов и дедов... Понимаешь? За родину мы и сражаемся! За нее и стоим насмерть, за нашу землю! – опять распаляясь, возвысил голос поручик Варга и несколько раз ткнул пальцем вниз.
– Ну, положим, тут земля совершенно чуждых тебе отцов и дедов! – невесело усмехнувшись, возразил Гросс.
– Наша родина там, где мы исполняем свой долг, – робко и тихо вмешался Апостол, но никто его не поддержал, а может, и не услышал.
– Смерть – наша родина... и долг наш – смерть... – мрачно пробубнил капитан Червенко. – Мы – сеятели смерти!
– Мы – трусы! Подлые трусы! – возразил с живостью поручик Гросс. – Соберись мы все с духом, и этой гнусности настал бы конец!
– Ах, ваше анархическое величество, – язвительно и добродушно возразил Варга. – Поступи мы так, как вам желается, не осталось бы камня на камне не только от государства, но и от цивилизации, людей бы и тех не осталось, во всяком случае, стоящих... Вот так-то, господин хороший!.. Вы, капитан, – обратился он неожиданно к Клапке, – человек у нас новый и можете подумать невесть что... Все мы солдаты и люди долга и, когда доходит до дела, не щадя жизни идем в бой... Гросс тоже, хотя и пытается убедить нас, что он пацифист... Это он пыль в глаза пускает! За два года войны мы хорошо узнали друг друга, трусов среди нас нет... Так что простите великодушно маленькую слабость – чесать языком...
Клапка понимающе улыбнулся и кивнул, но вид у него стал еще более напуганный. Гросс хотел было ответить Варге и даже открыл рот, но помешал солдат, принесший на подносе две тарелки: ужин для господина поручика Бологи. В комнате на некоторое время воцарилось молчание.
Но стоило солдату покинуть столовую, и словесный поединок между Варгой и Гроссом возобновился, да еще как яростно.
Апостол ел нехотя, хотя с самого утра во рту у него маковой росинки не было, он чувствовал себя усталым и разбитым, словно на нем целый день возили воду. Всякий раз, когда ему хотелось вмешаться в спор, он сдерживался, боясь, что слова его прозвучат неискренне и фальшиво, и тут же злился на самого себя за эти невесть откуда взявшиеся опасения. Ему казалось, что стоит он на краю пропасти и, как ни старается отвернуться и не глядеть в нее, она все неудержимей его притягивает.
– Правда должна восторжествовать, – грохотал громоподобный голос Гросса. – Чудовищной несправедливости будет положен конец. Люди поймут... не могут не понять, что так дальше продолжаться не может... И тогда, сметая все заваленные трупами и залитые кровью границы между государствами, народы бросятся друг другу в объятия... О, это будет великая минута! Объединившись, они обрушат свой гнев, свою ненависть на тех, кто веками обманывал и порабощал их. И над общей нашей землей восторжествует мир... Мир!..
– Мир? – не выдержав, переспросил Апостол. – Мир родится благодаря ненависти?
– Да, благодаря ненависти! Только она приведет к всеобщему миру! – настойчиво повторил Гросс.
– Ненависть плодит ненависть, и ничего больше... – угрюмо продолжал Апостол. – Ненависть – это трясина, засасывающая одних и отравляющая ядовитыми испарениями других... На такой почве ничего не вырастет...
Гросс не успел ничего ответить, потому что поручик Варга встал и поднял руку, призывая всех послушать, что он скажет.
– Прошу минутку внимания, только минутку!.. Насколько я понял, наш уважаемый анархист ратует за интернациональ?.. Так ведь, господин громовержец?.. Ну, а чем у нас не интернациональ? – все так же игриво спросил он, обводя всех рукой. – Смотри, ты вот – еврей, господин капитан, кажется, – чех, наш глубокоуважаемый доктор – немец, Червенко – русин, Болога – румын, я – мадьяр... Послушай, братец, ты кто? – обратился он к вошедшему и убиравшему со стола солдату.
– Рядовой сто тридцать второго... – вытянувшись, затараторил солдат, но Варга, улыбнувшись, его остановил.
– Все мы рядовые да неприметные, национальности ты какой, спрашиваю?
– Хорват, ваше благородие, – почему-то сконфузившись, ответил солдат.
– Вот и отлично!.. Хорват! – радостно продолжал развивать свою мысль Варга. – А если заглянуть в соседнюю залу, то там найдутся и поляк, и серб, и итальянец... и еще с десяток самых непредвиденных народностей... Вот и выходит, что мы самый настоящий интернациональ!.. И все мы сражаемся плечом к плечу, у всех у нас общая цель, у всех у нас общий враг! – закончил он и, с удовольствием проведя ногтем по ниточке своих усов, сел.
– Преступный интернациональ! – скривившись, добавил Гросс. – Ни до чего мы с тобой не договоримся, Варга. Только зря время теряем. Воин ты хоть куда, герой, а вот что касается идей...
– Это каких идей? Твоих, что ли? Мне они ни к чему! Гляди, как бы военный трибунал ими не заинтересовался! – И весьма довольный собой Варга расхохотался.
Всем почему-то опять стало не по себе, наступило молчание, прерванное глуховатым голосом капитана Червенко, прозвучавшим как запоздалый упрек:
– Все молите бога о страдании... Великом страдании... – говорил он. – Ибо только истинное страдание рождает любовь... Святую, жертвенную...
Апостол Болога поднял взгляд на Червенко – глаза у того сияли сквозь слезы голубым небесным сияньем. И чем дольше смотрел Болога в небесную глубину этих безгрешных глаз, тем бесповоротней понимал, что уже сорвался, уже летит в ту самую пропасть, от которой берегся весь этот вечер. Он хотел было что-то сказать и понял, что говорит уже:
– Любовь... Святая, жертвенная...
– Ничего хорошего ваша любовь не сулит нам, кроме пули в лоб или петли на шею, – раздраженно проговорил поручик Гросс. – Сегодня очередь Свободы, а завтра твоя или моя... Ваша любовь брюхата убийством... Свобода пытался вырваться из этой помойной ямы, а мы продолжаем в ней барахтаться...
– Надеюсь, что дезертирство не кажется тебе проявлением высшего благородства? – ехидно заметил поручик Варга.
– Мне кажется, что и благородный Варга уподобился бы дезертиру Свободе, если бы в то время, как он проливает свою кровь за отечество, за его спиной тыловые крысы без суда и следствия повесили его отца!..
– Повесили отца? За что? Почему же Свобода молчал об этом на суде? – всполошившись, спросил Гросса поручик Болога. – Он же мог... Это ведь меняет дело!..
– Ничего не меняет. Ничего ровным счетом! – раздраженно отвечал поручик Гросс. – Может, только подлило бы масла в огонь.
– Бог ты мой! Что же он молчал? – не унимался Апостол. – Как же так?
Губы у него пересохли, и во рту сделалось горько, будто он очнулся посреди ночи и понял, что снился ему кошмар.
– Предательству нет оправдания! Дезертирство есть дезертирство, и тем более дезертирство офицера с фронта... – Варга развел руками и снисходительно улыбнулся. – Ладно... Собирайтесь, а то мы до утра просидим, и, боюсь, вы меня убедите, что измена родине есть высочайшая доблесть. Чем черт не шутит!..
Он хохотнул и стал рыться в ворохе одежды на диване, отыскивая свою шинель и оружие. Гросс поглядел на часы и тоже поднялся.
– Да, пора... Червенко, пойдем... Может, еще удастся поспать хотя бы часа два?..
Все трое ушли, и с ними ушел разговор, точно все оставшиеся были безголосы. Капитан Клапка нервно и беззвучно барабанил пальцами по столу и внимательно глядел на бледное страдальческое лицо Апостола, который сидел и машинально раскачивался на своем стуле. Кроме них двоих, за столом еще оставались мрачный молоденький подпоручик, медленно, но верно спивающийся и требующий бутылку за бутылкой, и угрюмый с виду, но добродушнейший немец, доктор Майер, вечно страдавший бессонницей и предпочитавший компании штабистов этих неугомонных фронтовых офицеров, которых он любовно называл «мои предполагаемые пациенты». Имея право столоваться в большом зале, он неизменно обедал и ужинал в малом, слушая разговоры окопников, сам по большей части отмалчиваясь.
– Я вам не помешаю, если посижу тут до утра? – шутливым тоном спросил капитан у доктора, тяготясь затянувшимся молчанием. – На квартиру меня не определили. Денщик остался на станции при вещах... Так что мне решительно некуда податься...
Болога перестал раскачиваться и, словно очнувшись от тяжелого сна, поглядел на Клапку.
– Господин капитан, милости прошу ко мне, – заговорил он как-то чересчур торопливо и будто даже виновато, – моя постель к вашим услугам... Сам я уже выспался, буду собираться... Завтра на рассвете... воинский долг... – Он указал на стену, за которой тянулась дорога к фронту.
– И мне туда... – обрадовался капитан. – Не прихватите ли и меня? Боюсь, что один я заплутаюсь в незнакомой местности. Я назначен командиром второго дивизиона...
– Так! Выходит, вы мой командир! – сказал Апостол. – Теперь уж мой прямой долг предоставить крышу моему начальнику...
– Считайте, что приглашение принято, господин подчиненный, – шутливо ответил капитан. – Мне бы и впрямь не грех отдохнуть после всего, что сегодня было.
Доктор Майер тоже поднялся, решив перекочевать в большую «залу», а оставшийся в полном одиночестве подпоручик подозвал солдата и велел принести очередную, кажется шестую по счету, бутылку вина.
На улице Клапка и Апостол на миг остановились, прислушиваясь: из штабной залы доносилось пение. Кто-то с большим чувством, ломким фальшивым голосом пел трогательный романс. Непроглядная тьма расползлась от земли и до неба, а в небе ветер рвал на клочки плачущие дождем тучи.
– Нам в какую сторону? – спросил капитан, но Апостол не успел ответить.
Черное небо взрезала слепящая полоса серебряного света, прошлась по облакам, спустилась на землю и заскользила по равнине, выхватывая из темноты то куст, то дерево, то соломенную крышу лачуги, ярко вспыхивающую под этим острым серебряным лучом. Заухали орудия, и тяжелым гулом отдавалось отдаленное эхо.
– Что это? – удивился капитан. – А мне говорили, что у вас длительное затишье...
– Так и есть... затишье... – ответил Апостол и небрежно отмахнулся то ли от самого капитана, то ли от сказанного им... Он замер, прислушиваясь к канонаде и внимательно следя за плавным движением луча, и вдруг весело сказал: – Бред какой-то... сущий бред!.. Развлекаются они, что ли, эти русские?.. Вот уж с неделю чуть ли не каждую ночь включают прожектор... Откуда он взялся на передовой? Подумайте только, стационарный прожектор! Фантастика!.. На передовой, где каждый сантиметр простреливается... Ловко? А? И самое интересное, что всю эту неделю мы не в силах его обнаружить... Снарядов извели пропасть, а толку – нуль. Погаснет, ну, думаешь, раскокали, глядишь, опять жив! Шарит, шарит по нашим позициям, будто высматривает что-то... Заговоренный он, что ли?..
Внезапно луч прожектора исчез, и Апостол тоже умолк на полуслове. Черная ткань ночи сомкнулась, и стало еще темнее. Канонада некоторое время продолжалась, потом умолкла и она. В наступившей тишине слышалось лишь шлепанье по грязи двух пар тяжелых сапог. Тени притаившихся за плетнями деревянных домов были погружены в глубокий сон. Ни гул орудий, ни яркий свет прожектора не могли их вырвать из нерадостного забытья.
– Как, однако, взбудоражила всех нынешняя казнь, – шепотом напомнил Клапка и повернулся к поручику, хотя мудрено было в этакой темноте разглядеть выражение его лица. – И самым странным, непредсказуемым образом. Людей специально отозвали с фронта, дабы своими глазами увидели и другим порассказали, насколько лучше умереть от вражеской пули, нежели от руки своих, в позорной петле... И что же? Странно, верно?.. А тут еще эта неожиданная весть о казни отца... послужившей поводом измены сына...
Апостол резко остановился. Жалобным, умоляющим голосом, точно убедить ему нужно было не капитана Клапку, а кого-то третьего, незримо сопутствующего им, он пролепетал:
– Но ведь вина доказана... доказана...
Свернули в переулок, где в одном из гнездившихся здесь захудалых домишек квартировал Апостол. Не успели они дойти до двора, как снова вспыхнул луч прожектора, вспоров темноту ночи, лег на землю и пополз по ней легкой шаловливой змейкой. Тут же в ответ заухали орудия, оглушая окрестность своим железным лаем.
– Опять шарит! – не то восхищенно, не то удрученно сказал Апостол. – Живучий, черт! Прямо наваждение какое-то!.. Кажется, все батареи мира не способны его уничтожить!..
Огненная змея, последний раз лизнув землю, спряталась в свою нору, и вновь сырой, промозглый мрак охватил все вокруг. Только в глазах ослепленных на миг людей, подрагивая, разбегались радужные круги. В переулке грязь была еще непролазней, чем на улице. Офицеры с трудом волочили ноги с налипшими на сапогах комьями глины. Апостолу казалось, что к ногам привязаны тяжелые гири. От напряжения ныли мускулы. А в сердце глухим стоном отдавалось чувство вины; и чем настойчивей хотелось ей укорениться там, тем сильней возникало желание оправдаться, освободиться...
– Но ведь преступление доказано... доказано... господин капитан... Я, конечно, впервые участвовал в таком деле... Но чувство не могло меня обмануть... И потом факты, факты... Преступление доказано...
Капитан слушал и не отвечал ни словом, словно догадывался, что обращаются не к нему, а к кому-то, чье незримое присутствие тяготит сердце безмолвным укором.
Прибыв на передовую, Апостол обошел свою батарею, переговорил с командирами орудий и удовлетворенный вернулся в блиндаж. Как сладостно было вытянуться на обшарпанном, старом топчане после долгой мучительной бессонной ночи. Уступив постель капитану Клапке, он ни на мгновение не уснул, преследуемый страшным и горестным сомнением: «А ну как подпоручик Свобода и в самом деле невиновен?..» Лишь оказавшись на передовой, Апостол почувствовал некоторое облегчение, словно вырвался на волю из душной камеры. Все его мучения остались далеко позади, там, в селе, за околицей которого белела однорукая зловещая виселица... Слабый дневной свет едва проникал в землянку сквозь узкий вход. На перевернутом ящике, заменявшем стол, лежали развернутые карты, компас, несколько случайных книг. От телефонного аппарата в углу блиндажа тянулся наружу жгут проводов. Возле стола валялись две опрокинутые табуретки. Там, наверху, шел дождь, там было сыро, холодно, неприятно, а здесь, в землянке, тепло, уютно, сухо, и, главное, занимали теперь Апостола прожектор, боеприпасы, карта с намеченными огневыми точками противника – словом, будничные фронтовые дела... Все, что жестоко угнетало душу вчера, сегодня исчезло, улетучилось, забылось...
К вечеру поручика посетил новый начальник дивизиона капитан Клапка. Его приход не вызвал у Апостола большой радости, особенно он огорчился, узнав, что Клапка все уже осмотрел и намерен остаться немного отдохнуть, поболтать, поскольку считает поручика своим другом. Апостол коротко и четко доложил, что делается на его участке и батарее, всем своим видом показывая, что не желает идти ни на какое сближение. Клапка хмурился и недоумевал: с этим ли человеком он разговаривал вчера, с этим ли человеком провел ночь под одной крышей? Но постепенно лицо у него разгладилось, взгляд потеплел, и он, улыбнувшись, мягко сказал:
– Не понимаю, Болога, зачем вы пытаетесь казаться хуже, чем вы есть? Что за прихоть? За короткое время нашего знакомства я успел узнать вас и полюбить. Да, да, полюбить, как брата...
Поручик пожал плечами и ничего не ответил. Лишь подумал: что же от него нужно этому назойливому капитану? Испытывает? Не похоже. Ласковый взгляд его, проникновенный тон выражали искреннюю жалость и смущали душу Апостола, он вновь почувствовал, что неудержимо летит в бездонную пропасть.
– Вчера вам было мучительно плохо, и я не мог этого не заметить, – продолжал капитан, – Вы томились угрызениями совести! Я наблюдал за вами и все видел. Вы не умеете притворяться, Болога, у вас все написано на лице, поверьте... Никто не поймет вас так, как я, потому что мне тоже пришлось... Не делайте удивленных глаз! Не мог же я вам открыться сразу. К сожалению, приходится скрывать свои чувства. Откровенничать с людьми порой опасно. И хотя молчать нелегко, приходится все же держать язык на привязи, чтобы...
– Господин капитан, вы ошибаетесь... ваша наблюдательность вас подвела... Считаю своим долгом заявить, что... – с резкостью оборвал его излияния поручик. – Совершенно не понимаю, по какому праву вы берете на себя смелость приписывать мне какие-то угрызения... муки...
Капитан опять расплылся в благодушной и обезоруживающей улыбке, так что Апостол растерянно умолк и с мольбой уставился на собеседника.
– Вчера при нашем знакомстве вы показали себя человеком холодным и жестокосердным... Вы и на меня смотрели как на врага... Правда, я оставлял это без внимания, так как вы мне были безразличны... Но во время казни, случайно взглянув на вас, я заметил слезы... Вы плакали, сами того не осознавая... Да, да, Болога, поверьте... Хотя казнили чеха, а не румына, вы плакали... Когда этот несчастный забился в петле, на лице вашем было написано такое безграничное страдание, такая боль, что высказать невозможно... Вот тут-то я и переменил свое мнение о вас...
Тщетно Апостол порывался остановить его, капитан упорно твердил свое. Очевидно, желание найти в поручике друга и конфидента пересилило страх и недоверие, которые он все еще испытывал.
Он рассказал Бологе, что вчера справился о нем у венгерского капитана, и тот аттестовал поручика храбрецом и истинным патриотом. Такая похвала сильно охладила желание Клапки сблизиться с Бологой. Он даже подумал, а не почудилось ли ему, будто тот плакал. Правда, за два года он встречался на войне со многими румынами, все это были славные ребята и свои в доску. Но, очевидно, Болога не из их числа. Так он думал, пока не увидел Апостола в столовой. Тут во время разговора он окончательно убедился, что он в Бологе не ошибся... Просто Апостолу так же, как ему, приходится скрывать свои истинные чувства. Да и как иначе, если кругом недоброжелатели... Ведь к румынам начальство относится ничуть не лучше, чем к чехам. Вот и приходится таиться. Это во-первых... А во-вторых... Но «во-вторых» так и осталось покрыто мраком неизвестности, потому что Клапка стал рассказывать о себе... Он родился и вырос в маленьком уютном чешском городке Зноймо. Семья была большая, многодетная, жилось им туго, вот родители и отдали его в юнкерское училище, чтобы избавить от трудностей, чтобы был у него верный кусок хлеба. Клапка успешно окончил училище, получил чин подпоручика и приехал к родителям в отпуск. И тут случилось событие, изменившее весь отлаженный ход его жизни: он безумно и страстно влюбился в дочь зноемского учителя. Девушка ответила ему взаимностью, родители тоже были согласны, казалось бы, все в порядке, но не тут-то было. Оказалось, что обручиться с ней он не может, потому что у нее нет даже маломальского приданого, а на бесприданницах, как известно, офицерам жениться запрещено. Клапка был в отчаянии. Ему ничего другого не оставалось, как получить гражданскую специальность, и он, несмотря на препятствия, чинимые начальством, поступил на юридический факультет Пражского университета. Учиться и одновременно служить в казарме было адски тяжело. Долгие семь лет длилось учение, и все эти годы невеста его ждала. Наконец он сдал последний экзамен. Получив диплом, вышел в отставку в чине капитана, вернулся в родной город, женился и открыл свою адвокатскую контору. Каждый год у него рождалось по ребенку. Теперь их у него четверо: два мальчика и две девочки. Быть бы, пожалуй, и пятому, если бы не война, отторгнувшая его от семьи.
Клапка благоговейно достал из кармана бумажник, вынул фотографии жены, детей и показал Бологе, называя по имени каждого, рассказывая об их характерных черточках и привычках, словом, как бы знакомя с ними.
– Фотографии не совсем удачные, но надеюсь на вашу снисходительность... – доверительно бормотал он. – Особенно непохожей вышла жена... В жизни она несравненно лучше, умная, обаятельная, обходительная, словом, прелесть. Ни один человек не устоял бы против ее чар... Поверьте, я не преувеличиваю...
Он поцеловал карточку жены; бережно сложил фотографии и спрятал в бумажник.
– Это любовь к ним сделала меня таким неспокойным. Поверьте! Одному богу ведомо, как я их люблю... Ради них я способен на все: на малодушие, предательство... да, да, предательство, лишь бы выжить, вернуться к ним... Нет минутки, чтобы я о них не помнил. Ах, как мне хочется их видеть, прижать к сердцу... Несчастный я человек!.. За два года я всего пять дней провел дома, подумайте, всего лишь пять дней!.. Это же издевательство! О, варвары! Варвары!..
Он даже скрежетнул зубами, на глазах у него выступили слезы.
Однако тут же лицо его переменилось, сделалось бесстрастным: сзади послышались шаги. В землянку заглянул подпоручик, чтобы договориться с Бологой о ночном дежурстве.
– Бьюсь об заклад, что прожектор сегодня ночью опять появится. Надо бы подготовиться и прихлопнуть его как муху! – сказал подпоручик и хлопнул ладонью по столу.
Все трое уселись и разложили карту, прикидывая, куда на этот раз русские поставят свою игрушку. Договорились, как лучше установить орудия, чтобы с наименьшей затратой времени их можно было повернуть в нужном направлении и уничтожить треклятый прожектор. Три тени при тусклом свете огарка свечи решали судьбу яркого факела ночи...
Увлеченный идеей уничтожения прожектора, Апостол на некоторое время успокоился и даже забыл о капитане Клапке. Все следующую ночь он не прилег ни на минутку, бегал с одного наблюдательного пункта на другой, разговаривал с командирами и наводчиками орудий, даже побывал на самом близком к позициям противника наблюдательном пункте. Словом, суетился так, словно от уничтожения прожектора зависел победный исход войны или его личная судьба. Но прошла ночь, наступило светлое утро, а прожектор так ни разу и не дал о себе знать.
Четыре ночи он не появлялся и лишь на пятую, когда о нем и думать перестали, убежденные, что его или разнесло вдребезги случайным снарядом, или русские перенесли его на другой участок, острый луч света внезапно прорезал настоявшуюся темноту. Тут же грянули орудийные залпы нескольких батарей, но луч как ни в чем ни бывало продолжал скользить по земле, высвечивая на огромном поле зигзагообразные линии окопов.
Ближе к полудню на командный пункт Бологи примчался взбудораженный и бледный капитан Клапка и рассказал, что утром его срочно вызвал полковник, устроил головомойку из-за прожектора и велел во что бы то ни стало уничтожить его, ругался – мол, из-за чертова прожектора полк становится посмешищем всей армии, и еще сказал, что командующий обещал высокую награду тому, кто уничтожит важный стратегический объект.
– Посвети он хотя бы на полминуты дольше, мы бы его прихлопнули, но он, стервец, погас! – с обидой в голосе сказал Апостол и даже в сердцах ругнулся. – Два года мы воевали без единого нарекания, и вот на тебе! И было бы из-за чего, из-за какого-то паршивого прожектора...
– Ну, нарекание получил я, а не вы, – глухо поправил капитан. – Вы тут ни при чем, вся ответственность лежит только на мне...
– Простите, господин капитан, но это касается и меня. Да и не одного меня...
– Возможно, раньше это касалось бы вас, и не одного, но как только меня назначили командиром дивизиона, это стало касаться только меня. Полковник всячески дал мне это понять... своим тоном и отношением... Он спросил, почему меня перевели сюда... Понимаете?..
Капитан бухнулся на табуретку, затравленно скользнул взглядом по блиндажу, по столу, заваленному картами, и остановил его на Бологе.
– Что же в этом вопросе особенного? – удивился Апостол. – Должен же он интересоваться прибывшим в его распоряжение новым офицером. Обычная формальность...
– Ошибаетесь, Болога!.. Это не обычный вопрос, а целенаправленный. Я думаю, что причина моего перевода ему и так известна, а спросил он для того, чтобы проверить, что же я отвечу... – удрученно пояснил капитан. – Я ему сказал неправду, солгал, смалодушничал, а он и бровью не повел. Сделал вид, что поверил мне, что так оно и есть, как я сказал... Вот что скверно!..
Клапка ожидал, что Апостол спросит у него, какую тайну ему пришлось скрыть от полковника, но поручик мрачно молчал. Опять разбередил ему душу этот назойливый человек, опять всколыхнул изчезнувшую было тревогу. Он готов был кричать, возмущаться, требовать, чтобы капитан оставил его в покое со своими откровениями, искал себе другого духовника, другому поверял свои крамольные мысли, но помимо воли он вдруг с ужасом осознал, что мысли эти ему приятны, что он лелеет их в душе, как некие редчайшие драгоценности.
– Капитан... – произнес он жалобно и просительно.
И тот понял мольбу поручика по-своему, ощутил ее как призыв человека, которому можно во всем довериться, готового принять на свои плечи его тяжелую, непосильную ношу.
– Я совершил преступление, Болога! Более того, подлость! Да-да, не смотри на меня так. Думаешь, легко мне сознаваться, но жить с таким грузом на сердце, поверь, еще тяжелей... Я думал, все потихоньку забудется, уляжется и я заживу прежней безмятежной жизнью честного человека. Не тут-то было!.. Помнишь глаза подпоручика Свободы, когда его поставили под виселицей? Помнишь его взгляд? Еще бы тебе не помнить! Такое не забывается!.. В нем была великая правота и великая любовь! Что наша хваленая доблесть по сравнению с такой смелостью! Человек один на один со смертью!.. На итальянском фронте я был свидетелем точно такой же казни... Казнили одного румына, и он смотрел так же, поверь... Но тогда я думать об этом не стал. Какое, мол, мне до этого дело? А несколько месяцев спустя я убедился, что я просто жалкий трус, шкурник!.. Дело было так: на нейтральной полосе захватил трех офицеров, при них были карты, планы, оружие... Все, как один, чехи. Поймали трех, а должно было быть их четверо, но четвертый струсил в последнюю минуту... Это был я!.. Да-да!.. В тот день пришло письмо из дому. Я раскис, вспомнил, что у меня есть дом, жена, дети, стало страшно рисковать жизнью ради пустой мечты, и я остался... Но в трибунал меня все-таки вызывали, говорили, что мы все заодно, а я открещивался как мог... Они тоже меня не выдали, из презрения, конечно! А когда им объявили приговор, все как один, не сговариваясь, крикнули: «Да здравствует Богемия!» Я же дрожал, как трусливая собака, рад был, что легко отделался... Еще и на казнь приперся, чтобы показать, что я, мол, ни при чем... Вот до чего можно дойти!.. Вешать их собирались в лесу, сразу за околицей села. Пришли мы все туда, ищу глазами виселицу, нет виселицы. Поднял глаза и чуть в обморок не хлопнулся. Каждое дерево было виселицей, на каждом висел человек, и у каждого повешенного на шее табличка с надписью «Изменник» на трех языках. От ужаса меня затрясло, и, чтобы как-то успокоиться, стал я считать повешенных и сбился со счета, так их было много. Полный лес повешенных. Все без головных уборов, без мундиров, в одних рубахах, как привидения. Такое и в бреду не привидится. От ужаса я глаза закрыл, а мой сосед, майор-венгр, с крючковатым носом, похожим на клюв, шепнул на ухо, чтобы поддеть меня: «Это все твои чехи! И солдаты, и офицеры – все чехи!» Я, конечно, смолчал, проглотил обиду и смолчал.
Всех троих повесили на одном огромном ветвистом дереве. Когда их вешали, я видел: глаза у них светились радостью, как у святых великомучеников; мне казалось, что у них над головой сияние. В это мгновение мной овладела такая гордость, что я и сам готов был умереть. Но длилось это всего лишь миг... Потом я услышал ужасный скрип дерева, увидел, как извивались и бились в предсмертных судорогах их тела. Я только опасался, как бы никто не заметил моего страха... А через несколько дней меня вызвали в штаб дивизии и вручили предписание о переводе сюда, на восточный фронт, как неблагонадежного... Теперь ты знаешь все!.. И ни разу за все время я не проронил ни одной слезинки – ни там, во время казни, ни в лесу, полном повешенных, ни в поезде по дороге сюда, ни здесь... У меня не было никаких угрызений, я лишь радовался, что избежал казни, не болтаюсь на веревке в лесу повешенных! И я был совершенно спокоен, пока полковник не напомнил мне обо всем своим вероломным вопросом... Я вернулся к себе в землянку и заплакал, тайком, чтобы не заметил мой денщик... Да-да, заплакал от жалости к себе, от страха угодить на виселицу!
На лице его был такой ужас, что Апостолу стало жаль его. В наступившей тишине слышно было лишь биение их сердец, объятых одной общей тревогой... Апостолу хотелось сказать что-то утешительное этому несчастному, но губы его помимо воли прошептали:
– Лес повешенных... полный лес повешенных!..
Смутившись, он умолк и потупился.
– Теперь ты понимаешь, что полковник спросил меня неспроста, – совсем упавшим голосом произнес капитан. – И дело не в прожекторе... Они под меня подкапываются... Прожектор лишь повод проверить мою благонадежность... Понимаешь?..
Это был уже явный бред, бред измученного страхом и подозрительностью больного.
– Болога, дружище, мы теперь одной веревочкой связаны, нужно непременно уничтожить проклятый прожектор, не то...
«Нас засмеют!» – хотел с улыбкой добавить Апостол, но непослушные губы опять произнесли:
– Лес повешенных!
Ему стало не по себе, но не от стыда или чувства вины, а от какой-то исподволь подступившей к горлу неприязни.
Клапка, излив наболевшую душу, тут же успокоился и как ни в чем не бывало принялся за артиллерийские расчеты, на все лады склоняя слова «русский прожектор». Казалось, это был другой человек – сдержанный, деятельный, рассудительный, пожалуй, даже самодовольный. Вот это его поразительное перевоплощение вызвало в растревоженной душе Апостола глухую ярость. Яд ненависти растекался по жилам, отравляя все его существо. Он с трудом сдерживался, чтобы не накинуться на капитана с бранью. С гадливым чувством недоверия смотрел он на его ловкие пальцы, державшие компас и легко передвигавшиеся по карте из одной точки в другую. Причудливая тень их напоминала Апостолу силуэт виселицы...
Вскоре Клапка, бодрый и улыбающийся, удалился, оставив в сырой землянке своего нового друга, совершенно разбитого телом и душой...
Как только Клапка вышел из блиндажа, Болога обессиленный рухнул на табуретку и судорожно схватил компас, словно в нем надеялся почерпнуть запас сил. Все вокруг было ему постыло, да и сам он был себе противен до тошноты.
Подперев ладонью подбородок, он внимательно вглядывался во все крючки и закорючки на карте, в хитрое переплетение линий и удивлялся, как он мог раньше что-то понимать во всей этой кабалистике? Теперь это была для него китайская грамота! «А что я здесь ищу? – спросил он себя... – Что? Что?..» Один за другим подыскивал он подходящие ответы, но ни один из них не годился, ни один ничего не объяснял.
«Каким же я был желторотым щенком, изобретая формулу жизни! – со смехом подумал он. – Решительно все теории глупы и не способны предугадать ее свободного течения».
В виде порожнего бумажного кулька рисовалось ему прежнее существование, никчемное и пустое. Стыдно и больно было вспомнить, как он рьяно сопротивлялся всем своим естественным порывам, как упрямо кромсал и переиначивал себя. Вот и сегодня он всеми силами подавлял свои чувства, томил и угнетал душу...
– Проголодались, господин офицер?.. Не пора ли пообедать? – прозвучала громкая румынская речь. Денщик, громыхнув судками, встал у него за спиной.
От неожиданности Апостол вздрогнул, вскочил как ужаленный, испуганно обернулся.
– Да, да, Петре... Давно пора... давно пора... – рассеянно пробормотал он, все еще не в силах прийти в себя и, чтобы скрыть волнение, бросился на топчан, вытянулся, расслабился.
Но Петре каким-то необъяснимым крестьянским чутьем угадал его тревогу и участливо спросил:
– Дурная весточка из дому пришла, господин офицер? – и, расставляя на столике судки, вздохнув, утешил: – Ну, ничего, даст бог, уладится!..
– Какая весточка? Что уладится? – свирепо накинулся на него Апостол и вскочил с топчана. – Что ты нос суешь не в свое дело? Мало у меня фронтовых забот? Еще домашних не хватало!.. Болван!..
Солдат застыл, вытянув руки по швам и хлопая глазами. Он решительно не понимал, чем мог озлобить господина офицера.
Петре было за тридцать. Широкоплечий детина с длинными как весла руками, скуластым добродушным лицом и широко расставленными голубыми глазами, смотревшими одновременно мудро и кротко, он был похож на большого ребенка. Родом он был из Парвы, знал «господина офицера» чуть ли не с пеленок; женатый, отец пятерых ребятишек, он попал к Апостолу в денщики месяцев семь назад, и попал не случайно. Доамна Болога в одном из писем просила за него. Апостол взял его к себе в услужение, спасая от окопной жизни, и Петре платил ему душевной преданностью и заботой.
Взглянув на кроткое и растерянное лицо денщика, Апостол смутился и усовестился. Из-за чего он вспылил? В чем причина? Не из-за того же, что солдат обратился к нему не по-венгерски? Во всяком случае, теперь он глубоко раскаивался в своем поступке, готов был просить прощения и порадовался за себя: значит, жива в нем еще совесть! Помолчав, он повернулся к Петре и покаянным голосом признался:
– Не понимаю, что со мной, Петре... Душа ноет! Места себе не нахожу!.. Господи, и зачем эта война?..
Сказал и сам ужаснулся. Раньше такое признание он счел бы признаком малодушия, трусости или того хуже... А теперь так легко извинял себе непростительную слабость. Денщик, казалось, все понял и мягко, успокаивающе пояснил:
– Война – кара господня за прегрешения наши...
– Грешников карать куда ни шло, но за что же невинные страдают? – спросил Апостол.
– Господь всемудр и справедлив, коли карает, то так оно и должно. Не в смерти или страдании кара, а в житии, данном нам во испытание... Кто страждет, тот спасен будет...
Ничего не отвечая, Апостол, вздохнув, уселся за столик обедать.
Он давно знал о набожности Петре, не впервые слышал от него благочестивые речи. Набожностью Петре славился еще дома, до войны, а уж на войне сделался чуть ли не святошей. Апостол с удовольствием слушал румынскую речь – в полку их было всего двое румын, – он чувствовал, что родной язык как нельзя более подходил для разговора о спасении души, о страданиях, о господнем милосердии. Но Петре так вошел в раж, что Апостолу пришлось его прервать, перевести разговор на другое: он спросил, вспоминает ли Петре о доме... Денщик глубоко вздохнул и с нежностью заговорил о жене, о детях, о Парве, о людях, знакомых Апостолу с самого детства, – и тепло растеклось по его оттаявшему сердцу. С умилением слушал он рассказы Петре, печальные и трогательные, испытывая такое блаженство, точно душу ему врачевали небывалым чудодейственным бальзамом. Боль совсем отпустила, и исполнился Апостол любви к этому простому парню, словно стоял перед ним воплощенный в одном человеке весь румынский народ, и ему захотелось опуститься на колени, покаяться во всех прегрешениях своих. Обуреваемый этим глубоким чувством раскаяния, с замирающим от счастья сердцем, он прошептал:
– Петре, брат мой, как ты мне дорог...
Денщик, потрясенный неожиданным признанием, растерялся, понурил смущенно голову, но тут же поднял и торжественно произнес:
– С нами бог!..
Целую неделю прожектор не показывался. Почти все ночи подряд, желая угодить капитану Клапке, Апостол дежурил на передовом наблюдательном пункте, рядом с окопами пехотинцев. В ночной тишине, нарушаемой лишь случайными одиночными выстрелами, он блаженствовал, здесь никто не мешал ему предаваться заветным мыслям. В нем зрело новое, как он считал, основательное и глубокое понимание жизни, пронизанное чувством и верой. Он вообще все более убеждался в том, что чувство в человеке гораздо сильнее и действеннее, нежели даже самая блистательная мысль или идея. Разуму вообще не мешало бы заручаться поддержкой сердца, если ему желательно, чтобы мысль стала плотью и кровью души. Без этого разум лишь жалкое скопище суетливых мозговых клеток... Подумать только, ему понадобилось целых двадцать семь долгих месяцев, чтобы открыть такую простую истину; целых двадцать семь месяцев он постоянно насиловал себя, ища подтверждения своей нелепой «философии»; целых двадцать семь месяцев он подвергал свою жизнь опасности, хотя мог бы и не идти на фронт, если бы вовремя послушался мать и протопопа Грозу, а он все же свалял дурака и пошел, потому что так хотелось Марте... Он и сейчас, как боевой орден, носит на груди медальон, где хранится локон с ее очаровательной белокурой головки. Это Марте хотелось видеть его героем! Она и в своих редких письмах иногда называет его «мой герой»...
«Да, это с легкой руки Марты я оказался тут, – продолжал он рассуждать по извечной привычке людей сваливать вину на другого, но все же вовремя спохватился. – А при чем тут Марта?..» Ей-то, может быть, и хотелось видеть его героем, но она никогда ни прямо, ни намеком об этом не говорила: он сам, мучаясь ревностью, решил, что в блистательном офицерском мундире будет неотразим, скорее завоюет ее сердце... Да, чего уж скрывать, так оно и было...
Но какой смысл теперь ворошить прошлое, если там уже нельзя ничего исправить. Нужно попытаться изменить что-то сейчас. И Апостол внимательно всматривался в узкую и едва видневшуюся полоску зари, мерцавшую на краю непроглядной ночи. Окрыленный надеждой, он видел в этой маленькой полоске свое спасение...
«Начать все заново! – радостно убеждал он себя. – Шаг за шагом продвигаться вперед без сомнений и колебаний. Надо потихоньку исправлять то, что я, одурманенный самоуверенностью, напортил...»
В сердце его зародилась пламенная надежда, что все еще поправимо, и он мучительно искал для этого путей. По утрам, возвращаясь с наблюдательного пункта в свою «берлогу», он усталый валился на топчан и засыпал мертвым сном.
Несколько дней спустя, под вечер, бегло осмотрев батарею, Апостола опять навестил капитан Клапка. Был он свеж, бодр, даже, пожалуй, весел – с чего бы? Апостол удивился, но ничем не выразил своего удивления. По его понятиям, дела шли из рук вон плохо и радоваться было нечему.
– К сожалению, ничего утешительного сообщить не могу, – коротко доложил поручик. – Вот уж несколько ночей он не подает признаков жизни.
– Это вы о ком? – не понял Клапка. – Ах, вот вы о чем! Плюньте на него. Охота вам была этим заниматься? Дался вам этот прожектор! Выбросьте из головы, Болога!
Апостол ушам своим не поверил. Недели не прошло, как Клапка чуть ли не рыдал, трясся как осиновый лист, говорил, что его вздернут из-за этого прожектора, с ужасом рассказывал про лес повешенных, и вот на тебе – они чуть ли не поменялись ролями: Клапка утешает Апостола и просит «выбросить из головы» этот прожектор.
– Перетрухнул я тогда... казнь эта... воспоминания... все смешалось... одно к одному... – как бы отвечая на мысли Апостола, благодушно сообщил Клапка. – Я думал: полковник – деспот, изверг... А оказалось, что он милейший и добрейший человек... Ах, вы же не знаете, мы не виделись... Четыре дня подряд он меня вызывал и всячески расспрашивал... Я думал: ну, допечь меня решил, извести вконец... Не выдержали у меня нервишки. Выложил я ему все как на духу, за что, мол, и как перевели меня сюда... Ну, разумеется, не все, кое-что утаил; клялся и божился, что чист я как стеклышко и зря меня заподозрили... Полковник внимательно выслушал, подумал и говорит: так часто бывает, приклеют человеку ярлычок ни за что ни про что, он с ним всю жизнь и таскается, в грязи вываляют, и попробуй тогда отмойся... Понимаешь, Болога, ни словечка упрека, что обманул я его поначалу... ни словечка... Поговорили мы с ним о Вене, об оперетках, об Америке, словом, подружились... Мне кажется, теперь он ко мне расположен всей душой. Сегодня наведался, якобы для проверки, а сам сразу ко мне... Посидели, поговорили по душам. Это ли не свидетельство полного расположения? Между прочим, он мне в знак особого доверия сообщил важную новость...
Легкомыслие капитана раздражало Апостола, и, не выдержав, он прервал поток его болтовни:
– Знаете, капитан, по мне, что особое доверие, что особое недоверие – две стороны одной медали!
– Ну уж нет! Не скажи! Не скажи! – смеясь возразил капитан. – Перегибаешь, перегибаешь палку... Я лично предпочитаю доверие!.. Что ж, по-твоему, среди них (он указал пальцем вверх) невозможен порядочный человек? Ты глубоко неправ, дружище! Я убежден, что полковник – свой, не сомневайся... Уж я-то в людях разбираюсь! Кстати, новость касается нас с тобой: нашу дивизию перебрасывают, а на наше место прибывают остатки дивизии с итальянского фронта... Но это между нами!..
– Значит, опять прокатитесь на итальянский? – хмыкнул Апостол.
– Ошибся, дружище, вовсе нет! – в тон ему весело ответил Клапка и торжественным шепотом добавил: – На румынский!..
Вспомнить бы ему вовремя, что Болога румын. Но, увы, было поздно – птичка вылетела. Апостол изменился в лице и, не глядя на капитана, переспросил:
– На ру?..
Слово «румынский» комом застряло у него в горле, выговорить его он не смог.
– Прости, дружище, совсем забыл... совсем выпустил из виду... – растерянно пробормотал капитан.
Не в силах прийти в себя, Апостол вскочил и стал метаться но землянке, как раненый тигр по клетке.
– Успокойся, Болога... Отнесись к факту философски... Надо быть фаталистом... – неуверенно попытался утешить его Клапка.
Апостол резко остановился, в упор взглянул на капитана, да так, что у того сразу пропала охота шутить. Лицо его стало покорным, детским.
– Философски? – гневно переспросил Апостол. – Можно ли к такому относиться философски... Это же чудовищно!.. Чудовищно!..
Бревенчатый потолок, казалось, дрогнул от мощи его голоса и ответил протяжным стоном. Клапка испуганно ухватил поручика за руку и погладил по рукаву, как бы умоляя говорить тише, и Апостол, как ни странно, в самом деле перешел на шепот:
– Чудовищно!.. Преступно!..
– Конечно, это ужасно и тебе нелегко, – все еще испуганно озираясь, заговорил капитан. – Я тебя понимаю и от всей души сочувствую, но кому легче? Мне? Я в еще худшем положении! Да и не я один. Ты можешь утешаться тем, что по ту сторону фронта сражаются твои земляки, братья, сражаются за твое освобождение. А на что надеяться таким, как я, кроме бесславного конца... где-нибудь на виселице?
Апостол ничего не ответил и в полном отчаянии сел. Капитан, решив, что его доводы вполне убедительны, с еще большим жаром продолжал:
– Вся эта чертова война чудовищна и преступна. Но самая преступная из всех стран, конечно же, Австрия. Я понимаю, когда люди сражаются и гибнут за свои национальные интересы, это служит им поддержкой и утешением. Но заставить порабощенных сражаться за свои оковы – верх всякой безнравственности... И в этой бездне преступлений что значит чье-нибудь маленькое преступление? Кто нас вообще видит и замечает? Кому ведомо и интересно, что творится у нас в душе?..
– Так что же делать? – раздраженно и нетерпеливо перебил Апостол.
– Ничего. Поступать как все. Положиться на судьбу, – уверенно произнес капитан. – Куда все, туда и ты. Замкнуться в себе и жить своей маленькой жизнью... Наступит ли конец войне, конец света или просто смерть от пули – все одно... Во всех случаях это принесет избавление душе...
Апостол будто очнулся от глубокого сна.
– А я не хочу! Понимаешь, не хочу!.. Не хочу так жить и не хочу умирать... Я хочу жить, как живут люди... Жить!
Клапка понимающе улыбнулся.
– Кто же этого не хочет, Болога?.. И я, как ты знаешь, меньше всех хочу умереть. Я же ради жизни своей пошел даже на... Да что там церемониться, на явное предательство... Я знаю, ты меня осуждаешь, и, конечно, прав... Но так оно было!.. А сейчас мне кажется, что мертвые счастливее живых, им уже не больно, у них нет укоров совести... Завидую мертвым!..
Апостол его не слушал, точнее, не слышал; спокойный и уверенный тон капитана уже не задевал сознания. И, как бы желая утвердиться в чем-то своем, продуманном, Апостол спросил:
– А ты уверен, что нас переводят?..
Капитан на мгновение задумался, прервав свои рассуждения, и твердо ответил:
– Совершенно уверен. Сменная дивизия уже в пути. Со дня на день прибудет. Ну, недельку, может, мы еще покантуемся, а там – в Трансильванию...
Болога посмотрел на него таким жалобным и затравленным взглядом, что Клапка опять испуганно умолк, опустил глаза, будто его ни с того ни с сего заинтересовали грязные, давно не чищенные ботинки. Руки, лежащие на коленях, слегка подрагивали. Апостол помедлил и опять зашагал из угла в угол; несколько раз он останавливался, сжимал ладонями виски, словно у него разболелась голова, и снова начинал метаться по землянке. Прошло минуты две, а может, и больше.
– Слушай... капитан... – сказал вдруг Апостол, остановившись перед Клапкой. – Ты мне должен помочь!.. Больше мне обратиться не к кому. Похлопочи за меня, подай рапорт, чтобы меня перевели куда-нибудь... куда угодно, лишь бы... Ты понимаешь?.. Сделай доброе дело!..
Клапка онемел, вытаращив свои выпуклые темные глаза.
– Придумай какую-нибудь причину... Не могу же я воевать против своих... – продолжал уговаривать Апостол. – Я согласен на все... любой фронт, итальянский... хоть к черту на рога... Только не... Умоляю!.. Иначе мне хана... И я, трижды герой, погибну ни за понюшку!.. Для меня отправка туда – верная смерть... А я хочу еще пожить...
Апостол с размаху уселся на топчан и закрыл лицо руками. Клапке почудилось, что плечи у него вздрагивают и он плачет. Растерявшись, он и сам готов был заплакать. Он сделал несколько глотательных движений, пытаясь вымолвить хоть слово, но не мог... Махнув рукой, он отвернулся, и на глазах у него и в самом деле появились слезы.
В мрачной, сырой землянке стало еще печальней. По стенам отплясывали причудливые блики свечи.
Апостол, казалось, успокоился, хотя продолжал сидеть, закрыв лицо руками.
– Вот и хорошо, что поостыл, – ласково произнес капитан. – А теперь давай трезво обдумаем ситуацию... В конце концов, мы мыслящие существа, хотя и солдаты... Это я к тому, что недавно в штабе генерал заявил, мол, солдату думать не полагается... Мы несколько отступим от этого замечательного правила, пошевелим мозгами... Прежде всего не надо пороть горячку... А теперь сам подумай, Болога, могу ли я тебе помочь? Я чех... А для начальства все чехи потенциальные предатели и дезертиры. Мое заступничество только испортит дело. Думаешь, зря у нас за спиной установлены пулеметы? Они призваны поднимать наш боевой дух!.. Кончится тем, что нас обоих возьмут на заметку. Печально, но факт... Чех. да еще с подмоченной репутацией, берется хлопотать за румына! Это уже само по себе подозрительно... Я и не знаю, кто в таком деле мог бы тебе помочь, разве что генерал Карг, если бы, конечно, он был человеком, а не... солдафоном... Вот так-то, дружище...
Болога слушал рассеянно, но при последних словах Клапки он встрепенулся.
– А ведь верно, обращусь к генералу...
Клапка вскочил с места как ужаленный, испуганно выглянул из блиндажа, словно генерал мог стоять там снаружи и подслушивать их разговор.
– Ты что, спятил? Ёй-богу, спятил!.. Послушай только, что ты говоришь... К генералу!.. Да он тебя и слушать не станет! Ты, что генерала Карга не знаешь?.. Он тебя сразу отдаст под трибунал!..
– Ну и пусть! А что мне еще остается! Пойти на подлость? Даже не пытаться ничего изменить? Так, что ли? – яростно накинулся Апостол на капитана и даже скрипнул зубами.
– Поостынь, приятель, вот тебе мой совет, – стал его опять успокаивать капитан. – Не лезь на рожон! Я тебя старше, опытнее, больше повидал... На войне лучшая тактика – выжидание. Положись на волю случая. Оберегала же тебя до сих пор судьба, авось и дальше не оставит... Два с лишним года около тебя кругами ходила смерть и ведь не задела своей косой?.. Искушать судьбу нельзя, она этого не любит... Она и сама знает, как человека уберечь...
– Но у меня предчувствие! Интуиция! Там меня ждет верная смерть! – печально и убежденно сказал Апостол. – Поверь, до сих пор предчувствие меня не обманывало... мне каюк...
– Э-э-эх, где наша не пропадала! – продолжал ободрять Апостола Клапка. – Разве нам дано знать, где подстерегает смерть? Она может накрыть где угодно – и на фронте, и дома, под теплой периной... Для смерти нет преград... Мне кажется, сейчас самой жизни земной грозит опасность, во вселенском масштабе... Полагайся на судьбу... авось кривая вывезет!.. Главное – не торопись, не пори горячку! Подумай! И ты увидишь, что я прав... И по-другому поступать нельзя!..
Он поднялся, надел каску.
– Нет, все равно я ждать не стану, перейду теперь же к москалям, – твердо и уверенно проговорил Апостол, глядя в упор на капитана.
– Не так-то все просто, – спокойно возразил тот, словно давно ожидал такого признания. – Тебя сцапают при переходе, а чем кончаются подобные прогулки, ты и без меня знаешь... Помнишь, я тебе рассказывал о тех троих... Они были глубоко уверены, что им все удастся, а как вышло?.. До сих пор небось болтаются на веревках там, в лесу повешенных...
– Я ничего не боюсь, – угрюмо и настойчиво твердил свое Апостол. – Живым я все равно никому в руки не дамся, застрелюсь! Так что от виселицы я гарантирован, это мне не грозит!..
– Все на это надеются... Кому охота в петлю? Думаешь, те трое не так рассуждали? А на деле выходит иначе... Послушай меня, будь благоразумен. Ты ведь не один такой. Тысячи румын сражаются по эту сторону, и чем они хуже тебя? Просто они уповают на случай, судьбу. И тебе нужно с них пример брать...
Клапка крепко пожал ему руку и вышел. Оставшись один, Апостол некоторое время сидел не шелохнувшись, словно прирос к месту, не в силах сдвинуться и смотрел на стену, на которой отплясывали причудливые блики, смотрел долго, пытливо, будто от них ожидал ответа на мучивший его вопрос. Усталый, он повалился на топчан. Огарок свечи в самодельном резном подсвечнике, вскоре угас, вспыхнув напоследок ярким мгновенным пламенем, и блиндаж погрузился в черную тьму. Апостол облизнул пересохшие губы и едва внятно произнес:
– Будь что будет, а я все равно попробую!..
– Слыхал новость, Петре? – спросил Апостол у денщика, который, сидя в углу землянки, громко шевелил губами, читая про себя «Сон пресвятой богородицы». – Скоро, может через недельку, нас отправляют в Трансильванию...
– Неужто домой? Наконец-то! – радостно воскликнул Петре, захлопнув книгу и чуть не пустившись в пляс. – Услыхал, знать, отец небесный и пресвятая мои горькие молитвы. Ведь все, все господа офицеры, кто недельку, а кто и поболее, побывали в дому, одни мы как проклятые...
Радость денщика разозлила Апостола.
– Думаешь, отпуск нам предоставили, домой едем? Как бы не так! На другой фронт нас переводят... Поближе к дому... На румынский!..
– Да вы что?! Да вы что... что такое говорите, господин офицер? – не на шутку испугался Петре. – Господь спаси и помилуй! Как же это? Грех! Грех это! – Он стал истово креститься. – Неужто правда?.. Против своих?.. Это никак невозможно... Да что же они, разрази их гром!..
Испуг денщика несколько успокоил Апостола, он даже подумал, что раз простой солдат понимает, что это ужасно, то уж генерал и подавно поймет... Он с благодарностью посмотрел на парня и подумал: «Эх, Петре, Петре, бедолаги мы с тобой!..»
Всю ночь он не мог уснуть, размышляя о том, как предстанет перед генералом со своей не совсем обычной просьбой. Он обдумывал и взвешивал каждое слово. Говорить нужно было четко, ясно, убедительно. Клапка трус и паникер, все ему чудятся палачами да вешателями. Только отчаяние побудило Апостола обратиться к нему за помощью. Какой из него помощник? И советчик он никудышный. Клапка человек из другого теста, а он, Апостол, как-никак трижды награжден за доблесть... Нет, надо жить своим умом, а уж если искать совета, то не у такого, как Клапка...
Не жертвенный же он барашек, чтобы молча идти на заклание. Он будет бороться, пойдет до конца. Один раз он свалял дурака, поступив по чужой указке или подсказке, впрочем, тут разницы никакой, – больше такое не повторится.
Всякий раз, вспоминая о переводе дивизии на румынский фронт, он заново ужасался, словно слышал об этом впервые, дрожь колотила его, болью сжимало сердце, словно жгли его раскаленным железом. Нет, оставаться в таком положении было немыслимо, нужно было на что-то решиться, иначе недолго и свихнуться...
Он решил не откладывая позвонить в штаб и попросить встречи с генералом. Все страхи от малодушия. Пусть дрожит за свою шкуру Клапка, а Апостол человек другого закала. Он явится к генералу, объяснит все как есть: скажет, что он готов, не щадя жизни, и дальше выполнять свой воинский и патриотический долг, но просит его перевести на другой фронт. Да, именно так и скажет. Он уже поднял телефонную трубку и тут же опустил ее на рычаг: словно током обожгла его внезапная мысль – как же он заговорит о перемещении, если об этом еще официально не объявлено? Генерал наверняка спросит, а откуда ему известно о переводе дивизии. Что же ему тогда отвечать? Выдать Клапку? Нет, это никуда не годится. Нужно придумать какой-то другой ход. Но какой?.. Нет другого хода! К генералу обращаться нельзя. Выходит, Клапка был прав, нужно сидеть и ждать, покуда о переводе дивизии не будет объявлено официально, а тогда уже подать рапорт на полном законном основании. Как Клапка сказал: «Подумай! И не пори горячку!..» Ай да капитан!..
На время Апостол успокоился выжидая. Прошел день, два, три... О смене дивизий не было ни слуху ни духу. И Клапка как в воду канул, видно, просто-напросто избегал встречи со своим «сумасшедшим» подчиненным. Впрочем, Апостол тоже не горел желанием с ним видеться. Втайне он надеялся, что Клапка не появляется еще и оттого, что о перемещении дивизий сболтнул для красного словца в ажиотаже, а это всего-навсего обычная армейская «утка», или полковник взял капитана на пушку. Словом, совершенно успокоившись, Апостол сел за стол и стал писать письма: одно длинное, чуть ли не на двух страницах – матери, где последними словами крыл подлеца Пэлэджиешу, осмелившегося упечь в тюрьму бедного старика Грозу, а второе коротенькое, но очень нежное, с изъявлениями любви – Марте. Он писал невесте, что стосковался по ней смертельно и жаждет прижать ее к своей пламенной груди.
Прошел еще один день, неприметный и тихий, и вдруг под вечер сменивший Апостола подпоручик сказал ему, что слышал от пехотинца-офицера, мол, дня через четыре, в крайнем случае, пять всех их переводят на румынский фронт, несколько сменных частей уже прибыло с итальянского фронта, и расположились они возле села Зирин. Апостол так и застыл, не в силах вымолвить ни слова. Обретя дар речи, он заикаясь спросил, откуда это известно, на что подпоручик отвечал, что пехотинцам сообщили о переводе еще третьего дня.
И как назло той же ночью опять объявился злосчастный прожектор. Апостол тут же связался по телефону с наблюдателями и узнал, что прожектор находится далеко от того места, где находился раньше.
Глухо, утробно грохнули батареи, дрогнула земля, и с бревенчатого потолка землянки через щели побежали на стол, табуретки, топчан и на голову господину поручику Бологе струйки песка.
«Раздолбают его сегодня, как пить дать раздолбают», – с горечью подумал Апостол, прислушиваясь к орудийным залпам.
Втайне он молился, чтобы прожектор остался цел и невредим. Помнится, Клапка говорил что-то об обещанной награде? Награда ему ни к чему, благодарность в приказе тоже, но он, и никто другой, должен быть тем счастливчиком, который уничтожит прожектор, – ему это было просто необходимо.
Канонада, громыхнув напоследок особенно громко, внезапно смолкла. «Накрыли!» – похолодев, понял Апостол и тут же позвонил наблюдателям. Нет, прожектор, слава богу, уцелел, дожидаясь, когда придет черед Апостола поохотиться за ним.
«Если я уничтожу прожектор, – рассуждал Апостол, – у меня появится возможность встретиться с генералом, тут-то я ему и подсуну свою просьбу. Он не откажет, он обожает героев!»
Весь ход событий показался ему настолько естественным и само собой разумеющимся, что он удивился, как же не видел его раньше?.. Сон, усталость – все как рукой сняло. Разложив на столике карту, Апостол отметил новые координаты прожектора и задумался, пытаясь разгадать тайну его перемещений. Настроение у поручика было превосходное.
В продолжение дня он не раз и подолгу разглядывал в бинокль неприятельские позиции, выверял расстояния между окопами, батареями. Вычислял чуть ли не до миллиметра движения луча, чтобы ударить прямо по прожектору, как только он появится, и ударить наверняка точным, прицельным огнем. Он готов был не спать две, три, четыре ночи подряд, лишь бы засечь и уничтожить прожектор, и об одном лишь молил бога, чтобы за это время не вышел приказ о перемещении. Ему должно, должно было повезти. Все тайные силы были за него, – он не сомневался, – потому что решался вопрос: жизнь или смерть.
Около десяти часов вечера, перепоручив батарею своему заместителю, Апостол пробрался на самый передовой наблюдательный пункт, чтобы в случае чего оттуда откорректировать огонь. Шел холодный, заунывный осенний дождь, будто связывая тысячами мелких, тоненьких проводков небо с землей. Размытая дождем глинистая земля чавкала под ногами Апостола и налипала на сапоги огромными комьями. Низкие черные тучи, провисая под собственной тяжестью, клонились к охваченной мраком земле, казалось, готовые вот-вот на нее лечь. Апостол низко надвинул на лоб каску, туже запахнул подбитую мехом венгерку и повыше поднял воротник. Он шел вперед, опустив голову, будто таранил ею густую сеть дождя. Шел, не замечая ни грязи, ни луж, во власти своих захватывающих планов.
Местность была ему издавна знакома. Он знал здесь каждый бугорок, каждую колдобину, ноги сами несли его. С тех пор как фронт законсервировался, не сдвинувшись за долгих три месяца ни на йоту, Апостол проделывал этот путь десятки, сотни раз. Иногда все же, увлекшись своими раздумьями, он проваливался в лунку с водой или оскользался на глинистом бугре.
Потный, усталый, он наконец добрался до места. Выслушал короткое сообщение промокшего и продрогшего до мозга костей капрала, отпустил его на батарею обогреться и обсохнуть, а сам уселся на его место.
Дождь хлестал не переставая. Сквозь плотный проволочный занавес, делавший ночной сумрак еще неприглядней, трудно было что-нибудь увидеть. Угломер и сиденье перед ним хотя и были накрыты защитным чехлом в виде навеса, но чехол этот был старый, ветхий, во многих местах дырявый и пропускал воду. Апостол, усевшись за угломер, передвигался то вправо, то влево, пытаясь найти наиболее защищенное от сырости место. Тщетно вглядывался он в кромешную тьму ночи и тщетно пытался расслышать сквозь шум дождя хоть какой-нибудь еще звук. Явственно слышал он лишь удары своего сердца, гулкие, размеренные...
Прошло более часа. Дождь понемногу утихал, и Апостол воспрянул духом. Он надеялся, если ливень утихнет, привыкнуть к темноте и что-нибудь разглядеть в этом кромешном мраке. И вдруг вспыхнула неожиданная, совершенно шальная мысль: в такую непогодь проще простого незаметно перебраться через линию фронта. Разумеется, Апостол тут же отогнал ее как недостойную внимания. Другое дело, уничтожить прожектор – задача интересная, сложная и к тому же прямо продиктована его воинским долгом. За годы войны чувство долга столь глубоко укоренилось в нем, въелось в его сознание, что пренебречь им, решая к тому же вопрос жизни и смерти, он просто не мог. Нет, измена, дезертирство претили Апостолу... «И все же, если решиться, – продолжала работать мысль вопреки его воле, – то лучше всего в сумерках или на рассвете... и непременно в ненастье...»
Дождь вскоре прекратился, но тут же задул ветер, резкий, завывающий, сырой, он рвал тучи в клочья, разносил их по небу, и Апостол каждый раз ежился от его пронизывающих объятий. Но ветер был пронырлив и изворотлив. Как ни запахивался человек, как ни застегивался, ветер, изловчившись, проникал к нему под одежду и прикасался к нежной человеческой коже своими мерзкими мокрыми лапами.
«Нет, сегодня мне прожектора не дождаться!» – подумал Апостол, ежась от холода.
Как только дождь кончился, мрак как будто бы поредел и ожил. Всмотревшись, можно было различить ползущие и вправо и влево по земле неровные, извилистые линии окопных траншей, словно вела их неумелая рука по грубой шероховатой бумаге, а впереди чернело несколько едва заметных бугорков, за которыми прятались окопавшиеся пехотные наблюдатели. Слева от Бологи, шагах в тридцати, залегла рота капитана Червенко. «Как он там, голубчик, тоже мерзнет небось?..» – с любовью подумал о русине Апостол.
Он вглядывался сквозь ночную темень туда, где исхлестанная ветрами и дождем тянулась широкая полоса ничейной территории. Апостол знал, что до позиций неприятеля ровно пятьсот восемьдесят три метра. Порой Апостолу даже казалось, что он видит за «сетями смерти», как называли солдаты заграждения из колючей проволоки, такие же неровные линии вражеских окопов в два-три ряда и за ними тщательно замаскированные дальнобойные пушки русских батарей – вот там, где-то среди этих пушек, прятался и мог обнаружить себя в любую минуту неуловимый прожектор...
Апостол сидел, боясь взглянуть на часы, боясь, как бы не оказалось, что ночь подходит к концу. Прожектор все не показывался. «Наверно, уже часа три, – подумалось Апостолу. – Скоро светать начнет. Вот и еще одна ночь пропала даром...» Больше всего его теперь угнетало одиночество. Было бы кому слово молвить, отвести душу, немного бы полегчало. «Так ведь и в самом деле спятить недолго... Запеть мне, что ли?» Он ухмыльнулся своей задорной мысли и немного повеселел. Время тянулось черепашьим шагом. Обычно прожектор появлялся сразу же после полуночи, не позже двух часов. Теперь шел уже наверняка третий, а то и четвертый... Этот проклятый прожектор будто чуял, что за линией фронта притаился неведомый человек, подкарауливающий его появление, и таился, выжидая: кто кого пересидит...
«Если он нынешней ночью не объявится, мне конец!» – сказал себе Апостол и кулаком погрозил во мрак, туда, где невидимые простирались вражеские окопы.
Он уже совсем было потерял надежду и даже, поняв, что ничего не высидит, подумывал об уходе, как вдруг все небо озарилось ярким светом, будто вспыхнул огромный костер. Длинный пронзительный луч как всегда вначале лизнул края разметанных ветром туч, затем опустился на землю и заскользил по рядам траншей, проникая все дальше и дальше в тыл, где, тщательно укрытые, недоступные даже его пытливому взгляду, притаились орудия батарей. От радости Апостол даже зажмурился, забыв обо всем на свете, точно видел чудесный сон.
– Эй, где ты там, артиллерия, уснула, что ли? Проснись! Царствие небесное проспишь! – донесся из окопов чей-то резкий, скрипучий голос.
Апостол мгновенно пришел в себя, узнав этот громкий голос. Принадлежал он длинному, сухому как жердь пехотному поручику, известному скандалисту и забулдыге, люто ненавидевшему всех и вся, а в особенности артиллеристов. Апостол быстро навел угломер, схватил телефонную трубку, передал координаты прожектора и скомандовал: «Огонь!» Один за другим грохнули орудийные залпы, но белый луч как ни в чем не бывало продолжал скользить по траншеям, пренебрегая орудийной стрельбой, и тихо подкрадывался к наблюдательному пункту, где, скрючившись от холода и сырости, притаился незадачливый поручик Болога, будто он и был целью его поисков. Нащупав наконец наблюдателя, он вперил в него свой циклопий глаз и уже не отпускал ни на миг, не иначе как собираясь сжечь его живьем в своем леденящем сверкающем пламени. Апостол почувствовал себя беспомощным, как ребенок, оставленный без присмотра, как человек, внезапно раздетый догола и выставленный напоказ праздным зевакам. В первый миг Апостол понял, что ослеп и оглох, не слышит даже грохота орудий, от которых сотрясалась земля. Он хотел взять телефонную трубку и скорректировать прицел, но не смог даже поднять руки, обессиленный и уже завороженный этим сиянием, которое казалось ему теперь прекрасным, как сияющие глаза любимой девушки, и, протянув к нему руки, Апостолу хотелось крикнуть: «Свет! Свет!..»
Но свет тут же погас. Ночь, как бывало уже не раз, тут же охватила пространство еще более плотным черным кольцом. Ослепленный Апостол все еще не мог прийти в себя. Он не понимал, что произошло. Колдовство? Орудия еще некоторое время лениво погромыхивали вдали, но это были залпы чужих батарей.
Прошло минуты две, а поручик все еще находился в оцепенении, не в силах сдвинуться с места. Он понимал, что надо что-то сделать, но никак не мог вспомнить – что? И вдруг его осенило, он схватил телефонную трубку.
– Ракету! Ракету давай! – крикнул он.
В сумрачном небе с характерным шипением пролетела и разорвалась зеленая ракета, тускло осветив довольно большое пространство. Апостол поднес к глазам бинокль: там, где еще недавно горел яркий циклопий глаз, дымилась бесформенная груда металла, мельтешили фигурки людей. Ракета погасла, и тут же, насытясь бесполезным грохотом, словно облаявшие случайного прохожего деревенские собаки, умолкли орудия. Тишь и мрак опять воцарились вокруг, а наблюдатель все еще как очумелый вглядывался в темноту, и на душе у него стало вдруг так скверно, будто он лишился чего-то сказочно прекрасного...
– Ну, наконец-то ты покончил с ним, чертова кукла! – услышал Апостол за спиной скрипучий одобрительный возглас пехотного поручика. – А то прямо жалость брала, на тебя глядючи! Ну, поздравляю, поздравляю, молодчага! Теперь тебе наверняка медаль дадут, а то и орден! Отличился, отличился, счастливчик!..
И прежде чем Болога успел что-нибудь ответить, поручик повернулся и зашагал прочь, разбрызгивая ботинками грязь.
«Пресвятая матерь богородица! Зачем же я это сделал?» – жалобно произнес вслух Апостол, и к горлу у него подступили слезы.
Внезапно опять заморосил дождь, мелкий, колючий, холодный; ветер хотя и ослаб, но все еще пронизывал до костей, и ночь, казалось, избавившись от своего злейшего врага, торжествовала победу и воцарилась навечно. По спине у Апостола пробежал леденящий холодок, будто пустили ему между лопаток струйку сырого песка или ключевой водицы. Он заерзал, пытаясь избавиться от этого неприятного ощущения. Мысли прояснились. Он понимал, что главная часть его плана выполнена, прожектор уничтожен, и теперь ему предстоит вторая – встреча с генералом. В том, что генерал удовлетворит его просьбу, избавит от румынского фронта, он ничуть не сомневался... Однако не слишком ли дорогой ценой за это заплачено? Ему вспомнился яркий луч света, весело появлявшийся среди ночи, озарявший мрачные три месяца войны, горевший, как путеводный маяк... Больше его никто не увидит, и виноват в этом он, Апостол... И почему-то вне всякой связи, а может, в прямой и непосредственной с этим связью, вспомнились ему ясные глаза подпоручика Свободы, таинственные, лучистые, и вспомнилось далекое детство, тот счастливый день, когда он, Апостол, пятилетним мальчиком стоял перед алтарем в церкви, читал «Отче наш», и вдруг его озарила великая благодать... Нет, то был совсем иной свет... То был свет, посланный всевышним его душе...
Небо прояснилось, тьма рассеивалась, а ветер все еще гудел заунывно, все еще завывал тоскливо, будто пел свою гнусную песню хор ангелов преисподней... И как бы следствием первородного греха, во всяком случае, непосредственным его продолжением и дополнением, в Бологе вновь родилась мысль о переходе фронта. На этот раз он не стал гнать ее от себя, принял как достойную и уважаемую гостью, и кто знает, чем бы кончилась эта встреча, если бы не приход капрала, который пришел сменить своего командира по его же приказу, хотя Болога об этом напрочь забыл...
Как ни странно, Апостол нехотя расставался со своим уединением. Он возвращался на батарею, протискиваясь за спинами солдат, уснувших в обнимку с винтовками, перешагивая через улегшихся прямо на сырую землю. И, возвращаясь по извилистым траншеям, в самом конце первого окопа лицом к лицу столкнулся с капитаном Червенко.
– Из-за тебя сон потерял, Болога! – с горечью признался русин. – Что ж ты наделал? Зачем раздолбал прожектор, а? Убийца света! Понимаешь, кто ты? Убийца света!
– Разве там свет? – парировал Апостол и, указав на грудь, сказал: – Свет вот он где!..
– Может, и твоя правда, – согласился капитан. – Свет и страдание... А еще целый мир... Все покоится тут... – грустно проговорил Червенко, и глаза у него просияли.
Апостол, пригнувшись, перебежал открытую местность и снова по зигзагообразным окопам протискивался к своей батарее. В душе у него была вера и покой, будто он окунулся с головой в реку добродетели.
В полдень он все еще спал, и разбудил его резкий телефонный звонок. Апостол с таким испугом вскочил на ноги, будто на него рушился потолок. Спросонья он не сразу понял, в чем дело. Телефон надрывался, и Апостол наконец сообразил снять трубку.
– Алло, Болога? – узнал он барственный и развязный тон штабного адьютанта. – Это ты? Полковник срочно велел тебе отправляться к его превосходительству... Генерал желает тебя видеть! Не мешкай, беги! Только поначалу загляни к нам, полковник да и я тоже желаем тебя поздравить... Молодчага! Можно сказать, спас честь девизии! Полковник говорит: «Четвертая медаль ему обеспечена!» Повезло тебе! В рубашке родился!..
Час спустя Апостол трясся и автомобиле штабного офицера, встреченного у полковника. Узнав в чем дело, капитан предложил Бологе подвезти его, сказав, что и сам направляется в штаб. По дороге он громко выражал восторг, говорил, что несомненно за прожектор полагается медаль, потом добавил, что это не только его мнение, но и полковника, да и многих других офицеров штаба, потому что этот прожектор был у всех бельмом на глазу. Апостол помалкивал. На груди у него и так поблескивали три медали за доблесть. Он вспомнил, как мечтал о первой. Каким жалким, ничтожным и заурядным чувствовал он себя, пока не получил ее. Ему казалось, что он один обойден наградой, и переживал это как тяжкое бесчестье. Чего он только не делал, чтобы заслужить ее, – подставлял лоб под пули, рисковал головой. И когда полковник перед всем строем приколол ему эту первую медаль, он был на седьмом небе от счастья, будто его произвели в фельдмаршалы... Отныне он мог считать себя настоящим солдатом, мог смотреть своим боевым товарищам в глаза, имел право жить на этой земле...
В штабном дворе Апостолу неожиданно встретился поручик Гросс, ему как инженеру-саперу часто приходилось бывать в штабе.
– Привет, философ! – насмешливо поздоровался с ним Гросс. – Что? Прибыл за очередной медяшкой? Сколько ты ради нее человеческих жизней ухлопал?
– Слушай, Гросс! – задетый за живое, резко оборвал его Апостол. – Можно подумать, что ты ангел во плоти! Ты, что ли, не выполняешь своего долга?
– Долг я выполняю, а долги возвращаю, – усмехнулся в ответ Гросс. – Но у нас с тобой разные задачи. Моя задача спасать людей, а твоя их уничтожать! Я строитель, а ты варвар, разрушитель!.. И уж что касается рвения выслужиться...
– Послушай тебя, так ты прямо-таки пацифист. Жаль, что и у
тебя слова с делами расходятся, – успокоившись и стараясь попасть в тон Гроссу, сказал Апостол. – На словах мы все миротворцы...
– Ну-ну! Погляжу я на тебя, как ты отличишься на румынском фронте через недельку! – прервал его веселье Гросс. – Что ты тогда заноешь?
– Я просто запишусь в другой хор! – резко оборвал Апостол.
Гросс хотел было спросить, каким образом Апостол собирается это сделать, но тут на крыльце появился важный и сановитый фельдфебель, служивший при штабе.
– Господин поручик, его превосходительство ждет вас! – торжественно возвестил он. – Прошу!
Маленький упитанный генерал Карг с грозно торчащими под носом усами и грубыми, резкими чертами лица, пронзительным, ястребиным взглядом воззрился на вытянувшегося перед ним поручика Апостола Бологу, сверкнув глазами из-под густых и мохнатых бровей. Он как бы нехотя поднялся из-за стола, заваленного бумагами и картами, и пошел навстречу Бологе. Апостол почему-то всегда робел при встрече с генералом Каргом. Сколько он себе ни внушал, что бояться ему нечего, какой-то безотчетный страх овладевал всем его существом, как только он приближался к двери его кабинета. Вот и сейчас он вел себя, как напроказивший школяр перед классным наставником, а не офицер, отличившийся в бою и ожидавший высокой награды...
Генерал тряхнул головой, как бы желая сбросить с лица мрачное выражение, и ему это в самом деле удалось, но улыбнулся он такой жуткой и неестественной улыбкой, что Апостолу стало не по себе.
– Поздравляю! Поздравляю, Болога... Молодец! Отличился! Я решил лично тебя поздравить, непременно лично, ты заслужил!..
Голос у генерала был неприятный, лающий; даже когда он старался говорить ласково или шутливо, казалось, что он бранится.
Апостол с некоторым даже подобострастием, пригнувшись, пожал протянутую ему руку и коротко, по уставу, доложил, как ему удалось уничтожить вражеский прожектор. Докладывая, он смотрел прямо в лицо генералу, видел его широкие ноздри с торчащими оттуда пучками волос и подумал, что по ночам ему, должно быть, тяжело дышится и храпит он ужасно. Генерала он не видел с самого дня казни. Его превосходительство снисходительно выслушал доклад, одобрительно несколько раз кивнул головой, а в конце даже дружески похлопал Апостола по плечу.
– Я представил тебя к высокой награде. Думаю, что командование меня поддержит и ты получишь золотую медаль!.. Что ж, заслужил! Мне нужны такие храбрецы!.. Молодец, Болога! Горжусь тобой! Приятно, что у меня в дивизии есть такие офицеры!..
Ему хотелось сказать еще что-нибудь менее официальное, приятное, но, привыкнув выражаться казенными фразами, он не находил больше никаких других слов, поэтому, помолчав, громко повторил:
– Горжусь... горжусь тобой!..
И опять протянул Апостолу руку, давая понять, что аудиенция окончена. Но поручик вдруг проявил неслыханную дерзость: глядя прямо в глаза генералу, он без тени смущения произнес:
– Ваше превосходительство, разрешите к вам обратиться с небольшой просьбой.
У генерала от возмущения даже брови полезли на лоб. С частными просьбами было принято обращаться в другое время, и каждый желающий должен был заранее записаться на прием. Болога же не только обошел эту формальность, но и нарушил установленный этикет и регламент аудиенции. Однако генералу Каргу не хотелось гневаться на только что отличившегося офицера; скрепя сердце он осклабился своей волчьей пастью и сказал:
– Говори, Болога, я слушаю... Мне доставит удовольствие исполнить твою просьбу...
И вдруг на Апостола будто нашло озарение: он понял, что ничего не добьется своей просьбой, что просьба его покажется генералу в высшей степени нелепой и тем самым подозрительной. Холодный пот выступил у него на лбу. Он растерялся, умолк, не зная, как поступить, и понурил голову, как провинившийся школьник. Генерал недоумевающе смотрел на него и ждал. Прошло около минуты. Молчать и дальше было нельзя, нужно было на что-то решиться, и Апостол решился. Он поднял голову и хрипловатым, будто после сна, голосом произнес:
– Ваше превосходительство... Мне сказали... я узнал, что нашу дивизию переводят на другой фронт... Если так, то я желал бы... мне бы хотелось... я бы просил...
– Просите, Полога, смелей, смелей! – подбодрил его генерал Карг, не понимая, куда он клонит.
– Оставьте... Позвольте мне остаться на этом участке фронта, – наконец выдавил Апостол душившую его фразу. – Мне необходимо... или отправьте меня на итальянский фронт...
Генерал, все еще ничего не понимая, досадливо взглянул на поручика, усы у него, казалось, еще больше встопорщились.
– Что ж, оставайтесь... Хотя мне жаль терять такого храброго солдата... Но если уж вам так хочется... Оставайтесь... Хотя здесь все-таки лучше, чем в Италии...
– Готов и туда, ваше превосходительство! Я был уже несколько месяцев на Добердо, и уж лучше...
Лицо Апостола просияло; казалось, гора свалилась у него с плеч. Он благодарно взглянул на командующего и облегченно вздохнул.
– Оставайтесь, оставайтесь... – задумчиво повторял генерал Карг. – Хотя я предпочел бы, чтобы вы служили y меня... Нам предстоит высокая миссия сражаться в Трансильвании!.. Это обезьянье племя... валахи осмелились выступить против империи... Ну и всыплем мы им!..
И тут его осенила внезапная догадка, он нахмурил лоб и, отступив на несколько шагов, взглянул на поручика острым, буравящим взглядом ястреба, готового наброситься на добычу. Несколько секунд оба молчали. Стало так тихо, что было слышен скрип колес проезжавшей где-то совсем вдалеке телеги. Перед окном кабинета, облепив ветки ясеня, весело гомонили воробьи. Апостол даже зажмурился, чтобы не видеть этого устремленного на него кровожадного, ястребиного взгляда.
– Вы что же... румын? – пролаял вопросительно генерал.
– Так точно, румын, ваше превосходительство! – не задумываясь, ответил Апостол.
– Румын?! – угрожающе переспросил генерал, как бы ожидая, что Болога передумает и исправит ответ.
– Румын! – уверенно и твердо подтвердил Апостол и расправил плечи.
– И вам кажется, сударь, что вы просите о маленькой услуге?.. – ястребиный взгляд снова пробуравил его насквозь, – Вы, очевидно, считаете свою просьбу вполне невинной?.. Так? Вы полагаете, что между врагами нашего отечества существует некое различие? Так?..
Апостол, не дрогнув, выдержал этот инквизиторский взгляд и сам удивился своему хладнокровию и дерзости. С такой же стойкостью он вел себя во время вражеской осады и атаки, хотя знал, что на этот раз враг силен и грозен и сломить его не удастся. Спокойно и твердо отвечал он на все вопросы, словно перед ним был не суровый и беспощадный генерал Карг, а какой-нибудь добрейший и благорасположенный друг-приятель.
– Я, ваше превосходительство, воюю уже двадцать восемь месяцев и не раз смотрел в глаза опасности. Долг свой я всегда исполнял честно, не щадя ни сил, ни крови своей, ни даже самой жизни. Но поступаться своими чувствами, идти на сделку с совестью...
Генерала даже передернуло, точно в грудь ему вонзился клинок. В ястребиных глазах его сверкнул зловещий огонь, казалось, сейчас он испепелит Апостола, набросится на него, сомнет, затопчет сапогами.
– Что? Сделку с совестью?!. Да как вы осмеливаетесь?.. Да за одни такие слова я могу вас отдать под трибунал!.. Вздор!.. Солдат руководствуется приказом командиров, а не чувствами... Совесть – это не ваша забота!.. Совесть для солдата прикрытие трусости! Вы просто трус! Да, да, трус!..
Апостол пытался возразить, но генерал не дал ему и слова вымолвить, он задыхался от гнева:
– Молчать! Ни слова больше!.. Запрещаю! Каждое ваше слово заслуживает пули! И этого труса я сам представил к золотой медали за доблесть! Нечего сказать, удружили!..
Он обжег поручика ледяным презрением, отвернулся, пробормотав какое-то немецкое ругательство, и стал нервно теребить бровь своей унизанной перстнями, пухлой дамской ручкой.
У Апостола ни одни мускул на лице не дрогнул. Как ни странно, чем больше бушевал генерал, тем уверенней и спокойней держался Апостол. Когда ему показалось, что генерал несколько поостыл, он как ни в чем не бывало продолжил:
– Ваше превосходительство, я никогда не стал бы к вам обращаться, если бы не надеялся, что найду в вашей душе отклик и понимание... Обращаюсь к вам как человек к человеку...
Генерал, что-то ворча себе под нос, стоял отвернувшись у окна. Слова Апостола опять вывели его из себя, он обернулся.
– Я не признаю такого рода просьб и не разговариваю с подобными офицерами... Ясно?.. – уже более спокойно добавил он. – Я и так слишком много времени вам уделил... Неблагодарный!..
Ястребиные глаза снова исторгли презрение, он горделиво уселся за стол и стал шумно ворошить и перекладывать с места на место бумаги. Болога, помедлив мгновение, козырнул, повернулся, прищелкнув каблуками, и размеренным шагом направился к двери. Генерал с любопытством проводил его взглядом и, как только поручик вышел, яростно стукнул по столу кулаком. Удар пришелся как раз по карте, испещренной тысячью линий и значков. Этот странный жест до смерти напугал вошедшего с докладом адъютанта, он хотел тихо ретироваться.
– Поручика Бологу взять под строжайшее наблюдение, – искоса взглянув на него, прошипел генерал. – Строжайшее! Ничуть не удивлюсь, если он вздумает перебежать на сторону врага... Ну и солдаты! Ну и армия!
Адъютант осторожно приблизился к столу, молча положил на него какой-то пакет и, повернувшись на цыпочках, направился к двери, боясь, как бы генерал не обрушился на него.
Апостол вышел во двор, спустился с крыльца и осмотрелся. Все здесь было ему знакомо. Дощатый забор окружал с трех сторон огромный двор, и лишь со стороны улицы тянулась каменная ограда с широкими, распахнутыми настежь воротами. В глубине двора у большого амбара стояло несколько возов и открытый автомобиль, тот самый, на котором Апостол приехал сюда. Большой каменный дом под черепицей, размером с добрую казарму, был весь выщерблен пулями и осколками снарядов, а перед ним, прочно вцепившись корнями в землю, росло пораненное войной дерево, и в его листве весело гомонили воробьи... По небу струилась нежная тихая голубизна. Неяркое солнце смотрело на мир взглядом смешливого деревенского простачка, у которого вокруг глаз разбегаются тысячи мельчайших морщинок. Земля, согретая его скупым теплом, омытая вечерней росой, пробуждала в сердце радость и надежду... Апостол стоял, подставив лицо солнцу и впитывая его ласковый свет. На душе было так хорошо и легко, словно он выплакался вдрызг. Сомнения оставили его, теперь он твердо знал, что ему делать. Мысли следовали одна за другой, как бусинки, и он мог их нанизывать на ниточку, как нанизывают настоящие бусинки...
Выйдя со двора, он увидел возле столовой машину с провиантом, готовящуюся ехать на передовую. Не раздумывая, он влез в нее и уселся на какой-то ящик. Ему хотелось как можно скорей добраться к себе на батарею...
Уже смеркалось, когда он вернулся в свой дивизион и решил заглянуть на командный пункт к Клапке. В просторном блиндаже капитан был один, он сидел за столиком и писал письмо домой. Появление Апостола его обрадовало, он вскочил с места, бросился ему навстречу, протягивая обе руки.
– Поздравляю, поздравляю, дружище!.. От всей души, ей-богу!..
– Интересно, с чем же это ты меня поздравляешь, капитан? – горестно усмехнувшись, спросил Апостол. – Разве что с новой медяшкой за доблесть?
– За доблесть! Именно за доблесть, проявленную в разговоре с генералом. Ты вел себя выше всех похвал! – одобрительно сказал капитан.
– Так! Любопытно! – удивился Апостол. – Оперативно сработано!
– Ничего не сработано. Я догадался по твоему горящему лицу, – патетично воскликнул Клапка. – Можешь мне и не рассказывать, в твоих глазах можно читать, как в открытой книге... Ты молодец! Как бы мне хотелось быть таким же храбрым! Да веди мы себя все, как ты, давно не было бы рабства!
Трус любит восторгаться смелостью других. Тем самым он как бы приобщается к чужой славе. Несмотря на свое заявление, Клапка все же горел желанием узнать подробности встречи с генералом. Апостол принялся ему рассказывать, и красочное его повествование то и дело прерывалось восторженными восклицаниями слушателя.
– Как же ты теперь? – с тревогой спросил капитан, дослушав до конца.
В глазах Апостола загорелись веселые искорки. Он насмешливо поглядел на своего приятеля и как о давно решенном и само собой разумеющемся деле, растягивая слова, ответил:
– Ну... очень просто... Как только стемнеет, перейду к русским!
От неожиданности Клапка открыл рот. На лбу у него выступили капельки пота. Он пугливо обернулся: не слышал ли кто? Уже одно только выслушивание таких «безобидных» признаний сулило хорошо намыленную веревку.
– Ты шутишь! – просительно произнес Клапка, хотя его уже колотило как в лихорадке. – Что за вздор! Брось молоть чепуху! Хочешь, чтобы нас обоих вздернули на одном суку? Будем болтаться рядышком, как две кочерыжки...
Апостол усмехнулся, блеснув яркой белизной зубов.
– Еще месяц назад я бы сам плюнул в лицо всякому, кто предложил мне такое! Но за этот месяц, да что там говорить, за последние три дня я совершенно переродился... Я думаю, что раньше был другим, чужим самому себе, человеком... Знаешь, капитан, душа человеческая как кладовая со множеством отделений: одни наполнены истинными ценностями, другие – всякой ерундой. Можно прожить целую жизнь, и не подозревая о существовании богатства, пользуясь одними лишь пустяками. Это очень обидно, правда?.. Но отделения с пустяками более доступны и сразу бросаются в глаза, а те, что заполнены сокровищами, надо еще разглядеть, увидеть, открыть, они за семью замками. Но коли ты открыл в себе сокровища, ты уже не можешь довольствоваться ерундой... Скажешь, самообман? Пусть так!.. Может, истинные ценности открывает нам лишь смерть... Но заблуждение наше приятно. Не будь этих наших представлений или иллюзий об истинных ценностях, жизнь потеряла бы для нас всякий смысл. Без этого мы не отличались бы от клопов... Я открыл в своей душе такие сокровища и должен хранить их как зеницу ока, чего бы мне это ни стоило!..
– Какие сокровища? Какие ценности? – возмутился капитан. – Что за несусветный бред! Ты бредишь, Болога! Несешь чепуху! Все это плод твоего больного воображения! А реальность вот она – война! И сопутствует ей смерть! Слышишь, смерть!.. Оставь свои бредни! Зачем усложнять и без того невыносимую жизнь?..
– Слушай, капитан, если ты мне доверяешь, тем более любишь, как ты говоришь, прошу тебя, воздержись от подобных оценок и толкований! – раздраженно заявил Болога и продолжал: – Пожалуйста... прошу тебя, воздержись... Думаешь, мне это легко далось? Ошибаешься. Мне пришлось отказаться от выработанного мировоззрения. Я сбросил его, как сбрасывают старую, обветшавшую одежду, не согревающую тела, не прикрывающую наготу... Думаешь, не страшно было остаться нагишом под ураганом жизни, но я это преодолел... Я не стал прикидываться одетым, не стал напяливать на себя случайное чужое тряпье, хотя и ощущал смертельный холод. И я выстоял. Ни метель, ни дождь, ни град, ни ветер не сломили меня. Теперь никто не заставит меня надеть старую, пусть даже подновленную одежду! Никто и ничто! И я прошу тебя тоже не делать таких попыток!.. Завтра наверняка начнется смена частей. Мне нельзя медлить ни минуты. Иначе все пойдет прахом: я окажусь с вами всеми на румынском фронте... А это невозможно!..
– Слушаю тебя и ушам своим не верю. Ты болен, Болога, – жалобно проговорил Клапка. – У тебя жар. Ты же лезешь в петлю! Пойми, что генерал теперь, не спуская глаз, будет следить за каждым твоим шагом! Тебя сразу же сцапают, ты и шага не сделаешь, как тебя сцапают...
– Потому я и ухожу сегодня, а не завтра, – твердо ответил Апостол.
– Идешь на виселицу! – в отчаянии произнес капитан и потрогал шею, будто пытался с нее снять уже затянувшуюся веревку. – Просто не знаю, как быть... ты связываешь меня но рукам и ногам... Умоляю тебя!..
Апостол поднялся и, сухо кивнув, направился к выходу. Но Клапка, внезапно решившись, встал у него на пути.
– Никуда я тебя не пущу! – произнес он угрожающе. – Не пущу! Ясно тебе?.. Я твой командир. И как командир приказываю тебе остаться здесь! Приказываю!
– Тогда уж возьми и напиши рапорт, – с расстановкой произнес Апостол и пристально поглядел на него. – Только учти, я застрелюсь...
Клапка в отчаянии схватился за голову, бил себя кулаками по голове и шепотом приговаривал:
– Идиот! Форменный идиот!.. Как же мне тебя образумить?.. Как тебя образумить, скажи?..
Апостол подошел к нему и любовно обнял за плечи.
– Может быть, ты и прав по-своему, капитан... Может, я поступаю неразумно, но иначе я поступить не могу. Прощай! Не поминай лихом! Обнимемся напоследок!
Клапка сначала опешил, потом, расчувствовавшись, обнял его и поцеловал в обе щеки. На пухлом лице его выступил пот, на глазах – слезы, растроганный до глубины души, он прошептал:
– Прощай, друг!.. Несчастный друг! – Он еще раз крепко обнял Апостола и долго не отпускал, потом даже оттолкнул легонько. – А может, ты одумаешься?.. Передумаешь... Подумай, а? Обещай мне, по крайней мере, еще подумать... Если тебя схватят – это будет ужасно!.. Ужасно!.. Невыносимо!..
– Прощай! – тихо произнес Апостол и поспешно вышел из блиндажа.
Темнело. Но на западе небо еще было розовым от лучей заходящего солнца. Апостол торопливо зашагал к себе на батарею. Вдруг он застыл как вкопанный, прислушиваясь: капитан Клапка нетерпеливо и требовательно окликал кого-то.
– Телефонист! Телефонист!.. – доносился из блиндажа его голос.
Апостол усмехнулся и подумал: «Подстраховывается, чтобы его не заподозрили в соучастии...»
Сизый туман расстилался над унылым и безмолвным полем. Бескрайняя, голая, изрытая снарядами, с одинокими деревьями лежала вокруг захваченная войной, бесплодная земля, исчерченная ломаными линиями окопных траншей и похожая на грубо смятую и брошенную серую оберточную бумагу.
Добравшись до своей батареи, Апостол пристально стал вглядываться туда, где за несколькими рядами окопов находилась та точка, то место, где он провел всю прошлую ночь. Отыскав ее глазами, он мысленно отправился дальше, сквозь колючую проволоку, через мертвое пространство в пятьсот восемьдесят три метра к русским окопам, куда ему предстояло уйти сегодня ночью.
«И начнется для меня иная жизнь, непохожая на ту, какую я вел до сих пор», – грустно подумал он.
В землянке давно дожидался Бологу его заместитель, которому не терпелось услышать, как приняли поручика в штабе дивизии и о чем с ним говорил командующий. Апостол в двух словах изложил всю историю, разумеется, утаив существенную ее часть, и сразу же перевел разговор на служебные дела. Он сказал подпоручику, что теперь надо держать ухо востро: как бы москали не предприняли атаки, воспользовавшись сменой частей. Подпоручик, желая показать себя великим стратегом, согласился, что такое вполне возможно, если русские пронюхали о перемещении дивизий, и предложил исключить из числа наблюдателей нижние чины, а дежурить самим. Апостол в ответ предложил ему тут же занять пост и обещал сменить его после полуночи, часа в два. На том они и расстались.
Как только подпоручик ушел, Апостол сел писать письма матери и Марте. Ему хотелось хотя бы обиняками уведомить домашних, что оставаться дальше в армии он не может и скоро его жизнь коренным образом переменится... к лучшему... Но, написав полстранички, он подумал, что письмо могут перехватить и использовать во вред адресатам. Тут же разорвав листок на мелкие клочки, он принялся заново изучать карту, выбирая наиболее подходящий маршрут для перехода фронта. За этим занятием и застал его Петре, принесший в судках ужин.
– Наконец-то ты явился меня покормить, я голоден как волк! – сознался Апостол, решив, что ему и в самом деле не мешает основательно подкрепиться, так как еще неизвестно, скоро ли ему удастся в следующий раз поесть.
После ужина он прилег отдохнуть, наказав разбудить себя ровно в час. Выспаться он тоже решил на всякий случай – впрок.
В час, как было условлено, Петре его разбудил. Апостол чувствовал себя бодрым и отдохнувшим, будто проспал всю ночь. Он тут же собрал и побросал в вещмешок все необходимое, мельком оглядел блиндаж, не забыл ли чего важного и нужного, затем, подумав, выложил из кармана все, кроме револьвера, на случай, если постигнет его неудача и будет грозить веревка, – и решительно направился к выходу.
– Помогай вам бог, господин офицер! – напутствовал его в дорогу Петре.
Хотя это было обычное его напутствие, на этот раз оно прозвучало для Апостола многообещающе и весомо, он даже приостановился, вознамерившись попрощаться с денщиком за руку, но передумал и молча вышел из блиндажа...
Издалека тянуло сыростью, предвещавшей скорый дождь. Глядя на хмурое небо с бешено несущимися тучами, Апостол порадовался: погода была как раз под стать его намерению, вот-вот должно было задождить.
Проходя мимо блиндажа Червенко, Апостол решил ненадолго заглянуть к русину. Выло только половина второго, у Апостола еще оставалось в запасе полчаса. Капитана он нашел в слезах, склонившимся над раскрытым томом толстой Библии, которую он по всем фронтам таскал с собой.
– Ты что? – испугался Апостол. – Ты что плачешь? Плохие вести из дому получил?
– Не-е-е... – замотал головой капитан. – Я один как перст на земле... древо без корней, – с отчаянием добавил он. – Нынче ночью русские войска пойдут в наступление...
Лучше бы он дал Апостолу пощечину, лицо поручика стало бледнее мела. Хотя он сам сказал подпоручику о предполагаемой атаке русских, но сказал только для того, чтобы иметь возможность дежурить на передовой и осуществить свой план. Настоящая же атака могла его разрушить...
– С чего ты взял? – с сомнением спросил Болога. – Я только что из штаба, там ни о какой атаке не слыхать...
– Слушай меня, Болога, – печально изрек капитан, – только меня слушай... Разведка еще вчера обнаружила подозрительное движение у москалей, значит, сегодня – атака... Вот увидишь... Я редко ошибаюсь, у меня чутье верное, потому как...
Минут десять он нудно и велеречиво говорил о своем предчувствии, потом стал объяснять, почему атака начнется именно сегодня, а не завтра, все это был чистейший вздор, и Апостол не рад был, что навестил полоумного русина.
Вырвавшись на свободу, вдохнув свежий сырой ветер, Апостол немного успокоился и подумал, мало ли что может втемяшиться в голову маньяку, говорящему только о скорой смерти, о великом возмездии да о страшном суде...
Бедный подпоручик наконец-то дождался своего сменщика, лязгая зубами от холода.
– Среди пехотинцев поговаривают, будто ночью начнется атака, перед рассветом, – сообщил ему Апостол. – Вы ничего не заметили?
– Брешут! – уверенно отмахнулся подпоручик. – Тишь да благодать. Вот только холод проклятый. Замерз как цуцик... Пехота, она вроде пуганой вороны – куста боится... Москали тоже не дураки, чтобы атаковать, когда мы на своих местах, дождутся, когда мы снимемся, вот тогда и ударят...
Довод показался Апостолу убедительным. Он пожал руку подпоручику, пожелал ему выспаться и видеть приятные сны. Впервые подпоручик пришелся ему по душе. «Конечно же, – подумал он, – москали не дураки, чтобы лезть на рожон, когда можно погодить и ударить наверняка...»
Привыкнув к темноте, Апостол внимательно вглядывался во вражеские позиции, пытаясь обнаружить там какое-то подозрительное движение или услышать шум. Но там было тихо и спокойно, как на кладбище. Вдруг совсем рядом треснул ружейный выстрел. Апостол вздрогнул – вот оно, началось! Хотя но характерному звуку он сразу понял, что выстрелил кто-то свой. Все же сердце у него дрогнуло. Вскоре опять послышалась стрельба, шла она где-то далеко, на другом фланге фронта. Апостол прислушался и успокоился: обычная перестрелка всполошившихся часовых.
Часа в три ночи он позвонил на батарею, велел пустить ракету на всякий случай. В ее зеленоватом свете открылось все пространство ничейной полосы, безмолвное, безжизненное, страшное. Справа, нарвавшись на проволочные заграждения, повис труп. Это был убитый своими же по оплошности и нерадивости позавчерашней ночью разведчик. Апостол поглядел на несчастного, покачал головой и стал внимательно выверять тот путь, который определил по карте. До самых русских позиций тянутся через мертвую зону размытый дождями и заросший травой старый окоп... До него было метров двадцать... Возле наблюдательного пункта росло несколько кустиков, потому и выбрали это место... Значит, кусты... Дальше чернели две огромные воронки от снарядов, по ним ползком можно было добраться до старого окопа, а там уже до неприятельских траншей рукой подать... Несколько слов по-русски он, слава богу, выучил, это дело нехитрое... Главное, доползти...
Ракета погасла.
Апостол решил дождаться пяти часов, когда начнет светать. Тут-то и можно будет отправиться в путь. Но до пяти было еще далеко, целых два часа... Продумав все до мелочей. Апостол совершенно успокоился и терпеливо ждал рассвета. Время тянулось медленно, так медленно, как тянется тихое, плавное течение большой широкой реки.
Внезапно Апостолу пришло на ум, что русские наверняка отнесутся презрительно к перебежчику, да еще офицеру... Но тут мысли его были прерваны каким-то неясным, подозрительным гулом. Прошла, казалось, целая вечность, и вдруг где-то позади в тылу раздался оглушительный взрыв, земля дрогнула, словно раскололась надвое... За первым взрывом последовал второй, потом третий... И началась плотная, яростная артиллерийская подготовка. Со страшным грохотом сотрясалась земля, охваченная ураганным огнем и дымом.
«Что же это такое? – испуганно подумал Апостол, торопливо взглядывая на часы: стрелки показывали ровно четыре. – Неужто они все-таки начали атаку?.. Как же так?.. Просто не верится!»
Как Апостол понял, первые залпы пришлись по батареям, свои орудия отвечали нестройно, робко, по-видимому застигнутые врасплох внезапным ударом.
«Надо же что-то делать!» – подумал Апостол, схватив телефонную трубку и прислушиваясь к этой усиливающейся артиллерийской дуэли.
Вдруг послышался нарастающий свист и сразу вслед за ним оглушительный грохот. Мгновенно все вокруг потонуло в пыли, грязи и дыме, будто вырвавшемся из преисподней. Когда дым рассеялся, Апостол увидел слева от себя огромную черную воронку.
– Все! Пехоту искромсают в фарш! – сказал он вслух, все еще не соображая, что же ему предпринять.
Прошло минуты две. Снаряды рвались вокруг него, близко, рядом. Опять послышался нарастающий страшный свист, сердце у Апостола сжалось от ужаса, и в голове пронеслось: «Это в меня!»
Грохот был такой сокрушительной силы, будто небо раскололось над головой, брезентовый навес с угломера сорвало и унесло куда-то. Апостол почувствовал тяжелый удар по голове, ощутимый даже сквозь каску, грудь обожгло резкой болью. Он пошатнулся и хотел ухватиться за угломер, но в этот миг его подбросило взрывной волной высоко вверх и грохнуло об землю с такой сокрушительной силой, что он успел лишь подумать напоследок: «Все! Мне конец», – и мысль оборвалась как нитка...