ЧАСТЬ II

1

В единственное окно больничной палаты сквозь ветки старой груши проникал серый холодный зимний свет, ложась оловянными бликами на плиточный пол между двумя железными койками. Стены палаты, казалось, впитали в себя стоны раненых, предсмертные вздохи умирающих, лекарственный запах больницы и тепло кафельной печки, отапливаемой из коридора.

На застеленных чистых койках в серых казенных халатах лежали молча два офицера, устремив глаза в потолок. У изголовья обеих коек висело по табличке, на одной значилось: «Поручик Болога», на другой: «Поручик Варга». Столики возле коек были завалены лекарствами, тут же лежали температурные листки, судя по которым все худшее и опасное уже миновало.

Первым долгое молчание, очевидно, привычное еще с тех самых пор, когда раненым было не до разговоров, нарушил поручик Варга.

– Послушай, Болога, скажи что-нибудь! – взмолился он, приподнявшись на локте и взглянув на соседа. – Что же ты молчишь как проклятый. Ведь так и с ума сойти недолго. Тоска такая, хуже шрапнельной раны!

Болога повернул к нему бледное, исхудалое за время болезни лицо и ничего не ответил, только скупо улыбнулся. Варга, так и не дождавшись от него ни слова, снова улегся навзничь, подложил руки под голову и стал размышлять вслух:

– Считай четыре месяца валандаемся по госпиталям да лазаретам, все ближе и ближе к фронту. Ох, до чего же мне осточертели все эти врачи, да сестры, да перевязки... Скорей бы домой, в отпуск...

Болога опять ничего не ответил.

Когда его доставили в лазарет со сквозным осколочным ранением правого легкого, врачи строго-настрого запретили ему открывать рот, и за три долгих месяца он настолько привык молчать, что слова из него и клещами нельзя было вытянуть. Молча ему хорошо и легко думалось, и никакие воспоминания не имели над ним власти, словно чья-то мягкая и добрая рука взяла и стерла их. Когда он впервые очнулся после беспамятства в прифронтовом лазарете, над ним склонились доктор Майер и Петре, но он никого не узнал, а лишь ощутил радость, что остался жив. Радость была так велика, что он опять впал в беспамятство. Вторично он очнулся в санитарном поезде все с тем же чувством радости и тут же опять провалился в пропасть. И лишь на третий раз окончательно пришел в себя уже в госпитале. Вокруг стояли врачи в белых халатах.

– Ну, что, покойничек, – обратился к нему с улыбкой доктор с седыми бакенбардами и как смоль черными усами, – воскрес наконец? Шесть суток ты был на волосок от смерти...

Апостол счастливо улыбнулся запекшимися от лихорадки и жара губами и через силу прошептал:

– Я здоров как бык... Ничего не болит...

На самом деле еще недель семь вокруг него кружила смерть. Кроме осколка в груди, у него оказался перелом шейки бедра.

– Удивительно, как вы выжили! – диву давался черноусый врач с седыми бакенбардами. – Просто удивительно! У вас неистощимый запас жизненных сил. Другой бы на вашем месте давно отдал богу душу.

Нога вскоре зажила, и Апостола перевели в санчасть, поближе к фронту, между тем как в госпиталь прибывали все новые и новые раненые. В полковом лазарете он провалялся еще добрый месяц, лежал в боксе один-одинешенек на первом этаже в конце коридора. Петре дежурил подле его койки дни и ночи, стараясь предупредить любое желание. Каждое утро после врачебного обхода Петре проникновенно читал вслух «Сон богородицы», и Апостол, хоть и не в силах был еще понимать слова, умиленно слушал его. Само чтение и присутствие Петре действовали на него успокоительно. От Петре Апостол узнал, что с ним стряслось в ту самую ночь... Когда атаку русских успешно отбили, Петре после полудня отправился на розыски «господина офицера» и с трудом нашел его, раненного в грудь, лежащим на дне глубокой ямы, да еще засыпанного землей – и приволок в лазарет. Рассказ денщика напомнил Апостолу, как он оказался на передовой в ту ночь и чему помешала начавшаяся атака русских. В нем опять проснулось острое желание бежать... Но он подумал, а случайно ли то, что с ним произошло? Не есть ли это перст божий? Не знак ли это судьбы? Три дня он мучался, ища для себя выхода, и в конце концов пришел к смиренному выводу, что с судьбой спорить бессмысленно и спасет его только смерть. Однако смерть теперь казалась ему куда страшней, чем румынский фронт. Напрасно он пытался раздразнить свое самолюбие, обвинить себя в трусости, ничего у него не получалось – жажда жизни была сильней его и упорно нашептывала: «Главное – это ты, а уж потом все остальное!»

И однажды ночью во время бессонницы его вдруг осенило: нет, не зря судьба распорядилась с ним именно так! Она дала ему указание. Зачем переходить к русским, когда можно перейти к своим? Кем он будет для русских, как не перебежчиком, трусом, дезертиром, шкурником, спасающимся от войны в плену? А для румын? Человеком, не пожелавшим предавать свой народ, повернувшим оружие против истинных врагов... Как же он сразу этого не понял, почему испугался румынского фронта? Спасибо судьбе, что надоумила его. Надоумила и нс дала умереть... Теперь он знал доподлинно, что, если у человека есть цель, искать убежища в смерти – малодушие.

С этого дня в душе его наступила тишь, мысли, как верные рабы, оберегали его покой. Но постепенно в нем росла неприязнь ко всем окружающим, чужим для него людям, неприязнь к врачам, лечившим его, к сестрам милосердия, ухаживающим за ним, к офицерам, лежавшим обок с ним. Он был рад, что врачи запретили ему говорить, это освобождало его от необходимости общаться с кем бы то ни было. Как-то в госпиталь прибыл сам генерал Карг, сопровождаемый целым выводком щеголеватых штабных офицеров, прибыл специально для того, чтобы вручить Апостолу золотую медаль за доблесть. Апостол, воспользовавшись данным ему правом молчать, не произнес в ответ предусмотренные ритуалом слова благодарности и верности присяге.

А месяц назад к нему в палату подселили поручика Варгу. Апостол обрадовался старому приятелю. Варгу ранило той же ночью, что и Апостола, ранило в левую ногу, и он тоже долго мотался но разным госпиталям, пока не попал сюда. Варга красочно описал Апостолу события той памятной ночи: поначалу русские атаковали весьма успешно и выбили пехотинцев, дойдя чуть ли не до артиллерийских позиций, но потом внезапным контрударом противника удалось отбросить на исходные рубежи и закрепиться. В этом бою искрошили почти два полка, больше всего полегло кавалеристов. Вот и Варга пострадал, его зацепило осколком, да так крепко, что какой-то недоумок хирург чуть не оттяпал ему напрочь ногу, чуть не оставил калекой на всю жизнь. Хороша была бы картина – гусар без ноги! Но грех жаловаться, ему еще повезло, а вот две тысячи человек полегло ни за что ни про что... И после всего пережитого о нем даже не упомянули в военных реляциях! Ну не свинство ли? Но ничего, он еще свое возьмет, вот только бы для начала отхватить отпуск и отправиться домой...

Разглагольствования Варги начали мало-помалу раздражать Апостола, наполняя его глухой неприязнью. Он удивлялся, как мог прежде терпеть этого самовлюбленного словоблуда и солдафона. Чтобы избавиться от его откровений, Апостол заказал себе целую стопку книг и, не отрываясь, читал все дни напролет, пытаясь найти ответ на мучившие его вопросы. Две недели подряд он читал, и все впустую. Никто не мог объяснить ему, почему добро так непрочно и уязвимо, почему оно так часто оборачивается злом. Кого бы он ни читал, ему все казалось, что герой не имеет ничего общего с действительностью, сух, абстрактен и ненатурален, как математическая формула. Тот, кто писал все это, свято верил в непогрешимость своего житейского опыта и требовал, чтобы люди обязательно были вот только такими и ни в коем случае не смели быть вот этакими, что добродетельны они, когда поступают вот так, а если не так, то злы и порочны. Живые души укладывались в мертвые схемы, внушая иллюзию, будто и жизнь можно слепить, как захотел или задумал. Но жизнь всегда обгоняет нас, потому и оказываются несостоятельными все самые лучшие, самые научные наши для нее рецепты, она прекрасно обходится без них. создавая все новые и новые коллизии, над которыми бьется жалкий человеческий ум, не умея ни постигнуть их, ни предусмотреть. Вот, к примеру, сейчас столкнуто лбами огромное число государств, миллионы людей, но разве можно предугадать, как поведет себя каждый отдельный человек и какие губительные последствия могут повлечь за собой его незаирограммированные действия. Так что и искать в книгах истину бессмысленно. Каждая книга не более как щепотка пыли на дороге, песчинка в пустыне. Они только запутывают тебя, затягивают в водоворот слов. А твое дело помнить и заботиться о своей совести, чтобы она не кровоточила...

Неожиданно Апостол получил письмо от Клапки с изъявлениями дружеских чувств и описанием фронтовой жизни на новом участке. В короткой приписке капитан сообщал, что и на новом месте они воюют против русских, и только против них. Апостол не придал значения этим словам и подумал: «Мало ли что, все еще может измениться...»

Варга пытался расшевелить Апостола, но безуспешно. Он никак не мог понять, отчего Болога замкнулся в себе и молчит целыми днями. Отчужденность прежнего приятеля его удручала, стены палаты давили на него, и он вздохнул с облегчением лишь тогда, когда врачи позволили ему наконец выходить из палаты. Гут же он завел новые знакомства и большую часть времени проводил в коридоре.

Как-то утром томясь в ожидании врачебного обхода, Варга в очередной раз, не выдержав, спросил:

– Слушай, Болога, что с тобой творится? Почему ты все время молчишь?.. Ведь мы с тобой сто лет знакомы, были приятелями... Что я тебе сделал? За что ты меня ненавидишь?

– Нет-нет, ты ошибаешься... – пробормотал в ответ Апостол избегая смотреть ему в глаза.

К счастью, вскоре явился палатный врач, румянощекий белобрысый бодрячок, в сопровождении стройной пышнотелой и рябой сестры.

– Ну, воскресшие Лазари, как мы себя чувствуем? – жизнерадостно осведомился врач, потирая руки. – Учтите, скоро я вас выпишу! Побольше гуляйте, господа, если не во дворе, то хотя бы в оранжерее. Я понимаю, на улице холодно, мороз, но разминать косточки следует... Да-да, я вам это настоятельно рекомендую... и как можно дольше...

– Ничего, доктор, на фронте мы и устроим себе разминку, – в тон ему весело отозвался Варга. – Я так понимаю, что домой на поправку вы нас отправлять не собираетесь... Чтобы раны зарубцевались, да и вообще слегка отдохнуть...

– Непременно... непременно... – смущенно пробормотал врач. – Собираюсь... постараюсь... Сами понимаете, не от меня зависит... Я лицо маленькое, подневольное... Пришла новая разнарядка на офицерский состав... На фронте нехватка офицеров... Так что... Но я со своей стороны...

– Ясно! – мрачно заключил Варга. – Отпуска нам не видать, как ушей своих, опять упекут нас на передовую...

Врач, все больше смущаясь, как-то бочком стал отступать к двери, а за ним, лучезарно улыбаясь во все свое рябое лицо, последовала сестра.

День быстро пролетел. В палату просачивались мутные зимние сумерки. Лампу еще не зажигали, и окно во тьме серело, как бельмо на глазу слепца. Варга то нервно вышагивал по палате, то ложился на койку и затихал, тогда слышалось лишь громкое и однообразное тиканье будильника. Сидя на краю койки и глядя на тусклое окно с замысловатыми морозными узорами, Апостол вдруг запел какую-то арийку из модной австрийской оперетты.

– Болога, прекрати! Без тебя тошно! Что это тебя вдруг прорвало? – накинулся на него Варга. – Неужто тебе так хочется вернуться на фронт?

– Конечно, хочется! Я радуюсь душой, что снова будет бой! – продолжал распевать Апостол, жестикулируя, как обычно это делают певцы. – Что ринется нога в атаку на врага!..

Варга рассвирепел не на шутку и, хлопнув дверью, выскочил из палаты. Апостол тут же умолк и пожалел, что зря обидел товарища. Ему стало грустно, он улегся ничком на койку и, вероятно, пролежал бы так до глубокой ночи, если бы не пришел Петре и не принес письмо.

– Из дому, кажись, – сказал денщик, протягивая конверт.

Апостол тут же схватил письмо, но, узнав почерк Клапки, несколько поостыл и нехотя надорвал конверт. Капитан как всегда пространно и подробно описывал свою жизнь на фронте и, неожиданно сбившись с тона, как бы между прочим сообщал, что с некоторых пор они воюют не только против русских, но и против румын. Апостол глянул на ожидающего Петре и с запозданием сказал:

– Письмо не из дома, с фронта... от господина капитана. Из дома что-то давно не пишут...

Мысленно он унесся в родную Парву, вспомнил дорогие ему лица матери, Марты. За все долгие месяцы он написал домой всего два письма. Его мучили угрызения совести, особенно когда вспоминал, что чуть было не бросил их, даже не дав о себе знать.

«Как вспомнишь, что скоро опять на фронт, душа болит», – подумал он, глядя на Петре.

– Да, господин офицер, что-то давненько нету писем из дому, – согласился денщик.

– Давненько... – печально повторил Апостол и отвернулся к стене, не в силах больше поддерживать разговор...

Однако когда в палату вернулся Варга, он сделал над собой усилие, повернулся.

– Прости, Варга, – произнес он мягко и дружески. – Сам не понимаю, что со мной... Не сердись!

Лицо гусара прояснилось, он подошел к Апостолу и протянул руку.

– Да, дружище, ты изменился, чертовски изменился... Прежде мы как-то находили общий язык...

– Прежде... да... – вздохнув, проговорил Болога, и на глазах у него заблестели слезы.

Еще десять дней провели они в госпитале.

2

Паровоз натужно пыхтел и с трудом тащил вверх длинный и тяжелый воинский эшелон. Петляя между убеленными снежной сединой горных вершин, он поднимался все выше и выше, сверкая в лучах весеннего серебристого солнца. Земля кругом обновлялась свежей молодой нежной порослью, и этот пыхтящий и скрежещущий эшелон казался лязгающим зубами от злости допотопным чудищем, явившимся сюда лишь для того, чтобы погубить возрождающуюся жизнь. Похожий на гигантского ящера, он изгибал свое грузное тело, то прижимаясь к склонам, то ныряя и прячась в ущелья, словно боялся, что откуда-то из-за укрытия выскочит и нападет на него беспощадный, смертельный враг.

Апостол Болога стоял у открытого окна в коридоре офицерского вагона и глядел на холмистую равнину, напоминавшую ему родные места и низовье реки Сомеша, и, заглядевшись, он забыл, куда и зачем едет. Уже на вокзале он знал, что поступит так, как велит ему совесть, и от этого на душе у него было светло и спокойно.

Дверь купе за его спиной с треском отворилась и с таким же треском захлопнулась, над самым ухом послышался хрипловатый тенорок Варги:

– Слушай, Болога, знаешь, кто с нами в поезде едет? Ни в жизнь не догадаешься!.. Генерал Карг! Мне только что сказал Гросс...

Апостол обернулся. Сквозь стеклянные двери купе он разглядел нескольких офицеров, окруживших Гросса. Тот по своему обыкновению что-то громко вещал, отчаянно размахивая руками.

– Гросс сообщил генералу, что мы с тобой тут, – продолжал Варга, – и его превосходительство выразил желание нас повидать, в особенности тебя... Весьма любезно с его стороны, не правда ли? Все же мы слегка отличились, пролили кровь... А Гросс, оказывается, ездил с ним по каким-то служебным делам...

Вся эта офицерская компания была Апостолу неприятна своей оживленностью и шумливым весельем, да и к Гроссу он не питал особого расположения. При встрече они обменялись с сапером двумя-тремя ничего не значащими фразами и разошлись.

– Вот как? Забавно! – произнес Апостол, хотя ничего забавного в этом не было, да и «сногсшибательная» новость оставила его глубоко равнодушным.

– Представь себе! – продолжал гусар, обняв Апостола за плечи. – Какая удача, верно? Надо будет при встрече ему намекнуть, что после почти полугодового прозябания в лазаретах не мешало бы нам слегка встряхнуться в домашней обстановке, а? Карг мужик толковый, хотя и на него иногда находит. Но мы же с тобой как-никак герои, а?

– Да, отпуск бы нам не помешал, – согласился Апостол, хотя в душе был уверен, что ничего из этого не выйдет и генерал даже слушать их не станет. – Попроси Гросса, чтобы провел нас к генералу, раз он с ним накоротке!

Варга поглядел на дверь купе и, понизив голос, сказал:

– На черта нам сдался этот еврей со своим анархическим бредом! Надоел он мне до смерти! Вечно надо всем насмехается, поносит все, что нам дорого, – государство, веру, историю... Я с ним дольше минуты не могу оставаться наедине, ей-богу. – И полушутя добавил: – Он мне разъедает душу, как кислота... Боюсь, как бы я не лишился дорогих моему сердцу привязанностей...

– То, что по-настоящему любимо, из сердца ничем не вытравишь, – назидательно заметил Апостол.

– Красиво сказано, но боюсь, что на самом деле ничто не вечно под солнцем! – скептически ответил Варга. – Помнится, ты и сам как-то в доме моего дядюшки в Будапеште высказался так: капля камень долбит... Я запомнил... Ты же вот за последнее время переменился, и здорово переменился. Сам небось не замечаешь, а мне со стороны видно... Как-никак два месяца с тобой бок о бок прожил. Тяжелый ты человек, Болога! Дядюшка мой, право бы, тебя не узнал, – а ведь любил он тебя, как родного сына, – до того ты переменился... Верное слово... Интересно, сам-то ты это замечаешь?

В словах Варги была не то жалоба, не то упрек, а может, и то и другое вместе, но главное, было желание восстановить с Апостолом их прежние теплые дружеские отношения, однако Апостол не был расположен идти на сближение.

– Да-да, Варга, ты прав, я переменился, – признался он. – Можно сказать, переродился!.. Или лучше даже сказать, родился заново... Мне это досталось нелегко... Еще бы ты этого не заметил!.. Но теперь я чувствую себя самим собой. Только теперь я стал таким, каков я есть!..

Варга принял это как вызов и насторожился. Ни тон, ни слова Апостола ему не понравились. Апостол впервые не скрывал своей отчужденности, больше того, откровенно в ней сознавался. Прижавшись спиной к стеклянной двери купе, Варга пристально взглянул на Бологу и тихо, почти угрожающе произнес:

– Ты хочешь сказать, что теперь тебе ни до кого и ни до чего нет дела? Так, что ли? Смотри, Болога, как бы тебе не пожалеть!

– Угроза? – с ехидцей полюбопытствовал Апостол.

– Нет, предупреждение. Кто бросает друзей, отходит к врагам.

– К каким врагам? – удивленно спросил Апостол.

– К врагам вообще, моим, нашим! – веско произнес Варга. – Мне кажется, что в глубине души ты уже дезертир!..

Апостол вздрогнул от неожиданности, потом крепко взял Варгу за рукав.

– Послушай, Варга, – глядя ему прямо в глаза, проникновенно и тихо заговорил он. – Когда-то и ты был другим, говорил, что под солдатской шинелью в тебе бьется чуткое человеческое сердце. Вот и скажи мне, только без фанфаронства, но чести, как бы ты поступил, если бы, скажем, служил в русской армии, а тебя вдруг взяли и отправили воевать с венграми...

– Бред, Болога! Бред! Натяжка! – запротестовал поручик. – Родина – это вовсе не... а...

– Увиливаешь! Уходишь от ответа! – торжествующе воскликнул Апостол. – То-то и оно! Не можешь честно сказать правду! А двух решений тут быть не может!

Варга был обескуражен. Откровенность, прямота и смелость Бологи его смутили. Он не сразу нашелся, что ответить.

– У солдата один закон, – сказал он, – всегда и везде следовать своему воинскому долгу, не нарушать присягу, военную присягу. Солдат не кисейная барышня, чтобы сентиментальничать... А то выйдет черт знает что...

– Значит, солдат не человек! Против закона, долга, присяги идти ему нельзя, а против совести можно! Так, что ли? – накинулся на него Апостол. – А тебе не кажется, что это противоестественно, что это и есть преступление? Грош цена закону и долгу, если он принуждает тебя лицемерить, кривить душой...

Апостол хотел еще что-то добавить, но только досадливо махнул рукой. Этот жест хотя и не мог выразить того, что он хотел сказать, но ясно выразил его убежденность в своей правоте.

Варга оторопело посмотрел на него и удрученно сказал:

– Неужто правда... ты способен на... ты хочешь дезертировать?..

– Хочу? – пожав плечами, переспросил Апостол. – Разве можно такого хотеть? Такой поступок может быть продиктован только велением совести!.. Если совесть мне завтра скажет: уходи, – я не задумываясь уйду, потому что иначе поступить нельзя... И ты поступил бы точно так же... и потому не осудишь меня... Да, Варга, да!..

– Нет, Болога, ты заблуждаешься, глубоко заблуждаешься на мой счет! – сухо и злобно проговорил поручик. – Я так никогда не поступлю и никому не прощу такого! Я ненавижу предателей!..

– Успокойся, Варга, в твоем прощении и в твоем согласии никто не нуждается... Советоваться с тобой не стану... Только... разве что напорюсь на твой эскадрон... Но тогда, надеюсь, в тебе заговорит то, что бьется под грубой солдатской шинелью, и ты пожалеешь старого друга и отпустишь его с миром на все четыре стороны вопреки столь твердым убеждениям...

– Не приведи тебе бог, Болога! – серьезно, почти угрожающе произнес Варга. – Не приведи тебе бог попасться мне тогда в руки, я тебя пристрелю на месте как собаку... При-стре-лю!..

– Ну что ж, Варга, спасибо на добром слове... Постараюсь держаться как можно дальше от тебя, как можно дальше... – рассмеявшись, закончил разговор Апостол. – Зачем портить отношения?..

– Если ты шутишь, Болога, то шутишь опасно. Я лично не шучу!..

– Представь себе, я тоже! – спокойно ответил Апостол, посмотрев ему прямо в глаза.

Поручик Варга был обозлен, Болога вел себя с ним просто оскорбительно: заявить, да так откровенно и нагло, прямо в лицо, что собираешься дезертировать, – видано ли такое... Первым его движением было тут же поставить в известность командование, но... донос... да еще на давнего товарища... «В конце концов, – подумал он, – это и в самом деле не мое дело. Да и мало ли что кому приходит в голову. Некоторые офицеры такое несут, что не приведи господь. И что же, прикажете на каждого доносить? Апостол, по крайней мере, честен, смел и откровенен...»

– Ну и нагородил ты тут, брат! – добродушно заявил он с некоторой нарочитой небрежностью. – Лучше пойдем-ка к генералу да исхлопочем себе заслуженный отпуск!

– И правда нагородил... – согласился Апостол. – Мало ли что скажет человек, когда на душе у него пакостно!.. Пойдем!..

Варга двинулся вперед по грязному, зашарканному коридору офицерского вагона, наполненного светом яркого весеннего солнца. Неожиданно вагон качнуло, да так сильно, что Варга, пошатнувшись, ухватился за стенку, чтобы не упасть, и крепко выругался. Сзади, немного поотстав, шел Апостол, шел он твердой, спокойной походкой, будто качка ему была нипочем.

3

Они миновали вагон третьего класса, набитый до отказа солдатами и штатскими. В узком проходе, сбившись тесной кучкой, сидели на своих узлах и торбах несколько крестьян-венгров и разговаривали шепотом, точно боялись быть услышанными. У самых дверей в закутке беседовал с другой кучкой крестьян худющий, долговязый румынский священник в поношенной рясе и с реденькой бородкой.

Проходя мимо священника и услыхав румынскую речь, Апостол невольно обернулся и вскользь посмотрел на него. Лицо священника показалось ему знакомым. Протискиваясь к самым дверям, Апостол еще раз обернулся. «Да откуда же я его знаю, где я мог его видеть?..» – подумал он.

В следующем вагоне ехал генерал Карг. По коридору разгуливали и норой останавливались у окон офицеры, искавшие счастливого случая приватно поговорить с его превосходительством. Стеклянные двери генеральского купе были задернуты коричневыми шторками. Адъютант вышел в коридор и попросил офицеров говорить потише: его превосходительство не переносит шума... Варга подошел к адъютанту, дружески взял его за локоть, отвел в сторону.

– Гросс сказал, будто командующий хочет нас видеть, – он указал глазами на Бологу. – Справься, дружище.

Адъютант протянул руку Бологе, которого не видел со дня злополучной аудиенции, и вальяжно направился обратно в генеральское купе.

– Попробую! – сказал он, не оборачиваясь.

Минут через пять он выглянул в коридор и, подмигнув, позвал Апостола:

– Болога, иди, его превосходительство ждет тебя...

У Варги лицо удивленно вытянулось, он как бы спрашивал: «А как же я?», на что в ответ адъютант только пожал плечами, как бы отвечая: «На счет тебя никаких указаний не поступило...»

Генерал был в отличном расположении духа. Наконец-то он после долгих и унизительных стараний добился ордена Марии-Терезии. Он сидел, раскинувшись на кушетке и вытянув свои короткие ноги. Повернув к вошедшему смуглое морщинистое лицо, он смерил Бологу взглядом с ног до головы, остался весьма доволен боевой выправкой поручика и улыбнулся.

– Ну, молодцом! – громко одобрил он Бологу и по-барски лениво протянул ему унизанную перстнями пухлую дамскую ручку.

Апостол осторожно пожал ее и тоже ответил слабой улыбкой бескровных губ. На его изжелта-бледном лице выделялись лишь сияющие голубизной глаза, светившиеся внутренним светом. Генерал опять смерил его взглядом с ног до головы и тем же барственным приглашающим жестом указал ему на место рядом с собой на кушетке. Напротив генерала сидели неизвестные Апостолу два человека: сутуловатый полковник и щупленький, с живыми умными глазами майор. Из коридора донесся оживленный громкий разговор, взрыв смеха, адъютант пулей выскочил за дверь и вновь напомнил офицерам, что его превосходительство не переносит шума...

Генерал расспрашивал Бологу, тяжелое ли у него было ранение, в каких госпиталях он лежал, как теперь себя чувствует. Но Апостол понимал, что до всего этого ему нет дела, а интересует его лишь одно – то, что совсем недавно так насторожило поручика Варгу и вызвало у него такое бурное раздражение. Обращался генерал с Апостолом мягко, можно сказать, по-отечески. В конце концов, выдержав незначительную паузу, он выстрелил в Апостола, по-видимому, заранее заготовленным вопросом, хотя и придал ему шутливый оттенок:

– Ну, что, поручик, конец света наступил оттого, что ты едешь с нами?

Спросил, и было видно, что в ответ он ожидает короткого и четкого – нет!

Апостол слегка помешкал, как бы подыскивая подходящие слова, и спокойно сказал:

– Я, ваше превосходительство, не трус, как вам известно, но все же откровенно признаюсь, что в каком-то смысле конец света наступил...

Брови генерала стянулись у переносицы, пухлые пальцы тронули усы, точно собирались их встопорщить.

– В каком смысле? Не понимаю! – грубо и резко спросил он.

На лице Апостола заиграла лучезарная улыбка, и лицо генерала поневоле тоже разгладилось, пухлая рука опять пригладила встопорщенные усы.

– Где-то, не помню где, я читал когда-то, ваше превосходительство, – начал Апостол все с той же безмятежной улыбкой, – что у каждого человека в эмбриональном состоянии мозг и сердце расположены в области головы, и лишь потом сердце опускается и занимает то положение и место, где пребывает потом. И вот я подумал: а хорошо, если бы сердце и мозг не разлучались бы и дальше. Чувства соответствовали бы мыслям, мысли не противоречили чувствам...

Генерал ничего не понял, удивленно и растерянно обвел взглядом окружающих и вдруг громко расхохотался. Живот у него затрясся, усы сами собой встопорщились, лицо напомнило морщинистую скорлупу ореха.

– Ну рассмешил ты меня... рассмешил, – повторял он, вытирая слезы.

Успокоившись, он еще раз конфузливо обвел всех взглядом, как бы проверял, не позволил ли себе лишнего, и тут же рассказал сутулому полковнику, как Болога отказывался ехать на румынский фронт, а он, генерал, не придал этому значения, потому что не может отказываться от таких храбрых и деятельных офицеров. Сутулый полковник вежливо выслушал рассказ и почтительно возразил:

– Ваше превосходительство, я хотя и не румын, но вполне понимаю чувства поручика, тут есть некое нарушение норм... Жаль, что командование и компетентные органы не предусмотрели, как избежать подобных щекотливых положений. Думаю, что боеспособность и монолитность войск от этого только бы выиграла...

Апостол сидел как на иголках. Его так и подмывало вмешаться в разговор, и он с трудом сдерживался. Теперь ему хотелось не умиротворения или покоя, не душевного участия, – ему хотелось вызвать у всех у них озлобление.

Генерал поначалу поморщился, услышав возражение полковника, но потом, по видимому, решил, что лучше проявить великодушие, и глубокомысленно сказал:

– Да-да, вы вполне правы... Так оно, может, и должно поступать... Прежде всего гуманность!.. Но раз командование не распорядилось, то я со своей стороны не имею права... Хотя в отдельных, особых случаях, как, например, с поручиком... следовало бы... Тем более что поручик после тяжелого ранения... Послать его на передовую было бы негуманно... оставим его в тылу, заведовать боеприпасами... Вы довольны? Мы должны проявлять гуманность... Наша армия не в пример другим заботится прежде всего о человеке. Где, в какой другой армии мира военачальник моего ранга стал бы возиться с подобными мелочами? Ведь верно, майор? Я думаю, что на протяжении всей истории человечества не было гуманней армии. А нас еще обвиняют в жестокости!.. Что за неблагодарный мир!..

И, обратившись к вошедшему в купе адъютанту, распорядился:

– Срочно приготовьте приказ о назначении поручика Бологи начальником отдела снабжения боеприпасами.

Адъютант достал блокнот и записал распоряжение генерала. На лицах всех присутствующих выразилось глубокое участие и удовлетворение, один только Апостол почувствовал себя маленьким, обиженным, беспомощным ребенком и готов был заплакать от обиды. Вместо ожидаемых негодования и возмущения он вызвал жалость и сочувствие.

– Ваше превосходительство, как же так, меня, боевого офицера, артиллериста – в интенданты? Помилуйте!

– Нет-нет, голубчик, и но проси! – покровительственно похлопал его по плечу генерал. – Тебе надо понравиться, набраться сил, вот я и подыскал тебе легкую службу... Конечно, я рад, что мои орлы рвутся в бой, но гуманность прежде всего... Тебе нужно поправить свое здоровье... И кто же об этом позаботится, если не я?

Напрасно Полога пытался объяснить генералу, что такая милость для пего – нож острый, что служба на батарее для него стократ целебнее, чем возня с бумажонками в тыловой конторе, генерал и слушать ничего не хотел... И вдруг Апостолу тоже все стало безразлично, ему захотелось вернуться как можно скорей к себе, а главное – уйти отсюда, увидеть еще раз того священника в замусоленной рясе, подойти к нему, познакомиться, поговорить и, может быть, вспомнить, откуда он его знает. Произнеся несколько слов благодарности и извинившись, Апостол поднялся, пожал милостиво протянутую ему дамскую ручку, козырнул остальным и счастливый покинул купе.

Протиснувшись среди крестьян, сгрудившихся в тамбуре, он перешел в соседний вагон и, снова увидев священника в засаленной рясе, тут же узнал его, узнал с первого взгляда!

– Сдается мне, святой отец, что лицо мое вам небезызвестно, – шутливо обратился он к нему и протянул руку.

Священник пугливо отпрянул и побледнел, словно его застали за каким-то недостойным или преступным занятием. Он явно не узнавал Апостола и смотрел в сторону, избегая его взгляда. Апостолу ничего не оставалось, как назвать себя. Лицо священника удивленно вытянулось, хотя недоверие и испуг так и не покинули его. Это был однокашник Бологи по лицею, один из ближайших его друзей, Константин Ботяну.

– И где же находится ваш приход, батюшка? – все так же весело продолжал Апостол.

– Недалеко от Фэджета, где обитает ваше главное начальство или командование, уж не знаю, как оно у вас там прозывается, – все еще не в силах избавиться от испуга ответил священник, может быть, смущаясь еще и тем, что говорит с офицером по-румынски.

– Оказывается, в этой стороне есть румынские деревни? – удивился Апостол.

– Не совсем румынские... скажем, наполовину... Деревня Лунка... Правда, по-венгерски она прозывается...

– Лунка?! – радостно воскликнул Апостол, так и не услышав, как «прозывается» деревня по-венгерски. – Вот так удача! Ведь и мне туда... А помнишь, друг ситный, что и в наших аркадиях тоже была деревня с таким названием... Лунка!..

– Еще бы не помнить!.. Родное не забывается, Апостол... – улыбнувшись, сказал Константин. – Тут и румыны говорят по-венгерски... Привыкли... среди венгров живут... Может, оно так и лучше...

– Чем же лучше? – возмутился Апостол. – Да ведь если так дальше пойдет, ты, батюшка, в один прекрасный день без прихода останешься...

– Чему быть, того не миновать, – философски заметил Ботяну и застенчиво улыбнулся. – На все воля божья... Семь бед – один ответ! Человек ко всему привыкает... Спасибо еще, что живы...

– Были бы твердые идеалы, ничего бы не страшно! – уверенно сказал Апостол.

– Бог – наш идеал, – кротко возразил священник и снова улыбнулся: – И в муках и в радости нам пример... – И шепотом, выдохом закончил: – Бог!..

Ботяну рассказал, как его и еще троих самых уважаемых местных жителей после вступления Румынии в войну власти выслали в глубь Венгрии, под Дебрецен, и бедная матушка с грудным младенцем и престарелой матерью осталась без всяких средств к существованию. Три долгих месяца он о них ничего не знал, думал, погибли, но смилостивился господь, не дал им пропасть, живы и здоровы, ждут не дождутся его обратно. Он стал хлопотать о возвращении домой, ему пообещали, но проходила неделя, другая, третья... а дело не двигалось с места. Сколько порогов он обил, скольких чиновников обошел, просил, умолял, унижался, а все без толку... Отказывали ему под всякими благовидными, а порой и неблаговидными предлогами: то нельзя в прифронтовую полосу, потому что опасаются за его жизнь, то прямо говорили, мол, румыны народ неблагонадежный, то еще что-нибудь и похуже... Тогда он догадался исхлопотать разрешение, чтобы перевели семью к нему, и тут-то власти позволили ему вернуться, правда, с условием, что будет он вести себя тише воды ниже травы... Видать, так господь распорядился!..

Лицо у Апостола становилось то грустным, то улыбчивым, пока он слушал рассказ Константина. Сердце сжималось от боли: сколько же человек выстрадал ни за что! Сколько мучений и унижений выпало на его долю... В ответ он тоже вкратце поведал Константину, как и почему стал военным и попал на фронт.

– Мы с тобой, Константин, непременно еще увидимся и обо всем поговорим по душам! – заверил его Апостол, пожимая на прощание руку.

Константин не то сконфузился, не то испугался.

– Милости просим, – все же любезно ответил он и добавил: – Матушка написала мне, будто у нас в доме бывают и военные... Такое уж нынче время...

Апостол улыбнулся, но улыбка у него вышла недобрая, вымученная.

4

Отдел снабжения боеприпасами расположился на окраине деревеньки Лунка, в избе могильщика Паула Видора. Окна избы смотрели в проулок, узкие сени со всегда распахнутой настежь дверью делили избу на две половины – большая, правда, отведена была под канцелярию, а в меньшей, левой, тоже разделенной надвое, жили начальник канцелярии и сами хозяева.

Апостол принял у бывшего начальника дела: кучу бумаг, папок, ведомостей и реестров. В поезде он совсем не спал и умирал от желания выспаться, поэтому слушал своего предшественника вполуха, сонно, не в силах сосредоточиться. Но как только поручик развернул перед Апостолом карту местности, Болога оживился, будто его окропили живой водой, и с любопытством стал изучать красные и синие отметки, причудливые изломы линий. От слабости и усталости у него внезапно закружилась голова, он чуть было не потерял сознания...

– Ничего не соображаю... Извините, поручик, я уж потом как-нибудь сам потихоньку разберусь, голова гудит как котел, устал...

– Да тут и разбираться не в чем, – быстро заверил поручик, обрадовавшись, что не надо возиться с осточертевшими конторскими книгами. – Карта слегка устарела, надо было бы обновить, да все руки не доходили... Вот здесь, к примеру, к югу от холма стоит гусарский полк, так как на этом участке ожидается атака румын. Впрочем, карта только для ориентации и знакомства, склады боеприпасов находятся там же, где указано на карте, а больше нам и нс требуется ничего знать. Остальное не наша забота...

Чтобы он наконец ушел, Апостол торопливо сунул ему руку и через силу улыбнулся.

– Бледный вы какой-то, видать, не совсем еще поправились, – сказал на прощание поручик. – Вам бы отдохнуть, не утруждать себя слишком, отлежаться...

Апостол ничего не ответил, его и впрямь шатало от слабости, в какой-то миг он даже ухватился за стол, чтобы не упасть, но снисходительная жалость чужого человека было ему неприятна.

В канцелярии за длинным столом усердно скрипели перьями подчиненные, фельдфебель и капрал, исподтишка то и дело поглядывая на своего нового начальника. Апостол хотел сказать им что-то принятое в таких случаях, дружественное, сердечное, но побоялся, что голос у него дрогнет от слабости и вызовет он у подчиненных тоже жалость, а этого ему не хотелось. Он и промолчал.

– Господин офицер, не проголодались? – спросил заглянувший в канцелярию Петре. – Я вам еду приготовил... Может, покушаете там, в вашей комнате...

Услыхав румынскую речь, оба писаря многозначительно переглянулись. Заметив их перегляд, Апостол неожиданно взбодрился и с мальчишеским задором ответил тоже по-румынски, как бы желая подразнить подчиненных:

– Спасибо, Петре... Я и в самом деле не прочь подкрепиться... В поезде у меня совсем было пропал аппетит, а теперь, пожалуй, я поем...

Выходя в сени, он услышал, как капрал громким шепотом сообщил фельдфебелю:

– А начальник-то у нас из опиночникои... Ну и ну!

В другое время Апостол показал бы ему такого «опиночника», что у того надолго пропала бы охота раскрывать рот, но сейчас ему это было даже приятно и ничуть не обидно.

Комнатушка, в которую привел его Петре, была крохотная, но чистенькая, опрятная, будто языком вылизанная. На окнах в горшках цвела герань, по стенам висели расписные тарелки, у левой стены высилась кровать, по-деревенски украшенная горой подушек. Посреди комнаты стоял небольшой стол, в углу топилась печь. Апостол любовно оглядел свое новое жилище и вдруг вздрогнул, неожиданно заметив сидевшую на корточках у печки смуглую красивую девушку лет восемнадцати, в красной косынке. Девушка улыбнулась ему пухлыми влажными губами и посмотрела черными сверкающими черешенками глаз. Апостол вспомнил, что еще у ворот заметил, как промелькнула мимо него тень в красной косынке, но тогда не успел ее разглядеть, а теперь она сама смотрела на него смело, прямо, открыто.

– Вы кто? – спросил он удивленно.

– Хозяйская дочка, господин офицер, – вместо нее ответил Петре.

Апостол усмехнулся и, протянув девушке руку, спросил по-венгерски:

– Это вы так красиво прибрали комнату?

– Вместе с вашим денщиком, – весело отозвалась девушка, продолжая дерзновенно его разглядывать.

Апостол почувствовал ее жесткое и горячее пожатие.

– Как вас зовут?

– Илона.

– Илона?.. Послушайте, Илона, и не боязно вам среди солдат?

– А чего бояться? – спросила девушка и гордо выпрямилась. – Бояться нужно одного бога...

Пока Апостол, сидя за столом, ел, девушка, опустившись опять на корточки у печки, не сводила с него глаз. Он тоже нет-нет да и поглядывал на нее, сначала с удивлением, потом с любопытством, а под конец почти с нескрываемой симпатией. В обществе женщин он когда-то был робок и застенчив, неуклюж и неловок в разговоре с ними, а то и просто молчалив. Особенно он терялся, оставшись с ними наедине, тут уж он совсем не знал, как вести себя. Даже с Мартой он чувствовал себя стеснительно и частенько краснел как девушка... Но надев военную форму, он сразу переменился, стал развязен и даже грубоват с женщинами. На третий же день после получения офицерского звания Апостол покорил сердце одной чувствительной вдовушки, но очень скоро забыл ее в объятиях другой. Всюду, куда бы ни бросала его судьба, он заводил мимолетные романы, впрочем, женщины сами вешались ему на шею. Он не очень-то был разборчив в выборе своих дам и щедро раздаривал ласки, точно старался наверстать упущенное. И вместе с тем где-то в уголке своего сердца он пестовал чистую и неприкосновенную любовь к Марте, как бы убаюкивая свою не совсем спокойную совесть. Но глаза этой крестьянской девчонки задели самые сокровенные струны его сердца, он вдруг почувствовал себя беспомощным и неуклюжим, как бывало в юности. «Да что это я? Сдурел? – разозлился он на себя. – Поиграл в глазелки, потерял покой?» И все же он решил, что лучше ему не заглядываться на эту бойкую крестьяночку... «Она-то небось не одного из моих предшественников околдовала своими взглядами... Опытная!» – подумалось ему, и, не в силах удержаться, он опять взглянул на нее.

Но Илона смотрела на него таким простодушным и чистым взглядом, что ему стало стыдно своих глупых и гадких предположений...

Петре, взяв судки, направился к двери, решив увести с собой и девицу, чтобы дать господину офицеру возможность отдохнуть, он сделал ей многозначительный знак, но Илона то ли не поняла его, то ли прикинулась непонятливой и осталась сидеть на месте. Апостол долго молчал, уткнувшись в тарелку, не находя темы для разговора, хотя ему очень хотелось послушать ее приятный, грудной, слегка хрипловатый голос.

– А по-румынски вы говорите? – нашел он наконец, о чем ее спросить.

– Совсем немножко. Не приходится. У нас и румыны только по-венгерски говорят, – ответила она, и Апостол даже глаза прикрыл от удовольствия, наслаждаясь бархатными переливами ее голоса. Илона выждала, не спросит ли он ее еще о чем-нибудь, но он упорно молчал, и тогда она сказала, как бы поясняя: – Но в церкви батюшка завсегда служит по-румынски, только проповеди говорит по-венгерски, чтобы всем понятно было...

Апостол злился на себя: да что это он, как жеманная барышня, слова из себя выжать не может, задает какие-то нелепые вопросы. Неужто и впрямь эта разбитная крестьянская девчонка околдовала его? Голос, правда, у нее и в самом деле колдовской, завораживающий и капризный, как у избалованного ребенка. Но что же она молчит? О чем бы ее еще спросить? Апостол смотрел в ее широко открытые темные сияющие глаза, от которых, казалось, вся комната наполнялась нестерпимым блеском. Наконец, не выдержав, Апостол спросил, сколько ей лет, спросил, разумеется, шутливым тоном взрослого, интересующегося возрастом ребенка, а то она, не дай бог, невесть что себе вообразит... Илона хотела ответить, она и рот уже открыла, но тут в сенях послышалась какая-то возня, топот тяжелых ног, девушка всполошилась и, улыбнувшись, пригнулась к печке.

– Это батя... – шепнула она.

И в самом деле в дверь громко постучали, и, не дожидаясь приглашения, на пороге появился высокий костистый мужик с худощавым загорелым лицом и большими умными глазами. Апостол хотел было отчитать его и выставить за дверь, чтобы не врывался без приглашения, но тут же был обезоружен его приветливой улыбкой и дружески протянутой огромной лапищей. Скуластое лицо его от улыбки покрылось бесчисленной сетью морщинок, под седеющими усами с заостренными кверху концами показались белые молодые зубы. Хозяйским оком он оглядел комнату и вдруг заметил дочку, которая усердно, не оборачиваясь, ворошила угли.

– А ты что тут забыла? – нахмурившись, спросил он. – А нука марш отсюда, живо! Места тебе мало? Нечего мешать господину поручику!

– Чем же я ему мешаю? – попробовала оправдаться Илона. – Я до него не касаюсь...

– Ну, ну, поговори у меня! – рассердясь, сказал отец, и девушка, поднявшись, нехотя вышла из комнаты. Но как только за ней закрылась дверь, могильщик, оправдываясь, обратился к поручику: – Волей-неволей приходится девку в строгости держать, иначе не выходит... Кругом солдатня... а девка еще молодая, глупая... Вот села печь топить, а того не соображает, что помеха она вам...

Видор, по-видимому, был большой охотник поговорить, особенно с образованными господами, считая себя умным и знающим, не в пример другим сельчанам. Придвинувшись ближе к столу, завел он с господином поручиком умные разговоры, хотя тот явно не был расположен его слушать и предпочел бы вместо бубнящего голоса отца прелестный бархатный голосок его дочери. Ни скучающая сонная физиономия поручика, ни его молчание ничуть не смущали могильщика, и он продолжал бубнить без умолку. Говорил Видор о чем придется, перескакивая с одного предмета на другой. С его слов Апостол узнал, что человек он весьма состоятельный, хотя и могильщик, земли у него предостаточно, и не какая-никакая земля, а самая что ни на есть плодородная, вот только обрабатывать ее канительно в такие-то худые времена. Могильщиком он сделался всего-навсего одиннадцать лет назад, когда преставилась его супруга, царствие ей небесное, и оставила его с двумя малыми ребятишками на руках. А прежде он столярничал, спасибо отцу, что надоумил учиться ремеслу, человек с ремеслом нигде не пропадет и уж без куска хлеба не останется. А могильщиком это он уж заодно стал, все равно гробы приходилось мастерить, а где гробы, там и могилы, одно без другого не бывает. Думается ему, никакое ремесло не позорно: что могильщик, что столяр, – это бездельничать зазорно. Любой труд почетен. Нелегко ему пришлось после смерти жены, ой как нелегко, все же ребятишек на ноги поставил, а ведь сынку было всего одиннадцать годков, а Илоне и того меньше – семь. Нет, он от работы никогда не бегал. Жили бы они теперь припеваючи, кабы не война-разорительница. Сына погнали на войну, и в первый же год пропал он без вести в Московии. Уж сколько об нем слез пролито. Но мертвого разве слезами воскресишь? Упокой его душу, господи! А после того, как Румыния в войну встряла, еще горше стало жить. Вот тут-то и пошла настоящая катавасия, народ весь разбежался кто куда. А Видору куда бежать прикажете: от своего дома да от хозяйства куда же побежишь? И не прогадал, потому как румыны вели себя обходительно, вежливо, не грабили почем зря, хотя жратву, конечно, брали, а чтоб мародерничать или какое другое зло причинять – боже упаси. Венгры себя не в пример хуже ведут. А те только еду и брали, да и то при отступлении, солдаты, они и есть солдаты, какой с них спрос? А венгры, как только пришли, сразу трех мужиков повесили, а за что? Говорят, будто они румынам угождали. И Видора бы вздернули, да бог помиловал. Румыны хотели его старостой поставить заместо бежавшего... А в Фэджете, село-то там большое, шурин и посейчас старостой – и ничего... А его то за что, он всего две недели старостой и побыл... Славу богу, обошлось, простили... Скорей бы только господь над людьми смилостивился, скорей бы мир настал...

У Апостола голова опухла от его разговоров. Покончив с рассказом о себе, могильщик принялся рассуждать о делах военных, расспрашивал, что говорят в городе... Апостол не знал, как от него отделаться.

– А про замирение ничего не слыхали, господин поручик? – спросил он таинственно. – Третьего дня гостил я у шурина, того самого, что в Фэджете старостой, так там поговаривают, будто русские замиряться надумали. У шурина главный генерал на постое и штаб ихний там, так он, шурин то есть, все загодя знает... Может, вам как новичку неизвестно... А уж там господа офицеры про все знают и меж собой в открытую разговоры ведут, дескать, русские взбунтовались, воевать не хотят, замирения просят... А так ли, нет ли, одному богу ведомо... Хорошо бы!..

– Я только-только из госпиталя и никаких новостей не знаю, – сухо ответил Апостол. – Но сомневаюсь, чтобы война ни с того ни с сего окончилась, очень сомневаюсь!..

– Может, и ваша правда... – раздумчиво согласился крестьянин. – Сколько горя от нее людям да сколько еще предвидится? Хотя бы вразумил господь всемилостивый генералов да фельдмаршалов замириться, кончить проклятое смертоубийство, спас бы людей от лиха... Сами-то они, генералы, по тылам да штабам сидят, а народ в окопах мрет...

Могильщик, но всей видимости, вошел во вкус и уходить даже и не думал. Апостол решил с ним не церемониться: сославшись на неотложные дела, он резко поднялся. Каково же было его удивление, когда он увидел, что могильщик так и остался сидеть. Вне себя от возмущения, Апостол выскочил в сени и хлопнул дверью канцелярии...

Раздраженным, сердитым голосом он потребовал у фельдфебеля карту фронта, якобы для того, чтобы ознакомиться с ней немедленно. Получив требуемую карту, он опять хлопнул дверью и вышел во двор, залитый теплым весенним солнцем, и от этого теплого весеннего солнышка вдруг успокоился. Неожиданно что-то заставило его обернуться: он увидел сидевшую на приступке амбара Илону. Сидела она, уткнувшись локтями в колени и подперев ладонями лицо. При виде ее Апостол невольно улыбнулся, взгляды их встретились, но тут же он стер с лица улыбку: нечего ему на нее таращиться. Он равнодушно отвернулся, но спиной, затылком, сердцем чувствовал ее взгляд и поймал себя на том, что ему до боли хочется услышать ее нежный, бархатный, завораживающий голос...

С мыслями о ней он покинул двор, с мыслями о ней шагал по проулку и вышел на широкую деревенскую улицу. «Если простая деревенская девчонка способна мне вскружить голову и отвлечь от задуманного, – подумал он, – то впору застрелиться!» Он коснулся рукой кобуры, как бы проверяя, на месте ли револьвер, будто и в самом деле собирался пустить себе пулю в лоб.

Возле церкви он остановился: куда он идет? Вышел он с намерением представиться начальству, познакомиться с новыми товарищами. Но видеть ему никого не хотелось, никого, кроме... Илоны. Да что ж это за наваждение такое? Неужто она и в самом деле затуманила ему мозги? Он заставил себя думать о другом: как сегодня ночью перейдет фронт. Там, у своих, ему ни до чего не будет дела. Там он обретет наконец покой и душевное равновесие...

Напротив церкви, радостно сияя всеми окнами на весеннем солнце, белел дом священника Константина Ботяну. В памяти всплыли слова Илоны о том, что батюшка-де проповеди говорит по-венгерски. Апостол живо представил себе пугливого и робкого иерея, каким тот предстал перед ним недавно в поезде, и досадливо передернул плечами.

Надо было на что-то решиться. Ходить туда-сюда по деревне не имело смысла. Но не возвращаться же в дом? Самое лучшее было бы сейчас же отправиться на передовую, якобы чтобы представиться полковнику, а на самом деле ознакомиться с местностью, выбрать подходящий путь, зайти к капитану Клапке, может быть, даже посоветоваться с ним...

Из дома рядом с церковью вышел доктор Майер. Шел он торопливым шагом, запахнувшись в толстую солдатскую шинель с поднятым воротником, хотя вовсю светило солнце и было не холодно. Не заметив Бологу, он проскочил мимо и быстро удалился.

– Господин доктор! Доктор! – негромко окликнул его Апостол.

Майер резко остановился и повернул недовольное лицо, но, узнав Апостола, смягчился, мрачное лицо его осветила скупая улыбка. Апостол подбежал к нему, обнял, и они зашагали рядом, направляясь к школе, где расположился дивизионный лазарет. По дороге Апостол рассказал Майеру свою печальную одиссею по лазаретам и госпиталям, а тот, по обыкновению, молча и серьезно выслушал. В разговоре Апостол случайно упомянул о том, что, будь у него лошадь, он бы поехал на передовую, ознакомился с местностью и расположением батарей, и Майер, впервые заговорив, предложил ему воспользоваться их лазаретной.

– И все же не советовал бы тебе торопиться, – сказал он. – Ты еще слишком слаб для геройских подвигов. Повремени, а то ненароком опять угодишь ко мне в лазарет. Смотри, как у тебя глаза воспалены, наверно, температура еще держится. Хочешь, я тебе исхлопочу отпуск? Отдохнешь, поправишься... Здоровью это не повредит!..

– Да я же здоров, как Самсон! – бодрым голосом заявил Апостол.

Майер покачал головой и что-то буркнул, но Апостол не расслышал, а переспрашивать не стал, занятый совсем другими мыслями.

5

Апостол тащился верхом, изредка заглядывая в карту, – ехал он по берегу бурной речушки, что, петляя, текла близ деревни Лунки, раскинувшейся в широкой котловине, которая сужалась, подступая к высоким холмам, поросшим сосновым и буковым лесом. Деревню делило надвое шоссе, а за домами меж садов и огородов, прилегавших почти к каждой избе, тянулась до самой станции и дальше железнодорожная ветка, теряясь где-то между холмов. Бежала она через новый, наскоро построенный мост, а обок шоссе, шагах в тридцати правее моста, начинался проселок, ведущий к фронту. Апостол свернул на него. По обеим сторонам на пологих холмах виднелись редкие домишки. Речка в верховье была еще бурливей, звонче, совсем как разыгравшаяся шаловливая девчонка. Справа едва виднелась наискосок уходящая к горизонту горная цепь, издали похожая на зубчатую стену старинной крепости.

На плоскогорье дорога внезапно кончилась, запутавшись в кустарнике; речка обузилась, превратившись в крохотный, мелководный, но все еще бурливый ручей. К северу от него потянулась новая дорога, протоптанная солдатскими сапогами, а по обочинам белели свежие кресты. Апостол свернул на эту дорогу. И все чаще и чаще стали попадаться ему военные подводы, запряженные жалкими гарнизонными клячами.

«Ну, слава тебе господи, кажется, на месте, – с облегчением подумал Апостол, сверившись по карте. – Где-то здесь неподалеку должны располагаться артиллерийские части...»

Он стоял на плоской вершине холма – отсюда по мелколесью дорога разбегалась веером тропок. Апостол огляделся: ручей куда-то исчез, будто сквозь землю провалился, а холмы и склоны, по которым он только что проехал, обрели какой-то иной, неузнаваемый вид.

«Если тут раположены батареи, то пехота наверняка залегла вон на тех холмах», – предположил он, всматриваясь в волнистую цепочку, терявшуюся у горизонта.

Мирная тишина покоилась вокруг, лучи солнца подрагивали на кончиках сосновых игл, как дрожат они на блаженно сомкнутых ресницах. Сосны, разомлев, упивались весной. Апостол прислушался к биению своего сердца, казалось, все в мире замерло, чтобы он мог слышать это радостное биение.

«Больше трех часов добирался, – подумал он, взглянув на часы. – Почти полдня, а пешком выйдет еще дольше...»

Ехал он уже наобум, карта была составлена из рук вон плохо, не помогала, а запутывала.

В одном из солдат он узнал знакомого артиллериста, спросил, как найти командный пункт капитана Клапки. Тот указал назад, туда, откуда Апостол только что приехал.

Клапка выбрал для своего командного пункта небольшой бревенчатый домик в стороне от дороги на живописном склоне. Увидев Бологу, Клапка, как раз собиравшийся пообедать, застыл с открытым ртом, не в силах выговорить ни слова, держа в поднятой руке ложку. Через секунду ложка валялась на столе, а Клапка обнимал Апостола, что-то бормоча и даже на радостях прослезившись.

– Ах, как хорошо! Неужто это ты, дружище! Дай-ка взгляну на тебя! Что ж ты такой бледнющий?.. Ну, ничего, ничего, у меня на батарее живо зарумянишься... Тут готовится такое пекло, чертям жарко будет! Садись со мной обедать да расскажи все по порядку... Ну и нагнал ты на меня тогда страху!.. Везучий ты! Конечно, конечно, заплатил ты дорогой ценой, но все равно хорошо, что хорошо кончается. А ведь мог отправиться к праотцам! Ну, садись же, садись же, рассказывай! Нет, просто фантастика! Прямо не верится! Живой! Целехонький! Доктор Майер утверждал, что вряд ли из той груды мяса, вывалянной в грязи, удастся собрать артиллерийского офицера! А ты – вот он! Целенький? Восстал из праха!.. Когда мы узнали, что ты жив и поправляешься, стали дразнить Майера, а он говорит: видно, Бологе сильно жить хочется!..

Капитан болтал не в силах остановиться, будто промолчал целый век и теперь наконец получил возможность выговориться. Апостол охотно согласился с ним отобедать: с утра под гипнотизирующим взглядом молоденькой хозяйки он поел кое-как... А предложи ему Клапка отдохнуть часок-другой, он согласился бы еще охотней. Шутка ли сказать, полдня трясся верхом, а до этого провел бессонную ночь в поезде... Эх, не грех бы уснуть!.. Рассказывать о себе ему совсем не хотелось. Но обидеть Клапку отказом еще того меньше. И вялым голосом он принялся повествовать о том, как скитался по госпиталям. Битый час капитан, будто дотошный следователь, выпытывал у него мельчайшие подробности его злоключений, а про встречу с генералом в госпитале и в поезде заставил рассказать дважды...

– Жаль, жаль, что ты не вернешься на батарею, но, может, так оно и лучше, отдохнешь себе там, в канцелярии, окрепнешь душой и телом, – с грустью промолвил Клапка. – Впрочем, ты и так молодцом, небось наотдыхался сверх меры, надоело тебе без дела валяться в лазаретах, – добавил он примирительно, заметив, что Апостол при упоминании о канцелярии скроил кислую мину. – Судьба была к тебе благосклонна, избавила от худшего, и на том ей спасибо!

– Да, заартачилась тогда старушка, – посетовал Апостол с нескрываемым удовольствием и охотой, подхватывая разговор по душам. – Но сказать по чести, я тогда ни к чему еще не был готов. И хоть не сомневался, что знаю, чего хочу, настоящей, прочной решимости во мне не было. Как подумаю, бывало, о смерти, так мороз по коже и подирает. А побывал у нее в когтях и понял: только то дело крепкое, за которое не жаль и жизнь отдать... А теперь я вот жить захотел, да так, что вроде бы вообще ни до чего дела нет... Самого себя страшно становится! Когда думаешь, размышляешь да взвешиваешь, решимость и уверенность, как снег, тают, а я не могу не размышлять и не взвешивать. Поэтому мне и нельзя медлить, мне надо уйти сегодня же, потому что завтра... Кто его знает... ни за что нельзя поручиться!.. Пока у себя в комнате сидишь, сам с собой рассуждаешь, все вроде ладно и складно получается: все сделать можешь и знаешь как, а стоит только за порог выйти, жизнь такое преподнесет – все, что надумал, летит вверх тормашками, и ты уже игрушка в ее руках, делаешь, что прикажет, думаешь, что велит...

– Чушь! Чушь! Чушь! – истерично закричал капитан. – Ты стал еще хуже меня, Болога. Все, что ты говоришь, – чушь собачья! У тебя просто мания! Навязчивая идея!.. То, что ты говоришь и думаешь – бред, а реальность остается реальностью. Надо научиться смотреть правде в глаза! Реальное виденье, вот что тебе надо! Вот революция в России – это реальность. Со вчерашнего вечера все штабные телефоны трещат об этом без умолку. А сегодня даже объявлено официально... У них революция, а у нас – болото! У них свобода поступать по своей совести, а мы вынуждены по-прежнему тянуть лямку... Вот она реальность! И никуда от этого не деться и никуда не убежать!.. Никуда, Болога!..

Апостол вспомнил, что и могильщик что-то говорил про революцию. Далась им эта революция в России.

– Да какое нам дело до их революции? Что вообще дает революция? Свободу?.. Мне не нужна свобода, мне нужна истина. Я хочу постичь неизвестность, тайну бытия... а ты мне тычешь какую-то революцию... На что она мне? Я ищу одного... и тут и там... спасения души!..

– Ах, Болога, ты так и остался неисправимым идеалистом! Боже правый, какой же ты ребенок!..

– Неужто познавать цель жизни для тебя ребячество? – возмутился Апостол, надвигаясь на Клапку так, что тот отпрянул в испуге, как от помешанного. – И мне бы хотелось жить бездумно, как мотылек! Хотелось бы, но я так не могу. Считай меня ребенком, идиотом, пустомелей, кем угодно... но уж такой я уродился и другим не буду... И раз навсегда кончим об этом!

Всю зиму Клапке жилось легко и безмятежно. На фронте все эти долгие месяцы царило затишье, жизни не угрожало ни малейшей опасности, кроме того, он весьма близко сошелся с полковником, считал его чуть ли не своим другом. Правда, национальные чувства Клапки были по-прежнему ущемлены, но он их держал про себя, за семью замками, надеясь, что когда-нибудь и это уладится... Радость от первых минут встречи с Бологой быстро прошла, уступив место привычной осторожности. Как только он понял, что Апостол не отказался от своей безрассудной затеи, он решил, что было бы благоразумнее держаться от Бологи подальше и видеться с ним как можно реже. И теперь первой его мыслью было поскорей избавиться от небезопасного гостя, благо для этого нашелся весьма благовидный предлог: Болога должен непременно навестить полковника, чья квартира находится буквально в сотне-другой метров отсюда. Апостол нехотя поднялся, а Клапка на радостях даже вызвался его проводить.

Полковник принял Бологу как нельзя лучше и тоже захотел узнать всю его историю от начала до конца, бедный Апостол, с трудом разжимая челюсти и испытывая патологическое отвращение к самому себе, в который раз за этот злополучный день принялся рассказывать о своих лазаретных скитаниях и генеральских встречах. Вместо того чтобы наметить будущий маршрут, ведь идти-то придется темной ночью, он занимался пустой болтовней... Вздохнул он с облегчением лишь тогда, когда полковник наконец отпустил его восвояси.

Возвращался он к Клапке измочаленный донельзя, еле передвигая ноги. Вдруг странное скопище людей привлекло его внимание: несколько солдат и офицеров из артиллерийского дивизиона окружили жалкую кучку пленных румын. Сердце Бологи дрогнуло, он остановился, не смея двинуться с места.

Толпа, среди которой находился и капитан Клапка, обступила смуглого, с тонкими черными усиками, оборванного и забрызганного грязью румынского подпоручика без головного убора, а чуть поодаль четыре спешившихся гусара охраняли семерых солдат, с беспокойством поглядывавших на угрюмых зевак, окруживших их командира.

Единственным желанием Апостола было как можно скорей убраться отсюда, исчезнуть невидимкой, но, увы, капитан заприметил его издали, махал ему рукой и звал по имени.

– Ах, как хорошо, что ты здесь, Болога! – сказал он, разглядывая пленного с каким-то бабским любопытством. – Ты-то нам и нужен! Полчаса бьемся с этой бестолочью, и ни в какую. То ли он в самом деле не понимает ни венгерского, ни немецкого, то ли прикидывается... Поговори-ка с ним по-румынски...

Апостол, смутившись, искоса взглянул на пленного офицера, а тощий гусарский поручик, ухватив Бологу за пуговицу мундира, стал хвастливо рассказывать, как его дозор в ложбине наткнулся на заблудившийся румынский патруль, разоружил и взял в плен. Словно сквозь сон, слышал Апостол похвальбу этого фанфарона. С каким наслаждением оборвал бы он его хвастливые разглагольствования, сказал, что целиком и полностью на стороне пленных и не далее как сегодня ночью отбудет туда, откуда они, к сожалению, выбыли... С дрожью и нерешительностью подступил он к пленному подпоручику.

– Раз уж так вышло... вам бы нужно... Раз уж вы попали в плен... – произнес Апостол виновато, почти заискивающе.

Услыхав румынскую речь, пленный нимало не удивился, лишь с презрением взглянул на Апостола и резко прервал:

– Вы обращаетесь с пленными, как варвары! Вы и есть самые настоящие варвары, дикари! Ваш офицер имел наглость ударить меня по спине палкой лишь за то, что я отказался отвечать на его вопросы, за то, что я не предаю моего отечества... и чести мундира... Это... это...

Апостол побледнел, слова подпоручика болью отозвались в его сердце, дрогнувшем, как микрофонная мембрана. Ему хотелось утешить соотечественника, протянуть ему по-дружески руку. Но он не решился так поступить и только сочувственно произнес:

– Да-да, вы правы... я понимаю... и как румын...

– Какой же вы румын? – губы пленника скривились в гадливой усмешке. – Как вы смеете называть себя румыном, если сражаетесь против своих братьев... Вы такой же, как эти... ничуть не лучше...

Больнее ужалить было нельзя. Лицо Апостола помертвело, пальцы судорожно сжались в кулак... Но не мог же он броситься на своего обидчика, не мог же вырвать у него змеиный, жалящий язык, молча проглотил он обиду, лишь скрипнул зубами... Вид у него был такой затравленный и жалкий, что впору было бы искать защиты у тех, кого он только что числил своими врагами...

– Что он тебе сказал? – вывел его из оцепенения капитан Клапка.

– Ничего... – пробормотал Апостол, медленно приходя в себя. – Он отказывается отвечать... – И, резко обернувшись к все еще что-то ворчащему подпоручику, уверенно и твердо подтвердил: – Отказывается... Отказывается отвечать...

Пленных повели в штаб дивизии. Толпа тут же рассеялась.

– Знаешь, что он мне сказал, этот подпоручик? – с горькой усмешкой спросил Апостол у капитана, когда они остались вдвоем. – Знаешь что?.. Он плюнул мне в лицо. Назвал меня предателем своего народа, слышишь, Клапка, предателем!.. И я смолчал, не двинул его по физиономии, потому что он прав... Сегодня же, сегодня же ночью я должен уйти... Больше так жить нельзя! Он не принял моего сочувствия, не принял сочувствия от предателя!.. Как это ужасно! Ужасно!..

Клапка понимал, что и Болога ждет от него сочувствия, поддержки, хотя бы просто доброго слова, но в душе было пусто, как в высохшем колодце; язык во рту будто окаменел. Клапка был не в силах выдавить из себя пи звука. Апостол подождал немного, потом тихо повернулся и сказал:

– Прощай, друг...

Капитанов денщик привел лошадь, поручик с трудом вскарабкался на нее и тронул повод.

– До свидания, Болога! – крикнул вслед капитан.

Апостолу почудилась в его возгласе насмешка, но он не стал отвечать, даже не обернулся, лишь пришпорил коня и поскакал, не оглядываясь. Казалось, целый ад ворвался к нему в душу, обжигая ее нестерпимым огнем. В адском пламени – этого Апостол боялся более всего! – готова была сгореть дотла его решимость, жалкие остатки воли... Ему опять привиделось, будто стоит он на краю пропасти, кромка осыпается, оползает, и он летит с криком вниз, в бездну... Нет! Нет! Нет! Он должен уйти сегодня, должен во что бы то ни стало, иначе всему конец!..

Но сможет ли он ночью, в темноте, отыскать нужную дорогу в чужой, незнакомой местности? И зачем только он тащился на передовую, если ничего не высмотрел, ни о чем не разузнал, ничем не заручился, а лишь потратил зря время на пустые разговоры да к имеющимся неприятностям прибавил еще несколько новых?.. Стоило ли за этим тащиться?.. А может, еще не поздно вернуться и все разведать, высмотреть? Нет, уже поздно. Так и к ночи не обернешься, а силы надо беречь. Пожалуй, перед уходом еще удастся часок-другой соснуть... Боже, как он устал! Ну, ничего, ничего! Главное, не падать духом!..

В Лунку он вернулся уже под вечер. Солнце садилось, взмыленная лошадь храпела и спотыкалась. Апостол вернул ее ездовому при больнице и хотел поблагодарить Майера за услугу, но того не оказалось ни в лазарете, ни на квартире. Случайно Апостол бросил взгляд на дом священника, увидел развалившегося в кресле на галерейке отца Константина, который, блаженно улыбаясь, озирал хозяйским оком свою «вотчину», услышал голос попадьи, распекавшей за что-то прислугу, и ему захотелось излить душу перед старым другом, священником. Апостол решительно вошел в калитку и направился к дому. В соседнем дворе с криком и гамом носились мальчишки в касках и играли в войну. Апостол шел торопливо, точно боялся опоздать.

Увидев вошедшего офицера, батюшка вскочил с кресла, благодушие с его лица будто губкой стерло, однако, узнав Бологу, он несколько успокоился, но особой радости не выразил.

– Добро пожаловать, господин офицер, – произнес он по-венгерски.

Апостол был в таком смятении, что ничего не заметил и сам машинально отвечал по-венгерски. Лицо у него пылало как в лихорадке, дрожащие губы с трудом удерживали жалкое подобие улыбки.

– Святой отец, я пришел... я хочу... исповедаться... – неуверенно, хрипло, прерывисто прозвучали слова.

Не узнал своего голоса Апостол – до того чужим показался, что испуганно огляделся: кто говорит?

– Проходите, проходите в дом, господин офицер... – приглашающим жестом указал на дверь Константин и тоже огляделся.

Апостол очутился в большой, светлой, оклеенной веселыми обоями комнате, в углу висели две иконы, а между ними зияла пустота, светлое пятно на стене, где, вероятно, тоже прежде висел образ.

Только теперь Апостол сообразил, что Ботяну говорит ему «вы» и по-венгерски. «Не от хорошей жизни этот испуг и предосторожности», – подумал он. Константин усадил его на диванчик за круглый небольшой стол, покрытый вышитой скатертью, а сам остался стоять. Апостол молчал, не зная, с чего и как начать, все слова разом выбежали из головы и вертелись где-то рядышком, неуловимые и недосягаемые. Ему стало неловко и неуютно за свое молчание, но священник не торопил его, дал собраться с мыслями и сам опустился на плетеный стул по другую сторону стола.

– Тут и послушать тебя можно, Апостол, – тихо проговорил Константин. – Тут нам никто не помешает...

– Боишься? – неожиданно спросил Апостол и обрадовался, что к нему вернулся дар речи.

– Боюсь, друг! Боюсь! Да и как не бояться после того, что я выстрадал? Собственной тени бояться станешь. Никому не приведи господи...

– Думаешь, другие не страдают? Думаешь, мне легче приходится, когда знаю, что воюю против своих?.. Нет, Константин, во сто крат мне горше!..

Тут его прорвало. Минут пятнадцать без умолку говорил он. Вся боль исстрадавшейся души выразилась в слове, страстном, неудержимом, жалобливом. Священник понурив голову слушал, боясь поднять глаза, спугнуть говорящего неосторожным взглядом. А тот, ничего не замечая, говорил, говорил. Если бы священник даже намеренно вздумал его перебить, тот бы криком заставил его умолкнуть и договорил до конца. Мало-помалу речь Бологи стала ровнее, внятней, проникновеннее, хотя глаза все еще горели лихорадочным блеском.

– Самое страшное, Константин, что я ненавижу... ненавижу все и всех. Меня тошнит от окружающих. Просто воротит. Я одурманен ненавистью. Я ненавижу сослуживцев, знакомых, подчиненных, начальников... Воздух здешний и тот давит на меня... Если так будет продолжаться, я не выдержу... Ненависть задушит или прорвется и сокрушит все... даже помимо моей воли.

Ботяну как бы невзначай сложил руки крестом; от Апостола не ускользнул этот жест: по-видимому, батюшка ограждал себя от сатанинского наваждения, хотя продолжал внимательно слушать. Апостолу стало страшно, что он не успеет выговориться до конца, и он опять заторопился:

– Ночью я ухожу... Понимаешь, Константин, больше я здесь оставаться не могу, должен уйти... Ты догадываешься – куда... И прошу тебя, извести мою мать. Письмо я ей отправить не могу, перехватят... Не хочу ей доставлять лишние неприятности, и так у нее их будет достаточно... Потому и пришел к тебе... Не обязательно сразу, можно чуть погодя... Когда все утрясется, забудется... Оставлю тебе адрес... А ты уж с оказией, письменно или устно, извести ее... прошу...

Лицо священника покрылось смертельной бледностью. Ни жив ни мертв сидел он, сжав до синевы губы, боясь или не в силах разжать их, чтобы глотнуть воздуха.

– Ты меня убиваешь, Апостол!.. Пощади!.. – заговорил он, совладав с собой. – Я ведь только сегодня вернулся из долгих своих скитаний... Ты же знаешь, я тебе рассказывал там, в поезде... Неужто ты хочешь, чтобы меня опять упекли... Прежде за мной и вины никакой не было, а теперь как соучастника возьмут за милую душу... У меня семья! Могу ли я рисковать?.. Нет, нет, уволь!..

– Но как же так? Ты ведь румын! Ты мой друг! Ты священник, Константин! – вскричал Апостол, снова впадая в неистовство.

– Все так, – тихо согласился Ботяну. – Но я еще и человек... обычный человек... смирный, невоинственный, боязливый... Да простит меня господь... И без того обездолены мы, несчастны, заброшены на чужбину... Мало ли этого?.. Нет, нет, уволь... и прости...

Апостол неторопливо поднялся. Стоял он понурившись, удрученный, точно в воду опущенный. Мысли путались в голове, и никак он не мог их привести в стройный порядок, решить, что же ему делать дальше.

– Ты поступай так, как велит тебе бог... – напутственно и твердо произнес священник. – А нас оставь в покое! Хватит с нас своих тягот и опасностей!

Апостол поднял голову. Этот спокойный, твердый, уверенный, почти властный голос, казалось, совсем подавил его и сковал. Потянув за ремешок, Апостол взял со стола каску, медленно, вяло надел ее.

– Спасибо, друг... Спасибо, и прости! – произнес он едва слышно.

Медленно вышел он из комнаты, оставив дверь открытой. Его шатало, шел он неуверенно, и легко его было принять за слепого. В соседнем дворе все так же с воплями и хохотом носились ребятишки, играя в войну.

Как только Апостол вышел, Константин сделал движение пуститься следом. То ли он собирался остановить его и вернуть, то ли хотел сказать напоследок несколько теплых, утешительных, добрых слов, но так и остался стоять на месте, лишь осенил себя крестом, как бы благодаря бога, что не дал ему поддаться искушению.

Голова была как в тумане – выйдя на улицу, Апостол не сразу сообразил, в какую сторону ему идти. Не было сил смотреть, понимать, двигаться, шел он наобум, не разбирая пути, ноги сами вели его. Еле-еле дотащился он до своего переулка. Он настолько устал, что готов был лечь на землю и не вставать. Проскочивший мимо него фельдфебель отдал честь, но поручик Болога не поднял руки и не ответил – даже на это не хватило сил. С трудом доковылял он до дверей своего дома. В дверях, прислонясь к косяку, будто кого-то поджидая, стояла хозяйская дочь.

– Что с вами, господин офицер? – обеспокоенно спросила она. – Что с вами? Не захворали, часом?

Апостол и сам не заметил, что остановился, что стоит и смотрит на нее. Воспаленные глаза его были широко раскрыты.

– Да на вас лица нет!.. Боже мой! Давайте я вас провожу в комнату, уложу... – ласково повторяла она, растревожившись.

Звук ее бархатного, ласкового голоса на миг привел его в чувство, по телу пробежала сладостная дрожь, он, казалось, ожил, и вдруг все обиды, накопившиеся в его сердце за этот несчастливый день, разом навалились на него, в нем пробудилась больная гордость: не нужны ему ничье участие, поддержка, жалость... Резко, почти грубо отстранился он от нее:

– Оставьте меня в покое! Занимайтесь своими делами!.. Мое здоровье не касается никого, кроме меня...

6

Шатаясь, вошел он в сени и, побуждаемый нелепым желанием проверить, что сделали за рабочий день подчиненные, направился в канцелярию, однако по счастливой случайности перепутал двери и оказался в своей комнате.

Серые сумерки просачивались сюда сквозь окошки, уставленные геранью. Апостол с трудом переступил порог, слабость вновь одолела его. Комната поплыла перед глазами, в тусклом ее освещении все дрожало и прыгало. Апостол сделал два шага и тяжело рухнул на стул. Чтобы не свалиться с него, он обеими руками судорожно ухватился за край стола.

– Целый день дожидаюсь вас с обедом! Где ж это вы пропадаете? – попрекнул его Петре, бросившись к плите.

Он торопливо уже в который раз стал греть еду, надеясь, что намаявшийся за день господин офицер скажет по обыкновению: «Я голоден как волк!»

При звуке его голоса Апостол не вздрогнул, нет, а как-то болезненно поморщился и с усилием повернул голову. Почему он не заметил Петре? В комнате, что ли, слишком сумеречно, или у самого у него глаза не видят от усталости? Он хотел о чем-то сказать, спросить, но напрочь забыл о чем. Открыв рот, он смешно глотал воздух, не в силах извлечь ни звука, наконец, мобилизовав всю свою волю, отрывисто произнес:

– Постели... помоги... сапоги... посплю часок... потом уж...

Петре мигом стянул с него сапоги и, будто не замечая, что Апостол не в состоянии его услышать, о чем-то оживленно ему рассказывал. Апостол с великим трудом поднял свое тело, дотащил до кровати, и... его словно не стало. Человек лежал, не в силах двинуть ни одним мускулом, и только мозг лихорадочно работал. Мысли роились в голове, бежали одна вслед за другой бесконечным потоком, но ни одна, казалось, не оседала в памяти и, пожалуй, даже не касалась сознания. Череп наполнялся страшным гулом, причинявшим неимоверную боль. Какая-то бешеная свистопляска, дикая чехарда. Тщетно пытался он остановить ее. Ему это не удавалось. И вдруг ему повезло. Одну, бежавшую в кругу других, бежавшую вскользь мимо, он узнал и обрадовался ей, как старой знакомой, – это была мысль о сегодняшнем уходе. Но, скользнув по сознанию, она тут же исчезла, и вместо нее скакали и прыгали другие, неуловимые, убегающие, мучительные. Потом опять появилась та, единственная... и так несколько раз. Только она приносила с собой успокоение и тишину. Но тех было больше, они мельтешили неузнанные, царапали сознание, раздирая ткань времени, блаженную пустоту безначалия, сладость небытия...

Когда она возникала, та, единственная, промелькнув как яркий луч, на миг озарялось сознание, теплым дыханием наполнялась грудь, оживала застывшая в жилах кровь, – и человек, казалось, обретал крылья... Но проходил миг – и все исчезало! Вновь он лежал, сжимаемый железными тисками немощи и бессонницы. На часах вечности стрелки замерли, и время было бессильно сдвинуть их с места...

Вдруг немота разверзлась. Апостол явственно ощутил и узнал яростный голос Илоны, сказавшей на чудовищном смешении венгерского и румынского языков:

– Жар, жар! Он есть болеть! Бежит, бежит звать доктор! Скоро!.. Бежит, а я тут с ним сидеть!..

Что ответил Петре, Апостол не расслышал, ему почудился какой-то свистящий звук, вероятно, скрип открываемой двери. Он подумал: «Неужто я и в самом деле болен, как же тогда мне?..» На этом его мысль оборвалась. Чья-то мягкая, ласковая, прохладная рука коснулась его лба, и тотчас мучения кончились, сладкий, упоительный сон смежил ресницы.

Проснувшись, он первым делом попытался разлепить веки и не смог. Чей-то незнакомый голос гудел над самой кроватью, отдавался в ушах гулким эхом. Апостол попробовал пошевелить рукой – не получилось, ногой – то же самое. А голос все гудел, гудел, гудел...

«Чей же это голос? Майера? Неужто я по-настоящему болен? Нет, быть того не может. Я же был здоров».

Он сделал еще одну попытку – глаза открылись. Рядом с ним стояла Илона. Заметив его пробуждение, она радостно всплеснула руками и обратилась громко и весело к кому-то в глубине комнаты:

– Смотрите, смотрите, он проснулся!

На Апостола надвигалось что-то белое, огромное. Доктор Майер небрежно и ласково потрепал его по щеке.

– Ну-с, братец, говорил я тебе: сиди дома, – не послушался! – сказал он, улыбнувшись. – Говорил, отложи подвиги на будущее, – не послушался... Эх ты, Самсон! Помни, что врачей в некоторых, весьма редких случаях все же слушаться следует. И твой случай именно такой. Ну как? Обещаешь?

– Который теперь час? – каким-то страшным, свистящим шепотом спросил Апостол.

– Утро, братец... Но ты лежи, тебе вставать не скоро. Отлежишься недельку-другую, покуда не окрепнешь... Поправишься – и гуляй себе на здоровье...

Веки больного снова отяжелели, будто внезапно налились свинцом, а на душе стало так смутно и тоскливо, что жить не захотелось. Он долго и горестно молчал, исполненный гнетущей жалостью к себе, и едва слышно, одними губами, пробормотал:

– Умереть бы...

– Полно, полно, дружище!.. Что за вздор ты несешь? Умереть всегда успеется. На фронте умереть дело нехитрое. А вот как исхлопотать для тебя месячишко отпуска, тут еще пораскинуть мозгами придется, тут стратегический ум нужен... И займемся...

Он отошел к столу, стал шумно укладывать в саквояж свои врачебные принадлежности и ворчал:

– Какая гнусность! Какая гнусность! Гнать на фронт человека, не оправившегося от болезни, после тяжелого ранения! Варвары! Тут от отчаяния и в самом деле руки на себя наложишь!..

Тяжело, беспросветно было на душе у Апостола. Во второй раз не осуществил он своего замысла, во второй раз судьба воспрепятствовала ему, приковала к постели, и лежит он как проклятый, будто гвоздями приколоченный... Вот и тешь себя после этого иллюзиями, строй планы, а упрешься в железную стену, и ни с места, станешь колотиться – только лоб расшибешь. Собственная немощь уже не бесила его, как прежде, а пугала. Чего же стоят все человеческие потуги, если любая случайность способна помешать им, и ты становишься беспомощней ничтожнейшего червяка? Случайно ли это? Нет ли тайной зависимости между миром видимым и невидимым, заставляющей нас всегда действовать так, чтобы не нарушалась вечная их гармония? Не обольщаемся ли мы, утверждая, что достигли или не достигли какой-то намеченной цели исключительно благодаря себе? Не действуют ли в том и другом случае две великие силы, у которых свои задачи, для нас неведомые и непостижимые?

Апостол открыл глаза. В изножье кровати, на табурете, печальная и задумчивая, сидела Илона. Она скорее почувствовала, чем заметила, его взгляд и, повернув голову, лучезарно улыбнулась.

– Лучше вам?.. Полегчало? – спросила она, поднявшись.

– Лучше... намного лучше, – чуть слышно вымолвил, утешая ее, Апостол.

Блеск черешневых глаз озарил ему душу, развеял в ней тягучий мрак. Волнующее тепло пробежало по телу. Апостол удивился столь мгновенному, почти магическому действию этого трогательно прекрасного и внимательного взгляда. Сам того не замечая, он смотрел на девушку нежно и восхищенно, не в силах оторвать глаз от ее милого лица. Звук ее теплого низкого голоса все еще отдавался у него в ушах сладостным эхом. Может быть, в этот миг и очнулась в нем чистая, ясная всеобъемлющая любовь. Смущенная его пристальным взглядом, Илона потупилась, но на губах ее еще трепетала лучезарная улыбка, и волна умиротворяющего покоя захлестнула душу Апостола. Казалось, от всего на свете он готов был отказаться, лишь бы слышать всегда этот проникновенный чистый звук ее голоса. И, словно угадав его желание, она принялась рассказывать, как доктор чуть было не упек его в лазарет, но она воспротивилась и умолила оставить господина офицера на ее попечении, обязавшись ухаживать за ним старательней всяких сиделок, потому что у них-то он, чай, будет не один, а у нее-то и дел никаких в дому нет – и доктор согласился. Добрый он человек, хотя с виду суровый и угрюмый, но это так, одна видимость, а на самом деле он добрее ангела небесного.

– Давеча, как только вы вошли во двор, я прямо обомлела, сразу поняла, что с вами неладно, и говорю Петре, потрогай у своего господина лоб, нет ли у него горячки? – рассказывала Илона. – А теперь уж я сама, ни за что ему вас не доверю. Он хотя и мужик толковый, да мужское ли это дело за болящим ухаживать? Тут женские руки нужны. Только вы меня слушайтесь, а то как бы господин доктор не осерчал да не положил вас в лазарет...

Она взяла со стола пузырек с лекарством, ложку и подошла к постели.

– Сейчас налью вам ложечку, а вы выпейте... Да не бойтесь, оно сладенькое... Пробовала я...

– Нет, нет, не надо мне... Лучше расскажи что-нибудь... – попросил Апостол. – Голос твой целебней всякого лекарства...

Девушка покраснела до ушей, щеки ее расцвели ярче герани на подоконнике. Стараясь преодолеть смущение, она нахмурилась, напустив на себя строгость.

– Коли не выпьете, то словечка от меня не дождетесь...

Покорившись, Апостол крепко зажмурился, словно перед смертью хотел навеки запечатлеть в своей памяти образ прекрасной сиделки, покорно выпил поднесенную ему ложку микстуры и благодарно и нежно взял девушку за руку. Илона вся вспыхнула от смущения, но руку не отняла, только тихо-тихо сказала:

– Рука-то у вас какая горячая...

Апостол проглотил лекарство, не заметив, горькое оно или сладкое, он думал только об Илоне, был счастлив, что она рядом, следил за каждым ее движением. А когда от усталости закрыл глаза, то и с закрытыми глазами, казалось, видел, как она подходит к столу, к окну, к печке, как берет в руки ту или иную вещь. Когда же она останавливала взгляд на нем, он чувствовал его каким-то внутренним взором и лежал, боясь пошевелиться, чтобы случайным движением губ или век не спугнуть ее...

Время тянулось медленно, неторопливо. Каждый день утром и под вечер Апостола навещал доктор Майер и всякий раз говорил, что дела идут на поправку, но наказывал лежать, не подыматься; обещал достать какое-то редкостное лекарство, в два счета подымающее человека на ноги. Однажды утром он вошел с торжествующим видом и с порога пророкотал:

– А ну, подымайся, лежебока! Хватит перину мять. Завтра ты получишь обещанное лекарство, а пока ходи по дому, только не смей на улицу выходить... Нет, нет, и в канцелярию не выходи! Разрешаю тебе двигаться только по комнате!.. Терпел десять дней, потерпишь и еще денек-два... А помнишь, какие ты мне глупости говорил? Покайся, мой юный друг. Видишь, жизнь вовсе не поганая штука, наоборот, поганая штука – смерть! Поверь жизненному опыту старого и мрачного эскулапа. Даже самая блистательная смерть не стоит самой плохонькой жизни!

Два дня Майер не появлялся, на третий он пришел против обыкновения в середине дня и жестом удачливого игрока, бросающего на стол выигрышную карту, бросил какую-то бумажонку.

– Вот он, чудодейственный бальзам! – объявил он и, надув губы, протрубил победный марш. – Выхлопотал тебе месячный отпуск! Теперь ты у меня будешь как огурчик!.. Знаешь какую я выдержал баталию с его превосходительством? Не знаешь? То-то! Но я заставил его капитулировать! Победа одержана!.. Можешь отправляться хоть сегодня, кстати, поезд ровно в четыре, я узнавал!.. Успеешь и собраться, и побриться, и с родными попрощаться! – При этом он многозначительно подмигнул. – Да ты, никак, недоволен? Я, старый гриб, радуюсь как малое дитя, а он, видите ли, нос воротит! Вот она, черная солдатская неблагодарность!.. Дома соблюдать строгий режим: гулять, гулять и еще раз гулять... Словом, набирайся сил для дальнейшего прохождения службы. Ну, живо, собирайся, а то поезд проворонишь!

– Господин доктор, а он потом вернется сюда? – смертельно побледнев, спросила Илона.

– А то как же, детка! – бодро ответил врач, легонько взяв ее за подбородок. – Куда ж ему от нас деться?

– Да я потому спросила... потому... – смущенно залепетала девушка и испуганно умолкла, не зная, что сказать дальше.

Как только Петре услышал об отпуске, он, не дожидаясь никаких распоряжений, кинулся собирать вещи. Илона ни жива ни мертва стояла у двери и пустыми глазами смотрела, как Апостол, растерянно улыбаясь, прощается с доктором и слушает его шутливые наставления.

Комнату, где во все окна светило щедрое весеннее солнце, заставляя ярко-ало пламенеть цветы герани на подоконниках, заволокло черное облако грусти. Апостол, стоя у стола, вертел в руках отпускное свидетельство и недоумевающе поглядывал то на Петре, суетливо укладывавшего вещи в чемодан и бормотавшего на ходу молитву, то на Илону, бледную и напуганную, в глазах которой, казалось, свет померк. Апостолу хотелось сказать ей что-то утешительное, ласковое, но на ум приходили пустые, никчемные, бездушные слова, и немота все туже петлей сдавливала горло. Наконец он преодолел себя и нежно позвал:

– Илона!..

Девушка встрепенулась и замерла, вся – порыв, вся – ожидание, но больше ничего не последовало, слов не было, и она, боясь разрыдаться, опрометью бросилась вон из комнаты: укрыться от глаз людских, забиться куда-нибудь в угол, спрятать и никому не показывать свое непереносимое горе.

– Да я сам управлюсь, господин офицер, – обнадежил Петре, думая, что Апостол позвал девушку помочь ему укладываться. – Нешто нам впервой?.. Вот и смилостивился над нами господь, теперь и мы побываем дома...

Дома? Апостол вдруг явственно понял, что домой ему ехать совсем не хочется.

«Что это со мной? – подумал он с удивлением. – Домой не хочется, о провале замысленного не сожалею... Уж не вскружила ли мне эта девчонка голову?»

Он с досадой швырнул злосчастную бумажонку на стол и зашагал по комнате, то пряча руки за спину, то вытаскивая их и нервно потирая ладони. Случайно взгляд его упал на обручальное кольцо, которое он все время носил не снимая и не замечая... И о Марте он за все это время ни разу не вспомнил, словно ее больше не существовало. И все из-за этой венгерской крестьяночки?.. Невероятно!..

Проводили его на станцию Илона с отцом. Как только показался поезд, Апостол стал прощаться со своими провожатыми. У Илоны рука была как раскаленная. Подошел поезд, и Апостол быстро поднялся в вагон. Из окна он увидел удаляющуюся спину Видора, но девушка была еще тут. Она стояла как околдованная – каменная статуя с живыми печальными глазами. Апостол робко и виновато ей улыбнулся. Наконец поезд тронулся. Апостол долго видел ее тонкую стройную фигурку на перроне, потом она скрылась за рядом ветвистых старых черешен с набухшими почками...

7

От вокзала к центру города вела ухоженная буковая аллея и дорожка, посыпанная гравием, который весело хрустел под подошвами сапог. Ночью аллея казалась черным мрачным туннелем. Петре, нагруженный двумя огромными чемоданами, пыхтел и отдувался, еле поспевая за Апостолом. Они миновали небольшую квадратную площадь с темными, уснувшими зданиями и вышли на главную улицу, – пусто, нигде ни души.

– Вот и дом господина адвоката, теперь до вашего дома рукой подать, – запыхавшись проговорил денщик и головой указал на окутанный тьмой особняк Домши.

Апостол не отозвался, хотя слова Петре лишний раз напомнили ему о тягостной вине перед невестой. Он и сам смотрел на дом Марты как на немой укор и твердо решил, что завтра с утра пойдет к ней, встанет на колени и будет стоять, покуда она его не простит.

За деревьями показался церковный купол. Апостол перешел улицу и, открыв калитку, вошел во двор родного дома. Петре как тень следовал за ним. В доме уже спали, кругом царили тьма и покой. Вдруг из темноты с громким лаем выскочила собака, но, тут же узнав хозяина, виновато повизгивая и отчаянно размахивая хвостом, стала ластиться, словно просила прощения.

В доме проснулись, одно окно осветилось слабым желтым огоньком. Дом огласился встревоженным возгласом доамны Бологи, спросившей, что произошло. Апостол взбежал по каменным ступенькам крыльца и постучал в дверь. Свет из одного окна перекочевал в другое, в третье, и оказался в прихожей. Дважды повернулся в замке ключ, и горничная открыла дверь да так и остолбенела со свечой в руке, будто натолкнулась на привидение.

– Господи владыко! – пробормотала она и что есть мочи завопила: – Сударыня, идите скорей, молодой барин приехали!

Апостол и Петре, громыхая сапогами, ввалились в дом. Тяжело и весомо захлопнулась за ними дверь, и Апостол увидел мать. Бледная, босоногая, простоволосая, в халате, она стояла посреди прихожей и заламывала руки.

– Мальчик мой дорогой... – проговорила она, всхлипывая от счастья.

Апостол бросился к ней. Они обнялись, повторяя те ничтожные, исполненные чувства слова, которые ничего не говорят разуму, но чрезвычайно много способны сказать сердцу. Успокоившись, доамна Болога повернулась к горничной, все еще неподвижно стоящей у двери.

– Что же ты, Родовика? Поставь свечу на подоконник и беги на кухню, приготовь что-нибудь поесть нашим воинам... А ты, Петре, что держишь чемоданы, опусти их наконец на пол... Садитесь, отдохните с дороги. Сейчас Родовика поесть приготовит...

– Нет-нет, госпожа, спасибочки вам... Садиться я не стану, – возразил Петре, утирая пот со лба. – Побегу домой, дорога-то неблизкая, еще через реку перебираться...

– Ах ты, наказание!.. Совсем я забыла, что ты в Иерусалимке живешь. Ну, ступай с богом! Порадуй своих!..

Петре ушел, и доамна Болога повела сына в свою спальню, небольшую комнатку, где было одно-единственное окно, всегда закрытое ставней. Апостол увидел с детства знакомые ему вещи: лампу с фарфоровым абажуром, висевшую под потолком, кушетку с потертой обивкой, на месте которой когда-то стояла его кроватка. Каждый день утром и вечером он здесь молился боженьке, устремив взгляд на старенькую, облупившуюся икону, где бог был изображен восседающим на престоле среди облаков. Ничего здесь не изменилось, кроме разве что самой хозяйки, слегка поседевшей и с гусиными лапками около глаз.

Но, увы, мир этот был от него теперь далек, неимоверно далек.

Мать просила его рассказать о себе, о своей фронтовой жизни, о том, как он лежал в госпиталях, но он отнекивался и с удовольствием слушал ее рассказы о главнейших событиях городка за последние два-три года...

– Я как чувствовала, что ты сегодня приедешь. Видать, бог надоумил... А то уж я беспокоиться начала, писем от тебя не дождешься... Ну, мне, старухе, не пишешь, написал бы невесте... Мы с Домшей уж гадали, что бы с тобой могло случиться? Умный он человек, знающий, но иной раз такое скажет... Вообрази себе, предположил, будто ты фронт перешел, я чуть со страху не умерла, как услышала... Ведь придет же в голову такое, не приведи господь... За это-то, если поймают, накажут, как нашего благочинного... а то и вовсе... Ох, господи, господи!.. А я буквально за минуту до твоего приезда легла спать. Обычно мы рано ложимся, а что еще делать?.. А тут замешкались, Родовика комнату прибирала, кабинет отца, царствие ему небесное, теперь эта комната твоя будет... А прибирала она, потому что только сегодня отбыл постоялец наш, семь месяцев у нас прожил, майор-поляк, я тебе о нем писала, хороший человек, культурный, обходительный... Сегодня их куда-то услали... Сказал, большое наступление готовится... А мира уж и не ждем... Тут у нас недели две назад о мире с русскими толковали... Много у нас войск было, всех сегодня и услали... Осталось всего ничего – склады охранять... Ты, наверно, заметил, сколько деревянных сараев понастроили по дороге у Феляк...

Родовика принесла ужин. Шумно расставляя тарелки, она затараторила, как сорока:

– Вот и не верь после этого в приметы, говорила я вам нынче, глаз у меня чешется? Говорила? Вот и послал нам бог гостя дорогого!

– Приметы от лукавого! – сухо оборвала ее хозяйка, недовольная, что ее прервали. – Пойди лучше приготовь постель.

Апостол уминал ужин за обе щеки и внимательно продолжал слушать рассказы матери о Пэлэджиешу, о растущей дороговизне, о протопопе Грозу, слушал не перебивая.

– А как Марта? – спросил он неожиданно, вытирая салфеткой губы.

– Марта?.. Здорова... Что же ей сделается... Молода, красива... – несколько замявшись, ответила мать, забыв про заготовленный на случай такого вопроса ответ. – Скоро сам ее увидишь... У нее и спросишь... Приготовила? – спросила она у вернувшейся горничной. – Ну, ступай спать. Теперь я без тебя управлюсь!

Доамна Болога проводила сына до дверей его комнаты, поцеловала на прощание в лоб, как целовала в детстве, укладывая спать в кроватку, и после он, оставшись один, подолгу смотрел на икону с восседающим на престоле боженькой и сладко засыпал.

Апостол остался один. Свеча в высоком подсвечнике горела ярким оранжевым трепещущим пламенем, и блики его разбегались по потолку радужными дрожащими узорами.

Раздевшись, Апостол юркнул под одеяло в чистую, белоснежную постель и долго ворочался с боку на бок, пытаясь уснуть. Хотя он сильно устал дорогой и мечтал об отдыхе, сна не было ни в одном глазу. «Как странно замялась мама, когда я спросил о Марте...» – вспомнил он вдруг. Правда, доамна Болога никогда не жаловала Марту, противилась их обручению, но со временем притерпелась, успокоилась... Нет, завтра с самого раннего утра он пойдет к Марте, встанет на колени и покается... Любит он только ее одну. Он хотел вызвать в душе образ невесты, но вместо нее воображение нарисовало совсем другой образ: он увидел Илону, крестьянскую девушку в алой косынке, с сияющим взглядом, с лучезарной улыбкой, с обвораживающим нежным, бархатным голосом... Потрясенный этой странной метаморфозой, Апостол призадумался. Невероятно, Марта была рядом, но бесконечно далека от него, а та, далекая, жила в его душе постоянно, и стоило тронуть воображение, оно мгновенно рисовало ее телесный облик... Что же это такое? А Марта? Что же делать с Мартой?.. Нет, нет, завтра, завтра же он отправится к Марте!..

Проснулся он рано утром. Комната утопала в лучах яркого теплого апрельского солнца, счастливого вестника весны. На столике возле кровати стоял поднос с белоснежной вышитой салфеткой и на ней завтрак: кофе с молоком в его всегдашней, чуть ли не детской кружке, и щедрой рукой отрезанный кусок домашнего кекса. На душе было радостно и легко, так радостно, что Апостол готов был расцеловать весь мир!..

«А ведь если бы не случай, был бы я теперь совсем в других местах!..» – ожогом пронзила его страшная мысль.

Но и она не могла омрачить ему радость существования.

Сквозь стекло двустворчатой двери, ведущей из его комнаты на веранду, он видел цветочные клумбы и, позавтракав, уселся на веранде в застеленное ковриком кресло, сразу почувствовав себя наверху блаженства: мирный обыватель, переваривающий пищу. Было еще слишком рано, к Марте он решил отправиться чуть позже.

Зыбкая тень ореховых деревьев, посаженных в день рождения Апостола, робко освежала согретые утренним солнцем щеки. С лазурного безоблачного неба низвергался на землю сладостный покой, и щедро одаренные им поля с белеющими, разбросанными там и сям крестьянскими мазанками, деревья в нежной весенней дымке, черные пашни с четко прочерченными бороздами, буроватые холмы с лесами, начинающими зеленеть, – все, все, видимое и невидимое, пробуждалось к жизни. Благодатный утренний воздух дышал ароматом и наполнял душу щемящим чувством любви, которая на легких серебристых крыльях возносила к небу благодарный гимн радости и надежды.

Апостол впивал этот благодатный воздух, блаженно прикрыв глаза, не замечая, что делается вокруг, не отвечая на поклоны, когда с ним здоровались с улицы. Овеянный сладостными воспоминаниями, он всем своим существом принадлежал своему детству. И бежавшее мимо время было над ним не властно, в отличие от всех смертных, он был сейчас свободен от его сокрушительных соблазнов.

Вдруг чей-то голос и звонкий смех ворвались в его воспоминания и единым махом уничтожили их. Апостол вздрогнул, он мгновенно узнал этот смех и этот голос и вскочил. Через улицу, направляясь к калитке его дома, шла Марта с сопровождавшим ее юным пехотным офицером и о чем-то весело болтала с ним по-венгерски. Вступив на двор, она заметила Апостола, помахала ему рукой и поздоровалась по-венгерски, а юный ее кавалер, не ожидавший столь быстрой встречи, конфузливо шаркнул ногой и отдал честь. Спустя минуту они уже стояли на веранде – Марта в белой кружевной блузке, в белой шляпе, из под которой красиво ниспадали ее пышные каштановые кудри, разрумянившаяся, с мышиными сияющими глазками и оживленно щебечущая, и офицер.

– Родовика по всему городу раззвонила о твоем приезде. Я сгорала от нетерпения тебя увидеть, а ты все не идешь и не идешь, – тараторила она по-венгерски.

Ее пухлая пунцовая губка при этом вздергивалась, обнажая белые зубы и узенькую полоску верхней десны, словно она готовилась каждую минуту кого-то укусить. Апостол стоял несколько растерянный, в домашнем шлафроке, все еще не поцеловав протянутую ему очаровательную ручку, и, опомнившись, коснулся ее легким отчужденным пожатием.

– Простите, сударыня... не ожидал... Простите мой вид... простите... – заговорил он также по-венгерски.

Холодное пожатие вместо поцелуя, обращение «сударыня» и на «вы» сильно смутили ожидавшую иного приема девушку. Она сразу как-то увяла, потускнела, сникла, но продолжала весело и громко щебетать.

– Знакомьтесь, это мой жених, о котором я вам рассказывала, – проворковала она, обращаясь к своему спутнику, и, повернувшись к Апостолу, доверительно сообщила: – Если бы не господин поручик, я бы, наверно, умерла со скуки этой зимой.

Не нюхавший пороха, щеголеватый, лощеный офицерик приосанился и, держа на левой согнутой в локте руке Мартино пальтишко, как-то театрально вскинул головой и прищелкнул каблуками.

– Поручик Тохати! – громко представился он.

Наступило долгое томительное молчание. Оба офицера, не глядя друг на друга, не торопились обменяться какими-нибудь уместными в таких случаях фразами, и Марта поспешила вмешаться и сгладить создавшуюся неловкость.

– Выбралась я поутру на рынок за кое-какими покупками и вдруг встречаю господина поручика... – Она опять залилась звонким, веселым смехом. – Решила привести его и сразу вас познакомить, а то еще тебе наговорят всякой всячины, чего доброго, взревнуешь... Между прочим, у Тохати тоже есть невеста...

Марта щебетала и смеялась, щебетала и смеялась, пытаясь совладать с охватившим ее страхом, а молодые люди изредка бросали друг на друга смущенные взгляды и тщетно пытались улыбнуться.

– Нельзя сказать, что вы меня слишком баловали письмами, – продолжала она, сбиваясь с «ты» на «вы». – Но я не в обиде... Вначале я места себе не находила, плакала, но когда узнала... Пять ранений, шутка ли?.. Пять долгих месяцев в госпитале, как ужасно! Поручик меня уверял, что тебе обязательно дадут отпуск, но мне не верилось. Хорошо, что я не заключила пари...

Она кокетливо улыбнулась и, взглянув на Апостола, уже не пыталась даже скрыть своего страха. Лицо Апостола было похоже на лицо мертвеца, на нее смотрели пустые, холодные, стеклянные глаза покойника. Она чуть не закричала от ужаса, чуть не бросилась бежать. Если бы над ее головой занесли топор, она вряд ли испугалась бы больше. Между тем Апостол уже успел взять себя в руки и, придвинув гостье кресло, натужно улыбнулся.

– Садитесь, М... М... – Имени ее он произнести не мог, а назвать, как прежде, сударыней не решился.

Поручик заметил испуг Марты, но не понимал, чем он вызван, и на всякий случай решил отвлечь Бологу разговорами: спросил о перемирии с русскими. Апостол отвечал обстоятельно и пространно, пожалуй, даже излишне пространно, говорил в какой-то несвойственной ему манере превосходства и небрежения к собеседнику. Марта уселась в кресло, мало-помалу успокоилась и тоже включилась в разговор, то выражая свое сочувствие вздохами, то невпопад смеясь над тем, что ей казалось забавным. Тема разговора быстро была исчерпана, разговор оборвался. Марта тут же поднялась и вознамерилась уйти. И всем сразу же стало легче.

– Ну, а когда ты к нам заглянешь, бука? – спросила она по-румынски, охорашиваясь, может быть, с единственной целью – не встретиться с Апостолом глазами. – Папа тебя заждался, ему очень хочется тебя увидеть... Если я тебе неинтересна, мог бы его навестить, – добавила она, снова сбиваясь на игривый тон.

– Непременно... непременно... – отвечал он рассеянно, радуясь, что она наконец уходит. – Вот... соберусь с силами...

– Разве для того, чтобы пройти тридцать шагов, нужны особые силы? – язвительно спросила Марта, окончательно оправившись и глядя ему прямо в глаза. – Какие уж тут силы, было бы желание... А ты стал злой... недобрый... хотя почти не изменился...

– Да... одичал...

Марта, словно опять чего-то напугавшись, торопливо обогнула клумбу и заспешила к калитке. Офицер неотступно следовал за ней. Но, очутившись на улице, она, не утерпев, обернулась. Апостол стоял, прислонившись к столбику веранды, недовольный и мрачный. Марта ласково ему улыбнулась и послала воздушный поцелуй.

Лицо Апостола мучительно исказилось, он обеими руками ухватился за столбик, словно его ударили и он боится упасть. Марта удалялась, кокетливо покачивая бедрами, оба они – и она, и ее провожатый – весело чему-то смеялись. Как только они скрылись из виду, Апостол в припадке бешенства стал раскачивать столб, приговаривая:

– Вон! Вон! Вон!

Постепенно он успокоился, и ему стало стыдно за свою недавнюю вспышку. Но в душе все еще колыхался какой-то мутный осадок. Усевшись в кресло, Апостол решил спокойно разобраться во всем, понять, что же с ним в конце концов происходит? Марта, конечно, вела себя вызывающе, но стоит ли из-за этого выходить из себя? Она кокетка, пустышка, глупышка, а он-то, глупец, еще собирался просить у нее прощения. Подумать только, пока он на фронте каждый день подставлял свой лоб под пули, она тут старалась не умереть со скуки...

– Ужас! Ужас! – повторял Апостол как заклинание.

А ведь из-за нее он напялил на себя военную форму, из-за нее ринулся на фронт... Неужели он мог любить вот такую Марту?..

По ту сторону улицы виднелась церковь, увенчанная ослепительно сверкавшим на солнце золотым крестом. Разбегавшиеся от него лучики слепили глаза. Апостол подумал, что не зря именно крест попался ему теперь на глаза. Взгляд его скользнул вниз, туда, где стеснились в церковной ограде надгробные памятники. Он увидел серый гранитный камень с едва заметной золотой надписью. «Надо будет позвать каменотеса, чтобы подновил надпись!» – подумал он и вспомнил, как отец когда-то сказал ему: «Главное, сын, исполняй свой человеческий долг и не забывай, что ты румын!» У него до сих пор звучал в ушах отцовский размеренный голос с раскатистым «р», когда он произносил слово «румын».

«Почему я вдруг вспомнил об отце?» – спросил он себя и не мог уловить даже мимолетного, отдаленного намека на связь, существующую между теперешним его воспоминанием и прежними размышлениями.

Прошло полчаса, но он так ничего и не уяснил для себя. Встал, вернулся в комнату, ходил из угла в угол и вдруг, бросившись к письменному столу, торопливо разыскал листок бумаги, карандаш и написал адвокату Домше письмо, где сообщал, что считает помолвку с Мартой ошибкой, необдуманным поступком юности, а потому с извинениями возвращает ей обручальное кольцо.

«Как же мне это сразу не пришло в голову? – подумал он, запечатывая письмо и надписывая конверт. – Будто гора с плеч».

Порывшись в ящике стола, он с трудом отыскал забившуюся в угол коробочку с бархатной голубой подушечкой, снял с пальца кольцо, уложил на голубой бархат, обернул коробочку бумагой и запечатал красным сургучом. Позвав горничную, он велел отнести письмо и сверток и вручить лично господину адвокату, и никому другому.

Потом он опять вышел на веранду, опять посмотрел на могилу отца и опять вспомнил сказанные им когда-то слова: «...не забывай, что ты румын!»

8

Доамна Болога устроила в честь приезда сына торжественный обед. Каково же было ее удивление, когда в столовую неожиданно ворвался растрепанный и встревоженный адвокат Домша. С лицом красным от бега или волнения, с выпученными глазами, он еще из передней прокричал:

– Прошу меня извинить, сударыня... внезапное вторжение... Прошу извинить, но... обстоятельства...

Его взбудораженный, непрезентабельный вид, срывающийся голос, лицо в красных пятнах не на шутку встревожили доамну Бологу, она вскочила из-за стола, спрашивая, не случилась ли какая-нибудь беда с Мартой, не сбежала ли она с венгром или что-нибудь и того похуже. Домша небрежно бросил шляпу на стул, вытер платком вспотевшее лицо и молча сел.

– От Апостола я таких фортелей не ожидал! Никак не ожидал! – заговорил он вдруг торопливой скороговоркой. – Это неслыханно! Нонсенс! Я всегда верил в его порядочность... Прямо обухом но голове хватил, прямо обухом!.. Честное слово!

Домша все больше распалялся, и, как все тучные люди, чем больше распалялся, тем больше выделял пота. И хотя он изо всех сил старался казаться спокойным, ему это плохо удавалось. Глаза у него лезли на лоб, и голос срывался на визг. Между тем Апостол преспокойно сидел за столом и обгладывал куриную ножку, словно сказанное его нисколько не касалось. Узнав, что причиной расстройства Домши ее собственный сын, доамна Болога встревожилась еще больше: неужто Апостол грубо обошелся с будущим тестем? Правда, еще утром, на кухне, Родовика шепнула хозяйке о каком-то свертке, отосланном в дом адвоката, но она не придала этому значения, решив, что речь идет о подарке для Марты. В совершенной растерянности доамна Болога не нашла ничего лучшего, как предложить Домше отобедать с ними. Любезность хозяйки, вкусный запах жаркого, молчаливая холодность Апостола, – все вместе вызвало у бедного господина адвоката новый приступ потоотделения. От обеда он вежливо отказался, впрочем, голос его выражал больше отчаяние, нежели твердость.

– Ты же знаешь, как я к тебе отношусь, дорогой! – нерешительно, как с чужим, заговорил он, обращаясь к Апостолу. – Иначе бы я не пришел... Никогда!.. После того, что ты мне написал, мне следовало обидеться, оскорбиться, мой мальчик...

– Я сделал то, что считал своим долгом. Все изложенное в письме правда, господин Домша, – отвечал Апостол прямо и невозмутимо.

– В чем дело? Что стряслось? Объясните мне наконец! – взмолилась доамна Болога. – Ничего не понимаю!.. Ну и напугали вы меня, господин Домша! Я думала: светопреставление!

– Как? Вы так-таки ничего не знаете? Он вам не сказал? – удивился Домша. В голосе и в глазах его забрезжила искорка надежды. – Неужто вы в самом деле ничего не знаете? Нонсенс!.. Ну, так слушайте!..

И он принялся обстоятельно рассказывать, – уж что-что, а говорить он был мастер! – как они с Мартой, узнав о приезде Апостола, с нетерпением ждали его в гости, а он все не шел, и тогда Марта, пренебрегая приличиями, руководимая одним только чувством, побежала к нему первая и ждала, что уж после этого Апостол явится к ним собственной персоной, и вдруг – на тебе! – вместо него приходит Родовика с письмом! Домша испугался: не случилось ли чего? Быстро вскрыл конверт и обомлел. И Марта чуть не умерла: еще бы, получить такую пощечину. Они хотели немедленно вернуть ему кольцо, но, поразмыслив, Домша решил сначала объясниться с Апостолом. Он горяч, молод, а молодость безрассудна и подозрительна, мало ли что ему могло померещиться... Расстаться такой идеальной паре, они же созданы друг для друга... Да и были бы мотивы!.. Это же нонсенс!.. Кроме того, Апостол, очевидно, не учел, что своим отказом он может повредить репутации честной девушки. Так благородные люди не поступают...

– Я все обдумал, господин Домша, – прервал его Апостол, на протяжении всего рассказа преспокойно и невозмутимо обгладывая куриные косточки. – Мое решение твердо... Марту я больше не люблю!..

– Как не любишь? Почему? За что? – вскинулся адвокат и сразу обмяк, не в силах выговорить ни слова.

– Не люблю... и все! – сухо отрезал Апостол, вытер рот салфеткой и, повернув голову, ласково улыбнулся матери, смотревшей на него большими испуганными глазами, ничегошеньки не понимая.

– Но как же? Как же? – жалобно произнес господин Домша. – Это несерьезно! Должен же быть повод... довод... Нельзя же из собственной прихоти, из какой-то дикой фантазии губить счастье честной девушки?.. Сударыня, объясните же вы ему, вы – женщина и больше моего понимаете в таком деликатном деле!..

Но доамна Болога была в настоящем шоке. В другое время она, возможно бы, и обрадовалась, что сын наконец внял ее советам. Кокетство Марты, не знавшей ни меры, ни приличия, смущало ее. Воспитанная в совершенно ином духе, доамна Болога не могла ни понять, ни простить его Марте, и, конечно, не о такой невесте для своего сына она мечтала, ей хотелось, чтобы невеста ее сына прежде всего была способна на самопожертвование. А Марта? Как поступила Марта? Пока ее жених каждый день рисковал на фронте жизнью, она развлекалась и окружала себя поклонниками... Нет, доамне Бологе это понравиться не могло, но сыну она об этом не писала – зачем растравлять ему душу? «Приедет, – думала она, – сам все увидит». Но теперь, когда он и в самом деле приехал и увидел, увидел и поступил так, как ей давно хотелось, ей стало безмерно жаль «бедного господина Домшу, такого благородного и обходительного человека», жалела она и Марту, пусть взбалмошную, легкомысленную, но все же добрую и милую девушку. Особенно удручало ее, что бедная девочка станет жертвой городских сплетен... Вот почему она горячо поддержала Домшу, умоляла сына образумиться: нельзя же вот так, ни за что ни про что бросать невесту, не игрушка же она, в конце концов?..

Около часа они сообща уговаривали и увещевали Апостола, а Родовика тем временем бегала вокруг стола, делая своей госпоже отчаянные знаки: дескать, жаркое стынет. Но до жаркого ли было доамне Бологе, если, можно сказать, решалась участь человека? Она горячилась, упрекала сына в жестокосердии, умоляла, и, ободренный ее поддержкой, господин Домша ринулся в новую атаку, но, увы, он почему-то с адвокатской дотошностью старался доискаться причин «столь неблаговидного поступка» и преуспел не более, чем в первый раз. Апостол оставался тверд и неумолим, он наотрез отказался давать какие бы то ни было объяснения, лишь раза два повторил, как прежде, что Марту не любит. Так ничего не добившись, обескураженный и убитый горем, адвокат ушел.

По сути дела, его и самого слегка удручало легкомысленное поведение дочери, но она была единственным его ребенком, он в ней души не чаял, и у него просто духу бы не хватило в чем-то ее ограничить, попрекнуть или обидеть. Он мечтал лишь об одном, чтобы ей жилось легко и весело, чтобы она ни в чем не знала нужды и всегда была счастлива... И вот теперь ее счастье оказалось под ударом!..

Он стал искать путей, как бы достойнее выйти из затруднительного положения. Не сегодня завтра нежелательные слухи расползутся по городу, все будут трепать Мартино имя. Надо как-то защититься, взвалить всю вину за случившееся на Апостола – он мужчина, его репутации это ничуть не повредит... Марту же мучил один-единственный вопрос: почему Апостол от нее отказался? Разлюбил? Вряд ли!.. Полюбил другую? Тоже маловероятно!.. И вдруг мгновенная догадка озарила ее личико: он рассердился на то, что она заговорила с ним по-венгерски... Как это глупо! Глупо, но факт!..

– Папочка! – торжествующе заявила она Домше. – Я поняла, в чем дело!.. Мне сразу бросилось в глаза, что он смотрит на меня недружелюбно, я даже испугалась... Теперь все ясно!.. Право, не могла же я говорить с ним по-румынски при человеке, не понимающем ни слова... Это было бы неучтиво!..

– Яблочко от яблони недалеко падает! Папаша у него тоже славился крайним шовинизмом! Два сапога пара! – согласился Домша. – Недаром того засадили в тюрьму... И этот плохо кончит!

– Шовинист? Но это же что-то мерзкое! – передернула плечами девушка. – Какая гадость! Разве любить свой народ – значит ненавидеть другие? А, папочка?

Слова Марты привели Домшу в неописуемый восторг, он со слезами умиления обнял дочь и воскликнул:

– Ты у меня умница! Прелесть! Лишиться такого сокровища! Какой же он после этого...

Он не договорил. Какое слово застряло у него на языке: «кретин», «болван» или что-нибудь еще похлестче?.. Во всяком случае, он вовремя спохватился, подумав, что уничижать человека, который завтра может стать твоим зятем, – чем все-таки черт не шутит! – неблагоразумно!

Однако тем же вечером в румынском клубе (венгерский был отдан под офицерскую столовую) на всякий случай, предваряя нежелательные слухи, Домша доверительно сообщил судье-венгру, но так, чтобы слышали и другие, что Апостол Болога расторгнул помолвку с Мартой.

– Из-за чего бы вы думали? В жизни не догадаетесь! Из-за того, что девочка при встрече заговорила с ним по-венгерски. Как будто разговаривать по-венгерски позорно... да еще в присутствии человека, не знающего ни словечка по-румынски... Я и сам патриот, но всему же есть мера!.. Эта нынешняя молодежь совершенно безрассудна, доходит до крайностей!..

На другое утро вся Парва уже знала, что молодой Болога отверг невесту, и знала, почему он ее отверг. Марту жалели, а об Апостоле говорили, что он плохо кончит, если вздумал идти но стопам своего отца, – не те нынче времена! Вечером в клубе все только и твердили, что о поступке Бологи, точно так же, как неделю назад с языка не сходила революция в России. Часов в семь в клуб наведался господин Домша. Хотя в городе он не пользовался большим расположением, но на этот раз сразу сделался центром внимания, его окружили, забросали вопросами; что да как? Домша, по своему обыкновению, отвечал пространно, велеречиво и обтекаемо, дескать, Апостол еще слишком молод, категоричен, резок. Неожиданно в клуб заявился сам герой дня собственной персоной, все разом притихли в предвкушении грандиозного, неслыханного скандала, однако ожидания их были обмануты... Апостол как ни в чем не бывало подошел к Домше, поздоровался с ним за руку, адвокат ответил ему сияющей улыбкой, потом Апостол пожал руки всем остальным, никого не обходя и никем не пренебрегая; тут были и судейские чиновники, и претенденты, только лишь ожидающие места, которые по молодости и протекции судьи благополучно избежали призыва в армию. Заговорить с Апостолом о нем самом никто, разумеется, не решился, говорили о погоде, о растущих на все ценах, об уменьшении хлебного пайка, словом, о таких предметах, которые медленно, но верно умаляют патриотический пыл граждан. Вскоре Апостол удалился, сказав, что забежал лишь на минутку всех повидать, пожать всем руки. Как только дверь за ним захлопнулась, директор банка, обнаруживая немалую наблюдательность, вспомнил, что Апостол совсем не носит своих наград, а кассир, поддержав, добавил, что Апостол вообще, как ни странно, ни словом не обмолвился о войне.

Дней через пять костер разгорелся еще пламенней, два важных события подлили масла в огонь. Первое: кто-то распустил слух, будто Марта прогуливалась на центральной площади, мирно беседуя с Апостолом, стало быть, они помирились и все у них идет на лад. Второе было скорее обратного свойства: нотариус Пэлэджиешу, задетый до глубины души разговорами, оскорбляющими его верноподданнические чувства, заявил при всех в клубе, что найдет управу на того, кто вызвал в городе «брожение умов», даже если это окажется его родной отец.

Он и в самом деле кинулся докладывать судье о нежелательных разговорах и причинах, какими они вызваны, но судья обо всем знал и без него. Вместе они стали искать способ положить этим разговорам конец. Поступок Бологи, хоть и дал толчок нежелательным разговорам, все же был настолько интимно-личным, что государство в него вмешиваться не могло. Кроме того, Апостол, как офицер, да еще фронтовик, был неподвластен гражданской администрации. Поэтому судья считал, что уместно обратиться к властям военным, а именно к начальнику местного гарнизона.

Пэлэджиешу же запальчиво кричал, что если человек своим поступком сеет крамолу, – ведь подумать только, люди засомневались может ли честный румын говорить по-венгерски, а ведь венгерский язык покамест еще государственный язык, – то такого человека надо наказать, да еще похлестче, чем попа Грозу, сеявшего крамолу своими проповедями. Пэлэджиешу требовал, чтобы они немедленно написали в часть, где служит Апостол. Судья все же настоял на своем и обратился к начальнику гарнизона. Пьянчуга капитан, выслушав путаные объяснения судьи, отмахнулся от него, как от назойливой мухи, и сказал, что ему некогда заниматься «бредом собачьим». Услыхав такое, судья понял, что военным властям нет никакого дела до вещей, не угрожающих военной мощи страны, и решил уладить все мирно, по-семейному.

– Вы же с поручиком давние приятели? – сказал он нотариусу. – Вот и уговорите его изменить свое решение, помириться с невестой, действуйте ласково, по-дружески...

9

Возвратив Марте кольцо, Апостол почувствовал, что счастлив. Ему самому не верилось, что он решился на такое. Душа его ликовала. Ни бурный натиск Домши, ни осторожные увещевания матери не могли сломить его решимости, заставить отказаться от сделанного. Он был горд за себя. Правда, с уходом адвоката обстановка усугубилась: доамна Болога, уже не стесняясь, осыпала сына упреками, жалея несчастную, отвергнутую невесту и ее убитого горем отца, горько сетовала, что нет рядом благочинного, всегда бывшего для нее опорой и советчиком. Апостол безропотно и терпеливо выслушивал ее упреки... и ликовал...

Однако ликование его скоро кончилось. Вечером, когда он, поужинав и опасаясь нового потока упреков, быстро простился с матерью и удалился к себе, его вдруг охватило сомнение: а так ли уж он прав? Весь день он был тверд, радостен и уверен в себе, весь день его незримо сопровождал образ заботливой и милой крестьянской девушки, в любви к которой он все более и более утверждался... Но, оставшись один, наедине со своей совестью, он вдруг засомневался – и стало ему тягостно и неуютно. Сомнения грызли душу. А не вернул ли он Марте кольцо в отместку за то, что она явилась к нему с кавалером? Не ревность ли всему причиной? Ревность? Нет, он не ревновал Марту! Ни одна струна не дрогнула в его сердце. Если что-то его и коробило, то разве что необходимость говорить с Мартой по-венгерски при ее офицеришке... Да полно, и это ведь не причина. Причина в том, что он полюбил другую... Марту он больше не любил. Он любил Илону. Хотя и не мог понять, почему она так глубоко запала ему в сердце. А его план? Ведь он даже и не вспоминал о своем желании перейти фронт. Одна ли болезнь была тому причиной? И в отпуск он отправлялся как на каторгу. Будь его воля, он так и остался бы там, в деревне, близ нее. Странно! Как странно!.. Через месяц ему опять возвращаться на румынский фронт, но разве это тревожит, пугает его? Нет, он помнит лишь о том, что вновь увидится с ней. Неужто он так сильно полюбил, что в любви для него сосредоточился весь смысл жизни? И надолго ли она, эта любовь? Ведь и Марту он любил. И она когда-то была для него всем на земле – светом, воздухом, целой вселенной, загадочной и непостижимой!.. За нее он пошел бы в огонь и в воду; скажи она «Умри!» – он бы, не задумываясь, принял смерть. Не по ее ли тайному велению он стал военным и отправился на фронт?.. Да, все так, но... когда в числе других таких же рьяных и безжалостных судей ему пришлось произнести роковой приговор: «Виновен!» – и отправить на виселицу человека, чей проникновенный и укоризненный взгляд потом не давал ему покоя ни днем ни ночью – любовь к Марте, хотя еще и теплилась в сердце, не смогла его спасти от страшных угрызений, скорее наоборот, она еще и усугубляла его вину тем, что из-за нее, из-за Марты, он стал военным... А спасло его от дикого наваждения совсем другое: пробуждающаяся в душе вера...

«Любовь любви рознь, не всякое чувство способно питать душу, – рассуждал Апостол, шагая из угла в угол, не в силах успокоиться; ложиться ему не хотелось, он знал наверняка, теперь ему не уснуть. – Душа жаждет чего-то возвышенного, нетленного, беспредельного. Только исполненная такой любовью, она живет и расцветает, иначе ее удел зачерстветь и увянуть...»

Всю ночь он не сомкнул глаз; лишь под утро, когда белоснежные занавески на окнах окрасились в розовые тона зари, сон смежил ему усталые веки. Уже засыпая, Апостол подумал, что и в самом деле обошелся с Мартой резко и жестоко, ему опять захотелось повиниться перед ней, загладить свою вину...

Но назавтра он был уже целиком и полностью захлестнут городскими слухами. Каждый день за завтраком, обедом и ужином доамна Болога щедро опаивала его этим драгоценным питьем. И чего только люди о нем не болтали! Обвиняли в грубости, бесчестии, будто он вел себя с Мартой не по-мужски и вообще отказался от нее из-за того, что она заговорила с ним по-венгерски. Словом, фантазия у них работала вовсю! Венгерский фендрик, сопровождавший Марту в тот злосчастный день, говорили, даже грозился потребовать у Апостола сатисфакции. Вот до чего дошло! Апостол печально улыбался, слушая всю эту ахинею, и думал, как же людям не совестно обсуждать то, что, по сути дела, касается только его и Марты!..

Дня через четыре доамна Болога вышла к столу опухшая от слез, с красными глазами, руки у нее тряслись, губы дрожали. Она была не в силах вымолвить ни слова. Апостол выждал, пока она придет в себя и объяснит, что стряслось. Оказалось, что в городе ходят слухи, будто Апостол не уважает государственный язык: не разрешил невесте говорить с ним по-венгерски, а когда она заговорила, вернул ей обручальное кольцо и расторг помолвку. Такой поступок можно расценивать как антигосударственное выступление. По законам военного времени офицеру за это может грозить трибунал. Доамна Болога заплакала, сказала, что места себе не находит от страха и умоляет Апостола образумиться и вести себя осмотрительней.

– Мамочка, успокойся! И охота тебе повторять всякий вздор? Кто вправе мне указывать, на каком языке мне говорить с невестой? Напрасно ты тревожишься. Чувства наши пока еще в нашем веденье, и ничто над нами не властно, кроме смерти...

– Ах, Апостол, ты ведешь себя как малое дитя! Неужели ты не видишь, что делается вокруг: люди потеряли человеческий облик, вон один Пэлэджиешу чего стоит, злости в нем на целую волчью стаю, ходит щелкает зубами. Нельзя жить так откровенно... Того и гляди, посадят тебя, как благочинного нашего... Ох, упаси бог!.. И отец твой, царствие ему небесное, такой же был, вперед заглядывал, а что кругом делается, не видел. Время страшное, смертельное, всего-всего люди боятся, сидят тише воды ниже травы... Вон, директор банка, уж какой горлопан был, с отцом твоим заодно выступал, а сейчас поутих, сидит в своем банке, как мышь в норке, молчит, в рот воды набрал... И тебе бы так. Прости, что учу, ты образованный, больше моего понимаешь, но боюсь... боюсь я за тебя! Пойми!..

Слушая ее, Апостол и в самом деле начинал понимать что-то такое, что до сих пор от него ускользало. За десять дней, проведенных в Парве, он хоть и замечал, что люди его сторонятся, но как-то не придавал этому значения. Если встречал он какого-нибудь знакомого из местной интеллигенции, тот смотрел странно, затравленно, робко, норовил поскорей ушмыгнуть, а если и говорил с Апостолом, то все о пустяках. Оказывается, его избегали как чумного, как человека опасного, чуть ли не государственного преступника, велевшего невесте говорить с ним по-румынски... Апостол сидел понурившись, не смея поднять головы, чтобы не встречаться глазами с матерью. Каждое ее слово вонзалось ему в душу, как раскаленная игла. Кончив говорить, доамна Болога уставилась на него напряженным, тревожным взглядом, и он тихо, едва слышно, одними губами, словно боялся кого-то разбудить, произнес:

– Лучше бы я домой не приезжал...

Тихие слова его прозвучали как гром небесный. Доамна Болога и прежде подозревала, что сын разлюбил ее, но боялась этому верить. Еще в ту пору, когда Апостол, несмотря на ее старания и уговоры, отказался пойти в семинарию и поступил в Будапештский университет, она поняла, что между нею и сыном образовалась пропасть и с каждым днем она ширится, ширится... Апостол становился невнимательным, отчужденным, холодным, а главное, пугало его вопиющее безверие... Доамна Болога втайне надеялась, что рано или поздно ее единственный сыночек, свет очей ее, отрада старости ее, наконец образумится – вновь с ней сблизится, как было в далеком детстве. Но эти тихие слова, казалось, сокрушили последние ее надежды. Страшное одиночество вдруг захлестнуло ее... И она разрыдалась в голос, разрыдалась так, что Апостолу стоило немалого труда ее успокоить.

С этого дня он редко выходил в город. Долгими часами просиживал он на веранде, греясь на солнце и устремив взор и думы в необъятные выси небесные. Скользя взглядом по лазурной тверди, он норой задерживал его на искрящемся в лучах солнца золотом кресте церкви. Сердце тогда сжималось тоской и болью. Апостол торопливо опускал глаза, хотя и сам не понимал, откуда боль эта и эта тоска. Успокаивался он, устремив взор на гранитный памятник отцовской могилы. Апостол усиленно вглядывался в надпись, хотя знал ее назубок. Как же ему хотелось, чтобы путь его в жизни был таким же прямым и твердым, как у отца, но, увы, у него не получалось. Ум с сердцем были не в ладу, словно незримая стена разделяла их. Иногда ему чудилось, что стена рухнула, но проходило время, и он видел, что она стоит, и стоит незыблемо.

Как-то после обеда Апостол собрался было на прогулку, но ему помешал неожиданный гость. И кто бы мог подумать – нотариус Пэлэджиешу. С бывшим приятелем Апостол виделся всего лишь раз, да и то мельком, встретившись случайно на площади и обменявшись двумя-тремя словами. На прежнее приятельство давно нашла черная тучка отчуждения. Сделавшись нотариусом, Пэлэджиешу так разважничался, что на улице ни с кем первым не здоровался, даже с людьми много старше себя. Сын бедного крестьянина из Нэсэуда, он, серая душонка, перед всеми лебезил и ломал шапку, пока не добился должности нотариуса и не стал правой рукой городского судьи. Когда началась война, судья выхлопотал своему подопечному освобождение от воинской повинности якобы по немощи и болезни, хотя Пэлэджиешу был здоров как бык, разве что слегка косолапил и при ходьбе задирал ноги, как кавалерийская лошадь на параде. Скуластое, туго обтянутое пупырчатой кожей лицо его украшали вислые гренадерские усы, скрывавшие, как заросли вход в пещеру, громадный рот с раздвоенной заячьей губой и редкими крупными, как у обезьяны, зубами. Черные длинные сальные волосы ниспадали на узкий морщинистый лоб, прикрывая маленькие приплюснутые к голове уши. Вид у Пэлэджиешу был неприятный, если не сказать отталкивающий.

Больше недели он откладывал визит к «другу детства», втайне надеясь встретить его где-нибудь в городе и выполнить тягостное поручение судьи, но, увы, Апостол нигде не появлялся и бедному Пэлэджиешу пришлось отправиться к нему домой. Хотя нотариус был тремя годами старше, к Апостолу, как повелось исстари, он относился с почтением младшего и даже некоторой заискивающей робостью, памятуя о тех днях, когда он, мелкий судейский писарь, выслушивал философские выкладки своего ученого друга, ровным счетом ничего в них не понимая.

– Совсем ты загордился, забросил старого друга! Хорошо, что мы не гордые, сами приходим! – произнес Пэлэджиешу с порога явно заранее заготовленную фразу и широко улыбаясь, так широко, будто он собирался проглотить Апостола.

Апостол ничего не ответил, только нервно приподнял одну бровь, выражая этим и удивление, и досаду по поводу прихода непрошеного гостя. Нотариус обеими руками схватил и крепко пожал ему руку, не дожидаясь, пока тот сам протянет, и без приглашения, по-хозяйски уселся в кресло.

– Ну... зачем ко мне пожаловал? – стараясь не выказывать раздражения, сухо спросил Апостол и устремил на Пэлэджиешу безжалостный, испытующий взгляд.

– Вот так новость! К нему наведывается старый друг, можно сказать, товарищ розового детства, а он еще и недоволен! – продолжал с наигранной бравадой Пэлэджиешу и подмигнул Апостолу совсем некстати, прибавив к уже достаточному количеству неприязни еще крохотную толику. – Раньше ты друзей приветливей встречал! Изменился, брат! Сильно изменился за три года!..

Бесцеремонность, запанибратство, фальшивый голос нотариуса оказали должное действие: мирная неприязнь сделалась воинственной нетерпимостью.

– Выкладывай скорей, что тебе нужно, я спешу! – произнес веско Апостол, и глаза его сверкнули недобрым огоньком.

– Ну, вижу, не хочешь ты... – хотел было и дальше ломать комедию Пэлэджиешу, в очередной раз поправив упавшие на лоб волосы, но, встретив нацеленный в него недобрый взгляд, решил сменить тактику. – Зашел я повидать тебя, поболтать по-дружески... Сообщить тебе кое-что, но... Признаться, не ожидал я такого сурового приема...

– Ну, прости... – неожиданно помягчев, сказал Апостол. – Несладко мне тут приходится. Приехал домой отдохнуть после тяжелого ранения, а вокруг началась какая-то свистопляска... Сплетни, пересуды, интриги... Противно!

– А кто виноват? – спросил нотариус, опять меняя тактику и переходя в атаку. – Думаешь, я не в курсе? Все знаю! Все! Здесь мышь не пробежит, чтобы я тотчас не узнал... Потому я и пришел, чтобы помочь тебе поправить дело... Думаю, это в наших общих интересах!

Серьезный тон и слова нотариуса насторожили Апостола, и он, опершись кулаком на край стола, приготовился внимательно слушать.

– Здесь, в этом занюханном, заштатном городишке, моими стараниями и усердием установлен идеальный порядок... такой порядок, какой и необходим любому государству как в военное, так и в мирное время... – не без любования собой стал объяснять Пэлэджиешу, гипнотизируя Апостола взглядом. – И вдруг являешься ты и бросаешь камень в этот тихий омут... Твой опрометчивый поступок стал причиной для нежелательных разговоров... почти крамолы! А ведь тебе, как офицеру, надлежит не разваливать, а крепить тот порядок, который существует... Понимаешь, чем это чревато?.. Теперь ты даже молчанием продолжаешь бала мутить всех...

– Скажи-ка мне, дружочек, твой донос на благочинного тоже был украшен столь блистательным красноречием? – язвительно спросил Апостол, прерывая его разглагольствования.

– Он вел преступные проповеди и за это наказан. Всякий преступник должен быть наказан! – запальчиво выкрикнул нотариус. – Я не считаю нужным оправдываться перед тобой. Я за свои слова и действия отвечаю. Чего не скажешь о тебе!.. Будь я офицером великой армии, я бы поостерегся расторгнуть помолвку с девушкой только из-за того, что она заговорила по-венгерски!

– Да?! – переспросил Апостол, задыхаясь от душившего его гнева.

– Да! – ответил как отрубил Пэлэджиешу, поднимаясь и расправляя плечи. – Советую тебе как другу, пока не поздно, исправить свою ошибку... Я хотел предупредить тебя по-дружески, иначе...

На всякий случай он зашел за спинку кресла, откуда его трудно было достать. Волосы у него упали, закрыв один глаз и иол-лица, но он не убирал их, застыв в какой-то нелепой горделивой позе. Небритые щеки его мелко подрагивали, но Апостол ничего не видел, кроме обвислых мерзких усов и брезгливо оттопыренной заячьей губы.

В один миг обогнув стол, он очутился прямо перед ним и тяжело задышал ему в лицо, еле сдерживая гнев. Нотариус смертельно побледнел и, выпучив глаза, не мигая уставился на Апостола. Огромные волчьи зубы его оскалились в некоем подобии издевательской усмешки.

– Ах ты... подлец!.. – задыхаясь от гнева, прошипел Апостол и с размаху ударил его по лицу.

Удар был настолько неожиданным и сильным, что Пэлэджиешу чуть не упал. Лицо его скривилось от боли или злости, из рассеченной губы по подбородку потекла тонкая струйка крови, но он не вытер ее, а продолжал, выпучив глаза, все так же по-дурацки, с издевкой, ухмыляясь, испуганно смотреть на Апостола.

– Вон! Вон убирайся! – свистящим шепотом произнес Апостол и пошарил глазами вокруг в поисках – чего?..

Этот зловещий шепот, но, главное, напряженный, ищущий взгляд мгновенно привели нотариуса в чувство. Он тут же сообразил, чего именно ищет Апостол. Кобуру с револьвером, небрежно оставленную на газетном столике, которую Пэлэджиешу заметил, как только вошел в комнату, – вот чего искали глаза Апостола. Недолго думая, нотариус кинулся к двери.

– Я иду! Иду! – торопливо забормотал он.

Выскочив в переднюю, он сорвал с вешалки фуражку, нахлобучил на голову и, чуть не сбив с ног вышедшую его проводить горничную, пулей вырвался из дому, громыхнув дверью так, что задрожали стены.

10

Доамны Бологи не было дома, но как только она вернулась, Родовика тут же поведала ей о случившемся. Узнав, что в доме побывал «Брылястый» (так они между собой называли нотариуса) и ушел весь окровавленный, с расквашенной губой, доамна Болога не на шутку встревожилась. С сыном она заговорить об этом не решилась, а Родовике плакалась и жаловалась, что теперь от Брылястого всего можно ожидать...

После обеда Апостол вышел прогуляться, но отправился он не в центр, не на главную площадь, а решил побродить по окрестностям. Вернулся он к ужину в отличном расположении духа, беспрестанно шутил, напомнил смущающейся Родовике, как они однажды подрались на берегу Сомеша. Родовика заходилась от хохота, хваталась за бока и так развеселилась, что по неосторожности уронила на пол и разбила вдребезги несколько сервизных тарелок. Доамна Болога вопреки обыкновению смолчала, не сделав горничной выговора, и все ждала, не заговорит ли Апостол о своей стычке с Пэлэджиешу. Апостол был очень внимателен, почти нежен с матерью, проговорил с ней до позднего вечера, вспоминал свое детское «видение», а мать с радостью сообщила ему многие подробности этого «великого чуда»; попутно она не преминула заметить, что «люди, к великому прискорбию, чем образованней, тем больше отдаляются от бога». Апостол, смеясь, возразил:

– По-видимому, бог устарел, как все на этом свете устаревает...

Мать, ужаснувшись, трижды осенила его крестным знамением и с укоризной оскорбленного благочестия сказала:

– Бог не может устареть, как не устаревает душа человеческая – частичка духа святого... Так думать может лишь изверившееся, погибшее существо... А изверившуюся душу засасывает однообразный, мучительный круговорот, она лишается духовного пристанища, и овладевает ею такой же жуткий, беспредельный страх, какой овладел бы ребенком, если бы он вдруг оказался один среди ночи в лесу...

Апостол удивленно взглянул на мать. Продолжать разговор в том же насмешливом, скептическом тоне было бы нелепо и неблагородно. То, о чем она сказала, было его давним сокровенным чувством, никогда не высказанным, но смутно осознаваемым. Как просто и точно она выразила все, что ему никогда выразить не удавалось. Он смотрел на нее ласково и благодарно и, потянувшись через стол, с трепетным почтением поцеловал тонкую руку.

– Прости меня, ради бога, прости, – тихо промолвил он.

Пораженная его внезапным раскаяньем, доамна Болога чрезвычайно смутилась, лицо ее зарделось и стало таким трогательно прекрасным и юным, что Апостол ахнул; растерянная, счастливая, она тоже пролепетала слова извинения и торопливо продолжила рассказ о его детском чудесном «видении». Теперь она говорила раскованно, безоглядно, чувствуя душой, что сын не станет мешать ей своими колкими замечаниями. Однако посреди какой-то фразы она осеклась и с глазами, полными сияющих слез, тихо проговорила:

– Ты потому страдаешь, друг мой, что не...

Апостол понимающе улыбнулся, будто предугадывая, что она скажет.

– За недолгую жизнь на мою долю выпало столько мучительных испытаний, – начал он, – что иной до глубокой старости доживет, а того не испытает. Так и живет слепцом. Некоторые нарочно стараются жить всегда с закрытыми глазами, боясь взглянуть открыто на все, что происходит в жизни, другим же судьба на каждом шагу подстраивает ловушки, кидает их туда и сюда, вертит и так и этак, и пребывают они на земле, не зная ни покоя, ни отдыха...

Три дня не переставая лил дождь, заунывный, томящий, тоскливый. Все эти дни Апостол сидел на веранде, окружив себя книгами, давнишними своими друзьями. Как бывало уже не раз, он ожидал, что они помогут, подскажут какое-то новое решение, выведут из мрака на свет. Но старые друзья, как, увы, часто случается, трусливо помалкивали, ничем не помогали, оставив его мучиться наедине с собой. Напрасно он взывал к ним, ни одна книжная страница не откликалась на его зов. Лекарства от своей тоски он не находил. С глубокой грустью смотрел он на пустынную, исхлестанную дождем улицу, на уныло зеленеющие поля и холмы, на сумрачное, подернутое серой пеленой туч небо – и все сложные построения ума, составленные из утративших значение слов, в очередной раз рассыпались в прах, ничего не оставляя после себя, кроме глухой, беспросветной и удушливой пустоты отчаяния. Утратив почву под ногами, он совершенно терялся и с надеждой взирал на сверкавший в мареве дождя золотой церковный крест...

Часами просиживал он так, держа книгу на коленях и не заглядывая в нее, занятый своими мыслями. Он подвергал переоценке свои поступки, желания, мечты, – теперь они казались ему мелкими, ничтожными, жалкими, эгоистичными до смешного. Даже то, что он придумал недавно, лежа в госпитале, и после, – как руководящее правило в жизни не оправдало себя. Настоящей, спасительной любви он не испытал, а то чувство, которое он принимал за любовь к своему народу и которое развеялось в дым при первом же соприкосновении с этим самым народом, когда люди от него шарахнулись как от чумного, заставило его усомниться в своем чувстве. Да и возможно ли вообще сочетать в себе любовь и ненависть? Способен ли любить человек, напоенный ядом ненависти? На отравленной ненавистью почве любовь вряд ли пустит корни. Истинная любовь чужда вражды, она бескорыстна и самозабвенна, как сама душа, и так же, как душа, неподвластна смерти... Ненависть для нее инородное тело, она как ржавый гвоздь, вонзенный в живое мясо...

Дождь монотонно барабанил по крыше веранды, барабанил, как барабанит в запертые ворота путник в надежде, что ему откроют. Слушая этот монотонный шум, Апостол неожиданно задал себе вопрос, который раньше не задавал, стыдливо и опасливо, избегая его, потому что в самой постановке такого вопроса как бы заключался и ответ. Так, стыдясь и опасаясь наказания, напроказивший ребенок долго колеблется и раздумывает, сознаться или не сознаться родителям в содеянном, хотя, мечась между угрызениями совести и страхом, чувствует, что будет прощен. В свете этого вопроса все остальное, чему Апостол прежде придавал большее или меньшее значение, становилось одинаково, равно ничтожным, как равно ничтожны и одинаковы перед господином все его рабы.

Странное, неясное чувство осторожно тронуло его душу и, тронув, отступило – но всему телу растеклось трепетное, приятное тепло... Лишь на один миг в сознании мелькнула мысль о ржавом гвозде и тут же исчезла, поглощенная пламенеющим светом... Дождь бормотал все невнятней, превратившись в тихий, неразборчивый шелест, и обволакивал душу сладостным дурманом покоя. Апостол почувствовал странную легкость, почти невесомость, его тихо поднимало ввысь на крыльях умиротворяющей тишины. Он и не заметил, как исчезла веранда, как исчезли дома и окрестные холмы, как вся земля исчезла, а перед глазами сиял лишь золотой церковный крест, сиял так близко, что до него можно было дотронуться рукой. В этом ослепительном сиянии пропадало все, что было, – все прошлое, канув в небытие, и едва приметно вырисовывались очертания того, что должно было прийти в будущем... Небесное и земное, тайное и явное слились в душе воедино, окропленные росою целой вселенной, и в каждой капле ее мерцали мириады видимых и невидимых миров. Апостол чувствовал все незримые и тончайшие нити, какими был связан с этой вселенной, как она пронизывала его бесконечным числом световых лучей; он окупался в море света, ощущая ее неуловимое колебание, пульс ее таинственной жизни. Невыразимое блаженство сильнее страсти и мучительней смерти охватило его. Он явственно осознал, что миг такого блаженства – это и есть вечность!..

Когда он, вздрогнув, очнулся и широко открытыми, удивленными глазами огляделся вокруг, в уголках его губ еще трепетал, замирая, сладостный поцелуй блаженства. Книга соскользнула с колен, упала на пол и, ненужная, валялась у ног. Дождь все еще рассыпался мелкой дробью по черепичной крыше. Вдали за церковным куполом, обильно поливаемым дождем, ширился голубой разрыв туч, обещавший солнце.

Устало сомкнув веки, Апостол сидел недвижим. Обрывки мыслей изредка проносились у него в голове и таяли, бесформенные, неопределенные... И вдруг такое острое, необъятное, такое немыслимое счастье наполнило ему грудь, что захотелось плакать от этого счастья и поделиться им со всеми, так его было много. Давно подступавшие слезы обильным потоком хлынули из глаз и потекли по исхудалым щекам, а глаза засияли самозабвенным восторгом. Долгожданное чувство доверчиво проникало к нему в душу, захватывало все уголки, укоренялось в благодатной почве. Жаркое, негасимое пламя растекалось по жилам, наполняя каждую клеточку полнокровной жизненной силой. Всем своим существом Апостол ощущал, что на этот раз любовь пришла к нему не случайной гостьей, а полноправной хозяйкой, пришла на всю жизнь, на веки вечные...

Мысли, что урывками проносились в мозгу, неуловимые и случайные, внезапно обрели стройность, связались в единое целое и ярче молнии озарили сознание счастливой догадкой: «Моя душа вновь обрела бога!»

Дождь продолжался, он лил и лил не переставая, и в его отблесках, лучась, искрился золотой крест церкви. Душа Апостола, исполненная любви, тоже лучилась и сияла. Теперь она была сродни сверкающему кресту, искрящимся каплям дождя, блистающим мокрым деревьям, светло зеленеющим полям, голубому просвету между туч, похожему на открытое во вселенную окно, да и самой необозримой вселенной. В его душе пребывал бог, и душа его пребывала в боге.

11

Под вечер дождь перестал. Тучи рассеялись, в чистом, прозрачном небе, будто многочисленные огни иллюминации в честь большого праздника, вспыхнули звезды. На следующее утро город проснулся весь в белых и розовых цветах, наполнявших воздух свежим и нежным благоуханием весны.

Выйдя утром на веранду и увидев вокруг себя всю эту восхитительную красоту, Апостол благоговейно замер, будто стал свидетелем небывалого чуда. Как же мог он целыми днями сидеть в кресле, никуда не выходя, томясь скукой и одиночеством, если кругом жили люди, если жила обновляющаяся природа, как мог он не наслаждаться каждым мигом дарованной ему жизни? Как он мог, сделавшись обладателем столь удивительной тайны, не пойти с ней к людям и не поделиться ею щедро, безоглядно, от души, ведь и они, все эти люди, нуждались также, как он, в очищающей силе любви. Он чувствовал, что теперь ничто на свете ему не страшно, ни одиночество, ни бури, ни лишения, ни соблазны. Отныне бог сопутствовал ему во всем, что бы он ни делал, от самого высокого до самого обычного, будничного. Согретый теплом этой очистительной любви, он готов был просить прощения у всех и каждого, кого обидел словом или действием.

Он радовался, как радуется ребенок, открывая для себя мир. Счастливый, сияющий бродил он по окрестностям, вступая в разговоры с крестьянами с такой доверительностью и любовью, что и они ему отвечали доверием и любовью.

Как-то дня четыре спустя доамна Болога пришла из города возбужденная, сама не своя, она узнала от Марты, что Пэлэджиешу в клубе во всеуслышание обозвал Апостола «бандитом», «врагом страны», «ниспровергателем основ» и грозил проучить его на веки вечные.

Апостол ничего не сказал, тут же собрался и ушел в город. Доамна Болога была вне себя от ужаса: что же она наделала? Разве можно было ему рассказывать об этом? Теперь он пристрелит Брылястого как бешеного пса! Целый час она места себе не находила, целый час ходила по дому, заламывая руки и набрасываясь на Родовику то за одно, то за другое, а главным образом за то, что та «последнее время совсем обленилась». Наконец Апостол вернулся, просветленный и счастливый.

– Что ты сделал, дорогой? – с замирающим от страха сердцем спросила она у сына.

– Извинился перед ним, – весь сияя, сообщил Апостол.

Дня за три до окончания отпуска пришло телеграфное предписание поручику Бологе немедленно вернуться в часть.

– Видно, плохи дела на фронте, если людей вызывают из отпуска, – простодушно заметил Апостол, сообщая матери новость.

– Это все происки твоего Брылястого! От него любой подлости жди! – уверенно заявила доамна Болога, огорчившись, что ей придется раньше времени расстаться с сыном, и досадуя, что Апостол извинился перед таким негодяем.

Но Апостола заботило не это, ему хотелось оплатить еще один долг, очистить душу от еще одной, тяготившей его вины. В конце концов он решился и после обеда направился в дом к адвокату Домше. Застал он дома одну Марту, поцеловал ей руку и, глядя ей прямо в глаза, так искренне и горячо стал просить у нее прощения, что Марта, смешавшись, робко улыбнулась, потом расплакалась, говоря, что это она перед ним виновата.

Поезд уходил на рассвете. Доамна Болога проводила сына на вокзал. Они шли узкой аллеей, шли пешком, а Петре, как всегда охая и кряхтя, тащился сзади с чемоданами. Апостол был чрезвычайно нежен и ласков с матерью.

– Ты за меня не беспокойся, мама, со мной все благополучно, теперь я на правильном пути и с него не собьюсь... А верующие и праведники имеются не только тут, но и там, на фронте...

Ударил последний звонок, доамна Болога на прощание обняла сына, перекрестила и тихо напомнила:

– Завтра начало страстной недели, не забудь... Непременно сходи в церковь... От бога, сын, не отступайся, и он тебя не оставит...

Апостол в ответ лучезарно улыбнулся, глаза его сияли благодарностью и верой.

Поезд тронулся. Доамна Болога долго оставалась на перроне, глядя вслед удаляющимся вагонам, в одном окне она видела сына, ей казалось, что и он видит ее, а в глазах его сияет проникновенный и ослепительный огонь веры. Вскоре поезд скрылся за купой яблонь, одетых как невесты в легкие подвенечные платья. Апостол и в самом деле долго стоял у окна, глядя на исчезающий в утреннем мареве родной городишко, и по сердцу его пробежала легкая тревога, может быть, горестное предчувствие на мгновенье коснулось его своим черным крылом...

Загрузка...