II

В течение двух-трех дней Пюк украшал могилу Медора. Набирал среди утесов и в заливчиках белые камешки и ракушки, чтобы выложить имя собаки. Водрузил четыре сосновые шишки по углам могилы и потребовал дерево. Тома помог ему пересадить пинию, доходившую Пюку до колен. Мальчик нарвал полевых цветов — дикие гвоздики с пятью лепестками, песчаные лилии, душистый горошек, который рос возле тропинок, сбегавших к морю, и в ложбине.

— Это напоминает мне рисунки мелом, которые хиппи делают на мосту Искусств, — сказала Жанна.

Пюк этих рисунков не знал. Увидев мертвую собаку, он сказал: «Она больше ничего не чувствует», но теперь, когда Медор был зарыт глубоко в землю, мальчик вел себя так, словно тот видел и понимал все происходящее. Пюк подозвал Тома:

— Скажи, его голова здесь?

Тома воткнул вешки — тут морда, тут лапы, туловище, хвост, и мальчик, набрав еще камешков и ракушек, выложил контур пса. Камень, в котором мерцали частички слюды, стал носом, выпуклая белая раковина — глазом, сосновые иглы изображали длинную шерсть, местами вздыбленную, местами лежавшую гладко.

Несколько раз в день могила меняла облик, расширялась. Мальчик сре́зал побеги бамбука и сделал из них оградку, но очень скоро могила вышла за ее пределы; в углах он посадил расходящиеся звездой ветки цветущей круглый год садовой мимозы, принес миску и кружку для поливки, воткнул в землю сорванные цветы; когда они завяли, заменил их новыми. Он притащил из своей комнаты змеиную кожу, которую хранил, как величайшее сокровище, сложил ее клубком, вытянул вверх голову ужа и положил ее на камень, мерцавший слюдой.

— Помнишь, — сказал он, — в прошлом году Медор лаял у стены, где жил уж, и очень уставал от этого, потому что он уже тогда был старый-престарый.

Да, Эльза помнила.

Он поймал несколько ящериц-гекконов, осторожно, чтобы не оборвать хвосты, сунул их в банку с плотно закрученной крышкой и поставил на холмик.

— Я не хочу их убивать, — сказал он, — но Медор так любил ловить гекконов.

Тома посоветовал ему менять ящериц два раза в день. Пюк согласился и стал внимательно осматривать стены. Держа наготове сачок для бабочек и не расставаясь с металлической коробкой, он терпеливо поджидал, когда появится геккон.

Он вырыл ямки, точнее, неглубокие траншеи на уровне передних лап Медора и высыпал туда дюжину кузнечиков. Он и тут шел навстречу вкусам Медора — тот всегда забавлялся, придавливая лапой кузнечиков, прыгавших вокруг него.

Медор любил лежать в лаванде, словно ему нравился ее запах. Пюк жестом крестьянина, сеющего зерно, разбрасывал вокруг могилы лепестки ощипанных цветов лаванды, посеревшие, высохшие, но еще душистые. Между двумя рядами бамбука он положил, точно парадную дорожку, ведущую к террасе, красный коврик, на котором обычно спал Медор, — казалось, мальчик хотел поддержать или создать некую связующую нить между Медором и обитателями дома. Может быть, потому, что пес любил слышать голоса, знать, что его видят, что он не одинок — кто-нибудь всегда раскачивался в гамаке, читал в кресле или писал за столом.

Когда Тома стрелял из крабина, Пюк на мгновение отрывался, смотрел, попал ли тот в цель, кидал «неплохо!» и снова принимался за работу. Он больше не бегал за гильзами и не просил, чтобы Тома позволил ему прицелиться.

Бернар и Шарлотта внезапно уехали. Он спросил дочь, не хочется ли ей вернуться с ним в Париж через Овернь.

Шарлотта покраснела, у нее сорвался сдавленный крик:

— А если мамы еще нет?

— Поживешь у меня.

— О, да!

Она ликовала.

Как-то утром наконец доставили пианино, которое ждали с начала лета. Грузчики отнесли инструмент в сторожку. Тома сразу же бросился играть, и Эльза увидела на его лице ту сияющую улыбку, которую замечала, когда он был ребенком.

С этого дня он уже не спускался в единственный городок полуострова, наводненный и загубленный туристами, где нескончаемые очереди машин — бампер к бамперу — ждали момента, когда можно будет въехать или выехать.

Казалось, лето в этом году никогда не кончится. Только укоротившиеся дни и созревание винограда свидетельствовали о наступлении осени. Край обретал свою душу, разъезжались курортники на машинах, нагруженных вещами. Пустели пляжи, никто больше не брал напрокат парусники и водные велосипеды, берег вновь превратился в бесконечную гладкую полосу светлого песка, на которой умирало море. Приближались бури равноденствия, но лето упорствовало, вторгаясь в осень и не уступая ей места.

Дни соскальзывали во тьму и возрождались на заре, следуя один за другим в безмятежном покое.


Утро. Вот уже больше недели, как уехал Франсуа.

Жанна и Эльза устроились на старом диване, который летом не убирается из-под платана. Они оттащили диван под самые крайние ветви, и узорчатая тень листвы трепещет на их телах при малейшем дуновении ветерка. Они разговаривают, читают или лежат с закрытыми глазами. В сторожке позади дома играет Тома; окна открыты, и музыка, как благоухание, долетает до женщин.

Пюк снует между могилой Медора и краном, неподалеку от дивана. Вода бьет здесь из родника, к которому подвели трубу сквозь камень; домашние именуют этот кран фонтанчиком. Пюк вытаскивает из земли цветы, увядшие за ночь, сажает новые, поливает их.

— Очень много работы, — говорит он, — вы мне не поможете?

— Немного погодя, — говорит Эльза, — мы отдыхаем.

— Помнишь нашу большую прогулку в августе? Мы тогда спустились к морю. Хорошо было, только я очень устала.

Да, в тот день они проснулись на заре и столкнулись в коридоре. Жанна предложила пойти погулять. Пюк спал, они не стали его будить; если он встревожится, проснувшись, то постучит к Тома, он всегда так делал, не найдя никого из взрослых в спальнях. Они нередко подымались в деревню рано поутру, пока не началась толчея. Приносили оттуда подовый хлеб и посыпанные сахаром плюшки — для Пюка. Мальчик знал, где они, и спокойно ждал, а если терял терпение, шел в сторожку к Тома. В то утро они отправились на прогулку втроем. Было так хорошо, что они спустились к морю и выкупались. Пляж в этот час был еще безлюден.

— Как мы смеялись! Не помню уж почему, но мне прямо дурно стало от смеха!

— Из-за Медора. Мы сначала не заметили, что он увязался за нами, он догнал нас уже далеко от дома. Знал, что его больше не берут на прогулки, и ужасно гордился, что провел нас! Нам пришлось из-за него несколько раз останавливаться; он, тяжело дыша, растягивался на земле, а мы ели персики, выжидая, пока он отдохнет.

Пюк подходит, садится на землю, женщины вспоминают:

— В конце концов Франсуа пришлось взять его на плечи, он держал пса за лапы, и ты сказала, что он напоминает «Человека с теленком» из музея в Акрополе.

— Он и правда был на него похож! И Гийом в молодости тоже был похож, это семейное сходство — если у вас родится сын, может, он тоже будет похож.

Эльза вспоминает, как они осматривали Акрополь вместе со своим, другом-греком, теперь уже покойным, он долго стоял, опираясь на свою трость, перед статуей «Человек с теленком» и повторял: «Какая красота!» В том же зале, в глубине, была Кора, в которую он был влюблен. «Посмотри, — говорил он, — на эту улыбку сомкнутых губ, ироническую улыбку. Поистине мой народ создал чудеса!»

Эльза возвращается мыслью к «Человеку с теленком»; да, в Франсуа есть та же спокойная сила, и этот широко открытый, внимательный взгляд, ложащийся на вещи и живые существа, — он соединяет в себе вопрос и убежденность.

— Теленок тяжелее собаки, — говорит Пюк. — Франсуа не смог бы нести теленка, и Тома тоже.

— В те времена мужчины были очень сильные, иначе они бы погибли, — говорит Эльза.

— Мы тогда спорили о политике, — замечает Жанна, — и так ни до чего и не договорились.

— А зачем этот человек нес теленка, если он устал? — спрашивает Пюк.

— Нет, он не устал, он собирался принести жертву богине Афине, — объясняет Эльза.

— Что такое жертва?

— Это значит, он собирался заколоть его, чтобы понравиться богине.

— Чтобы съесть его?

— О политике никогда невозможно договориться, — продолжает Жанна, — ты сама знаешь, что у вашего поколения неизжитые старые травмы.

Эльза смотрит на нее, ища ответ, но не находит и ограничивается словами:

— Как им не быть?

В конце прогулки, когда с вершины последнего холма открылся дом, Франсуа спустил Медора на землю, и тот побрел через заросли; они подумали, что на будущее лето его, наверно, уже не будет с ними, и Жанна сказала:

— Ты возьмешь на руки ребенка. Через год он будет уже большим.

Пюк снова убежал. Вдруг живот Жанны дрогнул, она взяла руку Эльзы и прижала ее ладонь к своему телу.

— Он бьет меня, он бьет меня, — сказала она с восторгом, и Эльзе вспомнились эти удары головой, ножкой или кулаком, эти долгие подводные движения.

Она не отнимала ладони от живота Жанны: шелковистая, горячая, позолоченная солнцем кожа неожиданно приподнимается то тут, то там, точно простыня от движения ноги. Тайна недалеко, думает Эльза, вот здесь, под рукой, но иногда это не ребенок, а раковая опухоль, которая растет день и ночь в тиши, или тело, которое хотелось бы приласкать, или взгляд, ставший из прозрачного непроницаемым… Прошли миллионы лет, чтобы в итоге две клетки, слившись, породили человеческое существо, единственное и неповторимое. И вот оно уже живет, следовательно, движется к своей смерти.

Эльза ощущает под ладонью шевеление ребенка.

— Ну вот, затих, — говорит Жанна. — Никак не могу представить себе роды, я так их боялась, в шестнадцать лет даже говорила себе, что ни за что не стану рожать, а сейчас совершенно спокойна. Тело мое опустеет, оно станет одиноким.

— Когда приедет почтальон? — спрашивает Пюк. — Можно, я подожду его у дороги? Я знаю почтовую машину, она желтая.

— Как увидим, что она спускается, пойдем вместе, — обещает Эльза.

Мальчик усаживается у края виноградника и смотрит на проезжающие машины.

— Должно быть, ему не терпится получить письмо от матери или от отца, — говорит Жанна.

Эльза снова берется за свою книгу — толстый зеленый том, письма Рильке. Жанна подымается, обнаженная, прекрасная, делает несколько шагов. Пюк наблюдает за ней.

— Пойдем посмотрим на цветы, которые я для него посадил сегодня утром, прямо загляденье.

Жанна восхищается.

— Но они скоро завянут на солнце, — говорит она.

— Ну и пусть, я посажу другие, их тут полно. Хочешь, поищем ящериц?

— Что-то не очень хочется.

— Ну пойдем все-таки поглядим, нет ли их на стене.

— Лучше поймай мне бабочку.

— Медор бабочками совсем не интересовался. Давай подождем вместе почтальона. Я схожу за твоим платьем.

Он бежит, возвращается. Жанна натягивает платье.

— Мы пошли к почтовому ящику, — говорит она Эльзе.

— Может, есть письмо от моего отца, сегодня как раз его день — понедельник.

С каким видом он произносит эти слова: «мой отец», «моя мать», «мои родители»!

В ящике огромная почтовая открытка, цветная.

— Это настоящий портрет, — говорит Пюк, — я повешу его у себя в комнате.

Ему и в голову не приходит прочесть, что написано на обороте.

— Хочешь, я помогу тебе прочесть?

— Смотри, когда я нажимаю, он мяукает и двигает глазами.

На обратном пути Пюк и Жанна останавливаются возле окон Тома, который сначала не слышит, что они подошли, но, как только замечает их присутствие, перестает играть. Жанна никогда еще не видела его таким, он словно преобразился — лицо отрешенное, глаза горят.

— Ты хорошо играешь, — говорит она, — тебя слышно издалека.

— Я никогда не буду играть хорошо, слишком поздно начал, — отвечает Тома.

Он подымается, идет вместе с ними.

— Привет, мать моя!

— Привет, сын мой!

Тома рвет виноград, Пюк идет за ним следом, не переставая нажимать на зеленоглазого котенка тигровой масти, чтобы тот мяукал. Жанна садится на прежнее место, возле Эльзы.

— Знаешь, в судьбе Рильке странную роль играют розы: он рассказывал Бенвенуто, что в Венеции у него всегда были свежие розы, даже в разгар лета. Дузе любила их нюхать, когда приходила к нему, он писал стихи о розах, а потом срезал розу в своем саду, укололся шипом и через несколько дней умер. Ранка вызвала обострение лейкемии.


Внизу, под спускающимся тремя террасами холмом, позади узкого и глубокого ручья, который можно перескочить одним прыжком, начинаются густые заросли, кусты и деревья, но перед ними еще одна пологая терраса ведет в ложбину. На ней полвека назад пустили корни несколько высоких акаций, должно быть, это побеги самой прекрасной из них, столетней, которая растет чуть ниже, на самой опушке леса. Все лето по утрам здесь играют две белки. Они прыгают, планируя, с макушки хвойного зонтика на низкие ветви пробковых дубов, гоняются одна за другой по стволам или по бурой траве, точно два быстрых рыжих бурунчика, не разбивающихся о берег.

Пюк не отходит от Тома, наблюдая, как тот ест виноград прямо с грозди, точно зерна с кукурузного початка. Он терпеливо, но упрямо ждет.

— Я приготовлю карабин, и ты пойдешь стрелять, — говорит он.

Он начинает уже забывать Медора, думает Эльза.

— Собираетесь охотиться на белок?

— Они прячутся, но потом снова возвращаются, они отлично знают, что их никто не собирается убивать, — отвечает мальчик.

Он показывает Тома открытку.

— Это написал мой отец, я узнаю его почерк, но он очень плохо пишет. Я могу прочесть подпись. — Он называет заглавные буквы, которыми написано имя: — А, ЭН, ТЕ, У, А, ЭН-АНТУАН. Это трудное слово, — говорит он. Он умолкает и задумывается. — Мой отец вернулся в Париж.

Тома разглядывает штамп:

— Действительно, он опустил письмо пятнадцатого.

Жанна смотрит на мальчиков.

— Жанна!

Это Эльза ее окликает. Она читала, но внезапно ощутила, что Жанна чем-то взволнована.

— Жанна, — повторяет она.

— Хотела бы я знать, о чем он думает? — говорит Жанна. — Не могу себе представить, что когда-нибудь настанет день и я не буду знать, о чем думает мой ребенок.

— Если бы развод был нормой… Вообрази общество, где считается нормальным, что, когда ребенку шесть или семь лет, родители уже не живут вместе. Может, тогда дети не страдали бы от этого, во всяком случае, воспринимали бы это как-то по-иному, чем сейчас.

— А где Антуан?

— Он провел лето в Греции.

Тома услышал.

— Все бабы — стервы, — кричит он, — все до одной, так и норовят поймать тебя на крючок, а только позволь подцепить себя — и хана. На баб нужна палка, иначе с ними нельзя.

Женщины с улыбкой переглядываются.

— А где Катрин?

— В Мексике. Часто письма от них приходят в один и тот же день… Пюк ничего не говорит, но он все уже понял. А может, он просто не хочет знать. Не помню, чтобы я чувствовала себя несчастной оттого, что не вижу больше отца… в общем, не знаю…

— А для меня это было ужасно, — говорит Жанна, — всякий раз ужасно. Он приходил за мной по воскресеньям с утра, он никогда не говорил со мной о моей матери, а мне так хотелось, чтобы он заговорил о ней, сказал бы мне что-нибудь, хорошее или дурное, мне так хотелось знать, любил ли он ее, и я все ждала, что он станет расспрашивать меня, как мы живем. Но он ничего не спрашивал, а я не осмеливалась ничего рассказать. В воскресенье я была готова задолго до его прихода и, не выходя из своей комнаты, высматривала его из-за занавески. Мать об этом знала, она сновала туда-сюда, застилала мою постель, прибирала. В это день она с утра уже была взвинчена, я ее ненавидела за это. «Вечно он опаздывает», — говорила она. Или: «Сразу видно, что сегодня ты умылась как следует! И до чего же ты старательно причесываешься по воскресеньям!» Если я хотела открыть окно — якобы для того, чтобы вытрясти коврик, — она заявляла, что ей холодно, что она простудится, схватит насморк. Я никогда не знала, приедет ли он на машине или придет пешком. Он жил с женщиной по имени Флоранс и иногда оставлял машину ей, а возможно, она довозила его до угла нашей улицы. Я ревновала его до смерти и в то же время мечтала с ней познакомиться. По правде говоря, мне хотелось увидеть их вместе, бывать у них и чтобы оба они меня любили. Позднее я подумала, что он умышленно не посвящал меня в свою жизнь из уважения к моей матери.

Он подарил мне золотой браслет, который мы называли рабом, я упивалась этим словом, известным только нам двоим. Никогда не снимала браслет с руки. Я даже попросила спаять концы браслета, заставила мать пойти со мной к ювелиру. «Это неразумно, — сказал он, — ваша рука будет расти, браслет станет тесен». И моя мать ответила: «Да, это немножко нелепо, но сделайте, раз ей хочется». Отец подарил мне этот браслет в день рождения, когда мне исполнилось одиннадцать лет, мы поужинали в ресторане. Рядом с нашим столиком был длинный аквариум, где плавали лангусты. Мы почти всегда ужинали вместе, перед тем как расстаться. В ресторане играл пианист, но он приходил позже нас. Мне хотелось бы сидеть там долго, слушать пианино и глядеть, как отец курит, он часто ничего не говорил и только улыбался мне сквозь дым сигареты, это он привил мне любовь к нежному молчанию, его взгляд действовал на меня успокаивающе. Я смотрела, как медленно передвигаются лангусты, расправляя свои клешни, щупая усами, точно слепой, который ощупывает своей белой палкой тротуар и стены. Я знала, неизбежно подойдет минута, когда, загасив сигарету, отец скажет: «Нужно идти, нам пора расстаться, моя дорогая». О ком он думал в эту минуту — о Флоранс или о моей матери?

Пюк взбегает по склону, он ходил проверить мишень.

— Картонка вся в дырках, — говорит он, — схожу в гараж за другой.

Тома глядит на Жанну, которая лежит на солнце, опираясь на локоть. Он прислушивается к двум голосам.

— В тот вечер он положил у моего бокала пакетик. Сказал: «Не открывай, пока не подадут сладкое и шампанское».

Мальчик несет карабин, патроны.

— Готово, — говорит он.

— Что-то не хочется больше стрелять, — говорит Тома.

— Доставь ему удовольствие, — просит Эльза.

…У Эльзы все было по-другому. Она любила только мать. Бабушка, мать, она сама — три поколения женщин, и каждая была единственным ребенком в семье. Нет, в ее жизни отец не играл важной роли, она почти не сохранила воспоминаний о нем, только какие-то отдельные картины, да и то она сама не знает, подлинные ли это воспоминания или они рождены какими-то фотографиями. Впрочем, нет, вот это она действительно помнит: она голышом в ванной комнате, отец сидит перед нею на корточках. У нее кашель. Он рисует ей на груди большого зверя, дракона, лапы которого тянутся к подмышкам, окружают пятнышки сосков. Она требует нарисовать еще одного дракона — на спине. Острый запах йода, щекотанье кисточки на коже, которую пощипывает, как от легкого ожога. Отец осторожно дует, чтобы не было больно, она смотрит, как он это делает.

Другое воспоминание. Они в столовой, темно, это нижний этаж, видно, как по улице идут люди, слышны их шаги. Вокруг стола огромные стулья, обитые кожей, с медными гвоздиками по краям. Шерстяные подушки, которые ей подкладывают, чтобы было повыше, жгут ягодицы. Она ерзает, бабушка защищает ее, отец сердится и в конце концов поворачивает стул, на котором она сидит, спинкой к столу. Ее отделили от всех. Стул очень глубокий, так что из него торчат только кончики ее ног, она слышит разговор позади себя и догадывается о взглядах, которые бросают ей в спину. Ее лишат сладкого, впрочем, если б ей и предложили, она все равно отказалась бы.

И еще — цирк. Но это позднее. О, эти воскресные прогулки детей, родители которых в разводе… Ей нравится сидеть в первом ряду. На клоунов и акробатов смотреть скучно, она ждет львов. В антракте устанавливают высокие решетчатые щиты, из которых собирается клетка, дрессировщик следит за работой. Играет оркестр, меняется освещение — она уже не помнит, то ли лампы зажигают, то ли, напротив, тушат, — слышен рев, хищники появляются из длинного сводчатого туннеля, вот они уже видны сквозь прутья решетки, с обеих сторон служители, вооруженные пиками, наблюдают за ними и подгоняют зверей, львы выбегают на арену с рыком, от которого замирает сердце. Дрессировщик, вооруженный длинным бичом и нагайкой, ждет их и указывает каждому куб, на который он должен сесть. Эльза вдыхает запах хищников, смотрит на зубы, глаза, тела, видит, как пробегает у них по шерсти дрожь, ее волнение, напряжение нарастают, она испытывает мучительное наслаждение, острый жар охватывает живот и бедра, вдруг наливающиеся тяжестью. Позднее, уже на улице, отец крепко держит ее за руку, сжимая так, что становится больно, но она ничего не говорит, ей нравится эта безмолвная сила, которая влечет ее по темным улицам. Она возвращается домой, идет в комнату матери, прижимается к теплому телу на кровати, они обмениваются поцелуями, потом Эльза идет спать.

Какими долгими были эти годы развода, когда она, случалось, месяцами жила в провинции, у дяди с отцовской стороны, страстного филателиста. Целыми вечерами он тщательно раскладывал щипчиками марки в большие переплетенные альбомы, иногда он подымал глаза на нее, и этот острый фарфоровый взгляд, брошенный вскользь, леденил ее; зато как она любила темную ласковость карих с рыжинкой глаз отца, его опущенные веки, длинные, вытянутые к вискам, она потом обнаружила такие у египетских статуй и на персидских миниатюрах.

— Иногда отец водил меня в цирк, — произносит она. — Я любила львов и лошадей. Теперь, напротив, я не выношу дрессированных животных. Люблю акробатов и клоунов.

Пюк прислонил карабин к невысокой каменной ограде и бродит вокруг стола, дожидаясь, когда Тома надумает заняться стрельбой. Но ушки у него на макушке.

— Мой отец тоже водил меня в цирк, и я видел там кота и мышей, которые летали вместе в одном самолете, и кот вовсе не ел мышей, а еще я видел лису и кур, и лиса держалась с ними очень мирно.

— Их так долго наказывали, что убили в них инстинкт, — говорит Эльза.

Пюк пожимает плечами.

— Они вовсе не выглядели несчастными, — говорит он.

Тома встает, прицеливается. Пюк мгновенно подлетает к нему и становится рядом на колени. Оба вздрагивают от звука выстрела.

— Страдание, страх — все это пришло, когда меня разлучили с матерью.

— А я, — говорит Жанна, — разрывалась. Всю жизнь. Когда они оба умерли — она на два года позже, чем он, — я поняла, как радовалась моя мать тому, что пережила отца. Наконец-то она одержала свою первую победу. Наконец-то она была одна на земле — я хочу сказать, избавилась от постоянного и незримого отцовского присутствия. Мне кажется, она даже дышать стала по-другому после его смерти, почувствовала себя свободной. Я так никогда и не решилась заговорить с нею об этом. Моей матери вообще боялись о чем-либо говорить, она была вечной жертвой, человеком с больным сознанием. Ее мучило, что она никогда не была мне настоящей матерью. Ты ее не знала, она умерла незадолго до того, как мы с тобой встретились. Не могу забыть ее взгляда, безвольного, растерянного, но глаза были всегда сухие, ни слезинки. Должно быть, и отца, как меня, преследовал этот взгляд. Он никогда не подымался в дом, когда заходил за мной, и ждал внизу, задрав голову к моему окну, но она не разрешала мне отворить раму, ей хотелось вынудить отца позвонить в дверь, оказаться лицом к лицу с нею. Я ощущала эту напряженность, чувствовала себя зажатой между ними обоими. Я была не центром ее жизни, но козырем, приманкой, не хочу сказать, что она не любила меня, но меня всегда мучил вопрос, не пострадало ли ее тело при моем рождении, не считала ли она меня в глубине души ответственной за утрату отцовской привязанности.

Эльза слушает Жанну и одновременно наблюдает за мальчиками по ту сторону еще не убранного стола, позади пустых гамаков; она видит профиль Тома, привставшего на колено и повернувшегося лицом к Пюку, который протягивает ему патрон, потом Тома отстраняется от стоящего рядом с ним мальчика, присаживается на корточки и смотрит в прорезь прицела. Эльза вздрагивает, ее пронзает образ — любви, не смерти. Нет, не смерти. Любовь, точно пуля в самое сердце, любовь, дающая жизнь. Но смерть возвращается, и разве смерть отца или матери ранит душу ребенка меньше, чем развод? Она не знает, она не станет задавать себе этот вопрос.

— …Я видела мать насквозь, — продолжает Жанна, — я видела как сжимается ее сердце, как твердеют ее мышцы, как пульсирует ее кровь, видела даже, как в ее памяти проходят одно за другим воспоминания — то, чего я не пережила и что теснило ей грудь всякий раз, когда приближался или давал о себе знать отец, когда приходило письмо от него или когда он звонил по телефону. Я невольно страдала за нее. Когда я возвращалась воскресными вечерами или после каникул, она ощупывала меня, обнюхивала, надеялась почувствовать его запах — не запах табака или мыла, но что-то более тонкое, что я принесла с собой помимо собственной воли. Она целовала меня в то место, которое только что поцеловал он, и я знала — это его она ищет через меня, его кожи касается, приникая губами к моей щеке или лбу, повторяет, гладя меня по волосам, жест, минуту назад сделанный им. Я была тем, что у нее осталось от него, и она, без сомнения, любила или отвергала меня в зависимости от сходства или несходства с ним, которое находила во мне, которое то искала, то, напротив, старалась не замечать.

— Странно, — сказала Эльза, — а Франсуа любил только отца.

— Он мне об этом рассказал, когда мы познакомились. Привязанность к отцу у него была так сильна, что даже не знаю, сумеет ли он когда-нибудь найти настоящего друга.

Эльза помолчала, словно раздумывая:

— Когда мы полюбили друг друга, — сказала она, — мы были моложе вас. А после разрыва больше не виделись, это было невозможно, физически невозможно. Мне сказали, что он женился, потом я узнала, что у него родился ребенок. Как-то я заметила мальчика на площади Сен-Сюльпис, перед фонтаном. Ему было лет восемь, он крошил хлеб и кормил голубей. Я сначала увидела его и сразу подумала: «Это сын Гийома…» — сходство было поразительное, как две капли воды. Через десять лет, сразу после смерти Гийома, Франсуа позвонил мне. Мужской голос произнес: «Мой отец умер. Я знаю, вы любили друг друга». Эта смерть сблизила нас. До того я несколько раз сталкивалась с ним случайно, то на автобусной остановке, то в кино. Когда Франсуа пришел ко мне в первый раз, он говорил без умолку, все, что у него накопилось, он сказал в тот раз.

Эльзе вспоминается то ощущение ирреальности, головокружения. Франсуа говорил, а на его лицо накладывалось лицо Гийома, перед нею был то один, то другой, исчезло всякое представление о хронологии, о времени. Может, ей было двадцать лет, и смотрела она на Гийома? Или это говорил Франсуа — так же жестикулируя, так же поглядывая на нее, как его отец? Как могла она спутать их, сама не понимая, кого слушает, с кем говорит? Неужели после всего, что случилось за эти годы, она осталась прежней, неужели все пережитое оказалось невластно над нею? Другая любовь, смерть того, кого она любила, рождение детей, работа — неужели все это оставило так мало следов? Но она читала в глазах молодого человека, насколько изменилось ее собственное лицо, ее тело. Да, прошло тридцать лет, сменилось два, если не больше, поколения. Эльза, может быть, впервые осознала свой возраст. И несмотря на этот устремленный на нее взгляд, совсем иной, чем тот, которым смотрел на нее молодой Гийом, продолжала одновременно видеть два лица — она глядела на Франсуа, как будто это был его отец, как будто теперь наконец она может с ним говорить свободно, забыв свою вину, ибо лицо сына было для нее девственным, она не чувствовала себя ответственной ни за одну морщинку, ни за одну горькую складку на лбу или у губ, ни за печаль в глазах, у нее не было больше оснований для подозрительности, для поисков скрытого смысла каждой банальной фразы. Гийом снова сделался доступен, как в пору их любви. Но пока она слушала его сына, правда комком подкатывала к ее горлу: нет, это не Гийом, это — Франсуа, и встреча с ним оказалась возможной именно потому, что Гийом мертв. Никогда ей не увидеть его глаз, не услышать голоса. Поздно.

— Да, — сказала Жанна, — бывают моменты, когда рушатся все преграды, говоришь, высказываешь все до конца… в первые часы любви, перед лицом смерти…

— Не только. Бывают просто моменты полного доверия, когда рушатся все препоны. Но всего никогда не скажешь, — добавила Эльза.

Время от времени падает лист платана. Если он срывается с макушки дерева, слышно, как он касается других листьев, прежде чем достигнет земли. В волосах у Жанны роза, почти того же цвета, что и волосы. Эльза берет ее, поворачивает, держа двумя пальцами, роза сухая, уже ломкая, съежившаяся, вся в рыжих и коричневых крапинках. Долгие годы осенний листопад был мукой для Эльзы. Случалось, она часами настороженно прислушивалась к почти неуловимому треску черенка, отрывающегося от ветки, к мгновению тишины, словно затаенному дыханию, потом к падению с ветки на ветку, к звуку касания слетающего листа и других листьев, которые еще держатся, и наконец к еле слышному шороху соприкосновения с землей. Ей чудилось, что она сама — этот лист или что этот лист — она, что это она срывается с вершины утеса, отвесно возвышающегося над морем, она катится вниз, подскакивая на острых скалах, падая с камня на камень, и всякий раз ранит себя, ломает кости, беззащитно подставляя ударам лицо и затылок, а когда лист опускался — вот так легко, как сегодня, — это была смерть, беспощадно настигавшая ее у подножия вздыбленного гранитного утеса, на ровной водяной глади. Она задумалась, что это было — сон или видение, преследовавшее ее в ту пору, когда неотступная мысль о смерти едва не одержала верх над ней.

— Когда его отец умер, — говорит она, — мне показалось, что Франсуа не страдает, он просто занял отцовское место, заместил его. Стал Гийомом.

— Тома попал в яблочко, — кричит Пюк.

— Еще три выстрела, и конец, — говорит Тома.

Пюк подбегает к дереву, к которому приколота мишень, возвращается, победоносно размахивая картонкой, и протягивает ее женщинам, те смеются.

— Прямо в яблочко, — повторяет он, — я сохраню эту мишень.

Эльза смотрит на солнце, оно поднялось не так уж высоко, и внезапно до нее доходит, что уже осень. Лету конец.

— Скоро начнут собирать виноград, — говорит она.

В этом году, после долгого и счастливого лета, она принимает без страха надвинувшуюся осень, отдается ее ласковому теплу, и ее даже тянет к себе зима, работа, к которой скоро предстоит вернуться.

— Пойдем купаться? — спрашивает Пюк.

Жанна улыбается.

— Не понимаю, как я могла жить без Франсуа, — говорит она.

Слова Жанны звучат в ушах Эльзы, повисают здесь, под платаном, и еще где-то, куда их относит поток всплывающих ощущений. Человек не знает, что он может вынести, думает она. Эта мудрость, это сопротивление, эта почти беспредельная способность ко всему приноровиться, пока не затронуто само тело… Терпение, способность начать все сызнова, сила и упорство, неистовая жажда жить и найти новые основания для того, чтобы жить. Сила столь же невероятная, как и та, что, достигая наивысшего напряжения, выталкивает ребенка, только совсем иная — терпеливая, целенаправленная, приемлющая остановки, даже отступления, когда тебя влечет за собой, накрыв с головой, отлив, когда смыкаются над тобой жирные черные лепестки хищного цветка. Есть даже какое-то сладострастное упоение в том, чтобы не сопротивляться, позволить окутать себя этим саваном. А потом вдруг пробуждаешься неведомо почему — какой-нибудь телефонный звонок, песенка, стихотворение, прогулка… песчинка, кристаллик соли, от которого разлаживается механизм отчаяния, — и вот внезапно вновь вырастают крылья, и вот ты уже планируешь над бездной, сбрасываешь камень, выкарабкиваешься из топи…

— Непонятно, — продолжает Жанна, — чудо и то, что мы могли прожить двадцать лет в одном городе, не зная друг друга, и то, что мы встретились здесь.

Эльза высчитывает годы. То лето было для нее счастливым. Володя жил здесь, он уехал в сентябре, и так прозрачно-чисты были их отношения, что она даже не ощутила грусти. Антуан с женой и Пюком тоже уехали, Тома обучался языку и флирту в Англии. Эльза и Жанна остались вдвоем, они познакомились несколько месяцев назад. Эльза ждала приезда Франсуа. Где он был в тот год? Во Вьетнаме? В Чили? Был теплый и влажный сентябрь. В то утро, когда приехал Франсуа, они, как всегда, отправились на скалы — вот и сейчас они пойдут туда, раз уж Пюку непременно хочется искупаться, — туда, где возвышается в небе гранитная глыба. Тело у Франсуа было белое, а шея, кисти рук и лицо — почти черные. Он заплыл очень далеко, Жанна, растянувшись на животе, положив подбородок на руки, забыв о раскрытой книге, следила за удаляющимся пловцом. Эльзу поразила ее неподвижность — ничто в ней не шелохнулось, не дрогнуло, только ветер ворошил волосы. «Он вернется», — сказала она смеясь. Жанна будто не слышала. Она неотрывно следила за темной головой, иногда вдруг исчезавшей из виду. Час прошел в молчании. Жанна не шевелилась, и Эльза подумала, что за этот час, возможно всего за несколько секунд, ее приятельница решила свою жизнь; Франсуа вылез из воды, взгляд его упал на Жанну, он остановился и замер.

Тома читает в гамаке. Пюк незаточенным концом карандаша рисует на песке возле ножек кресла рельсы и корабли. Он говорит: «Вообще-то мне больше нравятся моторки, но рисовать я люблю парусники».

В это лето полуостров превратился в остров, границ его не видно, если не считать шоссе, где неиссякаемый поток машин напоминает о том, что сейчас пора отпусков.

В Париже островок был крохотный, как самая маленькая, последняя из матрешек, — город, улица, квартира, комната, кровать, — он возникал ночью или на рассвете: круг света от лампы, освещающий текст, достаточно прекрасный, чтобы раздвинуть душные объятия города, а иной раз — музыка, которую она слушала, и тогда не было нужды даже в лампе, не было необходимости очерчивать круг; звук лился в ночи, раздвигая границы комнаты, его было достаточно, чтобы возник островок — убежище. Старый пес, содрогавшийся от сновидений, спал на кровати — теперь он уж больше никогда не будет там спать, — от него исходило уютное тепло. Но раздавался звонок телефона, приходилось отложить книгу, оторваться от музыки, слушать голос мучимой страхом женщины:

— Это ты? Я не спала, мне все время было плохо… трудно дышать, давит. Врач хочет сделать пункцию, считает, что это обострение плеврита. На юге мне было худо, все время шел дождь, здесь мне лучше. Я там промерзала до костей… у меня все болит. Врач хотел бы меня госпитализировать, он говорит, что так легче было бы обеспечить нужный уход, внимательней следить за ходом болезни, но я не хочу: больница — это смерть. У меня же не рак, а только плеврит. Рак у меня был десять лет назад… Они меня всю сожгли своими лучами, хватит. — Мама никогда не произносила слова «рак», она говорила «гадкая болезнь». Рак убил ее, но она этого так и не узнала.

— А я знаю, что у меня был рак, мне прямо сказали, когда облучали, но теперь это плеврит, иначе они бы мне сказали, поэтому я даже не спрашиваю… Помнишь, как я ужасно распухла от кортизона, превратилась в какое-то чудовище. И волосы стали выпадать… Я сказала: не желаю больше никакого кортизона. Теперь я похудела, прямо тростинка, как в двадцать лет, я почти не ем… и очень мало двигаюсь… невообразимая усталость…

Эльза пыталась отгородиться непробиваемой броней, воздвигала незримую, но непроницаемую стену, она не хотела представлять себе темную спальню, которую слишком хорошо знала, где бывала раз или два в неделю, с каждым днем находя в глубине постели все более и более изможденное лицо и исхудавшее тело, все более отчаянный взгляд. Синий шелковый платок прикрывал лоб и волосы. «Тебе очень идет этот платок!» — «Он синий, как мои глаза, у меня были такие синие глаза, не голубые, не сине-серые, как на дельфтском фаянсе, а лазурные». Она брала в руку зеркало, рассматривала свои глаза. «Они все такие же синие», — говорила Эльза. И думала: но роговица изменилась, она уже не белая, а кремоватая, как светлая черепаха, точно. У меня была такая пудреница, мы ее купили в «Доме черепахи», на Больших бульварах, неподалеку от «Галери Лафайет», кажется, на бульваре Османа. В тот район я теперь больше не заглядываю… А еще похоже на бледное желе, которое дрожит вокруг заливного яйца… возле кулинарии, в витрине мясной лавки, выставлена телячья голова, веки у нее почти белые, закрытые… наверно, теленок отбрыкивался, когда его убивали, и глаза у него были испуганные… Голова украшена петрушкой — одна веточка во рту, другая — за ухом, — как у танцовщицы: во рту у нее сигарета, за ухом цветок…

— Ты читаешь? — спрашивала Эльза.

— Очень мало, — отвечала больная. — Какое-то, знаешь, изнеможение, почти все время кружится голова, кажется, что я засыпаю, но как-то не по-настоящему, забываю только что прочитанные слова… Мне кажется, мозг у меня распался… будто маленькая атомная бомба, взрыва которой никто не слышал… только я одна… очень короткие стихи, те, что Рубо переложил с китайского или с японского, не помню уж, и еще Унгаретти, но только в переводе, по-итальянски уже не могу, слишком большое усилие, это меня совершенно изнуряет… Воспоминания, только воспоминания мне и остались, да и то!.. Они опять собираются делать мне рентгеновский снимок… Я не хочу, чтобы меня опять оперировали.

— Снимок чего?

— Не знаю… черепа и костей ноги. Я волочу лапу, чего же удивляться — я ведь почти не хожу… Пусть их делают что хотят, мне плевать, я не хочу страдать, вот и все…

— Ты очень ослабела от плеврита.

Она не отвечала. Эльза ждала.

— А собака, — сказала та наконец, — как она?

— По-прежнему. Если все стоит на своих местах — еще ничего, но достаточно переставить стул, и она стукается об него, начинает нервничать, пугается. Много спит… А если не спит, ходит за мной, как приклеенная… Если я на кровати, проходит мимо, не замечая меня, идет искать в ванную, возвращается, вертит головой во все стороны, но, стоит мне тихонько свистнуть или щелкнуть пальцами, настораживает уши, виляет хвостом. Ложится рядом.

— Надо бы усыпить ее.

— Знаю. Но это трудней, чем я думала. Когда все спокойно, когда Медор со мной, он счастлив.

— Как знать…

Эльза смотрит на спящую Жанну. Ее лицо и волосы на солнце, но на теле колышется прозрачная, как вода, тень листвы. Вокруг Жанны словно ореол счастья. Случается, сон обнажает затаенную печаль или страхи, бессознательно всплывающие на поверхность, но Жанна даже в сонном забытьи вся лучится, она как дерево в цвету, волнуемое двумя движениями: ее собственным дыханием и толчками ребенка. Перед тем как уснуть, она сказала, что никогда еще не была так счастлива, и добавила:

— Ты замечала, что о смерти думаешь именно в моменты наивысшего счастья или, может, когда беременна?

— Я об этом не думала, — ответила Эльза.

В этот час не видно птиц и почти нет машин на шоссе. С хурмы листья опали, но плоды краснеют. После грозы из земли полезли розовые лилии, они цветут повсюду. До одной Эльза может дотянуться рукой. Тома дочитывает свою книгу о русской революции. Удивительно, но Пюк молчит, продолжая рисовать — рельсы и парусники множатся, огибают каменную ограду, тянутся к могиле Медора. Эльза прикрывает веки, закидывает голову, земля как будто укачивает ее, мягко, властно несет куда-то, вот-вот помутится в глазах, и она поплывет вперед, к солнцу, выгнув спину, подставив теплым лучам лицо и тело. Несколько мгновений длится вечность, потом Эльза открывает глаза, и все становится на место; над нею безоблачное небо, и на нем те же мириады звезд, что и ночью, думает она. На миг, в какую-то определенную — как полдень или полночь — минуту, Эльза погружается в бытие, в свое бытие, вся она и каждая ее частица, прошлое и настоящее слиты воедино. Как редки минуты такого полного равновесия. Минуты мимолетной неподвижности, невесомости. Пойдут они сегодня купаться? Эльзе хотелось бы пойти на море после заката, растянуться на пляже, на прогревшемся за день песке, поплавать в притихшей воде, когда в небе уже видна луна, но еще не стемнело.

Жанна не шевелится, солнце коснулось ее груди, Эльза отгоняет осу, которая кружит над ними.

И, глядя на спящую Жанну, вспоминает их первую встречу. Был ноябрьский вечер, она пошла в театр на окраине города посмотреть «Чайку». С первого выхода Нины внимание Эльзы привлекла почти неизвестная актриса, имя которой она прочла в программке, отпечатанной на гектографе: Жанна Дельтей.

После спектакля ей захотелось поздравить исполнительницу. Они сразу почувствовали взаимную симпатию. Жанна была голодна, они отыскали какое-то бистро, открытое в этот поздний час, и Эльзе понравилось, с каким откровенным аппетитом ела эта двадцатилетняя девушка, только что воплотившая на сцене самую достоверную Нину из всех, которых ей доводилось видеть. Эльза спрашивала себя, что же она успела выстрадать, чтобы быть или казаться столь уязвимой. Ужиная, Жанна вела разговор чисто профессиональный; о своей интимной жизни, о чувствах — ни слова. «Играть Чехова — наслаждение, — говорила она, — пусть даже критики не дают себе труда поглядеть спектакль на окраине, поставленный на скромные средства, спектакль, где заняты никому не известные актеры».

В ту пору Жанна была еще худая, с едва заметной грудью, бледность лица подчеркивали огромные глаза непередаваемого цвета — зеленовато-золотые, — во взгляде которых, вспоминает Эльза, поражала смесь какого-то почти боязливого недоумения и пылкости, порой даже неистовства.

Эльза довезла ее до дома, в районе улицы Алезия; в последнюю минуту Жанна обмолвилась, что ищет жилье, — друзья, оставившие ей на год квартиру, должны скоро вернуться в Париж. Недолго думая Эльза предложила девушке пожить пока у нее, и так же, без раздумий — Жанна потом сама ей в этом призналась, — та приняла приглашение.

Теперь тень платана накрыла весь диван. Жанна все еще спит, приоткрыв рот. А Эльза видит ее здесь, под этим деревом, на этом ложе, такой, какой она была три года назад, через десять месяцев после их знакомства и всего через несколько дней после приезда Франсуа. Жанна уже любила его. Они отдыхали после обеда, холодный ветер шумел в листве платана, пришлось надеть свитера. Жанна впервые заговорила о своем прошлом, вероятно потому, что впервые освободилась от него: конец одиночеству, конец борьбе, которую приходится вести начинающей актрисе, шаг за шагом пробивающей себе путь.

Она говорила короткими, рваными фразами, с долгими паузами, которые Эльзе не хотелось прерывать. Жанна знала магическое воздействие своего голоса, но не пользовалась этим, ее речь могла бы показаться даже монотонной, она говорила ровно, ничего не подчеркивая, стараясь не объяснить, а, скорее, передать свои ощущения, впечатления, мимолетные переживания. И по мере того, как она рассказывала, перед Эльзой вставали картины, точно соединялись воедино кусочки мозаики. Ей открывалось тоскливое уныние по окончании спектакля, когда гаснут огни в зале, как правило, далеко не полном, и актеры, усталые, опустошенные, собираются в единственной уборной, быстро снимают грим, меняют сценические костюмы на обычные, расходятся каждый в свою сторону, поцеловавшись на прощанье, бросив «до завтра». Те, у кого в этот день есть деньги, хватают такси, остальные спускаются в метро, торопясь, чтобы успеть на последний поезд.

«Никогда не забуду, — говорила Жанна, — эхо своих шагов в подворотне, перед дверью консьержки, звук автоматического счетчика, выключающего в подъезде свет, сопение лифта, резкий лязг его металлической дверцы и ту минуту, когда я поворачивала ключ в замке. Иногда я ложилась, не гася лампы, но от гнетущей гробовой тишины спасения не было». Эльза представляла себе, как Жанна снова раздевается, если хватит мужества — моется, ложится в не убранную с утра постель, на холодные простыни. «Я клялась себе, что завтра непременно застелю ее, чтобы следующей ночью комната не выглядела такой запущенной, но, как правило, утром убегала полусонная, оставив полный кавардак в спальне». И она добавляла: «В те дни, когда не было репетиций, или ночами, если я не падала от усталости, я читала какую-нибудь пьесу, в которой мечтала сыграть, сцены из которой разучивала, когда училась в консерватории, но я знала, что, скорее всего, мне так никогда и не удастся в ней сыграть, во всяком случае, пока я еще в том возрасте, который подходит для этой роли. Поэтому я просто обезумела от счастья, когда мне предложили «Чайку». Пусть даже и в совершенно неизвестной труппе. Это было замечательно!» Мать Жанны умерла, когда шли репетиции, и эта смерть почти ее не тронула. Она рассказывала, не стыдясь: «На похоронах я думала о Нине. Это было сильнее меня!»

Вставала она поздно, потому что ложилась далеко за полночь. «На улице, в доме было уже шумно, — рассказывала она, — когда живешь в ином ритме, чувствуешь себя чужой, как бы выключенной из общего существования».

В какой-то момент она понизила голос, словно поверяя нечто особенно интимное, и заговорила о том, как надежды сменялись отчаянием, но страсть к театру не утихала, и в глубине души она сохраняла уверенность, что создана быть актрисой. «Я бегала от одного антрепренера к другому, часами высиживала в приемных, куда входили и выходили люди, не замечая меня, я являлась на пробы, меня вызывали на прослушивание. Это выматывало. А ожидание потом… Ждешь телефонного звонка, но его все нет и нет. Ждешь письма, но оно так и не приходит». Голос ее посуровел, когда она заговорила об унижении, о панике, которая охватывает тебя в июне, если нет ангажемента на осень. «В такие моменты я расставалась с надеждой на большого режиссера, на большую роль и пыталась найти хоть что-нибудь, хваталась за первое попавшееся предложение, чтобы иметь хоть кусок хлеба, не остаться безработной».

Об интимной стороне жизни она не говорила. Приютив ее у себя, Эльза отметила, что Жанна куда-то уезжает на субботу и воскресенье, слышала, как она возвращается под утро, слышала телефонные звонки. Ничего больше. Ничего серьезного, еще подумала она тогда.

Жанна открывает глаза и встречает взгляд Эльзы, устремленный на нее.

— Что случилось? — спрашивает она.

— Ничего. Просто я думала о тебе.

— Обо мне? Что именно?

— Я подумала, что у тебя все пришло разом — Франсуа, успех. Закон серийности.

Жанна улыбается и глубоко дышит.

— Сейчас я создаю моего ребенка. Мы создаем нашего ребенка.

Тома закрывает книгу, потягивается.

— Вот гады! — говорит он. — Я поехал, мне нужно в Бастид-Бланш.

— Я хочу с тобой, — кричит Пюк.

— Мы приедем попозже, — говорят в один голос обе женщины.

Солнце обошло платан, в тени стало прохладно. Жанна подымается, чтобы немного пройтись. Эльза остается одна. Она слушает «Волшебную флейту», арию Памины из второго акта. Пластинка стерлась за лето. Музыка пробегает по нервам, сообщая им чувствительность, точно это струны скрипки или голосовые связки. Воспоминания наплывают и как бы кристаллизуются вокруг арии.

Война. Эльза в Н. вместе с Гийомом. В том же городе нашла убежище Лотта Шёне, которая рассказывает им о Зальцбургских фестивалях, где она пела в «Волшебной флейте», а дирижировал Бруно Вальтер. «Сначала я была Паминой, а позднее Королевой ночи». Иногда Лотта садится за пианино и поет. Голос у нее удивительно хрупкий, кажется, вот-вот сломается, и чудесно прозрачный, так что Эльзе видится паутинка в капельках росы, дрожащей в утреннем воздухе. «У меня никогда не было сильного голоса, — говорит Лотта, — и только чистота позволяла ему господствовать над оркестром. Пела я всегда, сколько себя помню, еще ребенком, это было так просто — стоило только приподнять нёбо!» И она рисует движением руки форму этого сводчатого нёба, похожего на колокол, потом нажимает на свою диафрагму и ребра. «Кузница здесь, — говорит она, — путь должен быть свободен, открыт для звука, льющегося вместе с дыханием. Все это совершенно естественно, но требует большого труда, всей жизни, да, нужно отдать этому жизнь».

Через много лет, в Шанхае, Гийом случайно наткнулся на старую пластинку из разрозненного комплекта, намного более тяжелую, чем теперешние, на 78 оборотов, с красной наклейкой, где пес слушает, сидя перед рупором граммофона, «голос своего хозяина».

Это была пластинка с арией Памины в исполнении Лотты Шёне. Откуда и как попала она в лавку шанхайского старьевщика? Они слушали ее почти ежедневно, зимой — лежа в постели, летом — сидя у раскрытых окон, за которыми была ночь Нанкина. Они жили на верхнем этаже, на улице, где между домами тянулись пустыри или поля. После захода солнца появлялись люди, они шли быстрой неслышной поступью, неся на коромыслах деревянные ведра, которые опорожняли на возделанных участках, и запах человеческих испражнений повисал в воздухе.

Влажная жара, зловонные испарения, голос Лотты Шёне до сих пор слиты воедино в памяти Эльзы.

Музыка оборвалась, Эльза переворачивает пластинку. Последний акт оперы, партию Памины исполняет Пилар Лоренгар.

Солнце вот-вот скроется, оно медленно стягивает свой золотой полог с виноградников и верхушек пиний, свет сохранит еще на несколько мгновений ту же нежность, которая звучит в голосах Тамино и Памины. Потом всем завладеет ночная синева. Никогда не знаешь, куда тебя приведет нить памяти, разматывающаяся от воспоминания к воспоминанию. В последний раз Эльза видела Гийома зимой, на своей улице. А весной он умер. Она тогда возвращалась с работы, и он шел в том же направлении, но по другому тротуару, часто останавливаясь у витрин книжных лавок. Она замедлила шаг, чтобы немного отстать от него, она не знала, заметил ли он ее и не были ли книги только предлогом, чтобы подождать, пока она его нагонит. Они не общались уже много лет, а когда-то любили и нанесли друг другу почти смертельные раны. Она наблюдала за ним — он шел, останавливался, наклонялся к витринам. Разве можно прожить вместе, в такой физической близости, что ощущаешь на губах и языке вкус каждой клеточки любимого тела, в таком духовном единстве, и потом вдруг утратить все — так, что не осталось и следа от прошлого, запечатленного где-то на теле, написанного незримыми, но нестираемыми чернилами? Нет, мы жестоки и неверны, каждый из нас в свою очередь, и, случается, самая безбрежная нежность перерождается в бессердечность. Он говорил: «Приговоренный к смерти должен был бы вопить, отбиваться, я против сохранения достоинства». Когда стекло витрин отбрасывало свет на его лицо, Эльза видела чуть отяжелевшие черты, морщины вокруг глаз и на щеках, копну черных, почти без седины, волос. Потом он снова двигался вперед по затененной части тротуара. Он слегка ссутулился, фигура его приобрела массивность, но походка осталась прежней, и он все так же по-звериному принюхивался к чему-то, втягивая воздух, выставив вперед подбородок и откинув голову. Эльза обогнала его, потом остановилась у витрины, теперь они повторяли этот маневр по очереди, так что впереди оказывался то один, то другой. Завтра он, возможно, позвонит ей, подумала Эльза, и спросит, не ее ли он видел накануне, или, даже не упомянув про эту встречу, заговорит о чем-нибудь другом. Она не заметила, как он исчез, свернул, вероятно, в переулок направо, когда она его обогнала. Но он так и не позвонил. А несколько месяцев спустя позвонил Франсуа и сообщил о его смерти.

Эльза слышит шаги Жанны, следит за тем, как та приближается, переходит от солнца в тень, уже окутавшую дом. Жанна ставит на стол корзину, полную помидоров, кабачков и инжира.

— Схожу за базиликом, — говорит Эльза. — Можно бы пойти на пляж.

— Да, — говорит Жанна, — ветер совсем утих.

Загрузка...