Глава 3 ЧЕРЕЗ ТЕРНИИ К ИСТИНЕ


Льва Гумилёва почти сразу отправили из Ленинграда в Москву и поместили в Лефортовскую тюрьму. Поначалу следователь после двух месяцев допросов никак не мог определить состав преступления молодого ученого, кроме недостаточного, по его мнению, знания марксистской теории. Но непонятливого следователя заменили другим, и из сына принялись с пристрастием выбивать показания на мать о том, что и является давно завербованным агентом английской разведки. Главным аргументом в пользу данного абсурдного утверж­дения служил визит Исайи Берлина в Фонтанный дом, свидетелем коего был Лев. Разъяренный следователь с ненавистью буравил глазами несговорчивого Гумилёва с не по-русски грассирующим прононсом. Ему казалось, что упрямец с разбитым носом и запекшимися губами издевается над ним…

Далее следствие тщилось доказать не менее абсурдное предположение, что подстрекаемый матерью в отместку за августовское постановление ЦК ВКП (б) Лев Гумилёв готовил покушение на Жданова. Рьяный дознаватель без труда настрочил нужный протокол, но с его бредом не мог согласиться даже неправедный гэбистский суд. Тем не менее Особое совещание присудило обвиняемому десять лет лагерей. Частное же мнение военных судей сводилось к следую­щему: сын расстрелянного отца и заклейменной в партдокументах матери просто по определению не может быть приверженцем советской власти. А прокурор сказал подсудимому прямо в глаза: «Вы опасны, потому что грамотны! Как и судьи, он был убежден, что человеку, носившему фамилию Гумилёв, раз и навсегда заказан путь на волю. Анна Андреевна «по привычке» написала Сталину, но и на сей раз ее обращение осталось без ответа…

Сначала Льва отправили в лагерь в Караганду, оттуда перевели в Междуреченск, затем переправили в Омск. И все же при всей мучительности и унизительности своей жизни Гумилёв изыскивал и использовал малейшую возможность для занятий любимым делом. Теперь можно с полным основанием и без всякой высокопарности констатировать, что он сумел превратить тюремно-лагерную клоаку в подлинный очаг становления НОВОЙ НАУКИ!

Прозрение, окрылившее его на тюремных нарах в конце 1930-х годов, получило дальнейшее развитие в начале 1950-х годов в нечеловеческих условиях каторжного быта. Сохранились воспоминания о том жестоком времени. После десяти часов изнурительного труда на стройке заключенный предстояла долгая дорога в барак. Много времени отнимал и многократный пересчет: утром при выходе из жилой зоны и при входе на рабочую площадку, вечером при выходе с рабочей площадки и при входе в жилую зону. В дополнение еще поголовный обыск вечером перед воротами жилой зоны. И все это за счет времени и без того недолгого отдыха, что было особенно обидно. Всем, но только не Льву Николаевичу. Оказывается, даже это время он использовал для работы над своей теорией. Как-то раз в его присутствии один из товарищей пожаловался на несчастную судьбу их бригады. У соседней бригады и рабочая площадка рядом с жилой зоной, и уходят они последними, а приходят первыми. Сколько дополнительного времени для драгоценного отдыха!.. Лев Николаевич немедленно возразил: «Ну, это с какой точки зрения посмотреть на дело. По-моему, длинная дорога — очень даже хорошо. Представьте себе, что тот же путь нам пришлось бы пройти без внимательной заботы и помощи со стороны охраны. Чем бы пришлось заняться? Да в первую очередь самой дорогой! Не пропустить нужного поворота, разминуться со встречной телегой или машиной, обойти колдобину. Любая пролетающая ворона, собака, бегущая куда-то по своим делам, даже окружающий пейзаж — все это отвлекало бы, притягивало бы внимание. Или лесная дорога, по которой приходится ходить. Корневища, сучья, валежник, колея с водой… Гляди да гляди, отвлекайся, принимай решение… А сейчас — благодать! Начальство само выбрало нашу дорогу: куда идти, куда поворачивать, где останавливаться. И под ноги смотреть незачем. Вот я иду в колонне, в среднем ряду, кругом одни спины. Чего на них смотреть? Ритмичные, однообразные колебания, никакого окружающего фона. Идеальные условия сосредоточиться, уйти в свои мысли. Полтора часа туда, полтора обратно. Три часа для творческих размышлений! Это же настоящая удача! Если бы наши охранники только знали, сколько интересных мыслей приходит в голову во время дороги в барак!..»

Все это время — когда урывками, а когда и регулярно — Лев Николаевич упорно работал над двумя темами, замысленными, как будущие книги, — о древних тюрках и об исчезнувшем народе, известном в ранней средневековой истории Европы, как гунны . Гумилёв использовал китайскую огласовку данного этнонима — хунну (китайцы говорили еще сюнну ). Листы создаваемой книги, а также свои стихи, написанные на клочках бумаги, он носил с собой в самодельном заплечном коробе, не без оснований опасаясь, что оставленные в бараке они могут пропасть (раньше приходилось все держать в голове — благо, что память у ученого зэка была необъятная). Правда, такая «вольность» относится к двум последним годам пребывания создателя пассионарной теории в лагере, когда после смерти Сталина наметились определенные «послабления» (до этого хранение каких-либо записей не допускалось и каралось).

Письма Гумилёва из лагеря к матери и друзьям заполнены просьбами прислать необходимую научную литературу — как новинки, так и классику. Долгое время, к примеру, он просил всех, с кем переписывался, любыми путями достать ему необходимый для работы трехтомный труд своего предшественника и одного из идейных вдохновителей Григория Ефимовича Грумм-Гржимайло (1860—1936) «Западная Монголия и Урянхайский край». Наконец верный друг В. А. Амбросов достал и переслал Льву один из томов этого издания.

Переписка с В. А. Амбросовым, ставшим в дальнейшем крупным ученым-лимнологом (озероведом), занимает в эпистолярном наследии Л. Н. Гумилёва особое место. Она наиболее обстоятельна и по-мужски откровенна. С одинаковой легкостью и доверием друзья обсуждали научные проблемы и делились подробностями личной жизни, даже самыми интимными. В письмах к Васе Лев не стеснялся в крепких выражениях (что называется — не для печати), понятно, не задумываясь, что когда-нибудь эти письма станут достоянием гласности. Временами переписка друзей поднималась на недосягаемые философские высоты, иногда опускалась до низменных житейских страстей (например, при обсуждении вопроса о «бестолковости как субстанциональном атрибуте женского пола» и вообще о сущности женского естества). Впрочем, личное и философское сливались у Гумилёва в неразрывное целое. Так, в письме от 23 декабря 1954 года Лев рассказывал далекому другу о своей любви к Наталье Варбанец (подробности — ниже):

«<…> Человек четырехмерен, и его прошлое всегда с ним; накопление прошлого — духовный рост. Единственная форма духовной жизни — это общение, след[овательно] духовный рост = интегралу прошлых взаимоотношений. Это такое богатство, которое можно отнять только одним способом — убедить, что ошибался. Это психологическая ампутация, которую без серьезной надобности делать не надо. А мне ее сделали: мама по нежеланию много думать обо мне и моих настроениях, а Птица не знаю почему. В этом вопрос. Что Птица ждать меня не станет, я ни минуты не сомневался, а ревновать отсюда глупо. Я хотел только внимания — письма и ничего. Вначале я хотел не отвечать, но понял 2 вещи: 1) что я эту сучку люблю и 2) что вычеркнуть лучшее из моих романов ампутация очень серьезная. Если ее надо сделать, я сделаю, но надо ли — напиши мне ты. Встречаясь с Птицей, вы несомненно вспоминали обо мне – напиши, как и что и свое мнение: можно ли помириться или это унизит мое достоинство. Напиши подробно, я жду ответа и совета. Как ты прав, что не женишься! Я, вертясь среди баб, ничего не приобрел и много потерял, а ведь требования мои минимальны — только приличие во взаимоотношениях».

25 февраля 1955 года он размышлял о пространстве и времени: «По вопросу четырехмерности пространства. Только эта гипотеза может объяснить существование такого явления как память, индивидуальная и коллективная — история. Если бы мир был трехмерен, прошлое не влияло бы на нас, мы жили бы моментом, как вирусы. Однако это не так. Не только Шумер и Аккад, но и кроманьонская эпоха живет с нами, в наших делах и чувствах, знаем мы это или не знаем. Иногда прошлое переходит в сознательную область и становится историей. Т. к. не сущее влиять не может, значит прошлое существует; как — еще не познано нами. Вот почему история наука важная; практическое ее значение еще не оценено человечеством. Исходя из этого <…> положения мы можем поставить вопрос об эволюции по-новому, без рабской зависимости от вариационной статистики, которая мало что даст. Создание естествознания в 4-х измерениях – задача будущей науки — так мне думается».

Вполне понятно, что наиболее интенсивный и одновременно открытый характер переписка Гумилёва и Абросова приобрела после смерти Сталина[22] и ареста Берии (с его последующим расстрелом), когда появились надежды на пересмотр дел сотен тысяч политических заключенных, в том числе и «осужденного Гумилёва».

Страна постепенно начинала жить новой непривычной жизнью, но в запретные зоны ГУЛАГа ветер перемен проникал очень медленно. Холодным летом 1953 года амнистировали много уголовников, а о политических даже не вспоминали. На верхних этажах власти шла невидимая «подковерная борьба», непосредственно касавшаяся судеб сотен тысяч незаконно осужденных – таких, как Лев Гумилёв, – ибо люди, курировавшие работу репрессивного аппарата, не хотели (да и не могли!) преодолеть инерцию своего консервативно-полицейского мышления и отказаться от привычных политических стереотипов. Это особенно наглядно проявилось на примере «дела Льва Гумилёва»…


* * *

Усилия, направленные на реабилитацию Льва Николаевича и призванные поначалу хоть как-то смягчить его участь, предпринимали очень многие люди. С помощью друзей Анна Андреевна обратилась непосредственно к К. Е. Ворошилову, занимавшему в то время пост Председателя Президиума Верховного Совета СССР:

«Глубокоуважаемый Климент Ефремович! Умоляю Вас спасти моего единственного сына, который находится в исправительно-трудовом лагере (Омск, п/я 125) и стал там инвалидом. Лев Николаевич Гумилёв (1912 г. р.) был арестован в Ленинграде 6 ноября 1949 г. органами МГБ и приговорен Особым Совещанием к 10 годам заключения в ИТЛ. Ни одно из предъявленных ему на следствии обвинений не подтвердилось — он писал мне об этом. Однако Особое Совещание нашло возможным осудить его.

Сын мой отбывает срок наказания вторично. В марте 1938 года, когда он был студентом 4-го курса исторического факультета Ленинградского университета, он был арестован органами МВД и осужден Особым Совещанием на 5 лет. Этот срок наказания он отбыл в Норильске. По окончании срока он работал в качестве вольнонаемного в Туруханске. В 1944 году, после его настойчивых просьб, он был отпущен на фронт добровольцем. Он служил в рядах Советской армии солдатом и участвовал в штурме Берлина (имел медаль "За взятие Берлина").

После Победы он вернулся в Ленинград, где в короткий срок окончил университет и защитил кандидатскую диссертацию. С 1949 г. служил в Этнографическом музее в Ленинграде в качестве старшего научного сотрудника. О том, какую ценность для советской исторической науки представляет его научная деятельность, можно справиться у его учителей — директора Государственного Эрмитажа М. И. Артамонова и профессора Н. В. Кюнера. Сыну моему теперь 41 год, и он мог бы еще потрудиться на благо своей Родины, занимаясь любимым делом.

Дорогой Климент Ефремович! Помогите нам! До самого последнего времени, я, несмотря на свое горе, была еще в состоянии работать — я перевела для юбилейного издания сочинений Виктора Гюго драму «Марьон Делорм», и две поэмы великого китайского поэта Цюй-юаня. Но чувствую, что силы меня покидают, мне больше 60-ти лет, я перенесла тяжелый инфаркт, отчаяние меня разрушает. Единственное, что могло бы поддержать мои силы — это возвращение моего сына, страдающего, я уверена в этом, без вины. Анна Ахматова. 8 февраля 1954».

Ворошилов, не вдаваясь особенно в суть происходящего, направил письмо Ахматовой на рассмотрение в Генеральную прокуратуру, откуда спустя полгода был получен ответ, не оставлявший никаких надежд на пересмотр дела и оправдательное решение. Приводимый ниже документ лучше всяких комментариев свидетельствует о настроениях, царивших в то время в высших эшелонах власти, и о способах дискредитации инакомыслящих:

«Секретно

экз. №

6 июля 1954

№ 2/6-50043-49

05445


ГЕНЕРАЛЬНЫЙ ПРОКУРОР

СОЮЗА ССР

Москва, Пушкинская, 15 а

Председателю Президиума Верховного Совета СССР

товарищу К. Е. ВОРОШИЛОВУ

Произведенной проверкой по обвинению ГУМИЛЕВА Льва Николаевича установлено, что он 13 сентября 1950 года бывшим Особым Совещанием при МГБ СССР был осужден за принадлежность к антисоветской группе, террористические намерения и антисоветскую агитацию к заключению в исправительно-трудовой лагерь сроком на 10 лет.

Ранее, 26 июля 1939 года он был осужден Особым Совещанием при НКВД СССР за участие в 1937 году в антисоветской группе к заключению в исправительно-трудовой лагерь сроком на 5 лет.

На следствии в 1949—1950 гг. ГУМИЛЕВ показал, что антисоветские взгляды у него возникали еще в 1933 году под влиянием антисоветски настроенных поэта МАНДЕЛЬШТАМА и отчима ГУМИЛЕВА — ПУНИНА. Он и ПУНИН сгруппировали вокруг себя единомышленников в лице студентов БОРИНА, ПОЛЯКОВА, МАХАЕВА и к 1934 году у них сложилась антисоветская группа. Практически они на его, ГУМИЛЕВА, квартире неоднократно высказывали различные клеветнические измышления в отношении руководителей Партии и правительства, охаивали условия жизни в Советском Союзе, обсуждали методы борьбы против советской власти и вопрос о возможности применения террора в борьбе против Советского правительства, читали стихи контрреволюционного содержания. Он, ГУМИЛЕВ, читал сочиненный им в связи с убийством С. М. Кирова такого же характера пасквиль «Экабатава», в котором возводил гнусную клевету на И. В. Сталина и С. М Кирова. Он же высказывался за необходимость установления в СССР монархических порядков.

По поводу антисоветской деятельности в период 1945—1948 гг. ГУМИЛЕВ показал, что после освобождения его из места заключения в 1944 году его взгляды оставались враждебными советской власти, он клеветал на карательную политику советской власти, и в антисоветском духе высказывался в отношении отдельных мероприятий ВКП (б) и Советского правительства.

Так, после опубликования постановления ЦК ВКП (б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», он осуждал это постановление, заявлял, что в Советском Союзе нет свободы печати, что настоящему писателю делать нечего, ибо нужно писать так, как приказывают — по стандарту.

Факты антисоветской деятельности ГУМИЛЕВА, изложенные в его показаниях, подтверждаются показаниями ПУНИНА, БОРИНА, ПОЛЯКОВА, МАХАЕВА, МАНДЕЛЬШТАМА и ШУМОВСКОГО.

В 1951 году ГУМИЛЕВ обращался с просьбой пересмотреть решение по его делу, указывая, что его осуждение явилось результатом отрицательного отношения к его матери — поэтессе АХМАТОВОЙ, а также отрицательного отношения к нему как к молодому ученому-востоковеду.

В пересмотре решения Особого Совещания Главным Военным Прокурором ГУМИЛЕВУ было отказано.

АХМАТОВА в жалобе на Ваше имя написала, что предъявленное ГУМИЛЕВУ Л. Н. обвинение на следствии не подтвердилось, однако это ее утверждение не соответствует действительности.

Исходя из того, что ГУМИЛЕВ Л. Н. осужден был правильно, Центральная Комиссия по пересмотру уголовных дел 14 июня 1954 года приняла решение отказать АХМАТОВОЙ А. А. в ее ходатайстве о пересмотре решения Особого Совещания при МГБ СССР от 13 сентября 1950 года по делу ее сына — ГУМИЛЕВА Льва Николаевича.

ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ СОВЕТНИК ЮСТИЦИИ Р. Руденко».

Казенная справка — типичный образец тогдашнего правового беспредела. Другими словами, у власти была своя правда, а у бесправных зэков — своя. Кроме того, в «верхах» шла большая игра, сводившаяся к борьбе за власть и сохранение ранее завоеванных позиций. «Сильные мира сего» и власти предержащие, которые рано или поздно должны были ответить за массовые репрессии, всячески тормозили процесс десталинизации. Естественно, Л. Н. Гумилёв по вполне понятным причинам ничего этого знать не мог, хотя, наверное, догадывался. Ему казалось, что мать делает недостаточно для его освобождения, потому что не понимал: перед ней попросту наглухо захлопнули дверь во все официальные инстанции. Правда, она добилась приема у заместителя Генерального прокурора (не зная, конечно, содержания справки «для служебного пользования»), но тот повел себя просто по-хамски, фактически вытолкав несчастную женщину за дверь и заявив безапелляционно: оснований для пересмотра дела ее сына нет.

Анна Андреевна не сдавалась, она обращалась за поддержкой к собратьям-писателям, которых власть не обделила своим вниманием. Так, например, серьезное участие в хлопотах по освобождению Льва Гумилёва из заключения принял Михаил Александрович Шолохов (по этому вопросу Ахматова встречалась с ним лично). Ряд шагов предприняли и выдающиеся ученые — академики Н. И. Конрад (намеревавшийся еще до освобождения привлечь Л. Н. Гумилёва к работе над многотомной «Всемирной историей»), В. В. Струве, доктора наук М. И. Артамонов, А. П. Окладников (будущий академик). В письме, направленном в Генеральную прокуратуру СССР крупнейшим специалистом в области древней истории Василием Васильевичем Струве (1889—1965), в частности, говорилось:

«<…> Насколько мне известно, в настоящее время производится пересмотр дел осужденных за время, когда во главе органов государственной безопасности стоял Берия. В связи с этим позволяю себе обратиться к Вам с усердной просьбой ускорить рассмотрение дела Льва Николаевича Гумилёва, 1912 года рождения, арестованного 6.XI.1949 в Ленинграде. Я беру на себя смелость сказать, что достаточно хорошо знаю Л. Н. Гумилёва, как моего ученика со студенческой скамьи и как сотрудника Института Востоковедения Академии Наук в Ленинграде, которого я был тогда директором, чтобы со всей убежденностью утверждать, что он вполне честный советский человек, преданный Родине и Советской власти. Я уверен, что пересмотр дела покажет это с полной очевидностью.

Со своей стороны, я хочу засвидетельствовать, что Л. Н. Гумилёв выдающийся знаток истории Среднего Востока, отсутствие которого из наших рядов приносит большой ущерб нашему делу. Его отличные способности и исключительная память позволили ему, даже находясь в условиях своего места заключения и будучи больным, написать две крупных и солидных научных работы, охватывающих историю Средней Азии от Китая (включительно) до Каспия и южнорусских степей и восстанавливающих впервые картину политических событий и общественно-культурной жизни этой огромной области, столь тесно и кровно связанной с СССР исторически и политически. Но эта работа, как она ни значительна, представляет лишь малую долю того, что этот ученый был бы в состоянии сделать, имея необходимые условия для своей научной работы. И я не могу без глубокой горечи думать о том, что ценная для СССР жизнь крупного специалиста гибнет без всякой вины с его стороны. Я позволяю себе просить об ускорении пересмотра дела Л. Н. Гумилёва, потому что он, насколько мне известно, страдает серьезным заболеванием сердца (перикардит) и язвой 12-типерстной кишки, что в условиях, в которых он находится, грозит ему гибелью <…>».

Некоторые из ходатаев видели в Льве Гумилёве сурового мстителя за отца, вроде Тиля Уленшпигеля (отчего, дескать, и возникали такие непреодолимые трудности с его освобождением). Об этом, например, говорил Надежде Мандельштам Алексей Сурков — тогдашний первый секретарь Союза писателей СССР (искренний, хотя и осторожный, почитатель таланта Анны Ахматовой, много сделавший для реабилитации ее доброго имени).

Анна Андреевна старалась лишний раз не травмировать сына и не ставила его в известность о своих безрезультатных хлопотах и мытарствах, в письмах предпочитала рассказывать о чем-нибудь нейтральном и личном, но это еще больше раздражало Льва. Свои обиды он высказывал матери. Она отвечала в преддверии Первомая 1955 года: «<…> Твои неконфуцианские <…> письма очень меня огорчали. Поверь, что я пишу тебе о себе, о своем быте и жизни решительно все. Ты забываешь, что мне 66 лет, что я ношу в себе три смертельные болезни, что все мои друзья и современники умерли. Жизнь моя темна и одинока – все это не способствует цветению эпистолярного жанра.

Дорогой мой мальчик, я должна очень огорчить тебя: скончался Николай Васильевич Кюнер – твой учитель. Он так любил тебя, что плакал, когда узнал о постигшем тебя. Я спрятала на память об этом светлом человеке известие о его смерти, напечатанное в "Ленинградской правде".

В изд.<ательстве> "Искусство" выходят все произведения Шекспира в старых и отчасти новых переводах. Мне предложили "Тимона Афинского". Помнишь ты его? Договора еще нет (он так и не был подписан – В.Д.), да и будут ли у меня силы для такой большой работы.

Здесь наконец весна – сегодня поеду в гости в новом летнем пальто – это будет мой первый выезд. Целую тебя крепко. Мама.

Москва красивая, светлая – подходит праздник – все как-то свежо и чисто».


* * *

Здоровье заключенного Гумилёва постоянно ухудшалось. Все чаще он оказывался на больничной койке, пока, наконец, не получил инвалидность и не был освобожден от тяжелых работ. К физическим страданиям постоянно примешивались моральные. Как только мог, он заставлял себя сохранять присутствие духа и оптимизм. Отчасти это отражалось и в его письмах: «У нас очень много цветов, просто Гулистан; по вечерам они сильно благоухают. Я люблю сидеть на закате в беседке и читать "Введение в индийскую философию", а кругом среди цветов носятся кошки <…>». Несколько ранее он утверждал: «Вообще, самое тяжелое в пережитом было лишение нас радости. Радость для организма — витамин; без радости наступает психологическая цинга гипертония, психастения, истерия и т. п. Для меня сейчас один источник радости — творчество <…>».

Но проходил месяц за месяцем, которые незаметно складывались в очередной год пребывания за колючей проволокой, и настроение Богом забытого зэка становилось все пасмурней, иногда перерастая в подлинное отчаяние. Несколько строк из письма верному Васе Абросову от 1 июля 1955 года отчасти передают его настроение тех дней: «<…>

В Москве мое дело все разбирают и разбирают, тратя на это занятие вместо получаса – полгода. На работе я очень устаю, и сейчас немного поламывает спину. Нас долго мучила жуткая жара; но сегодня похолодало, и это воспринимается как облегчение. Ведь подумать только, что за климат, что за природа в Западной Сибири. С одной стороны, резервуар богатств, с другой, отсутствие в природе элементов, стимулирующих творчество. Вот на Алтае другое дело — там в древности возникали культуры, самобытные и интересные, а здесь никогда ничего не было (по счастью, Гумилёв заблуждался: в недалеком будущем археологи обнаружат и в Западной Сибири следы древних культур. — В. Д.)– Зато отъесться можно было именно здесь и до и после нашей эры».

Более всего Льва Николаевича беспокоило духовное одиночество, невозможность обсудить теоретические выводы с заинтересованными специалистами. (Если бы он только мог представить, сколько крови в будущем попортят ему эти так называемые специалисты. Но пока что он утверждал: «Духовное одиночество — это подобие ада…») Казалось бы, что в биологической и умственной жизни Гумилёв достиг вершины своего развития — сорока лет (акме — называли эту переломную точку древние). И что же? Он, полный творческих сил и нереализованных планов, униженный и бесправный, вынужден жить в зоне, лишенный свободы и удовлетворения элементарных человеческих потребностей. Что же это за система такая, превращающая людей в «лагерную пыль»? Кто ее придумал? Да и нужна ли она вообще? Разве не насмешка над здравым смыслом всё, что творилось вокруг?..

Между тем вокруг (то есть в лагерной зоне) происходило форменное «вавилонское столпотворение» (правда, в миниатюре). По своему составу лагерный контингент всегда был многонационален. Л. Н. Гумилёв умело использовал эту особенность окружавшей его этносоциальной среды для пополнения знаний в области лингвистики и народных традиций. Он охотно общался с заключенными-инородцами, коих в его окружении всегда хватало: с иранским коммунистом, осужденным как английский шпион, он совершенствовал знание персидского языка, с настоящим тибетским ламой, не весть какими судьбами оказавшимся в советском лагере, постигал сакральную восточную мудрость и тайну добуддийской религии бон , у тунгусского (эвенкийского) шамана выпытывал секреты медицинской и любовной магии.

Общение с казахами, татарами, узбеками показало Гумилёву, что дружит с этими народами просто. Надо лишь быть с ними искренне доброжелательными и уважать своеобразие их обычаев: ведь сами они свой стиль поведения не никому навязывали. Однако любая попытка обмануть их доверие вела к разрыву. Китайцы требовали безусловного уважения своей культуры и за интерес к ней платили доброжелательностью. При этом они были так убеждены в своей правоте и своем интеллектуальном превосходстве, что не принимали спора даже на научную тему. Этим они были похожи на немцев и англичан. Грузинский еврей, раввин и математик, объяснил ему философский смысл каббалы…

Сталинские лагеря, как известно, заполняла всякого да интеллигентная публика, попавшая под нож репрессий основном из-за «длинного языка». Но ежели на воле дискуссии не поощрялись, то за колючей проволокой никаких ограничений на них не устанавливалось. Любителей порассуждать на разные темы в лагерном сообществе всегда хватало. В центре таких словесных баталий почти всегда оказывался прирожденный спорщик Лев Гумилёв. Однажды Гумилёв, что называется, «завел» барак на бурную дискуссию на в общем-то, не слишком актуальную для зэков тему: есть ли социальная жизнь у муравьев.

Чем только не развлекали себя зэки. Как-то соседом Гумилёва по нарам оказался ученый-филолог, придумавший оригинальный способ времяпровождения. «Давайте представим, — говорил он, — что до Гавайских островов докатилась мировая революция, и город Гонолулу переименовали в Красногавайск. Вскоре там начнет выходить газета "Красногавайская правда"». И далее всем желающим предлагалось сочинить статьи и заметки для этой самой «Красногавайской правды»…

Бывали и другие интересные случаи. По сложившейся традиции и по воле вышестоящего начальства в лагере процветала художественная самодеятельность, а после того, как среди заключенных появился профессиональный актер, еще и заработал драмкружок. Лев Гумилёв с удовольствием и не без успеха участвовал в самодеятельных постановках. Друзьям-солагерникам особенно запомнились две его роли — нерешительного смотрителя училищ Хлопова в гоголевском «Ревизоре» и хитрой ключницы Улиты в комедии Островского «Лес». (В лагере все женские роли приходилось играть мужчинам. В том же «Ревизоре», где играл Гумилёв, роли жены городничего – Анны Андреевны и его дочери – Марьи Антоновны исполнялись с таким мастерством, что присутствовавшее на премьере приезжее начальство даже усомнилось, что на сцене одни мужчины, и после спектакля распорядилось официально освидетельствовать разыгравшихся «женщин».)

Иногда лагерников баловали отечественными и зарубежными киноновинками. Особенно Льву Гумилёву понравилась индийская мелодрама «Бродяга», поставившая в стране рекорд по кассовым сборам. А вот другой популярный фильм того времени — английская лента «Багдадский вор» Экранизация сказок «Тысячи и одной ночи») — показался ему убогим: «механическая фантазия, эклектика, дешевый юмор». Гнетущее впечатление произвел на него и французский фильм «Тереза Ракен» (по одноименному роману Эмиля Золя) — так же как и английская киноклассика «Мост Ватерлоо». Своими киновпечатлениями он делился в письмах к матери и другим корреспондентам.

Однажды, вспоминал солагерник Гумилёва инженер Д. Ф. Савченко, пьяные уголовники, которые к тому времени составляли в лагере меньшинство, вознамерились устроить в бараках «еврейский погром». Но настоящий еврей на весь лагерь оказался всего один, и тот, вовремя предупрежденный, успел спрятаться в конторе за шкаф. Тогда разъяренная толпа уркаганов набросилась на Гумилёва: как известно, он картавил, и его посчитали за еврея. Возглавлял толпу погромщиков уголовник огромного роста, вооруженный топором. Загнанный в угол Гумилёв в полном соответствии со своим именем защищался, как настоящий лев. Более того, с голыми руками перешел в наступление на опешившего бандита. Сбежавшиеся отовсюду политические заключенные едва растащили сцепившихся противников. Слава богу, обошлось без кровопролития.

Когда страсти улеглись, Гумилёв напомнил обступившим его зэкам мысль одного своего лагерного собеседника: евреи, там, где они поселились, давно стали неотъемлемым элементом общественной жизни. Любая попытка изменить существующее положение вещей приведет к необратимым негативным последствиям. За примерами далеко ходить не надо. Гонения на евреев и последовавшие затем массовые по отношению к ним репрессии в средневековой Испании и нацистской Германии привели к деградации обоих государств. У самого Гумилёва с детства и до глубокой старости всегда было много друзей-евреев[23].

В трудные годы заключения Гумилёва особенно поддерживали письма давней и верной подруги Эммы Герштейн. Об истинных чувствах к бывшей возлюбленной говорят тон и содержание его писем: «14.IX.54. Спасибо, милая Эмма, за письмо. Очень приятный сюрприз. Продукты в посылках обаятельны и доходят вполне исправно. Из банок я пью чай, как из стакана.

Благодарю Вас за Вашу милую заботливость обо мне, хотя удивлен, как Вам и маме не надоело мое вечное неблагополучие. Мне самому надоело настолько, что я перестал даже расстраиваться, а тем паче заботиться о себе. Живу одним днем, как мотылек, и стараюсь извлекать из созерцательной жизни приятные впечатления. Влюбился я в сочинения советского писателя М. М. Пришвина, которого прислали к нам в библиотеку. Удивительно он врачует душу. Я стал совсем старый, седобородый, скоро из меня посыпется песок, но зато я стал мудр и успокоен, как бронзовая статуэтка. Вам это смешно покажется: Вы привыкли видеть меня экспансивным.

Еще раз благодарю Вас за письмо и за хлопоты. Целую Ваши ручки — Leon.»

Эмма не теряла надежды восстановить их прежние отношения и даже попыталась добиться разрешения на недельное свидание в лагере. Но и здесь е ждало горькое разочарование: свидания если и давались, то исключительно близким родственникам – родителям, детям и официальным женам. И все же Эмма сумела доказать свою беззаветную преданность Льву, совершив настоящий подвиг перед наукой. Она сохранила книгу Гумилёва о гуннах (хуннах ), которую хитроумный автор сумел переслать обычной почтовой посылкой, запрятав 30(!) самодельных тетрадей среди якобы ставших ему ненужными книг. Одновременно Эмме были даны соответствующие инструкции:

«<…>Книги, посланные мною, прошу Вас сохранить до моего возвращения, а «Древнюю Историю Серединной Азии» прошу при мамином участии перепечатать на машинке в 4 экземплярах и хранить как докторскую диссертацию. Для переделки ее для печати будут нужны некоторые незначительные дополнения, а для защиты этого достаточно. О получении посылки сообщите мне немедленно авиаписьмом, а о диссертации упомяните в одном из придаточных предложений.

На случай моей смерти, завещаю передать оное сочинение в Академию Наук, на предмет дополнения, редактирования и опубликования, с присвоением мне докторской степени посмертно. В том виде, в каком она сейчас, «История» может быть показана проф. Конраду и, при сокращении, использована для «Всеобщей истории», что я разрешаю сделать, буде это удобно, но после перепечатки на машинке.

Милая, дорогая, неповторимая Эмма: то, что я Вам доверил, — лучшая часть меня; это как бы мой ребенок. Если будут отзывы, то пишите мне, как об рецензиях на диссертацию. Целую Вас нежно и благодарно. Я очень хорошо понимаю, чего Вам стоит такая изумительная забота о таком полусвине, как я. Поцелуйте маму. Leon ».

В приведенном письме Эмме Герштейн Гумилёв повторил некоторые мысли, еще за полгода до того сформулированные в официальном заявлении, переданном руководству лагеря. Лев Николаевич в очередной раз был тяжело болен и не без оснований полагал, что может не дожить до ускользающего, как горизонт, освобождения. Поэтому его прежде всего беспокоила судьба книги, с таким трудом написанной в лагере. В документе от 25 марта 1954 года, озаглавленном «ЗАВЕЩАНИЕ для оперуполномоченного или следователя», он сообщал: «Я написал "Историю Хунну" <для> собственного удовольствия и утешения души. В ней нет ничего антисоветского (выделено в оригинале. — В. Д.). Она написана так, как пишут книги на Сталинскую премию, только живее и, надеюсь, талантливее, чем у моих коллег-историков. Поэтому, в случае моей смерти, прошу рукопись не уничтожать, а отдать в Рукописный отдел Ин<ститу>та востоковедения АН СССР, в Ленинграде. При редакционной правке книга может быть напечатана; авторство мое может быть опущено; я люблю нашу науку больше, чем собственное тщеславие. Книга эта может восполнить пробел в науке и отчасти залечить раны, нанесенные нашей науке наглостью и бездарностью доктора ист<орических> наук А. Н. Бернштама. Лучшим редактором книги, в настоящее время, может быть доктор ист<орических> наук А. П. Окладников. В том случае, если книга напечатана не будет, разрешаю студентам и аспирантам пользоваться материалом без упоминания моего авторства, наука не должна страдать. Готические соборы строились безымянными мастерами; я согласен быть безымянным мастером науки».

Эмма Герштейн выполнила данные ей поручения: она не только сумела сберечь рукопись, но и передала экземпляр академику Н.И. Конраду, которого лагерный труд Гумилёва привел в совершеннейший восторг. Однако верную Эмму по-прежнему волновали не только научные, но и личные проблемы. В ответ на ее подробнейшие запросы Лев полуиронично рапортовал: «<…> Милая моя, Вы спрашиваете, почему я не задаю вопросов о Вашей жизни. А по той простой причине, что я вообще не могу сейчас даже вообразить какую-либо жизнь. Я так отвык от мира, что не в состоянии поддерживать интересную, светскую беседу, тем более, что последнее время я надеялся на положительный результат и все мои душевные силы уходили на поддержание внешнего спокойствия. О внутреннем говорить не приходится. Я расплачиваюсь за напряженность жизни такими болями в животе, каких я даже представить себе раньше не мог. Здесь жизнь очень трудна, даже в тех случаях, когда она физически не тяжела. Масса людей и обязательных отношений, принудительное сожительство 24 часа в сутки и т. п. Несравнимо ни с чем, что Вы знаете и видели. Сохранить себя физически и эстетически, да еще творчески — можно только при удаче — уменье жить (в данных условиях). Я не знаю, надорвался ли я уже или только надрываюсь и вот-вот надорвусь, и единственная ниточка, которая меня поддерживает, — Ваши письма. Даже когда они огорчительны. Это, например, расстроило меня, но отсутствие его было бы гораздо хуже. Поэтому я благодарю Вас за него и прошу в дальнейшем писать, ибо вы меня жалеете, а я того достоин. Но неужели одно мое письмо пропало, в нем была приписка маме. Я отвечаю на все письма сразу, и задержки не по моей вине. Милая, я отлично понимаю, что вы не можете мне помочь в главном, без чего все остальное призрак; ох, хоть какой-нибудь результат <…>».


* * *

А вот Птица ему не писала целых пять лет. Правда, за это время она успела выйти замуж, но брак (к тому же гражданский) оказался непрочным и недолгим. Свое пятилетнее молчание она так внятно и не объяснила — даже в личном дневнике, не предназначенном для посторонних глаз. По­мимо свободолюбия и нежелания связывать свою жизнь детьми и официальными брачными узами, она ко всему прочему еще и опасалась, что переписка с политическим заключенным может отразиться на ее научной карьере и даже чревата потерей работы в солидном государственном учреждении. И потом — не следует забывать о царившей повсюду обстановке всеобщей подозрительности и страха (Птица в данной связи признается себе в дневнике даже в «окаянном ужасе»): у подавляющего большинства законопослушных граждан (у Натальи Варбанец в том числе) даже в мыслях не могло быть, что невиновного человека могли посадить ни за что: раз арестовали и присудили десять лет лагерей — значит, виноват. (Это жертвы судебного произвола знали, что они невиновны, а основная масса людей, остававшихся на свободе, в том вовсе не была уверена.)

В письмах к Эмме Герштейн Лев Николаевич не делал тайны из своих былых отношений с Натальей Варбанец, прямо и безжалостно (для любившей его Эммы) называя Птицу своей любовницей. А в одном из писем к матери даже попросил ее считать Наталью своей невесткой (снохой), но до этого, как говорится, дело не дошло по причине, указанной ниже. Птица, действительно, изредка навещала Анну Андреевну и оказывала ей некоторую помощь по хозяйству. Но сколь-нибудь доверительные отношения между ними не сложились: Ахматова заподозрила в Наталье Варбанец «сексота», подосланного к ней спецслужбами. О своих подозрениях на условном языке мать поделилась с сыном. Лев со всей серьезностью отнесся к этому, в общем-то, чудовищному предположению, что в конечном счете привело к охлаждению между бывшими любовниками и к окончательному разрыву [24]. Но прежде чем это случилось, между Львом и Птицей на какое-то время возродилось прежнее влечение другу к другу, выразившееся в том числе и в интенсивной переписке.

Впоследствии Лев Николаевич вернул Наталье все ее письма, и она их уничтожила (кроме двух), зато, по счастью, сохранила все эпистолярные послания Льва к ней самой. Письма его к Птице переполнены величайшей нежностью и постоянной тревогой за их совместное будущее, а ино­гда — отчаянием от безысходности, непредсказуемости дальнейшей общей судьбы и от одной только мысли, что предстоит навсегда потерять любимую женщину.

«Птица моя сизокрылая, пишу наспех, чтоб успеть отправить, а то пролежит 3 дня лишних. Я все понял — ты Мумма (ласковое обращение к возлюбленной. — В. Д.)[25] и я тебя очень люблю. Я люблю тебя больше, чем тогда, когда пришел с веером делать предложение, больше, чем когда закрыл глаза на Птибурдукова (В.С. Любинский – В.Д.), больше, чем когда прощался с тобой на Фонтанке до завтрашнего вечера.

Если ты этому рада — скажи спасибо Васе (В.Н. Абросов. — В. Д.): он мне прислал целую диссертаций по орнитологии, и все стало понятно. Ты сама никогда бы так не написала, не сумела бы. Мумма – вчера я был первый раз по-настоящему счастлив, ибо до меня дошло, что я тебя не потерял. Считай себя поцелованной от макушки до больших пальцев обеих ног. А к эпистолярному стилю все женщины неспособны. Если бы я получил только твое письмо, я бы все перепутал, подумал бы не то что есть и все бы могло рухнуть. Не знаю как для тебя, а для меня это не "игрушки'', не "фанты", а скорее "еле фанты" (Elefanten) (нем. “слоны"), но разумеется психологические. Однако мне от них пришлось очень солоно, об этом я уже писал. А когда пришло твое первое письмо, я заболел и мне сделали операцию. Не письмо вырезали, а организм, находящийся уже столько времени в перенапряжении, сдал. Ты же знала, Мумма, что я делил свое время между советским востоковедением и тобой. Работы мои, ты знаешь, положены под сукно, хотя именно такие работы создают Родине мировую славу, а ненапечатанная работа — аборт. Оставалась ты… и вдруг жестокое недоумение на 5 долгих лет. Вспомнить страшно. Но это я объясняю тебе, а мне теперь ясно. Не пиши о плохом, пиши о хорошем. А все-таки жаль, что мы не поженились. Ты могла бы на целую неделю получить со мной круглосуточное свидание. Но для этого нужна бумажка из загса. И очень жаль, что деток не было. Ну да ладно — хорошо, что ты, Мумма, есть.

Теперь я буду ждать твоего ответа. Не пожалей рубля – пошли авиапочтой. Напиши, как ты меня любишь и чего ты от меня ждешь. Только, пожалуйста, не фордыбачь и не старайся казаться problematische Natur fan Spielgagen (нем. «загадочная натура»). Пойми, мне до сих пор было нечем жить, я стал нарочно прикуривать третьим, а теперь я хочу тебя увидеть. Я буду лечиться и поправляться. Я хотел бы получить от тебя письмо с описанием твоих чувств в хронологическом порядке, чтобы связать прошлое с настоящим. В нашем возрасте жить начинать поздно и надо беречь счастливые минуты прошлого. Но если ты меня ждешь — носи пробор. Это ультиматум. Когда увидишь Васю, поцелуй его, он это заслужил. Н<иколая> Ал<ександровича> (Н. А. Козырев.– В. Д.) тоже разрешаю поцеловать…»

Птица относилась к той категории лиц, с коими можно было серьезно обсуждать любые научные, искусствоведческие и литературоведческие проблемы (из тех, разумеется, которые, занимали так же и Льва). Она выслала другу несколько ценных книг и толковых научных справок. Но научные темы постоянно перемежевывались в их письмах с житейскими. «<…> По поводу истории Востока ты оказалась почти права, — пишет Гумилёв. — Я занимаюсь без плана, т. к. меня лимитирует скудость литературы, но она подобралась так, что подготовлен огромный материал: хронология, источниковедение, историческая география и т.п. Охват тоже получился немалый от Желтого до Аральского и Каспийского морей. Но система всего этого материала пока только в моем черепе. Очевидно, для окончания необходимо минимальное улучшение условий. Но зато будет действительно все понятно: что к чему и почему. Если бы ты могла достать Геродота и Страбона, точнее, те части их сочинений, где говорится о Ср<едней> Азии, но это слишком трудно и сложно. Покупать книгу для одной-двух справок — роскошь не для нас. Письма твои мне нравятся: они становятся все бестолковее и милее и как-то теплее. Мумма, я не буду осуждать тебя, если у тебя и сейчас есть "друг", но мне было бы приятнее, чтобы именно сейчас его не было. Ты мне об этом напиши, не скрывая ничего; лупить я тебя буду не за это, а за то, что будучи не виновата, ухитряешься выглядеть виноватой. Плохого, я теперь вижу, действительно нет, т<о> е<сть> такого, чего нельзя было бы как-нибудь оправдать. А получается, что ты сама себе прокурор и если бы не Васина защита, ты опять бы все испортила. Но теперь я уж сам буду этим твоим наклонностям препятствовать. А еще мне интересно: работаешь ли ты на том же месте перед окном, или что-нибудь переменилось.

Я совершенно не могу представить маму на другой квартире[26].

Что это за квартира? Большая ли, тихая ли? Где там Ира (дочь Пунина. — В. Д.)? Куда девался ее вежливый муж? Мама держала меня в неведении по поводу самых простых, бытовых, предметов, которые никто и не думал запрещать описывать. Дополни сие, если хочешь.

А что тебе интересно знать про меня? Спрашивай, ибо я не знаю, о чем стоит писать. Смотрели мы недавно два индусских фильма: «Бродягу» и про певца. Все в восторге, и я в том числе. Интересно, что хоть индусы и усвоили кинотехнику, они остались индусами. Первый фильм – шиваистский: исступленный, не приемлющий мира, а второй вишнуистский: любовь, переплетенная с искусством, торжествующее примирение, забитая ненависть и смерть не от злобы людской, а от природы. Трудно сказать, какой лучше, оба прекрасны и неожиданно – новы. Я сейчас почти ничего не читаю, ибо работаю в ночной смене. Сегодня, при колке дров, растянул мышцу на левой руке – болит. <…> Тебе не один поцелуй, а множество, ибо письмами твоими я, наконец, доволен, Мумма… L.»

О любви писали оба, постоянно, помногу поначалу и взахлеб, но каждый вкладывал в понимание любви свой собственный смысл. Лев утверждал: «Ты 40000 раз права в своей логике и ни в чем передо мной не виновата, есть кое-что недосказанное, и оно просто ужасно для меня. Это ужасное находится в первой части письма. Во-первых, твое рассуждение о любви. Я полагаю, что любовь– это желание 1) быть вместе и 2) причинять объекту радость. Причем здесь чувство собственности? Я, напр<имер>, хочу быть с тобой в одной комнате и радоваться твоему доброму расположению духа. Для этого и заключают, по-моему, брак, который тебе столь противен, как ты утверждаешь. Еще одно условие — измена разрушает все — а что такое измена, ты знаешь. Во-вторых, необходимо внимание друг к другу; не как к объекту чувств, а как к самостоятельной персоне. И тут не совсем благополучно: я не на лепестках розы, мне очень тошно жить, и я сомневаюсь, стоит ли начинать заново. Ты знаешь, что меня занимает комбайна и ты. Потеряв вас обеих, я не стал веселее и живее. Интеллект мой не пошатнулся, но дистрофия нервной системы налицо. Жить можно, когда есть к чему стремиться — а что ты предлагаешь: при встрече поцеловаться и потом решать, что дальше, да не сразу, а фантастически долго. И при этом ссылаешься на свой характер и что ты всегда была такая. Ну, нет. Для Глеба (недавний гражданский муж Птицы. — В. Д.) нашлось у тебя и место и забота и всепрощение, тогда как для меня, после каждой экспедиции, были только сюрпризы. Значит, тут дело не в твоем характере, который мне известен, а в твоей доброй воле. Характер-то у тебя хороший, по крайней мере был, а вот доброй воли и тогда не хватало. Я полагаю, что живя вместе с Глебом, ты отошла от Вл<адимира> Серг<еевича> (Любинский = «Птибурдуков». — В. Д.). А для меня ты и этого не сделала. Я не бросаю в прошлое камнем, но знаю, что половины или 1/3 тебя я не хочу. Пусть лучше тогда ничего не будет. Возникает и еще вопрос: а вздумала бы ты написать мне, если бы Глеб не пил и не скандалил? Похоже, что нет. Это я не в осуждение тебе говорю, а потому что хочу, чтобы ты не сваливала на свой милый характер свои глупости; а то у тебя характер вроде беса из басни, который учит монаха печь яйца на свече.

Я пишу — ночь, одиночество, а на столе передо мной твоя карточка очень сердитая и меняет выражение, как будто хочет что-то сказать. Возвращаюсь к теме. Из моих писем ты могла усмотреть, что я повторил предложение, которое теперь может быть принято только в принципе. Но даже в этом случае оно налагает обязательства — в этом ты права. Ты не хочешь брать на себя обязательств — это твое решение; более того, в последнем письме содержится почти отказ. Чему же мне радоваться. Если ты любишь, то обещание не цепь, а золотой браслет, а если не любишь — зачем было все это начинать? Я в недоумении. Ты спросишь — а зачем это сейчас? А для того, чтобы знать, стоит ли хотеть жить или не стоит. Вот насчет судьбы и своевольства ты написала верно. И, знаешь, я думаю, что твой разрыв с Глебом и последующие мысли про меня, из коих родилось желание написать, это дело рук судьбы, а не твоих. В наших отношениях с самого начала чувствовалась предназначенность. Может быть, я поэтому так тебя полюбил, хотя ты делала все, чтобы оттолкнуть меня. <…>

Все эти вопросы мы с тобой должны решить теперь. Не знаю почему, но этот момент для наших отношений реши­тельный. Или я знаю, что меня дожидается невеста, к которой я приду домой и вещи положу и сам сяду, или у меня есть симпатичная приятельница, которой я позвоню в свободное время и попрошу ее назначить свидание, когда это ей и мне будет удобно. Ты чувствуешь разницу? Навел я тоску на тебя и на твой портрет своим чрезвычайно серьезным тоном, но что делать, это не смехуечки, а судьба двух человек, хотя ты Птица. Подумай и ответь, а потом я подумаю и отвечу. И тогда будет "всё", и пересматривать вопрос не будем.

<…> Мне очень не хочется тебя снова терять. Однако это случится, если ты не продумаешь серьезно моего к тебе и твоего ко мне отношения. Я не вымаливаю ничего и не пытаюсь играть на твоем благородстве. Я хочу твоего добровольного прихода ко мне для того, чтобы быть со мной. Но после этого назад тебе хода нет. Это будет не только измена, а, скорее, убийство. Я сейчас слаб и нуждаюсь в помощи, а не в травмах. Может быть, я когда-нибудь поправлюсь, окрепну и опять смогу выносить обиды и капризы любимой женщины, но сейчас фордыбачить – все равно, что бить больного. Подумай, дорогая, и скажи. Если ты скажешь "нет", можно кончить переписку, а можно и продолжать, но уже в ином плане и в ином значении. <…>

<…> P.S. То, что ты назвала любовью — есть греческий Эрос (у Плотина), переводится он как ''восхищение”. Вот и я побаиваюсь, что ты мной восхищаешься, а из этого не следует семейная жизнь. Конечно, восхищение всякому лестно, но мне от тебя этого недостаточно.

P.S. Знай, патриархат — система, наиболее выгодная для женщин, даже при полигамии, а матриархат для мужчин. И бывает он, когда женщины теряют очарование и начинают за мужчинами бегать. Такими бабами пользуются все желающие, и дети знают только мать. Другого матриархата не бывает. Зачем он тебе? Еще раз целую, какая бы ты ни была.

P.S. "О, женщины!" — сказал Шекспир, и он был прав!!!»

Лев Николаевич готовился к самому серьезному развитию их отношений, недискуссионным (для себя) считал вопрос о их женитьбе сразу же после освобождения из неволи. Ему хотелось безоблачной любви и тихого семейного счастья. Он и будущую жену (в другой роли он Наталью и не представлял) постоянно настраивал на такой же лад: «Милая Птица, вопреки твоим заветам, я опять в больнице — надорвался, ворочая балан («бревно» — лагерный жаргон. – В.Д.). Но надеюсь, что не надолго. Уже ковыляю с палочкой и, если ничего не осложнится, скоро выйду. Лечусь в основном тем, что грею зад у печки — помогает. Перечтя и продумав твои письма заново — я начал, кажется, кое-что понимать. В это слово "люблю" все вкладывают разное значение, и ты в этом отношении, как будто, побила рекорд. Ты пишешь, что меня любила — верю, и что я тебе дорог — верю; ты вообще не врешь. Но, видимо, так же ты любишь пейзажи Пуссена в Эрмитаже или роман Диккенса. Из этого, конечно, вытекает, что ты, любя, сохраняешь свободу и не нуждаешься во взаимности; и совершенно не вытекает необходимости или даже желательности жизни вместе. Ведь так? Поэтому тебе наплевать, люблю я тебя или нет. Ты этого не требуешь, хотя и не протестуешь. Но общение со мной тебе, по логике вещей, нужно, так же, как хочется читать любимые книги и слушать любимую музыку. Ведь так? Поскольку ты претендуешь на небывалую, исключительную сложность натуры, я пытаюсь тебя понять, чтобы больше не быть в положении дурака. Я полагал, что под нашей любовью надо понимать стремление давать друг другу радость и радоваться радостью друг друга. Но для меня не радость знать, что ты меня совмещаешь, совмещать тебя просто оскорбительно. Вот какое взаимное непонимание возникает из-за полисемантичности термина "любовь". Теперь я понял, не правда ли? С этой точки зрения все твое поведение понятно и логично. От начала до сего момента. Твое восприятие жизни — эстетическое, а красота по ту сторону добра и зла, и чувства долга. Но, будучи весьма честной и правдивой, ты избегаешь лжи и одновременно долга, чтобы не быть принужденной лгать. Ты возобновила отношения со мной, как берут с полки роман, чтобы перечитать его заново; конечно, это должен быть любимый роман. Не так ли? <…>

Ты написала мне все так искренно и, как будто, правди­во, что, даже потеряв Мумму, я буду писать письма Птице. Это не первая моя потеря — переживу. Лучше без иллюзий, порождаемых жалостью. Ни в коем случае не смей что-нибудь делать для меня из жалости. Запрещаю! В одном только ты врешь: что не способна любить попросту. Способна и любишь… только не меня. Как будто и это так? Не письмо, а сплошной "?". Это письмо внеочередное и дополнительное. Надеюсь, оно догонит основное и ты ответишь на оба сразу, и больше не обвинишь меня в "невнимательном чтении" твоих писем. Прости за корявость почерка и плохие чернила. Других не достал. <…>».

Наталья Варбанец, однако, не разделяла радужных надежд Льва. В одном из двух сохранившихся писем Птица отвечала возлюбленному: «Ну как, кавардак в твоей милой голове немножко упорядочился, Лю? Еще несколько слов о нас с тобой. Я не знаю, что значит "любить, как надо", олененок. Устав любви нигде не написан, каждому надо разное, да и сам ты, напр<имер>, не знаешь, что именно тебе надо, ибо все твои римские и неримские <зачеркнуто> совершенно противоречат твоему же характеру и вкусу. Поэтому я тебя люблю так, как можно, тем более, что в настоящее время мое дело развлекать тебя письмами и прочищать мозги. Когда понадобится другое, то в меру возможностей приложится. Я не берусь предписывать никаких рецептов, кроме одного: взаимной доброй воли и здравого смысла. Я понимаю, мой родной, что тебе хочется забежать вперед и уже в воображенье пожить домашней жизнью, а для этого нужно, чтоб я изобразила тебе будущее определенней, конкретней, осязаемей. Но я ради этого самого будущего, как огня, боюсь всякого предварительного воображения: человеческое воображение убого, и оно упрямо стремится поработить живую ткань отношений, жизни своими скудными измышлениями. Не прими это за выпад против тебя <…>».

Лев Николаевич продолжал философствовать: «Обычно сначала влюбляются, потом любят, потом привыкают, а ты? Сначала отбила меня у подруги, потом привыкла, а теперь влюбилась. Милая наоборотница. Я терпеливо ждал ответа на 2 письма и вдруг получаю записку просто так. Мне это очень понравилось. Значит, Вася прав — ты меня любишь. Я, Мумма, этим очень доволен. Кругом меня звездная ночь, топится печка, на коленях сидит ласковая кошка, на столе чай, халва и книги — я один на ночном дежурстве. Мне совсем спокойно, но я хочу в Город, населенный тобой, м<ожет> б<ыть>, мы будем счастливы, ибо счастье не покой, а радость. Я не знаю, будет ли это. Я очень привык к разочарованию и обманутым надеждам <…>».

Перед самой реабилитацией и возвращением Гумилёва в Ленинград Птица отправила ему акварельный рисунок, где изображена она сама, сидящая под развесистым деревом, а у ее ног — Лев в виде зверя, соответствующего его имени. К картинке прилагалось наспех написанное письмецо: «02.05 1956. Лю, вот тебе картинка, хоть ты и свин, не пишешь Мы уж сегодня говорили, что Львы (т. е. и Л<ев> Г<умилев> тоже) заслуживают шлепки по тощим задам, но по случаю праздника вместо шлепка тебе подарок — я сегодня ночью нарисовала. Как ты можешь угадать, это мы с тобой гуляем, и я даже <неразб.>. Такого платья у меня пока нет, но задумано, т<ак> что к приезду твоему, вероятно, будет, если все будет на месте и в порядке. Будь только ты на месте, т. е. дома. Еще раз целую, Люшенька, но вместо пасхального яичка. Мумма».

На процитированном письме позже Лев Николаевич сделал приписку: «И зачем нужно было столько лгать?» Под этим названием в 2005 году и были изданы все его письма к Наталье Варбанец. Сам же он за три месяца до освобождения так оценивал состояние и перспективы их взаимоотношений (в письме Васе Абросову, который вышел на свободу раньше и успел повидаться в Ленинграде и с «невестой» Льва, и с его матерью): «В отношении Птицы ты написал очень интересно. Ты применил естественно-научный метод наблюдения и анализа к бытовой психологии и блестяще. Похоже, что ты прав. Она не виновата в своем отношении мне, ибо на другое она не способна, но "мне от эфтого не легше". Это не то отношение, которое нужно, и я не завидую де Гриё (персонаж известного романа А. Прево. — В.Д.). Да, она определенно заявила, что хочет не семейной жизни, а встреч, а жить, обязательно, на разных квартирах. Ее только это устраивает, а меня именно это не устраивает. Ей нравилось, что я ее не стеснял, но она не понимала, что пошел на это лишь тогда, когда перестал ее уважать. Тогда мне казалось, это удобно, но я быстро понял, что это не так. Я отдал ей время и силы, которые, таким образом, уходили на ветер, и не искал лучшего, а надо было. В результате я остался у разбитого корыта, и даже сейчас, когда положение изменилось и она опять вспорхнула перед моим удивленным взором, — по сути все так же. Она ничего не хочет даже обещать, а это значит, что прочит меня на вакансию развлекателя, что опять не даст мне времени и возможности завести прочные отношения с женщиной, ищущей, подобно мне, покоя и взаимного доверия. Она настаивает на взаимной свободе; хорошо-с, так я ей воспользуюсь для того, чтобы, если мне придется начать новую жизнь, я буду свободен по отношению к ней и не вернусь. Дружба, любовь и тем более брак предполагают добровольное самоограничение в интересах партнера, а раз этого нет, остается симпатия и использование партнера для себя. Этим я сыт, отвык от этого и не хочу этого. Вот вывод, к которому я пришел и очень рад, что сейчас, пока я еще на дне, так что обвинений в неблагодарности заслужить не могу <…>». В конце концов Льву и Птице пришлось расстаться: он не простил ей ее измен и предательства, она — оскорбительного и беспочвенного подозрения в «стукачестве»…

Между тем проходила неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом, а вопрос о досрочном освобождении и реабилитации Льва Гумилёва по-прежнему оставался на мертвой точке. Ситуация кардинальным образом изменилась лишь после XX съезда КПСС, разоблачившего культ личности Сталина и осудившего репрессии. Съезд состоялся в феврале 1956 года, а уже весной по всему ГУЛАГу вовсю заработали комиссии по пересмотру дел политических заключенных. В конце апреля одна из таких комиссий приступила к работе в Омске, где отбывал свой срок Лев Николаевич Гумилёв (в тюрьмах и лагерях он провел в общей сложности около четырнадцати лет). В начале мая 1956 года ученый был признан невиновным по всем статьям и отпущен на свободу. На руки ему выдали «подорожную» — справку МВД г. Омска от 11 мая 1956 года, №008528, где значилось: «Выдана гражданину Гумилёву Льву Николаевичу, год рождения 1912, национальность русский, уроженец гор. Пушкин Ленинградской области, в том, что он содержался в местах заключения МВД с 6 ноября 1949 года по 11 мая 1956 г., откуда освобожден по постановлению комиссии Президиума Верховного Совета СССР от 10 мая 1956 г., № 16. Следует по месту жительства – гор. Ленинград. Начальник лагеря (подпись). Начальник отдела (подпись)».

С дороги домой недавний зэк отправил письмо верному другу Василию Никифоровичу Абросову, написанное карандашом на маленьком клочке бумаги, вырванном из блокнота: «13. V—1956. Дорогой Вася. Еду домой. Пишу в поезде. Реабилитирован полностью. Теперь буду оформлять книгу, написанную за эти годы. Это История Срединной Азии XVIII в. до н. э. по X в. н. э. Работа готова на 80%, но еще много вставок и поправок. Всего 55 п. л., из них 33 написаны в Сибири. В Москве остановлюсь на день, узнать о возможности защиты докторской. Как много ты мне помог! Больше всех. Пиши на [Ленинградский] адрес, я приземлюсь там и сам напишу тебе оттуда. Как во сне… ух… Прости за лаконичность, но ты понимаешь и не осудишь… Обнимаю тебя — Лёва». На багажной полке размеренно в такт колес покачивались два вместительных чемодана, сколоченных из грубых досок, — оба были набиты рукописями двух книг, которые через недолгое время сделают имя их автора всемирно известным…

Спустя почти три с половиной десятилетия один дотошный журналист спросил Гумилёва: «Лев Николаевич, что вы пишете в анкетах о времени, проведенном в лагерях, как обозначаете свое главное занятие той поры?» Гумилёв усмехнулся: «По нашему законодательству считается, что реабилитированный вообще не сидел. И я пишу, что был научным сотрудником Музея этнографии народов СССР с 1949 вплоть до 1956 года, когда я перешел на работу в библиотеку Эрмитажа». — «То есть у вас по анкетным данным непрерывный стаж научной работы за все годы, проведенные в тюрьмах и лагерях?» — «Да, именно так!» — последовал ответ. Такой вот парадокс еще недавнего времени…


* * *

С матерью он встретился в Москве, куда та приехала погостить к их общим знакомым Ардовым. Однако свою даль­нейшую жизнь и научную карьеру Л. Н. Гумилёв однозначно

связывал с Ленинградом, куда он и отбыл при первой же возможности. Глотая свежий невский воздух, он с наслаждением прошелся по ленинградским улицам. За семь лет отсутствия город похорошел, зияющие раны войны — развалины — давным-давно убрали, кое-где успели выстроить новые дома. Но впереди Льва Николаевича ожидали очередные трудности (впрочем, что они в сравнении с 14-летней каторгой!): на работу никто не брал, жить было негде и не на что, возникли проблемы с пропиской. Временно он устроился в коммуналке, куда переселили Анну Андреевну, но это оказалось одинаково неудобным и для сына, и для ма­тери, перебравшейся в проходную комнату. Здесь все так же висел воистину роковой рисунок Ахматовой, выполненный в далеком 1912 году тогда еще мало кому известным художником Амедео Модильяни[27] (рисунок этот однажды подвыпивший Лев чуть было не подарил одному из своих друзей).

С деньгами Льву поначалу также помогла мать, получившая очередной гонорар за переводы зарубежных поэтов. Она и сына Льва всячески старалась склонить к переводческой деятельности: как хорошо — он бы давал подстрочник (например, персидских классиков), а она (а может быть, и вместе) превращала бы сухой перевод в поэтические шедевры. Но Гумилёва такая перспектива мало устраивала, он бредил наукой — древней историей степных народов. В конце концов на работу Льва (на «плавающую ставку» сотрудниц, ушедших в «декретный отпуск») взял старинный друг и бескорыстный покровитель М. И. Артамонов, ставший директором Эрмитажа. Впрочем, на это «плавающее место» бывшего зэка, имевшего соответствующую серию паспорта, взяли не сразу (Артамонов тоже был не всесилен). Поначалу недавнему политическому заключенному пришлось устроиться дворником в Этнографический музей. На эту тему по стране даже загуляли безымянные сатирические куплеты: « <…> И снова сановное барство / Его не пускает вперед, / И снова мое государство / Вины на себя не берет ».

«Декретная ставка», на которую зачислили Гумилёва появилась в отделе первобытного искусства. Но на самом деле рабочее место ему определили в научной библиотеке Эрмитажа. Здесь с благословения самого Артамонова он мог спокойно работать над своими рукописями, превращая вороха лагерной «писанины» в статьи и книгу. За другим концом огромного пятиметрового стола сидела 18-летняя девушка-искусствовед Наталья Казакевич. Вскоре она стала подругой Льва. Через некоторое время он сделал ей предложение выйти за него замуж. Девушка, искренне полюбившая человек намного старшего ее, дала согласие. Однако категорически воспрепятствовала этому Наташина мать и другие ее родственники. В конечном счете свадьба расстроилась [28]

По воспоминаниям жены Н. В. Гумилёвой, Лев Николаевич в ту пору любыми возможными для ученого способами зарабатывал себе на жизнь, чтобы не умереть от голода. Анна Андреевна смотрела на это как бы со стороны. Сын вспоминал, что однажды она сказала: «Лев такой голодный, что худобой переплюнул индийских старцев…» А вот отношения с матушкой у Льва Николаевича совсем разладились. В начале книги я уже высказывался по данному вопросу и не хотел бы повторяться, тем более винить кого-либо и в чем бы то ни было. Время уже сейчас расставило всё по своим местам. В печальной истории поздних взаимоотношений матери и сына если и были виноватые, то это скорее следует отнести к их окружению. Сам Лев Гумилёв довольно субъективно оценивал сложившуюся обстановку:

«Когда я вернулся, то тут для меня был большой сюрприз и такая неожиданность, которую я и представить себе не мог. Мама моя, о встрече с которой я мечтал весь срок, изменилась настолько, что я ее с трудом узнал. Изменилась она и физиогномически, и психологически, и по отношению ко мне. Она встретила меня очень холодно. Она отправила меня в Ленинград, а сама осталась в Москве, чтобы, очевидно, не прописывать меня. Но меня, правда, прописали сослуживцы, а потом, когда она наконец вернулась, то прописала и она. Я приписываю это изменение влиянию ее окружения, которое создалось за время моего отсутствия, а именно ее новым знакомым и друзьям: Зильберману-Ардову и его семье, Эмме Григорьевне Герштейн, писателю Липкину и многим другим [29], имена которых я даже теперь не вспомню, но которые ко мне, конечно, положительно не относились. Когда я вернулся назад, то я долгое время просто не мог понять, какие же у меня отношения с матерью? <…>».

Нет нужды говорить, что упомянутые и иже с ними лица занимали самую что ни на есть одностороннюю позицию и вылили при жизни и после смерти (устно и письменно) не один ушат грязи на Льва Николаевича, которого большинство из них знало с детства и звало просто Лёвой. В пору же размолвки матери и сына, к чему они как раз таки и приложили руку, некоторые из них доходили до форменной низости и объявляли ученого чуть ли не потенциальным пациентом психбольницы. По счастью, история доподлинно свидетельствует: грязь, которой пытаются обмазать великих людей, к ним все равно никогда не пристает; зато по уши оказываются в дерьме инициаторы подобных кампаний.

Нельзя согласиться и с попытками возложить ответственность за создавшуюся ситуацию исключительно на Анну Андреевну (а такие попытки вовсе не единичны). Она терзалась не меньше сына, приписывая велению Судьбы и Божьей воле выпавшие на их долю испытания. Виноваты не они с Лёвой — виновата окружающая их безрадостная и жестокая действительность. С трепетом вспоминала Ахматова недавнее трагическое прошлое. И вновь рождались гениальные стихи, где поминалась и крестная печать ее единственного сына (написано в 1959 году):


Все ушли, и никто не вернулся,

Только, верный обету любви,

Мой последний, лишь ты оглянулся,

Чтоб увидеть всё небо в крови.

Дом был проклят, и проклято дело,

Тщетно песня звенела нежней,

И глаза я поднять не посмела

Перед страшной судьбою своей.

Осквернили пречистое слово,

Растоптали священный глагол,

Чтоб с сиделками тридцать седьмого

Мыла я окровавленный пол.

Разлучили с единственным сыном,

В казематах пытали друзей,

Окружили невидимым тыном

Крепко слаженной слежки своей.

Наградили меня немотою,

На весь мир окаянно кляня,

Окормили меня клеветою,

Опоили отравой меня.<…>


С такими же гениальными стихами, где вновь поминается окровавленный путь, Анна Андреевна обращается и непосредственно ко Льву:


Ты напрасно мне под ноги мечешь

И величье, и славу, и власть.

Знаешь сам, что не этим излечишь

Песнопения светлую страсть.

Разве этим развеешь обиду?

Или золотом лечат тоску?

Может быть, я и сдамся для виду.

Не притронусь я дулом к виску.

Смерть стоит все равно у порога.

Ты гони ее или зови,

А за нею темнеет дорога,

По которой пошла я в крови.

А за нею десятилетья

Скуки, страха и той пустоты,

О которой могла бы пропеть я,

Да боюсь, что расплачешься ты.

Что ж, прощай. Я живу не в пустыне.

Ночь со мной и всегдашняя Русь.

Так спаси же меня от гордыни.

В остальном я сама разберусь.


Если резюмировать вышесказанное кратко: Ахматова – ГЕНИЙ, сын ее Лев — тоже ГЕНИЙ, а ГЕНИЯМ ВСЁ ПРОЩАЕТСЯ. Конечно, обязательно найдутся умники и скептики — любители порассуждать на тему: а гении ли вообще Ахматова и ее сын Лев Гумилёв? Подобные сомнения типичны для филистеров и обывателей, для завистников и злопыхателей. Но вся эта безликая масса людишек не имеет ничего общего ни с высокой поэзией, ни с подлинной наукой. С такими нытиками и скептиками спорить о чем бы то ни было — совершенно бесполезно, тем более по совершенно бесспорным вопросам…


* * *

Как выглядел Лев Гумилёв в описываемое время так сказать, со стороны – лучше всех описала Лидия Чуковская: «<…> На второй день, когда мы были с Анной Андреевной вдруг отворилась дверь и вошел человек с резкими морщинами у глаз и на лбу, с очень определенно-очерченым и в то же время дряблым лицом.

– Вы незнакомы? — спросила меня Анна Андреевна.

– Нет.

– Это мой сын. Лёва!

Я не узнала его от неожиданности, хотя мне и говорили, что он в Москве.

Ощущение огромности и малости вместе. Так бывает в любви. Гадания по стихам; странные совпадения в датах; сердце, обрывающееся в колени от каждого телефонного звонка и почтальонного стука; дрожащие листки письма; а потом окажется, — это всего лишь человек: не больше и не меньше; человек — голова, руки, ноги. Такая огромная и такая обычнейшая из обычных малость: человек. Вот он передо мною; слово из четырех букв: Лёва. Не мои — все ее бессонницы, сны, невстречи и встречи, окошечки над заплеванным полом, красное сукно на столах, заявления, повестки, посылки, волосок, вложенный в тетрадку стихов, и стихи в огне… Два десятилетия ее жизни. Материализованное время: десятилетия, и материализованное пространство: тысячи километров. И это, оказывается, просто человек — и он здесь, в этой комнате. Его можно тронуть рукой или на­звать по имени. "Мама". "Сынуля. Детонька". Стены этой комнаты пропитаны мыслями о нем, стихами — ему. И снег, и деревья, и заря за окошком. И рубцы от инфарктов на мышце ее сердца.

В последний раз я видела Лёву, если не ошибаюсь, в 32 году, когда <…> у нас на Кирочной гостил Николай Иванович <…>. Жил он у нас, а целые дни пропадал у неведомой мне тогда Анны Андреевны. Однажды он пришел к нам оттуда вместе с Лёвой. Это был юноша лет 17—19, некрасивый, неловкий, застенчивый, взглядом сильно напоминавший отца, одетый, кажется, в ватник, что даже и по тем временам казалось уже странным. А раньше — это был Лёвушка-Гумилёвушка, давным-давно, еще в моем детстве, мальчик с золотыми волосами, кудрявый, его приводил к нам отец, и он у нас в столовой сам с собой играл в индейцев, прыгая с подоконника на диван. Сейчас сходство с отцом совсем потерялось, а чем-то — не знаю, чем — верхней частью головы, лбом, висками похож он на Анну Андреевну. Говорит картаво, грассируя. Одет как все, но чем-то резко отличается от всех. Чем — не знаю <…>»…

Через некоторое время после устройства на работу Лев Николаевич получил малюсенькую комнатушку в перенаселенной коммунальной квартире на краю города, в самом конце Московского проспекта. Первый раз в жизни у него появилось собственное жилье, которое он сумел превратить в настоящую лабораторию творческой мысли. Здесь ему суждено было довести до конца свой научный подвиг, начатый в зоне: нужно было издать две написанные в лагере книги и на основе второй из них (о древних тюрках) подготовить к защите докторскую диссертацию. На той и другой стезе Гумилёв столкнулся с такими трудностями, в сравнении с которыми трудности лагерной жизни совершенно померкли. Собственно, ничего другого он и не ожидал. Еще в начале 1950-х годов писал матери (письмо без даты): «Настроение у меня вообще спокойное, т[ак] к[ак] я решил, что умер и нахожусь в чистилище, где не может быть иначе. Воскреснуть что-то не хочется, особенно если вспомнить веселую жизнь в Институте востоковедения. Здесь тоже много прохвостов, особенно из урок, но там больше!»

Научные сообщества во все времена отличала замкнутость, корпоративность, высокомерие и недружелюбие по отношению к посторонним и одновременно друг к другу. И при этом — исключительная консервативность, жесткое неприятие нового и травля (по всем канонам облавной охоты) носителей оригинальных идей.

Людям, далеким от науки, она представляется неким мощным и единым организмом, целью которого является служение великим идеалам Истины и Знания. В действительности наука оказывается всего лишь набором субъективных представлений (а то и вовсе заблуждений) некоторой группы людей, поднаторевших в зомбировании и одурачивании окружающих при помощи негласного договора или же просто сговора, в смягченной форме — конвенции (как говорил великий французский математик Анри Пуанкаре) с тем, чтобы выдать свое далеко не единственное мнение за истину в последней инстанции. Монополизировав и приватизировав само право на истину, жрецы науки таковой считают только то, что принято и понятно им самим. Любые другие идеи, выходящие за пределы очерченного круга, отвергаются и дискредитируются, а их авторы шельмуются и морально унижаются.

Наука вообще сродни религии: люди, вообразившие себя учеными, свято верят в некоторую систему фетишей, облеченных в абстрактно-теоретическую форму, не задумываясь даже, что двумя поколениями ранее система, коей они поклоняются, была совершенно иной и через два-три поколения она вновь изменит свою парадигму, а новое поколение фетишистов будет поклоняться новым теоретическим идолам и авторитетам.

Л. Н. Гумилев неоднократно высказывал свое нелицеприятное отношение к ситуации, сложившейся в современной науке. Так, однажды он не без иронии заявил: «Французская поговорка гласит: "Самая лучшая девушка не может дать больше того, что у нее есть. В лучшем случае она может повторить". Так и наука. Нельзя ждать от нее больше, чем она может дать. У нас же сплошь и рядом требуют от науки готовых рецептов. Появилось множество научных сотрудников, сделавших своей профессией умение говорить то, что хочет слышать начальство. Это называется "научное обоснование". Но всегда были ученые высокой пробы, не боявшиеся говорить правду. Судьба их по большей части печальна. Вспомните Н. И. Вавилова. Сталин вызвал его и спросил, можно ли выращивать бананы на Памире. "Можно, но нецелесообразно", — ответил ученый и объяснил, что климат на Памире для бананов неподходящий, что памирские бананы будут чересчур дорогим удовольствием. Сталин сделал вывод: "Вы против бананов на Памире — вы не понимаете марксизма. Идите". Вавилов "ушел" — в тюрьму. И умер. <…> Стоит ли после этого жаловаться на низкий уровень науки и удивляться отсутствию в стране порядка и продовольствия? Уровень науки, как и состояние дел в любой другой сфере деятельности, зависит от поведения и моральных императивов людей, занимающихся наукой. Если подхалимы ублажают начальство, а начальство предпочитает подхалимов настоящим ученым, наука умирает».

Псевдоученым неведом великий лозунг гениального Сократа – «Я ЗНАЮ, ЧТО НИЧЕГО НЕ ЗНАЮ!» Напротив, околонаучное стадо полагает, что ему известно всё. Именно к ним еще тысячу лет назад обращался величайший ученый и мыслитель Авиценна (Ибн Сина) (980—1037) — его четверостишие, озаглавленное «Об ученых», где последние однозначно сравниваются с ослами, Гумилёв неспроста перевел на русский язык сам:


С двумя, что знают по строке единой,

Да с тридцатью, что лишь свое поймут,

Будь сам ослом: в компании ослиной

Все не ослы неверными слывут.


Со сколькими же «ослами» и сообществами «ослов» пришлось иметь дело Льву Николаевичу на протяжении всей своей нелегкой научной карьеры! Сколько раз многие из них, объединившись в ловчую группу, устраивали ему облаву или обструкцию, переходящую в форменную расправу! Быть может, пример его собственной жизни и злоключения его идей как раз и демонстрируют недвусмысленно изнанку науки как таковой: идеи Гумилёва восторжествовали, сам он (хотя и на склоне лет, но все же на виду у всех и к полнейшему изумлению своих многочисленных критиков) стал живым классиком, а вот десятки и сотни его хулителей наверняка канут в небытие, их мало кто знает уже теперь и вряд ли когда-нибудь помянет добрым словом в будущем. Что касается тех научных или учебных заведений, которые некогда изгоняли Л. Н. Гумилёва из своих стен, то теперь остается только одно — гордиться, что когда-то у них работал великий ученый. Безусловно, подлинная наука существует и развивается. Но двигают ее вперед ученые, подобные Л. Н. Гумилёву, а вовсе не те, кто безликой серой массой олицетворяют суррогаты, выдаваемые за науку…

О своем крестном пути в науке Лев Николаевич рассказывал неоднократно и (несмотря на всю грусть происходившего) с мягким юмором: «<…> Я очень чту память профессора Артамонова, его отношение ко мне и то, что, несмотря на какие-то мне непонятные нажимы, он все-таки принял меня на ставку беременных и больных, после чего я стал получать хоть какую-то зарплату и смог жить. Потом я получил очень маленькую комнату (12 кв. м) в коммунальной квартире, забитой людьми, но все-таки хотя бы свой угол. Там я стал очень усиленно заниматься.

Из тех моих записок, которые я привез из лагеря, я составил книжку "Хунну". Она вышла в Востокиздате в 1960 году. Из второй части своих записок я составил несколько статей, которые были опубликованы тогда немедленно (в это время было довольно легко для меня их опубликовать) и доработал докторскую диссертацию, которую и защитил в ноябре 1961 года. Защита эта стоила мне очень больших травм и потерь, так как в Институте востоковедения, откуда, очевидно, и писали на меня доносы, ко мне было исключительно плохое отношение. И когда прислали эту диссертацию в московское отделение Института востоковедения, ее сначала потеряли, потом, когда я вернулся, ее разыскали, но отказали мне в рецензии на том основании, что у них Древний Восток — до V века, а у меня — VI-й. Но потом мне все-таки выдали положительную рецензию, и я защитил диссертацию единогласно. После чего получил от ректора нашего университета Александрова предложение перейти из Эрмитажа, где я был старшим научным сотрудником, на ту же должность в университет. <…> В этот период я также очень много работал: оформил диссертацию в книгу «Древние тюрки», которую напечатали потому, что нужно было возражать против территориальных притязаний Китая, и как таковая моя книга сыграла решающую роль. Китайцы меня предали анафеме, а от территориальных претензий на Монголию, Среднюю Азию и Сибирь отказались <…>».

Как видно даже из вышеприведенного фрагмента, Льву Николаевичу не раз пришлось хлебнуть ядовитой горечи из чаши протянутой ему людьми, ничтоже сумняшеся называвшими себя учеными. Не успела в 1960 году выйти в свет (тиражом в одну тысячу экземпляров) книга «Хунну», как ее автору устроили показательную порку на страницах академического журнала «Вестник древней истории» и судилище на заседании Ленинградского отделения Института народов Азии Академии наук СССР. В чем только его не обвиняли! И в отступлении от материалистического понимания истории, и в использовании устаревших источников, и в незнании китайского и японского языков и т. д. и т. п.

Между тем исследование Л. Н. Гумилёва представляло собой выдающийся вклад в историческую науку, став важным шагом в ее постепенной переориентации и переходе от избитых идеологических штампов и теоретических фантомов к изучению конкретных реалий. Центральная идея книги (а также всей задуманной уже тогда «степной трилогии», посвященной трем «этническим моторам» евразийской истории — хуннам-гуннам, тюркам и монголам) своим острием была направлена против господствующего в исторической науке махрового европоцентризма, принижающего роль Востока в сравнении с Западом.

Уже на склоне лет Л. Н. Гумилёв делился с друзьями воспоминаниями: как и когда пробудился в нем интерес (перешедший в страсть) к истории Срединной Азии: «Когда я был ребенком и читал Майн Рида, я неизменно сочувствовал индейцам, защищавшим свою землю от "бледнолицых". Но поступив в университет и начав изучать всеобщую историю на первом курсе, я с удивлением обнаружил, что в истории Евразии есть свои "индейцы" — тюрки и монголы. Я увидел, что аборигены евразийской степи так же мужественны, верны слову, наивны, как и коренные жители северо­американских прерий и лесов Канады. Но больше всего меня поразило другое. Отношение цивилизованных европейцев к индейцам ничем не отличалось от их отношения к тюркам и монголам. И те, и другие считались равно "дикими", отсталыми народами, лишенными права на уважение к их самобытности. "Господи, — подумал я, — да за что же им такие немилости?” Но моя попытка разобраться в вопросе столкнулась с немалыми сложностями. Целостной истории тюрок и монголов просто не было. Тогда-то я и решил заняться этой темой сам».

Любовь к Востоку Льву Гумилёву передалась, так сказать, по отцовской линии. Сызмальства он знал наизусть почти все стихотворения из дважды издававшегося сборника Николая Гумилёва «Фарфоровый павильон», куда вошли свободные переложения стихов великих китайских поэтов (в частности, Ли Бо и Ду Фу) и поэтические зарисовки, посвященные Индокитаю. Начиная с 50-х годов XX столетия активно переводила китайскую классику и Анна Андреевна (среди прочего ей принадлежит перевод знаменитой лирико-философской поэмы «Лисао» родоначальника китайской классической поэзии Цюй Юаня). Переписка Ахматовой с сыном насыщена китайской тематикой. В одном из писем Лев Николаевич даже подчеркивает, что «влюбился в Китай » 17 апреля 1956 года (за месяц до освобождения из лагеря) он вновь сообщает: «<…> Читаю Сыма Цяня в третий раз с неослабевающим восторгом. Все больше чувствую древний Китай, это меня очень обогатило»[30] .

Письма матери свидетельствуют о том же самом. Анна Андреевна как могла старалась помочь сыну в освоении «гуннской проблематики»: «19 ноября 1954. Дорогой Лёвушка, я снова провалялась целую неделю, но почему-то мне кажется, теперь все с болезнью кончено. Про Ань Лу-шаня (VIII в.) спрашивать никого не пришлось: я сама натолкну­лась на него в книге Фицджеральда. Почему ты думаешь, что он был хунном? Мой автор говорит, что он был "a Turk of the Kitan tribe " [англ. "турок из китайского племени"] очень низкого происхождения, род [ился] за Вел [икой] Стеной в стране Liao Tung (Южная Маньчжурия). В детстве он был взят в плен или продан как раб китайскому офицеру северного погр [аничного] гарнизона. Затем, выказав военные таланты, стал сначала офицером, после – генералом. Отличался хитростью и тешил императора грубыми шутками и незнанием этикета. Стал любимцем красавицы Jang Kuei Fei – наложницы императора (Ming-Huang ). Карьера Ань Лу-шаня была блестящей. Он был назначен губернатором пограничной провинции Liao Tung и командовал лучшими войсками империи. В 750 он вопреки закону получил титул "second-class Prince" [англ. ненаследный принц].

Был обвинен в измене братом красавицы, но сумел оправдаться. Jang Kuei Fei усыновила его. Имп [ератор] безмерно доверял ему. В 755 Ань Лу-шань сбросил маску. Успех его был полным. Лучшие войска были под его командованием. Он перешел Желтую Реку, захватил Lo Jang и т. д. Дошел до столицы, двор бежал. В армии императора вспыхнул мятеж, и солдаты требовали головы Jang Kuei Fei – покровительницы Ань Лу-шаня. Она была задушена. Бо-Цзюй-и написал об этом нравоучительную поэму: "Everlasting wrong" [англ. Вечная несправедливость]. (Об Ань Лу-шане см. Предисловие Эйдлина к Бо-Цзюй-и).

После взятия Ch'ang An'a Ань Лу-шань больше не имел успехов. Новый имп [ератор] Su Tsung выслал против него население северо-запада и получил значительную помощь от дружественных Китаю народов: среднеазиатцев, тюрок и даже арабов, кот [орых] прислал калиф. Ань Лу-шань и его сын были убиты и заменены другими претендентами. Война длилась еще 10 лет и кончилась в 766 г.

Вот и все, что я могу сказать тебе об Ань Лу-шане, а то, что все это происходило в золотой век китайской поэзии – ты и сам знаешь. У нас зима, но я еще не выходила из дому после болезни. Целую тебя крепко. Не хандри. Мама.

P. S. Посмотри еще в книге Бо-Цзюй-и на стр. 222 упоминание об Ань Лу-шане и на стр. 222 забавный эпизод с лебедем и письмом из "Ханьской истории". Эйдлин мне сказал, что м. б. сюнну не были хуннами, но Фицджеральд думает иначе. Другой востоковед высказал предположение, что китайцы называли "сюнну" все бродячие племена (за Вел [икой] Стеной) за северной границей, так же, как называли "ма" или "му" такие же племена на юге <…>».

Напомню еще раз: книга «Хунну» также была написана в лагере. Там же сформировалось у Л.Н. Гумилёва и антиевропоцентристское мировоззрение и убеждения, которым он оставался верным до конца своих дней. Вторая продуктивная идея, проводимая Львом Николаевичем, начиная с первой книжной публикации, — объяснение исторических и социальных явлений с точки зрения их природнойобусловленности . Главную роль в таком «симбиозе» планетарного масштаба играет природный ландшафт. Собственно для хуннской истории решающее значение сыграло сочетание двух ландшафтных составляющих — лесистых склонов гор, где первоначально проживали предки хуннского этноса, и степи, куда они постепенно переселились, обретя невероятную жизненную активность. Налицо скрытый вызов господствующей идеологии, истолковывающей подобный подход как рецидив географического детерминизма[31] столь нелюбимого и огульно критикуемого историческим материализмом, где определяющей считается экономическая жизнь общества.

В действительности всё обстоит не так просто. Логика строго научного рассуждения Л. Н. Гумилёва, соблюдаемая в дальнейших исследованиях, экстраполируемая на иные эпохи и относящаяся к истории других древних народов, такова. Зеленая степь, пересеченная лесистыми горными хребтами, кормит огромные стада животных. Кочевые народы – хунны, тюрки и монголы, — которые довели скотоводческое хозяйство до совершенства и стали известны всему миру, жили именно в этой степи. Сила и слава кочевников были прямо пропорциональны количеству их скота, которое определялось пастбищной площадью и запасами кормов, а последние зависели от дождей, выпадавших в степи. Уменьшение осадков вело к наступлению пустыни на север, увеличение — влекло тайгу на юг, и, кроме того, глубокие снега мешали животным добывать зимой подножный корм, что грозило массовой гибелью скоту (джуты). Трудно сказать, что было для кочевников хуже. Как видим, здесь учитывается как географический, так и хозяйственный (экономический) фактор.

Неоднократно делались попытки объяснить завоевательные походы Аттилы и Чингисхана ухудшением природных условий в степи. Но эти попытки не дали результатов, и не случайно. Успешные войны кочевников и вторжения в Китай, Иран, Европу совершали не скопища голодных людей, искавших пристанища, а дисциплинированные, обученные отряды, опиравшиеся на богатый тыл.

Эти события, как правило, совпадали с улучшением климата в Степи. Ухудшение же было причиной выселения кочевников мелкими группами, обычно оседавшими на степных окраинах. Такие неэффектные передвижения выпадали из поля зрения историков и географов, обращавших внимание на события мирового значения, и отсюда возникла путаница, при которой сопоставление исторических событий и явлений природы казалось бессмысленным. На самом же деле, установив два типа передвижений кочевых народов, мы можем сопоставить их с увлажненностью степной зоны без каких бы то ни было натяжек. Тем самым, но обратным ходом мысли, можно восстановить изменения климата за те три тысячи лет, история которых известна по письменным источникам. Этот новый подход к фактам основан на синтезе нескольких наук: географии, климатологии, истории, археологии и этнографии. Он не имеет ничего общего, скажем, с «географическим детерминизмом» властителя дум века Просвещения Шарля Монтескье (1689—1755), сводившего объяснение исторических событий и «духа народов» к одним лишь географическим факторам.

Тем самым устанавливалась эластичность границ ландшафтных зон в зависимости от климатических колебаний, а этническая среда рассматривалась как показатель, чутко реагирующий на изменение внешней среды, то есть природы. Благодаря такому подходу удалось установить, что пространство степей, служивших экономической базой для кочевого хозяйства, то сокращалось, то увеличивалось, и причина этого в атмосферных явлениях, в свою очередь, зависящих от степени активности солнечной радиации.

Третья идея, проводимая в гумилёвской монографии, была связана с ответом на вопрос: откуда же взялась столь небывалая активность хуннов? Почему сравнительно небольшой кочевой народ держал в страхе крупнейшую цивилизацию древности с ее мощными экономическими потенциями (не говоря уже о неисчерпаемых людских ресурсах[32]) и отгородившуюся от беспокойных степняков «восьмым чудом света» — Великой Китайской стеной длиной почти что в четыре тысячи километров?

Ответ известен: причина социальной активности хуннов (со временем превратившихся в гуннов, когда их орда докатилась почти что до Атлантического океана, уничтожив остатки античной цивилизации и ассимилировав по пути множество других народов[33]) – это пассионарность . В монографии «Хунну» данный термин однократно появляется при объяснении происходящих событий (и особенно их неожиданных поворотов), однако специально автор на нем не останавливается, ограничиваясь высказываниями вроде следующего: «Этногенез хуннов именно в это время совершил качественный скачок вследствие пассионарного толчка».

По Гумилёву, кочевничество в Центральной Азии сложилось в начале первого тысячелетия до новой эры, и в хуннское время (III век до новой эры — V век новой эры) оно находилось на подъеме. Технический прогресс наблюдался во всем. Первоначальная телега на обрубках древесных стволов, которую могла сдвинуть только запряжка волов, заменилась телегой на колесах. Вместо шалашей из древесной коры (чатров, откуда возникло русское слово «шатер») появилась войлочная юрта, теплая в холод, прохладная в жару, просторная и портативная. Была улучшена порода лошадей: наряду с маленькой, выносливой сибирской лошадью хунны развели высоких, резвых коней, очень похожих на арабских. Хуннская одежда — кафтан и широкие штаны — перенимались китайцами и римлянами, а в V веке хуннские прически стали в Константинополе последним криком моды. Хуннское хозяйство было связано с использованием лесостепного ландшафта. Им были равно необходимы сухие степи, на которых скот мог добывать себе пищу в зимнее время, и покрытые лесом горы. Из дерева они изготовляли телеги и остовы юрт, а также древки стрел. В горных лесах гнездились степные орлы, перья которых использовались как опушка стрел. Перелески служили укрытием для скота во время буранов и давали пастухам дрова, в то время когда кизяк был присыпан снегом. Наличие в Монголии горных хребтов [34] — Хангая, Хэнтея, Монгольского Алтая — повлияло на характер хуннского хозяйства, а тем самым и на своеобразие хуннской культуры. Однако описанное сочетание ландшафтов зависит не только от рельефа, но и от количества осад­ков. При долговременных засухах площадь горных лесов сокращается, равно как и площадь степей, зато разрастаются каменистые пустыни, где жизнь исчезает. Тогда сокращается население и падает могущество кочевых держав. Именно это явление и прослеживается в древней истории хуннов.

В своей первой книге Л. Н. Гумилёв еще только оттачивал стиль и слог, которые в будущем превратят его последующие работы в легко читаемые бестселлеры. Монография «Хунну» в основном написана далеко не в лучших традициях научной литературы: здесь тучи канцелярских оборотов, наукообразных выражений, специальных терминов, трудно запоминающихся имен и названий. Но уже здесь нет-нет да и проглядывает хорошо знакомый гумилёвский стиль изло­жения. Вот, к примеру, небольшой отрывок, где описывается разгром хуннами китайской экспедиционной армии в 99 году до новой эры: «<…> Китайцы шли по безводной степи; хуннские всадники настигали их; пернатые стрелы с пронзительным свистом мелькали на солнце и вырывали все новые и новые жертвы. Китайцы, подбирая хуннские стрелы, стреляли с колена, и часто хуннские кони с подстриженными гривами уносились в степь с опустевшим седлом. Бой шел несколько дней, но каждый шаг приближал китайцев к границе, сулившей им жизнь и свободу».

Лев Николаевич в своем блестящем историческом исследовании использовал и стихотворные переводы, сделанные Анной Ахматовой: цитируются, к примеру, хрестоматийные строки великого китайского поэта Ли Бо, где описываются последствия еще одного — на этот раз полного – разгрома хуннской конницей китайского императорского войска у горы Яньжань в 90 году до новой эры: «<… > И с этого поля сраженья никто / Домой не вернулся живым. / И воины мрачно глядят на рубеж, / Возврата на родину ждут, / А в женских покоях как раз в эту ночь / Бессонница, вздохи и грусть »[35].


* * *

Не останавливаясь на достигнутом, Гумилёв продолу упорно работать над следующей своей книгой, посвященной древним тюркам и сопряженной с докторской диссертацией, одновременно подготавливаемой на ту же тему. Собственно, данной проблемой Лев Николаевич занимался всю свою сознательную жизнь (его кандидатская диссертация, как мы помним, посвящена истории Первого тюркского каганата). В небольшом вступлении к книге «Древние тюрки», увидевшей свет только в 1967 году, автор отмечает: книга эта была начата 5 декабря 1935 года. Почти четверть века прошло от написания первой фразы до того момента, когда объемистый труд оказался в руках читателей, перед которыми впервые столь глубоко и обстоятельно открывалась история взлета и падения народа, давно исчезнувшего с лица земли, но оставившего свое имя в наследство многим современным народам[36].

Древние тюрки — народ-пассионарий, создавший в VI– VIII веках новой эры одно из мощнейших евразийских государств – Тюркский кагана, заполнивший геополитический вакуум, образовавшийся после исчезновения с китайских границ гуннской степной державы.

Его границы в пору наивысшего расцвета пролегали от Желтого до Азовского морей. С ним вынуждены были считаться ведущие государства того времени: Китай, Иран, Византия, Арабский халифат. Тюркский каганат, распавшийся на Восточный и Западный, просуществовал около трех веков и как государственное образование (в отличие от своих соперников) бесслед­но канул в Лету. Эта проблема больше всего и занимала Л. Н. Гумилёва: почему возникают и исчезают народы, какова природа этногенетических и геополитических закономерностей? Ответы на эти вопросы, как уже говорилось, Гумилёв искал и находил с помощью давно выработанной и хорошо зарекомендовавшей себя методологии.

В 1959 году в жизни и научной деятельности Л. Н. Гумилёва произошел новый поворот — хазарская проблема . Хазары — один из пассионарных этносов раннего Средневековья, обитавших на южных рубежах современной России, — оставили заметный след в ее истории (как, впрочем, и в истории других древних народов: например, северокавказских аланов, поволжских тюрок и угро-финнов). Впервые о хазарах повсеместно заговорили в начале VI века новой эры, когда они захватили Грузию, Армению и Кавказскую Албанию (древнее государство на берегах Каспия). Они сразу же сделались грозными и несговорчивыми соседями иранских Сасанидов, и те вынуждены были построить для защиты от них мощное каменное сооружение — знаменитую Дербентскую стену, один конец которой уходил далеко в море, а другой упирался в неприступную горную крепость.

Сами хазары представляли свою начальную историю и предысторию довольно смутно. Сохранился важный документ X века, написанный на древнееврейском языке (некоторые ученые-медиевисты, впрочем, склонны считать его позднейшей подделкой). Это ответ хазарского кагана Иосифа на письмо еврейского сановника, служившего в Испании при дворе кордовского халифа. Письмо хазарского кагана написано на иврите, но на каком языке говорили сами хазары? Была ли первооснова хазарского языка тюркской? Можно предположить, что да. Но уже тогда среди народа, называвшего себя хазарами, ключевую роль играли евреи, подвергшиеся жесточайшим гонениям и погромам в сасанидском Иране и вынужденные искать в целях самосохранения новое жизненное пространство. Евреи с самого начала не только привили хазарскому этносу иудаистскую идеологию и религию, но также, вне всякого сомнения, повлияли и на становление и развитие хазарского языка.

Хазары долгое время придерживались традиционных языческих верований тюрок с преобладанием шаманизма. В VIII веке начались метания и шарахания из стороны в сторону в вопросах выбора новой веры. Еще в 730/731 году хазарский князь Булан был обращен в иудейство. Однако в 737 году арабский полководец Мерван, разгромив наголову хазарское войско, принудил кагана принять мусульманство. Но и это продолжалось недолго. По данным арабских историков, во времена правления багдадского халифа Харун-ар-Рашида (786—809) иудейская религия в Хазарии почти на два века сделалась господствующей. Так продолжалось до конца X столетия: между 977 и 985 годами Хазария была оккупирована Хорезмом и принуждена вновь принять ислам. А вскоре начались постоянные и сокрушительные атаки русских дружин под водительством князя Святослава, в результате которых в 60-е годы X века Хазарский каганат был окончательно разгромлен и как государственное образование прекратил свое существование.

Вот и все в основном, что известно о хазарах. От некогда могучего Хазарского каганата почти ничего не сохранилось: ни впечатляющих материальных и культурных памятников, ни погребений хазарских каганов, ни даже могил простого люда. Не было известно также, где точно находились крупнейшие хазарские крепости и столица каганата Итиль, упомянутые в различных летописях и хрониках. Эта вопросы давно занимали ученых — историков, археологов, культурологов, лингвистов и др. Еще перед войной любимый учитель Л. Н. Гумилёва М. И. Артамонов организовал две экспедиции, призванные приоткрыть завесу над хазарскими тайнами. В конце 50-х годов XX века хазарские археологические экспедиции, организованные Государственным Эрмитажем, возобновились. Начиная с 1959 года их возглавлял Л. Н. Гумилёв. К тому времени у Льва Николаевича возникла оригинальная идея, касающаяся хазарской истории и судьбы хазарских памятников культуры и быта. Она была связана с чередованием засушливого и влажного климата на территории, где некогда располагался Хазарский каганат.

По существу Л. Н. Гумилёв открыл Хазарию, как принято говорить в таких случаях, «на кончике пера», опираясь на выводы, которые он позаимствовал у старинного друга Васи — В. Н. Абросова. Василий Никифорович нашел очень простые причины циклического изменения климата в восточно-европейской части России, что, в свою очередь, позволило понять и объяснить некоторые исторические процессы, происходившие на данной территории в эпоху русского Средневековья.

Согласно расчетам Абросова, циклоны, от которых зависит колебание климата в Евразии, всегда передвигаются в атмосфере одним и тем же путем, но подобно реке, регулярно меняющей свое русло, между двумя гигантскими «холмами» высокого давления — заполярной Арктикой и затропической зоной над пустыней Сахара. Однако последняя «шапка» не постоянна: она то уменьшается, то увеличивается под воздействием активности Солнца, которая также не является константой. Поэтому дождливая погода в разных частях континента доминирует по-разному: бывает, дожди заливают северные территории, бывает — южные, а бывает — и центральную полосу. В первом случае Волга становится полноводной и, в свою очередь, переполняет Каспийское море. В таких случаях прибрежные зоны Каспия и пойма Волги затапливаются, уходят под воду. Напротив, в засушливые периоды берега обнажаются и в дельте реки появляются многочисленные острова, пригодные для поселения и хозяйствования.

Эти выводы Лев Николаевич спроецировал на занимавшие его проблемы хазарской истории, эмпирически установив, что в период расцвета Хазарского каганата уровень Каспия был намного ниже современного. Затем климатическая обстановка изменилась в сторону увлажнения, уровень Каспия повысился до современного, и значительная часть территории, в устье Волги, ушла под воду вместе с остатками хазарской столицы Итиль, памятниками и материальными свидетельствами, которых так не хватало археологам.

В 1959 году осмотр берегов Волги севернее Астрахани убедил археологов в том, что остатков города Итиля там нет, однако в ныне заливаемой пойме были найдены фрагменты керамики VII—X веков, которые скрыли речные наносы слоем от 1,2 до 2,3 метра. В 1960 году в дельте Волги, на высоком (высотой с четырехэтажный дом) бугре Степана Разина (легенда гласила, что некогда здесь побывал грозный атаман), была найдена хазарская могила с почти полностью сохранившимся скелетом, железным ножом и другими предметами погребения. Затем последовали новые открытия хазарских поселений и захоронений.

Для проверки предположения, что уровень Каспийского моря в VII—IX веках был ниже, чем ныне, Гумилёв решил исследовать подводный конец Дербентской стены, находящийся на глубине 5,5 метра. Опустившись на дно, аквалангисты установили, что стена построена непосредственно на скальном основании из Сасанидских плит VI века, что технически возможно было сделать на глубине меньше человеческого роста. Следовательно, уровень Каспийского моря был тогда на четыре метра ниже, чем теперь. Значит, и дельта Волги простиралась на юг гораздо дальше, до спада глубин и площадь Хазарии была на 50 тысяч квадратных километров больше. Это подтвердили находки хазарских поселений на мелководье Каспия в 15 километрах от берега. В VII-IX веках, констатирует Лев Николаевич, богатая Хазария представляла собой Прикаспийские Нидерланды.

В X веке подъем уровня Каспийского моря и многоводье Волги резко изменили положение Хазарии. Во-первых, протоки дельты стали проходимы для мелкосидящих ладей, и с X века русы начали проникать водным путем в Каспийское море, что вызвало осложнение их отношений с хазарами. Во-вторых, площадь дельты сокращалась. Поля, пастбища и рыбные угодья оказались под водой. Население ютилось на окрестных буграх, спасаясь от наводнений. Экономика Хазарии рухнула.

Исследования, проведенные под руководством Гумилёва, подтвердили: в середине X века абсолютная отметка уровня Каспия была равна современной. Это значит, что хазары потеряли около двух третей своей территории, а следовательно, и своего богатства. Выйти же в соседние степи хазары не могли, ибо там хозяйничали воинственные тюрки-огузы (предки современных турок, туркмен, азербайджанцев, каракалпаков и гагаузов), являвшиеся союзниками киевского князя Святослава, который в 965 году пошел войной на Хазарию и разгромил ее. Русские, победив, ушли, но огузы некоторое время занимали Хазарию, о чем говорят фрагменты их керамики, найденные в небольших количествах на буграх центральной дельты. Уцелевшие хазары попросили помощи у Хорезма и получили ее ценой обращения в ислам. В этом оказалось их спасение. Когда море поднялось еще на несколько метров и залило остатки хазарских поселений в дельте, а Волга половодьями уничтожила их в пойме, потомки хазар нашли прибежище в Золотой Орде и быстро растворились в ее огромном этническом котле. Мусульманская вера позволила недавним хазарам механически стать «татарами».

Теоретические выводы Л. Н. Гумилёва и археологические открытия руководимой им экспедиции позволили отказаться от традиционного взгляда на хазар как на кочевников. Географические условия, в которых развивалась хазарская экономика и культура, показали, что жизнь в низовьях Волги была возможна только как оседлая, основанная на садоводстве, охоте и отгонном скотоводстве. Для Гумилёва каждая экспедиция давала не только моральное удовлетворение и радость научного открытия, но и означала независимость, вдохновение, свободу. Позже он расскажет обо всем — об экспедиции, об исследованиях в низовьях Волги и на северном побережье Каспия, о своих ощущениях и мыслях в замечательной, написанной на одном дыхании книге «Открытие Хазарии» (М., 1966) и ряде интереснейших статей.

Блестящую характеристику Льва Николаевича дал его ученик Андрей Николаевич Зелинский (сын знаменитого ученого-химика академика Николая Дмитриевича Зелинского), который волею судеб оказался участником одной из «хазарских экспедиций» Гумилёва: «Сколько бы я ни вспоминал Льва Николаевича, всегда вижу его чрезвычайно сосредоточенным и погруженным без остатка в какую-то навязчивую мысль. Он почти все время что-то обдумывал, что-то решал, с кем-то мысленно спорил. Этой погруженностью в самого себя он до некоторой степени напоминал мне Владимира Ивановича Вернадского, которого я хорошо помнил с детства, так как он дружил с моим отцом, и они много работали вместе. В. И. Вернадский был всегда "закрыт" от других своей научной мыслью, которая, как мне казалось, поглощала его целиком. Но если мысль Вернадского была спокойна и напоминала прозрачную поверхность гигантского водоема, то мысль Льва Николаевича кипела, вздымалась и опускалась, как волны бушующего моря. Она искала выхода, и она нашла его в тех многочисленных трудах, которые вышли позже из-под его пера. К счастью, вышли. В момент нашего знакомства у Льва Николаевича почти не было никаких шансов попасть на страницы советской печати, как научной, так и художественной. <…> Лев Николаевич был тогда в расцвете своих научных и творческих сил. Ему шел 47-й год, а мне минуло двадцать шесть. Отношения учителя и ученика установились очень быстро и как бы сами собой. Характер у Льва Николаевича был тяжелый, авторитарный, задиристый. Он был мастер словесной научной дуэли, которая превращалась часто в беспощадную битву с собеседником, из которой он практически всегда выходил победителем. Быть научным оппонентом Льва Николаевича было достаточно бесперспективно <…>».


* * *

В 1961 году Гумилёв наконец-таки успешно защитил диссертацию на соискание ученой степени доктора исторических наук на тему «Древние тюрки: История Срединной Азии

на грани Древности и Средневековья (VI—VIII вв.)». После защиты диссертации и ее утверждения в ВАКе (Высшей аттестационной комиссии) Гумилёва в 1963 году пригласили на географический факультет Ленинградского государственного университета, но не в число профессоров, а на должность старшего научного сотрудника дочернего университетского учреждения — Института географии, про который Лев Николаевич всегда говорил: «Это моя экологическая ниша»[37]. Лекции для студентов ему на первых порах читать не возбранялось. На спецкурс, посвященный истории монголов, поначалу записалось всего два человека. Гелиан Михайлович Прохоров, ученик и последователь Гумилёва (и в дальнейшем известный ученый) вспоминал, что если на лекцию приходил только он один, то они выходили со Львом Николаевичем на набережную самой прекрасной, по его определению, в мире реки — Фонтанки и здесь происходило дальнейшее общение преподавателя и студента (точно так же, на открытом воздухе, как хорошо известно, проводил философские беседы Сократ).

О своей преподавательской деятельности в Ленинградском университете рассказал и сам Лев Николаевич: «Когда я преподавал, ко мне на первую лекцию по этногенезу – происхождению народов — сначала пришла одна девочка, и то хотела уйти. В кино. За нею два парня ухаживали и поджидали за дверью, я вышел и сказал им: "Нет, идите, идите, вы останетесь дураками, а она будет хоть одна культурная женщина". На следующий день явилась вся группа, потом стали приходить сотрудники в служебное время, приезжали слушатели из города — и толпа была от 250 до 300 человек». Однако через некоторое время Льву Николаевичу под благовидным предлогом отказали в чтении лекций на географическом факультете, что повлекло за собой сокращение и без того скудного жалованья старшего научного сотрудника.

Регулярно выступал Гумилёв также в Русском географическом обществе (РГО), ставшем для ученого третьим (после университета и Эрмитажа) «родным домом». Старейшее в стране научное общество с момента своего основания славилось демократическими и меценатскими традициями. Оно не только финансировало важнейшие экспедиции XIX века, но предоставляло трибуну, а также свой печатный орган авторам разносторонних нетривиальных идей и концепций, каждое публичное выступление Гумилёва собирало полную аудиторию и, как правило, завершалось бурным обсуждением и неизменным триумфом лектора. Такие дискуссии Лев Николаевич особенно любил. Будучи блестящим полемистам, он просто гипнотизировал аудиторию своей невероятной эрудицией и умел выбить почву из-под ног любого оппонента — доброжелательного или недоброжелательного.


* * *

Что не давало ему покоя, так это затянувшаяся размолвка с матерью. Последние годы она редко бывала в Ленинграде, подолгу жила в Москве у Ардовых или лечилась в больнице. Лев Николаевич знал о ее недавнем европейском триумфе: поездках в Италию в 1964 году для получения престижной литературной премии и в 1965 году в Англию, где ее избрали почетным доктором Оксфордского университета.

Между тем годы и болезни брали свое, после перенесенных инфарктов постоянно болело сердце, ей все труднее было обходиться без посторонней помощи. В Москве она находила ее в лице все тех же Ардовых и прежде всего своей ближайшей подруги — актрисы МХАТа Нины Антоновны Ольшевской (1908—1991), жены литератора Виктора Ефимовича Ардова (Зильбермана) (1900—1976); в Питере заботу о ней взяли на себя Ирина Пунина и ее дочь Анна Каминская. Однако и те и другие крайне негативно относились ко Льву Николаевичу и соответствующим образом настраивали его мать[38].

И все же мать и сын оказались выше всех происков недоброжелателей. По свидетельству Лидии Чуковской, Лев Гумилёв еще за два месяца до смерти Ахматовой говорил окружающим: «Хочу к маме». Он и поехал в больницу, где она тогда находилась после инфаркта. Но на лестнице, когда Лев Николаевич поднимался в больничную палату, ему повстречалась Нина Антоновна Ольшанская и коварно уговорила его не ходить к матери, чье сердце якобы может не выдержать волнения от этой встречи. Гумилёв повернул назад. (Когда-то в молодости в первые приезды Льва в Москву у него даже случилось нечто вроде романа с Ниной, которая была ненамного старше влюбчивого юноши.)… Анна Андреевна чувствовала, что сын стремится к ней, и в ожидании встречи (за четыре дня до смерти) надписала ему свою книжку — сборник стихов «Бег времени»: «Лёве от мамы <…>».

Это случилось в последний затянувшийся приезд Москву, когда Анна Андреевна, постепенно приходившая в себя после очередного сердечного приступа, получила путевку в санаторий, расположенный в Домодедове. Многие отговаривали ее туда ехать, но лечащий врач настоял. Поездка оказалась роковой, сердце не выдержало. 5 марта 1966 года Анна Андреевна Ахматова скончалась. С юности обладавшая даром предвидения (и боявшаяся его), она за два месяца до кончины предсказала сама себе: «А как музыка зазвучала / И очнулась вокруг зима, / Стало ясно, что у прича­ла / Государыня смерть сама ». Мистика истории: она умерла в тот же день, что и ее гонитель И. В. Сталин, только спустя тринадцать лет после смерти вождя. Россия лишилась лучшей из всех поэтесс, которые когда-либо писали на русском языке. Старинный и верный друг Анны Андреевны поэт Арсений Тарковский (отец кинорежиссера Андрея Тарковского) за несколько дней до ее кончины передал ей в больничную палату обширное и трогательное письмо, где пророчески утверждалось: «Ваш подвиг недаром совершаем. <…> Для Вас уже построен Вами же коридор в будущее, и Вы по нему идете через столетия впереди самой себя. <…> Вы написали за всех, кто мучился на этом свете в наш век, а так еще не мучились до нас ни в какие времена <…>».

После смерти Ахматовой начались посмертные злоключения великого поэта (в отношении себя Ахматова всегда употребляла это слово только в мужском роде). Власти по-прежнему относились к ней настороженно. Постановление ЦК ВКП (б) 1946 года «О журналах "Звезда" и "Ленинград"» отменено не было, хотя стихи Ахматовой стали регулярно появляться в периодике; вышло даже два авторских сборника. Почитатели ее таланта на родине и за рубежом единодушно продолжали считать ее гонимым и оболганным гением. В условиях некоторой идеологической напряженности, связанной с усилением борьбы с диссидентами, власти не без основания опасались спонтанных протестных выступлений. Поэтому по «рекомендации сверху» Московская писательская организация решила никаких официальных церемоний прощания с Ахматовой в столице не устраивать, неубедительно сославшись на приближавшийся праздник 8 Марта и другие, ранее запланированные мероприятия.

Москва простилась с Ахматовой утром 9 марта в Институте скорой помощи имени Склифосовского, куда тело доставили из домодедовского санатория. После этого гроб самолетом отправили в Ленинград. В аэропорту скорбный груз встретил вместе с другими друзьями матери Лев Николаевич. Вечером в Никольском Морском соборе состоялась панихида. Гроб с телом Ахматовой поставили рядом с другим усопшим. На голове у Анны Андреевны была черная кружевная косынка, лицо осунулось и сильно изменилось. Кто-то даже прошептал: «Совершеннейший Данте…» (Поразительно: во время похорон Александра Блока, на которых присутствовала и Ахматова, об умершем и осунувшемся поэте говорили почти то же самое: «Он стал похож на Данте…») 10 марта, в ленинградском Доме писателей планировалась гражданская панихида. В обкоме распорядились не допускать никакого отступления от заранее утвержденного официального регламента. Однако утром всё в том же Никольском Морском соборе состоялось отпевание, заказанное Львом Гумилёвым. Именно сюда хлынули толпы ленинградцев, каким-то неведомым образом прознавшие об отпевании. В соборе горели тысячи свечей, и храм не вмещал всех пришедших проститься с великой поэтессой. Народ запрудил весь прилегающий сад. Сотрудники КГБ блокировали кинооператоров, ведущих съемку (против чего, кстати, возражал и Лев Николаевич; позже чекисты частично засветили отснятый материал). В три часа пополудни гроб с телом Ахматовой ждали в Доме писателей. Но и тут вмешались «злые силы»: долго не давали автобуса для перевозки тела…

Дом писателей напоминал осажденную крепость. Пришедшие проститься с Ахматовой заполнили небольшой зал на втором этаже, где установили гроб, все прилегающие помещения, лестницу, подъезд, толпились на улице, еле сдерживаемые милицейским нарядом. (Видел бы Андрей Андреевич Жданов эту скорбящую толпу в церкви и безбрежное море народа вокруг нее!) После траурного митинга началось прощание. Очередь продвигалась медленно, за несколько минут преодолевая лишь одну ступеньку лестницы, ведущей наверх. В пять часов гроб вновь погрузили, и траурный кортеж в сопровождении милицейских машин с мигалками и черных лимузинов госбезопасности двинулся в Комарово — дачный поселок под Ленинградом, где последние годы Анна Андреевна проводила лето в маленьком домике, прозванном ею «будкой». По поводу чекистско-милицейского эскорта Лев Николаевич не удержался и сострил: «И мама не без фельдъегеря…», намекая на тайный вывоз гроба с телом Пушкина в сопровождении жандарма из Петербурга к месту захоронения в Святогорском монастыре (ныне Пушкинские Горы).

На Комаровском кладбище, на самом видном месте, и решено было похоронить гениальную поэтессу, гордость русской литературы. Заснеженными дорожками, среди высоких еще мартовских сугробов гроб на руках пронесли к вырытой могиле. В первом ряду за гробом шел Лев Гумилёв: он расставался не только с великой матерью — он окончательно расставался со своим прошлым. На поминки друзья и близкие собрались в «будке» — казенной писательской даче, где приходской батюшка отслужил панихиду. А на девятый день после кончины матери Лев Николаевич по русскому обычаю заказал еще одну панихиду — в гатчинской церкви, где служил его духовник. Священник спросил: «Папу помянуть?» Гумилёв утвердительно кивнул головой. Так вновь воссоединились вместе два имени, самых близких для окончательно осиротевшего сына — новопреставленной Анны и убиенного Николая — матери и отца…


Загрузка...