Лев Николаевич Толстой любил играть в «вопросы, ответы», заводил домашние журналы. Ему и дома хотелось скорее писать, чем разговаривать.
Была у дочери его Татьяны книга вопросов: в этой книге собирались как бы анкеты об огромной семье, жившей в доме, который все время перестраивался. На первый вопрос анкеты: «Где вы родились?» – Лев Николаевич отвечал: «В Ясной Поляне на кожаном диване».
Этот диван и сейчас стоит в углу последнего кабинета Льва Николаевича.
В августе 1828 года в другом доме, от которого не осталось и фундамента, на этом диване родился четвертый сын Николая Ильича Толстого и Марии Николаевны Толстой, урожденной княжны Волконской.
Диван тогда был обит зеленым сафьяном, натянутым гвоздиками с золочеными шляпками. Он на восьми ножках, с тремя ящиками, спинки нет – вместо нее три подушки, боковики мягкие, выгнутые; в боковых стенках дивана выдвижные доски, чтобы можно было положить книгу.
Это удобная домашняя мебель, построенная из дуба, вероятно, домашними столярами. В старые времена диван был кожаный, потом он был обит черной клеенкой.
В доме Толстого хозяйство вела Софья Андреевна, любившая порядок, но не считавшая, что вещи должны оставаться в том виде, в каком они созданы, особенно если эти вещи любят.
Из всех вещей в доме Лев Николаевич любил, вероятно, больше всего кожаный диван. Этот диван должен был быть плотом, на котором от рожденья до смерти хотел плыть через жизнь Лев Николаевич Толстой. В ящиках дивана лежали те рукописи, которые он хотел сберечь от перелистывания, рассматривания близкими, но слишком беспокойными людьми. На этом диване родились братья Толстого и почти все его дети.
Что сказать еще про эту комнату, из которой больше чем пятьдесят лет назад ушел Толстой?
Стол небольшой. Мне приходилось открывать ящики этого стола: в нем лежали инструменты – слесарные инструменты человека, любящего ручной труд.
На стене фотографии и большая гравюра, изображающая Сикстинскую мадонну, и прямо на гравюре, захватывая ее часть, бедные полки с энциклопедическим словарем Брокгауза и Ефрона. Словарь не истрепан, отметки на книгах Львом Николаевичем делались карандашом и совсем тоненькими чертами; он не портил книг.
Еще столики. Бедная керосиновая лампа и полужесткие кресла из светлого и темного дуба: их в кабинете три. На одном кресле снизу небольшая выемка и пометка крестом – она сделана, вероятно, Львом Николаевичем.
В этом кресле под нижней подкладкой хранился пакет с письмами Льва Николаевича к Софье Андреевне. На конверте было написано: «Если не будет особого от меня об этом письме решения, то передать его после моей смерти С. А.». Здесь же, очевидно, лежала и рукопись «Дьявола», которую Толстой прятал от жены.
Когда Софья Андреевна в 1907 году перебивала мебель темной клеенкой, Лев Николаевич вынул серый пакет с письмами и передал его для хранения мужу дочери Марии – Оболенскому. После смерти Толстого пакет был отдан Софье Андреевне; в нем было два письма – одно она разорвала, другое сохранилось. Оно – о намерении уйти из Ясной Поляны.
Это бедная комната с истертым полом, не очень удобная и с тайником.
Это последняя комната, в которой жил, из которой ушел Лев Николаевич Толстой. Она связана со всей его жизнью, хотя он в молодости отсюда уезжал. Но это нелюбимая комната. Один писатель, который был здесь очень давно, говорил, что в этой комнате вещи выглядят как верная, но разлюбленная собака, которая хочет умереть, потому что она не нужна больше хозяину.
Я не пишу путеводителя, а просто вспоминаю комнаты, в которых жил Толстой. Это грустные комнаты. Кабинет. Большая комната с паркетным полом и с большим итальянским окном. Сборная мебель, старинные зеркала, два рояля, поблекшие, неважные портреты с неточно прочитанными датами, помещичья живопись домашней работы крепостных мастеров и рядом портрет Льва Николаевича работы Крамского.
В комнатах Софьи Андреевны кровати с бомбочками и много маленьких фотографий и рисуночков, коробочек: так жили лет семьдесят тому назад. Здесь жила и работала, вела большое хозяйство – варила, шила, заказывала обеды; огорчалась, ревновала, мечтала о том, что будут писать сыновья, что будет писать она сама, что вернется молодость и любовь Льва Николаевича, Софья Андреевна Толстая – женщина, которая виновата только в том, что она родилась в 1844 году в доме гофмедика Андрея Евстафьевича Берса и его жены Любови Александровны, урожденной Иславиной, вышла замуж за Толстого в 1862 году, рожала от него детей, мечтала и хлопотала о том, чтобы дети были счастливы, заботилась об обыкновенном счастье для Льва Николаевича и не могла быть счастливой с ним.
Она была в этом доме послом от действительности, напоминала о том, что дети должны жить, «как все», нужно иметь деньги, надо выдавать дочерей замуж, надо, чтобы сыновья кончили гимназии и университет. Нельзя ссориться с правительством, иначе могут сослать. Надо быть знаменитым писателем, надо написать еще книгу, как «Анна Каренина», самой издавать книги, как издает их жена Достоевского, и, кроме того, быть в «свете», а не среди «темных», странных людей. Она была представительницей тогдашнего здравого смысла, средоточием предрассудков времени, была она и такой, какой ее создал Толстой, старше ее на шестнадцать лет. Она его любила горестно, завистливо и тщеславно. В ней Толстой воспитал много своих недостатков, отдав их ей, как передают ключи.
Она хотела большого. Хотела сама писать книги. Принимать интересных гостей, играть на рояле. Но Лев Николаевич и на рояле играл лучше ее.
А она была очень занятая женщина. Усадьба, которая называлась Ясная Поляна, создана ею, и она ею гордилась. Была большая жизнь. Много раз Лев Николаевич – один из величайших людей за всю человеческую историю – менялся.
Много раз он охладевал и снова влюблялся в свою жену.
Он писал о ней, восторгаясь, как она сидит на старом кожаном диване, на том самом, на котором он родился. На ней было то темно-лиловое платье, которое она носила в первые дни своего замужества. Ему казалось, что он достигал счастья.
В другие времена он страдал оттого, что не в силах ни перестроить свою жизнь до конца, ни переделать свою жену.
Он не мог уйти.
Софья Андреевна гордилась домом. Один из первых биографов Льва Николаевича в конце прошлого века написал: «Искусственные пруды и парк заканчивают настоящее скромное имение, которое когда-то составляло только часть грандиозного целого. В сороковых годах нашего столетия пожар уничтожил старый барский дом, уцелели только два двухэтажных флигеля. В одном из них располагаются бесчисленные гости теперешнего владельца, графа Льва Николаевича Толстого, а другой служит скромным жилищем ему и его семейству. Этот второй флигель за последнее десятилетие много раз пристраивался и переделывался…
Пристройки были лишены изящества, так же как и главное здание… И сейчас еще отсутствие симметрии в целом указывает границы между наследственным старым и незатейливым дополнением последних лет». На это Софья Андреевна, хозяйка дома, возражает, и она права, когда говорит про имение: «Никогда оно не было более грандиозно; напротив, Лев Николаевич, прикупив земли, увеличил его и пристроил флигеля».
Софья Андреевна защищает славу ею свитого гнезда, она строила его хлопотливо, в нем просидела всю жизнь. Сама деревня ей не нравилась, потому что в ней нет фонарей. Дом, ею созданный, она любила летом. И зимой – но из Москвы.
Софья Андреевна пишет о доме: «В Ясной Поляне пожара никогда не было. При князе Волконском, дяде Льва Николаевича, были построены два каменных флигеля и начат фундамент большого дома. Когда после смерти деда граф Николай Ильич Толстой женился на княжне Марье Волконской, он наскоро достроил большой деревянный дом, в котором и жила его большая семья, состоявшая из старой матери, двух сестер, жены и пятерых детей, не считая разных еще приживалок, родственниц и домочадцев. Когда Лев Николаевич был уже взрослый, лет двадцати двух – двадцати трех (на самом деле двадцати шести. – В. Ш.), он очень много играл в карты, и, продав несколько небольших имений и все еще не заплатив своих долгов, он написал мужу своей сестры графу Валериану Петровичу Толстому, чтоб он продал дом на своз из Ясной Поляны. Дом был продан помещику Горохову».
Но перед этим дом разрушился в забросе.
Лев Николаевич вспоминал о догнивающем в чужом имении доме почти со слезами, хотя и не выкупил его, потому что не любил вещей. Упреки в роскошной жизни, которые Толстой сам себе делал, надо принимать с учетом уровня жизни того времени и привычек Льва Николаевича, которому мало что было нужно – простыни в его дом привезла Софья Андреевна в 1862 году вместе со своим небогатым приданым. До этого Лев Николаевич спал под ситцевым одеялом, без простыни, а еще раньше братья Толстые, собираясь в своем имении, спали на соломе.
Но Лев Николаевич любил парк, поляны, деревья, которые он сам сажал и сажала его жена.
Один яблоневый сад имел шестьдесят две десятины. Он – из самых больших в Европе.
Большой парк в сто десятин состоит из остатков не прожитых молодым Толстым рощ и посадок.
Парк сильно был порублен детьми еще при жизни графа, но и сейчас велик.
Велик и стар.
Около дома, где жил Лев Николаевич, растет большой вяз[1]; на дереве висел колокол, в который звонили к обеду. Медный колокол еще цел, но висит теперь боком.
Деревья растут: вяз, разрастаясь, охватил колокол корой и начал его поглощать. Он относится к нему, как к ране. Деревья покрывают раны корой, оставляя иногда внутри себя дупла.
Это дупло будет вылужено медью.
Ясная Поляна, со всеми своими лесами, менялась в продолжение столетий. Говорят, ее называют Ясной потому, что здесь было много ясеней, и в самом деле, недалеко есть деревня Ясенки.
Леса, которые окружают Поляну, когда-то были крепостью. Лесным завалом. Это называлось засекой.
Степные черноземы неширокими пальцами входили в Тульскую губернию.
Здесь начинались сплошные леса, которые уже прорастали дернами вырубок – деревень.
Но край лесов сохранялся как преграда против татар.
Леса здесь лиственные, с хорошим подлеском. Рубили деревья, оставляя пни выше человеческого роста; дерево недорубливали, оно падало, сгибая оставленный кусок древесины, ложилось на землю извивами сучьев. Одно дерево сваливали так, чтобы легло на юг, другое – на север, третье – на восток, четвертое – на запад. Подрубив, как бы пригибали деревья: они оставались полуживыми, сквозь них прорастали орешник, ежевика, малина и молодые деревья – зеленая путаница ветвей прошивалась хворостом. Этот вал звали засекой.
Засеки были в десять и в пятнадцать километров шириной. Засеки иногда расщеплялись, обходя поляны, иногда удваивались. В тех местах, где было мало леса, копали рвы, ставили острожки.
Ясная Поляна, может быть, прерывала Козловую засеку.
За этими засеками селили крестьян и мелких дворян-однодворцев; жила засечная стража. Пробивать тропы через засеки, или собирать здесь хворост, или рубить дрова запрещалось. Зеленым жгутом лежали засеки, за ними текли реки.
На Упе стоял каменный кремль Тулы, Упа втекала в Оку, за синим поясом Оки стоял Серпухов.
Пал Очаков, занят был Крым; крымцы перестали набегать на Россию. Исчезли лесные засеки. Засеки были распроданы, стали имениями.
Среди мелколесья случайно сбереженных рощ и посадок стоит бедно придуманный дом с истертыми полами, с библиотекой в ясеневых дешевых шкафах. Кругом шумит взлелеянный подсаженный большой сад и лес. Мимо шла дорога.
Она шла на юг; здесь проходили войска, проезжали со свитой императоры, брели богомольцы, ехали ямщики в дальние дороги.
Ясная Поляна была местом с хмурым хозяином, он хотел и не мог уехать. Вяз, который стоит перед домом, для того чтобы уйти, должен был бы вырубить свои корни: один корень за другим, обрывая жизненные нити. Уйти можно было, только окровавив землю.
Лев Николаевич родился на великом рубеже истории. Он не знал завтрашнего дня и понимал, что сегодняшний не похож на вчерашний, он был прошлым без будущего и с великой тоской о будущем.
Великие люди создаются противоречиями своего времени. Они уходят из старого мира или бурно, как Терек с гор Кавказа, или спокойно, как Волга.
Лев Николаевич по-разному вспоминал об отце и о матери, хотя любил их как будто равно; взвешивая любовь свою на весах, он окружал поэтическим ореолом мать, которую почти не знал и не видел.
Лев Николаевич писал: «Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица – от отца до кучеров – представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правда, чем то, когда я видел одни их недостатки».
Так писал Лев Николаевич в 1903 году в своих воспоминаниях. Он начинал их несколько раз и бросал, так и не закончив.
Люди как будто противоречили сами себе, воспоминания спорили, потому что они жили в настоящем.
Воспоминания обращались угрызениями совести. Но Толстой любил стихотворение Пушкина «Воспоминание»:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
«В последней строке, – пишет он, – я бы только изменил бы так: вместо «строк печальных…» поставил бы: «строк постыдных не смываю».
Он хотел каяться и каялся в честолюбии, в грубой распущенности; в юности он прославлял свое детство. Он говорил, что восемнадцатилетний период от женитьбы до духовного рождения можно бы назвать с мирской точки зрения нравственным. Но тут же, говоря о честной семейной жизни, кается в эгоистических заботах о семье и об увеличении состояния.
Как трудно знать, о чем надо плакать, как трудно знать, в чем себя надо упрекать!
Толстой обладал беспощадной, всевосстанавливающей памятью; помнил то, что никто из нас вспомнить не может.
Он начинал свои воспоминания так:
«Вот первые мои воспоминания, такие, которые я не умею поставить по порядку, не зная, что было прежде, что после. О некоторых даже не знаю, было ли то во сне или наяву. Вот они. Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мною стоят, нагнувшись, кто-то, я не помню кто, и все это в полутьме, но я помню, что двое, и крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно (то есть то, чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, в хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого меня, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы и жалость над самим собою. Я не знаю и никогда не узнаю, что такое это было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руки, или это пеленали меня, уже когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи; собрал ли я в одно это воспоминание, как это бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятно мне не крик мой, не страдания, но сложность, противуречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и меня мучают. Им меня жалко, и они завязывают меня. И я, кому всё нужно, я слаб, а они сильны».
В старой жизни человечества, в долгом его предутреннем сне, люди связывали друг друга собственностью, заборами, купчими, наследствами и свивальниками.
Толстой всю жизнь хотел освободиться; ему нужна была свобода.
Люди, которые его любили – жена, сыновья, другие родственники, знакомые, близкие, спеленывали его.
Он выкручивался из свивальников.
Люди жалели Толстого, чтили его, но не освобождали. Они были сильны, как прошлое, а он стремился к будущему.
Сейчас уже забывают, как выглядел прежде грудной младенец, обвитый свивальником, как мумия насмоленной пеленой.
Теперешний грудной младенец с поднятыми вверх согнутыми ножками – это другая судьба младенца.
Воспоминание о напрасном лишении свободы – первое воспоминание Толстого.
Другое воспоминание – радостное.
«Я сижу в корыте, и меня окружает странный, новый, не неприятный кислый запах какого-то вещества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это были отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каждый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засученные руки няни, и теплую парную стращенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками».
Воспоминания о купании – след первого наслаждения.
Эти два воспоминания – начало человеческого расчленения мира.
Толстой отмечает, что первые годы он «жил, и блаженно жил», но мир вокруг него не расчленен, а потому нет и воспоминаний. Толстой пишет: «Мало того, что пространство, и время, и причина суть формы мышления и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них».
Вне формы нет воспоминания. Оформляется то, к чему можно прикоснуться: «Все, что я помню, все происходит в постельке, в горнице, ни травы, ни листьев, ни неба, ни солнца не существует для меня».
Это не вспоминается – природы как бы нет. «Вероятно, надо уйти от нее, чтобы видеть ее, а я был природа».
Важно не только то, что окружает человека, но и то, что и как он выделяет из окружающего.
Часто то, чего человек как бы не замечает, на самом деле определяет его сознание.
Когда же мы интересуемся творчеством писателя, то нам важен способ, которым он выделял части из общего, для того, чтобы мы потом могли воспринять это общее заново.
Толстой всю жизнь занимался выделением из общего потока того, что входило в его систему миропонимания; изменял методы выбора, тем самым изменяя и то, что выбирал.
Посмотрим на законы расчленения.
Мальчика переводят вниз к Федору Ивановичу – к братьям.
Ребенок покидает то, что Толстой называет «привычное от вечности». Только что началась жизнь, и так как другой вечности нет, то пережитое вечно.
Мальчик расстается с первичной осязаемой вечностью – «не столько с людьми, с сестрой, с няней, с теткой, сколько с кроваткой, с положком, с подушкой…».
Тетка названа, но еще живет не в расчлененном мире.
Мальчика берут от нее. На него надевают халат с подтяжкой, пришитой к спине, – это как будто отрезает его «навсегда от верха».
«И я тут в первый раз заметил не всех тех, с кем я жил наверху, но главное лицо, с которым я жил и которое я не помнил прежде. Это была тетенька Татьяна Александровна».
У тетки появляется имя, отчество, потом она описана как невысокая, плотная, черноволосая.
Начинается жизнь – как трудное дело, а не игрушка.
«Первые воспоминания» были начаты 5 мая 1878 года и оставлены. В 1903 году Толстой, помогая Бирюкову, который взялся написать его биографию для французского издания сочинений, снова пишет воспоминания детства. Они начинаются с разговора о раскаянии и с рассказа о предках и братьях.
Лев Николаевич, возвращаясь в детство, теперь анализирует не только появление сознания, но и трудность повествования.
«Чем дальше я подвигаюсь в своих воспоминаниях, тем нерешительнее я становлюсь о том, как писать их. Связно описывать события и свои душевные состояния я не могу, потому что не помню этой связи и последовательности душевных состояний».
Генерал-аншеф князь Волконский был одинок и неудачлив; его отделили от нового царствования негодование, гордость, зависть.
Он заперся за воротами, висящими между двумя белыми башнями; ворота редко для кого открывались.
Здесь, в большом саду, затеян дом-дворец с каменными флигелями и с главным корпусом, построенным, как строили тогда: низ каменный, верх деревянный, оштукатуренный. Каменные флигеля были построены, но хотя генерал-аншеф был богат, дом он успел вывести только на высоту одного этажа. Дом перешел к дочке его, Марье Николаевне.
Толстой в разное время разгадывал деда по-разному; описывая старого владельца Лысых Гор – Волконского, Лев Николаевич в черновиках сперва рассказывал, как старик через приказчика отправил в воспитательный дом младенца, прижитого с дворовой. Это не попадает в окончательный текст.
Толстой хочет выделить Волконского из его времени. Он дает князю ясный ум и высокомерие и в то же время во сне Волконского показывает его жгучую зависть к Потемкину. Князь горд и умен; крестьяне, по словам Толстого, уважали Волконского.
Судьба деда Толстого была трудная: при Павле он попал в отставку, будучи уволен без «абшида», то есть без сохранения мундира и пенсии, потом его отправили губернатором в Архангельск, где он получил чин генерала от инфантерии; но послужил недолго и был уволен, уже с «абшидом». Сорока шести лет князь вышел в отставку и больше уже не служил.
Служа в Архангельске, Волконский губернаторствовал и над островом Шпицберген. Шпицберген русские мореходы называли Грумант.
Генерал от инфантерии, вернувшись в свое имение, назвал одну из дальних деревень – Грумант. Окрестные крестьяне переделали название в Угрюмы. Деревня Грумант по толстовскому описанию – место прекрасное, но Толстой замечал, что народные переделки слов всегда осмыслены. В старом русском языке было слово, применяемое еще Пушкиным, – «угрюмство».
Старик Волконский, как мне кажется, был полон угрюмства.
Дом строился долго, долго разрушался и недолго был целиком обитаем: он был не по росту владельцам, и его продали.
Старые русские усадьбы красивы, но стояли они недолго, и редко их достраивали. Помните в «Мертвых душах» описание дома Манилова?
Мебель не до конца обита, иные кресла покрыты рогожами, на столе, рядом со щегольским подсвечником, стоит позеленелый урод, весь в сале. Манилов думает, что он все закончит, но явно, что дом не будет завершен.
Старые доекатерининские постройки были просты.
Лев Николаевич в одном романе, который он не кончил, описывал старую Ясную Поляну и дом помещика Михаила Бабоедова.
«Двор у него был большой на горе, с краю, под двумя соснами. И дом на двух срубах в две связи липовые, с высоким крыльцом. Сам он не жил дома, а был на службе в полку…»
Нарядные русские усадьбы начали строиться во второй половине XVIII века, когда дворяне приехали на свои земли домой из обязательной службы.
Лев Николаевич думал, что каменный одноэтажный дом строился Волконским для дворовых. Вероятнее, что это помещичий дом старых владельцев имения. Дом-дворец Волконский не достроил, хотя успел поставить ворота, проложить аллеи, вырыть пруды, построить оранжереи, разбить сад.
Крепостной оркестр играл по утрам в центре сада во время прогулок генерала с дочерью.
После смерти старого князя музыканты разошлись: кто снова стал садовником, кто официантом. Музыка в усадьбе замолкла.
Потом дом продали.
Продажа старого дома произошла как будто случайно, из-за проигрыша в штосс. В дневнике 1855 года 28 января Лев Николаевич записывает: «Два дня и две ночи играл в штосс. Результат понятный – проигрыш всего яснополянского дома».
Эта случайность долго подготовлялась. Дом был не по средствам внукам Волконского, хотя Лев Николаевич не хотел продавать дома; вместо него продавал за долги наследственные деревеньки, хлеб и лошадей, лес – все время в убыток себе, выпрашивая у покупщиков деньги вперед.
Но и прижатый долгами, он писал брату Сергею Николаевичу из станицы Старогладковской 28 марта 1852 года:
«Ясенский дом – не потому, чтобы я его ценил во сколько-нибудь, но потому, что он мне дорог по воспоминаниям, – я не продам ни за что, и это – последняя вещь, с которой я решусь расстаться».
Отец Льва Николаевича, разорившийся подполковник в отставке, на приданое жены дом почти достроил, но не обставил. Шел 1832 год.
Об отце Льва Николаевича мы знаем довольно много; мать Толстой не помнил, он создал себе память о ней из самого лучшего, что он знал в жизни, сделал ее нежной, мечтательной, любящей.
Марья Николаевна Волконская была сентиментальна и мечтательна, но решительна; с подругами своими, сестрами-англичанками, она не только говорила о нежной дружбе, но и выдала их замуж, дав неслыханное приданое: одной пятьдесят тысяч, другой – семьдесят пять.
Дом не достроен.
Он огромен, кажется, что комнаты его не сосчитаешь.
Расскажем об обычном дне этого дома, об обеде семьи в большом зале и попутно расскажем судьбы людей.
Обеда дожидались, собравшись в гостиной. Здесь был диван, и круглый стол, и кресла – одни дубовые, другие – под красное дерево. На стенах два трюмо. Небогатая комната в отражениях была как бы в двух кусках вставлена в резные золотые рамы.
Николай Ильич отдыхал в своем кабинете на диване, обитом зеленым сафьяном. Он выходит, обутый в мягкие сапоги без каблуков, подходит быстрыми шагами к старухе матери, смотрит на нее добрыми, красивыми и печальными глазами, отдает свою трубку лакею грациозным мужественным движением. Старая губернаторша улыбается сыну, он целует ее руку. Пелагея Николаевна целует сына в лоб.
Любимый сын, твердый хозяин – замена доброго, беспутного мужа.
Фамильная гордость Льва Николаевича Толстого как бы сосредоточивалась на памяти о роде бабушки – Горчаковых.
Она была дочерью старшего из князей Горчаковых.
Толстые были менее знатны, и Лев Николаевич историю своего рода знал неточно.
Было известно, что первый граф Толстой, Петр Андреевич, был умен и коварен, смел и неверен с друзьями; умер он в жестокой тюрьме Соловецкого монастыря, где узников смиряли битьем и голодом.
Про деда своего, Илью Андреевича, Лев Николаевич писал, анализируя жизнь его по пунктам.
«Имущество расстроенное, большое состояние, небрежность, затеи, непоследовательность, роскошь глупая.
Общественное. Тщеславие, добродушие, уважение к знатным».
Не будем идти последовательно за Толстым. В продолжении сказано:
«Умственное. Глуп, не образован совсем».
Илья Андреевич Толстой не был совсем не образован; он кончил морской кадетский корпус, служил на флоте, потом в Преображенском полку, дослужился до бригадира – этот чин был пределом для знатного человека средних способностей.
Илья Андреевич был верен жене, любил роскошь и грандиозное добродушное гостеприимство.
В хлебосольной Москве он славился умением добывать к столу необыкновенных осетров, к которым относился эстетически. Разорился он незаметно, разорение было ускорено пожаром Москвы.
На сожженное имущество Илья Андреевич подал преувеличенный счет, который был удовлетворен не полностью.
Патриотических подвигов при оставлении Москвы как будто он не оказывал, но ни в чем дурном не был замечен.
Пришлось просить о месте: в 1815 году Илья Андреевич получил должность казанского губернатора. Карточная игра, гостеприимство, барская небрежность, ссора с губернским предводителем дворянства скоро поставили Илью Андреевича в трудное положение; говорят, что он взятки брал только с откупщика: не брать с него мзды было бы просто вольномыслие.
Пелагея Николаевна с заднего крыльца брала взятки тайно, но бестолково.
Злоупотребления Ильи Андреевича были невелики, его обвиняли только «в подозрительном небрежении в делах по местам, правлению подчиненным», а также в «явной слабости и в недостатках знания в должности».
Губернатор умер внезапно в 1820 году, под следствием.
Н. Н. Гусев в своей книге возможность самоубийства отрицает, приводя тому многие доказательства.
Сын губернатора оказался вдруг обездоленным, с избалованной матерью на руках, с наследством, которое не стоило долгов.
Ему пришлось служить хотя бы для того, чтобы не попасть в долговую тюрьму.
– Что ж не дают обедать? – кричит хозяин дома Николай Ильич, сын губернатора, умершего среди равнодушия и упреков.
Камердинер докладывает, что сейчас подают.
Открывается матовая темно-красная дверь: она не покрашена, а только прошпаклевана и подмалевана. В высокой двери показывается дворецкий – Фока Демидович, одетый в синий сюртук с высокими сборками на плечах. Фока давно служит в этом доме и в оркестре князя Николая Сергеевича Волконского играл на скрипке.
Теперь Фока Демидыч, высоко и важно подымая брови, как будто сейчас перед ним большой оркестр начинает симфонию, говорит коротко, гордо, негромко и торжественно:
– Кушанье поставлено!
Все подымаются и идут к большой зале: впереди красивая старуха с длинным подбородком, в прическе с рюшами и фиолетовым бантом на голове. Она привычно переживает восстановление торжественно-правильной жизни, прерванной безвременной смертью казанского губернатора.
Рядом с ней веселый человек с грустными глазами – Николай Ильич. Он хорошо сложен, легко движется. Его жизнь начиналась военными удачами, дружбой с умными людьми. Потом все оборвалось. Слава прошла стороной, друзья погибли, но гроза тоже прошла стороной. Потом был брак – умная жена и хорошие дети.
К отцовской белой руке щекой ластится пятилетний мальчик Лева-рева. У мальчика светлые волосы, сине-серые лучистые глаза, упрямый рот и скулы и розовые щечки.
Отец на ходу нежно и рассеянно-ласково прищемляет пальцами вытянутой руки щеку мальчика. Маленькие ноги Левы стараются не отставать и не перегонять шествие: ему хочется продлить ласку.
Лева еще маленький. С ним девочки еще играют в куклы, иногда кукла – он сам. Недавно его в этой игре называли Милашкой, качали, кутали, лечили, как куклу. Еще недавно он заснул в этой игре. А сейчас он уже собирается сесть на лошадь, и учит его не тетенька, а немец, и пальцы у него в чернилах.
За старшими Толстыми, за спиной Николая Ильича, идет графиня Александра Ильинична Остен-Сакен – голубоглазая, светловолосая, грациозная тридцатипятилетняя женщина в дорогом, небрежном и запущенном платье. Она добра, религиозна, довольно богата и бездомна. Ласкова с детьми и прислугой и мечтает о монастыре.
Ее муж, граф Остен-Сакен, богатый остзейский граф, страдал манией преследования; он пытался в дороге застрелить жену, потом помирился с ней через пастора; встретившись, он обманом заставил ее показать ему язык и хотел отрезать язык бритвой. Он мучил и пугал беременную жену: ребенок их родился мертвым. Сейчас Александра Ильинична идет, как и все, – спокойно и улыбается соседке справа – Туанет.
Татьяна Александровна Ергольская держит маленькой сильной смуглой рукой белую руку Александры Ильиничны, слушает знакомый лепет соседки и не слышит ничего. Всю жизнь она прожила рядом с любимым, с Николаем Ильичом Толстым, и ни разу не могла посмотреть смело своими черно-агатовыми глазами в его милые, грустные голубые глаза. И теперь он идет впереди нее и смотрит не на нее, а на мать.
Восемь лет Татьяна Александровна прожила, не ссорясь, с Марией Николаевной Волконской-Толстой. Мария Николаевна умерла. Прошло еще шесть лет. Николай Ильич просил Татьяну Александровну выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда его не покидать. Им было уже по сорок четыре года. Она столько раз об этом думала, что решение приходит в секунду. Татьяна Ергольская записала: «В первом предложении я отказала, второе я обещалась исполнять, пока я буду жива».
И записка лежит в бюро в бисерном портфельчике.
За Татьяной Ергольской и графиней Остен-Сакен идут трое старших сыновей графа, не в лад стуча по новому паркету отроческими ногами в тяжелых домодельных сапогах. Их ведет Федор Иванович Рёссель – саксонский немец, сильный и лысый, добрый и бездомный, незаконный сын бюргера, недоучившийся сапожник и изгнанник родины. Он будет похоронен здесь, в Ясной Поляне, за оградой кладбища, как свой и как чужой, отделенный тысячами верст от родины и оградой от тех, с кем он прожил всю жизнь.
Идут, разговаривая. Затейливый Николай, добрый Сергей, Дмитрий, заносящийся то в одну, то в другую сторону. С ними Марья Николаевна – младшая дочка Николая Ильича: мать умерла, ее родив. Сейчас она маленькая девочка – красивая, бойкая. Молодой она выйдет замуж за двоюродного брата Валерьяна Петровича Толстого, от него родит четверых детей, будет несчастна в браке, разойдется с мужем, влюбится в Тургенева, разочаруется. Потом влюбится в иностранца – виконта Гектора-Виктора де Клена, уедет за границу, родит еще дочь, уйдет в монастырь.
Кто же счастлив? Кто спокоен в этом светлом доме в солнечный летний день?
Может быть, счастлива старуха Пелагея Толстая, вечером раскладывая пасьянс рядом со своим любимым, внимательным сыном.
Счастливы дети.
В воспоминаниях Льва Николаевича время детства овеяно счастьем, но ему казалось, что счастье только что было и прошло, когда он, открыв глаза, оглянулся.
«Во всех семьях бывают периоды, когда болезни и смерти еще отсутствуют и члены семьи живут спокойно… Такой период, как мне думается, переживала мать в семье мужа до своей смерти… Никто не умирал, никто серьезно не болел, расстроенные дела отца поправлялись. Все были здоровы, веселы, дружны. Отец веселил всех своими рассказами и шутками. Я не застал этого времени. Когда я стал помнить себя, уже смерть матери наложила свою печать на жизнь нашей семьи».
Обед был торжеством и вершиной дня.
За окнами, большими и торжественными, за широко распахнутыми рамами, виден сад и цветник: кусты шиповника распыхались цветом, заграничные розаны рдеют середками цветов, бледнеют краями. За окнами, вдалеке, виден луг – половина скошена, она светлая, серебристая; а нескошенная – буреет.
На стриженых липах аллеи зажелтелся цвет – чуть припоздал.
Там, за лугами, рожь пожелтела, ровно слиняла, за нею леса синеют, и гуще лесов синеет небо.
Меж дворов и овинов разлилась крапивно-зеленая река – конопли на старых унавоженных землях. Посредине идет, как будто плывет, баба, и видно только ее алый платок и наплечники сарафана: должно быть, в коноплях дорожка. За коноплями гречиха наливается молоком. Пчелы, как будто составленные из пушистых черных и желто-солнечных кружков, летают среди цветов. За колоннами большого дома в синем небе зеленеют дубы Большого заказа и части засеки – рубежа, превращенного в большое барское имение.
Еще дальше белеют березы, синеет земля у берез. Все места знакомы, все видят за окнами не только то, что там есть, а все то, что спокойно исхожено, объезжено.
Все благополучно. У старой губернаторши на столе лежит золотая табакерка с портретом обожаемого мужа, умершего в Казани, во время следствия – без позора и приговора.
Если были какие-то ошибки, то обычные, человеческие, забытые. Умерла Марья Николаевна, не слышно ее тяжелых шагов, не войдет она, не взглянет на всех лучистым своим взглядом, не подойдет к мужу тяжелой походкой, откинув свои плечи.
Умерла, оплакана, погребена, заменена, обратилась в воспоминания. Ее почти не увидел младший сын – «Милашка» – он и будет ее дольше всех помнить.
На столе постелена домотканая скатерть, грубоватая, но приятная, широкая. Солнце сверкает на тонких стаканах, в которых налит квас, желтые зайчики брошены на высокие лепные потолки. Маленькие руки детей поглаживают деревянные черенки ножей и вилок: хочется есть.
Сверкает солнце.
За бабушкой стоит Тихон – бывшая флейта в оркестре дедушки, перемигивается с детьми, размахивает тарелкой.
Бабушка оглянулась. Тихон стоит, как мраморная статуя домашней работы, полуприжав к синему сюртуку желтоватую тарелку.
Милашка – совсем маленький. Он болтает усиленно под столом толстыми ножками, обутыми в белые нитяные чулки, связанные Прасковьей Исаевной. На ногах грубые башмаки, сшитые глухим Алексеем-сапожником, с шелковыми бантиками.
Все друг про друга все знают.
Кушанья самые простые и понятные: щи, каша, картофель печеный, репа, куры с огурцами, творог со сметаной, оладьи, хворостинки – сухое печенье.
За стульями господ – лакеи: бывшие флейты, гобои, виолончели, скрипки, альты, барабаны умолкнувшего оркестра деда Волконского.
Когда окончится обед, пойдет Лева к Прасковье Исаевне в маленькую комнату.
Старый дом, построенный отцом Толстого, давно снят, фундамент ушел в землю, выросли большие деревья, которые кронами своими поднялись над крышей, когда-то перекрывавшей двухсветный зал.
Но Толстой любил воспоминания об этом барском доме. Вспоминал он этот дом как-то укоризненно и идиллию старого недолгого великолепия вставлял в рассказы о давних обидах дворовых людей.
Прасковья Исаевна была ключницей старого дома, и у нее всегда были приготовлены для детей сладости и рассказы. Прасковья Исаевна принимала детей, когда они приходили к ней, ласково и разговаривала с ними о старине и о храбром генерале – их деде, как ходил он под Очаков воевать турка.
Любила когда-то Прасковья Исаевна Фоку Демидыча – это было тогда, когда играл большой дедушкин оркестр и в нем Фока был второй скрипкой. Ходил скрипач в высоких чулках, в башмаках с пряжками и носил на голове пудреный белый парик, как и барин, а Паша пришла из деревни – была толстая, веселая. Потом получила она башмаки, приставили ее нянькой к Марье Николаевне; часто она встречалась с Фокой, полюбила его и пришла к бровастому генералу робко просить позволения выйти за Фоку замуж.
Генерал тряхнул черно-седой головой без парика, сказал Паше, что она неблагодарная, и сослал девку в наказанье скотницей в степную деревню. Через шесть месяцев вернули ее, была она опять босиком и в затрапезке, пала генералу в ноги, просила прощенья за свою дурь, и вернули ей милость и ласку. Служила она еще двадцать лет. Стала она Прасковьей Исаевной, начала носить чепец, и, когда барышня вышла замуж, дала она Прасковье Исаевне вольную и обещала пенсион ежегодный в триста рублей. Но пенсиона и вольной Паша не взяла. Она осталась в доме, где служил седой Фока, уже снявший парик. Осталась ключницей. О старой любви говорила как о дури, заперла ее и ключ забросила.
Много она видала, смотрела на то, как барышня ее стала барыней, удивлялась тому, что дарит она своей подруге-англичанке деревни с крепостными.
Добрая барыня – с хорошим, крепким характером. Деревню ей не позволили подарить родственники, так она подарила семьдесят пять тысяч рублей.
Барыням тоже жить трудно. Вот барышня Татьяна Александровна Ергольская – чем не барыня? Внучка князя Николая Ивановича Горчакова, а бедна. Не смогла выйти замуж. Хорошо, что Марья Николаевна, доброй души человек, ее держала в доме, а тоже своего счастья у Татьяны Александровны нет.
– Прасковья Исаевна, а дедушка как воевал? Верхом? – спрашивает Лева.
– Он всячески воевал – и на коне и пеший. Зато генерал-аншеф был.
И Лева смотрит на вещи, ими забита вся комната Прасковьи Исаевны, болтает свой вздор:
– Буду я генералом, женюсь на чудесной красавице, куплю рыжую лошадь, построю стеклянный дом и выпишу родных Федора Ивановича из Саксонии.
А Прасковья Исаевна качает чепчиком и отвечает:
– Да, мой батюшка, да…
Потом открывает голубой сундук – мальчик видит снизу крышку, на которой внутри наклеена картинка с помадной баночки, рисунок Сережи и изображение какого-то гусара, и достает для мальчика винную ягоду и карамельку. А потом вынимает курение, зажигает от лампадки бумажку, от бумажки смолку и помахивает ею.
– Это, батюшка, еще очаковское курение, когда наш покойный дедушка, царствие ему небесное, по турку ходили – вот оттуда привезли. Вот уже последний кусочек остался… – вздыхает старуха.
– Девочек на ту гору возьмем после, – шепчутся мальчики, – идти далеко.
Ее отсюда не видно.
Там живут, не прилаживаясь, не разламываясь, не пригибаясь, и никогда не шепчутся, и дверей не запирают.
Мужичьи избы все с трубами, и собаки всегда берут волка.
Так вечером сказал изумительный старший брат Николенька – предмет непрестанного изумления Левы. Мальчик двенадцати лет объявил всем, что у него есть тайна, и, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми, не будет никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться и все будут любить друг друга, все сделаются муравейными братьями. Вероятно, Николенька слыхал или читал в отцовской библиотеке о моравских братьях, которые жили праведной жизнью, имея общее имущество, но в детском пересказе моравские братья обратились в мура-вейных. Слово «муравейные» детям нравилось; они видали, хорошо знали длинные дорожки, проложенные муравьями в траве.
Лев Николаевич до смерти своей любил смотреть на муравьев и утешался в последний год жизни, сидя на скамейке, рассматривая беспрерывную, лишенную ссор жизнь муравьиных семейств.
У детей была даже игра в муравейных братьев. Эта игра «состояла в том, что садились под стулья, загораживали их ящиками, завешивали платками и сидели там в темноте, прижимаясь друг к другу».
В доме Толстых старшие помнили о масонах, хотя в списках масонов потом не нашли ни имени деда, генерал-аншефа, ни имени отца Толстого. Масонство существовало под запретом императоров, которые распустили масонские ложи. В изустном предании, почти в сказке, масонские предания очистились, как очищаются быстрые реки, извиваясь среди полянок, отбрасывая мусор на берега и мелея.
Масонские правила приема в общество были сопряжены со сложными, странными и таинственными обрядами.
Дети стремились в своем живом воображении к иной жизни, полной любви к людям и доброты, к жизни, лишенной постыдных тайн, угроз, к жизни, на которую можно было бы смотреть, все понимая.
Николенька объявил, что существуют муравейные братья и есть условия приема к этим братьям. Условия приема были следующие: во-первых, надо было стать в угол и не думать о белом медведе.
Лева уже становился в разные углы в разных комнатах и все старался, но никак не мог не думать о белом медведе.
Второе условие было: пройти, не оступившись, по щелке между половицами, а третье условие – в продолжение года не видеть зайца – ни живого, ни мертвого, ни жареного на столе. Надо было еще поклясться никому не открывать тайн муравейного братства.
Когда соберутся муравейные братья, когда забудут они о белом медведе и обо всем плохом и станут хорошие, то Николенька возьмет зеленую палочку, на которой написана тайна; эту палочку все вместе отнесут на край оврага, что в Старом заказе, и там на переломе холма закопают у дороги, а сами уйдут на Фанфаронову гору жить хорошей жизнью, в которой не будет ни маленьких, ни больших и все будет говориться прямо, и никогда не будут шептаться, и не будут плакать.
Тогда можно будет выполнить любое свое желание, а эти желанья надо было высказать заранее. Сережа пожелал уметь лепить лошадей и кур из воска. Митенька пожелал не лепить, а рисовать – все в большом виде, маленький Лева ничего не умел придумать и пожелал все уметь рисовать в малом виде.
Главное было попасть на Фанфаронову гору – там успеем еще придумать самое хорошее.
Где гора – дети не знали: вероятно, за необозримым, блестяще-желтым ржаным полем, еще дальше, за синим лесом.
Она так далеко, что хотя высока, но не подымается над лесом.
Туда можно было дойти, если идти долго всем вместе.
Лева был маленький, как муравей, и понимал только любовь и ласку. Он стал членом муравейного братства на всю жизнь, мечтал найти дорогу в детство, прижаться к людям, как к близким, ни на кого не сердиться, не думать о ненужном белом медведе тщеславия.
Дети много разговаривали друг с другом; старшие подслушивали разговоры бывшего музыканта, крепостного дядьки Николая с Федором Ивановичем – немцем.
Скоро ночь. Николай собрал детское платье, сапоги; держит на руках, собирается унести чистить; Федор Иванович надел колпак с кисточкой, посмотрел на окна: за окнами еще смеркается. Федор Иванович высекает из огнива искру на трут, от трута зажигает серничек, от серничка свечку, укладывается, укрывается до горла.
Дети спят или собираются спать. Лева уложил игрушку рядом на подушке, долго смотрит, как ей уютно, как хорошо ей спать, и потом засыпает вместе с ней.
Николай Иванович и Федор Иванович – старые друзья и любят ночью поговорить.
Целый день ходил Николай, исполняя разные приказанья. Николай добр, и все им помыкали, а вечером он начинал разговаривать, обсуждать и хвастаться. Любил он смотреть на то, как Федор Иванович выклеивает из бристольского картона разные коробочки и украшает их золотой бумагой. Любил рассказывать о том, как жил в своем имении дед Льва Николаевича, генерал-аншеф, как он разбил парк перед домом вокруг старого вяза, оставшегося от заповедных лесов. В вязе том было три обхвата. Вокруг него скамеечки и пюпитры, а кругом клиньями липовые аллеи.
Утром выходил князь Николай Сергеевич прибранным в сад с дочкой, всегда чисто бритый; батистовое белье манжет и манишки чистоты были ныне не встречаемой, губы твердые, глаза черные, брови широкие, нос сухой.
– В оркестре восемь человек – все в камзолах, в чулках и башмаках, в париках, все с нотами, и я в ноты смотрю, потому что я флейтой был.
Кругом сирень, шиповник; все посыпано песком и разметено и никем еще не пройдено.
Разложим ноты, откашляемся.
Вот и князь выходит, и начинаем играть Гайдна. Потом расходимся – кто чулки вязать, кто в саду работать. У всех были свои должности. Я, к слову сказать, свиней кормил, был при своей работе, а теперь порядка нет, господа замешались. И охоты наш генерал не любил, а любил цветы и оранжерейные растения, и, так сказать, разве теперешние свиньи – свиньи? И мужички, должен сказать, забеднели…
Окна совсем черные, в них отражается свеча слабым рыжим сиянием. Федор Иванович рассказывает о соседских делах, о том, что у Исленьевых нехорошо: Александр Михайлович совсем заигрался, и как они дела свои поправят – неизвестно.
Шепотом говорят, что дети Исленьевых называются Иславины, а граф Козловский Софье Петровне, урожденной графине Завадовской, развода не дает и за то, чтобы записать детей Исленьевых на свое имя как законных, спрашивает за каждого по сто тысяч, а столько не соберешь, если и все имение продашь. А вот Александр Михайлович триста тысяч выиграл – опять спустил.
И у Темяшевых нехорошо – и богат, и знатен, и Горчакову родственник, а дочки его незаконные: умрет Темяшев – выгонят девочек наследники на улицу.
Горит свеча, два старика разговаривают друг с другом о чужих делах и о том, как бы они все, если бы их воля, переделали.
Дела Толстых не плохи: долги по казанскому делу были выплачены после женитьбы на богатой невесте. Есть еще надежды и хлопоты.
Засыпает Федор Иванович. Николай тушит свечку, уходит тихонечко. Засыпают старшие дети.
Утром, когда будут гулять, старшие расскажут о том, что они услышали, младшим. Старшие важничают, говорят непонятно. Так получается, что все кругом неправильно и идет не так, как надо. У всех процессы, и папа судится, только он гордый – не хочет принимать чиновников на дому и посылает им деньги через Фоку в конвертах. Когда господа чиновники приезжают, то папаша к ним не выходит.
Дома очень хорошо.
Но где-то лучше.
Где?
Отца Лев Николаевич любил и помнил; он защищал его в своих воспоминаниях, хотя и ставил ниже матери.
Часто сближают Николая Ростова – героя «Войны и мира» – с Николаем Ильичом Толстым – отцом писателя. Каждое прямое сближение литературного произведения с фактами действительности, построенное так, что ждут совпадений, неправильно.
Про Николая Ильича Толстого, как мы его знаем по воспоминаниям, при всем понимании условности сравнения, должно сказать, что Николай Ильич Толстой выше, сложнее Николая Ростова.
Николай Ростов бестрепетно и по-своему самоотверженно предан власти. В конце «Войны и мира» во сне Николеньки Болконского Николай Ростов – это тот человек, который расстреливает по приказанию Аракчеева восставших декабристов.
Николай Ильич был неплохим хозяином, умел судиться, выигрывать дела; но больше всего он любил бездействие, бездействием он сохранял свою независимость.
Толстой позднее увидал эту гордость своего отца и вспоминал: «Он не только не служил нигде во времена Николая, но даже все друзья его были такие же люди свободные, не служащие и немного фрондирующие правительство. За все мое детство и даже юность наше семейство не имело близких сношений ни с одним чиновником. Разумеется, я ничего не понимал этого в детстве, но я понимал то, что отец никогда ни перед кем не унижался, не изменял своего бойкого, веселого и часто насмешливого тона. И это чувство собственного достоинства, которое я видел в нем, увеличивало мою любовь, мое восхищение перед ним».
Дела с чиновниками велись через доверенных лиц и как будто не пачкали рук, хотя они были сложны и иногда спорны.
Дома дворян были свободны.
Вернее, они были нетревожимы.
Дети приходили к отцу. Николай Ильич сидел с трубкой на зеленом диване, ласкал сыновей, иногда пускал их к себе за спину на кожаный диван, продолжая разговаривать со стоящим у притолоки двери приказчиком.
Раз, когда в гостях был Языков, отец заставил Леву прочесть выученные им наизусть стихи Пушкина «К морю» и «Наполеон».
Лев Николаевич и в детстве отличался необыкновенной памятью. В одном из стихотворений – сто двадцать строк, в другом – шестьдесят. Значит, он запомнил и прочел свободно, с пафосом сто восемьдесят строк сложного стихотворного текста.
Толстой вспоминает, что отец был поражен чувством, с каким сын прочел эти стихи. Послушав стихи, Николай Ильич переглянулся со старым своим другом – Языковым.
Это были вести из большого мира их прошлого.
Все хорошо; сейчас друзья поедут на охоту. День мирен; ворота имения закрыты, никто не нарушит покоя, кроме воспоминаний.
Стихи, которые читал Лев, связаны с Наполеоном; стихотворение «К морю» – с Байроном. Для Николая Ильича время Наполеона, рассказ о его войнах – часть биографии.
Семнадцати лет Николай Ильич поступил на военную службу. В то время Николай Иванович Горчаков, близкий родственник матери Николая Ильича, был военным министром, брат Николая Ивановича – Андрей Иванович – генералом действующей армии. Николай Ильич был зачислен к нему адъютантом, проделал походы 1813–1814 годов, в четырнадцатом году попал в плен к французам, жил в Париже и был освобожден нашими войсками в 1815 году.
Наполеоновская тема – это тема молодости тогдашних людей; тема Байрона, лежащая в основе стихов Пушкина, – это рассказ о разочаровании, о больших надеждах, большой тоске.
Николай Ильич был связан с декабристами.
Ближайшие его друзья, Исленьев и Колошин – декабристы. Но граф Николай Ильич всего только хороший сын и толковый хозяин.
Стихи, прочитанные Левой, говорили о другом:
Тогда в волненье бурь народных
Предвидя чудный свой удел,
В его надеждах благородных
Ты человечество презрел.
Наполеон – враг русской армии, враг побежденный. Наполеон – воспоминание юности, но он же враг революции, он против благородных мечтаний Руссо и других людей революции, книги которых стоят в шкафах большого дома.
Николай Ильич – человек добрый, но малолитературный; дворянскую культуру в доме представляет Марья Николаевна, а гордость дома – бабушка Горчакова.
Книги в доме мало читаются, и в этом отношении дом провинциальный. Но и Москва присмирела, и старые друзья Николая Ильича – декабристы не скоро вернутся из ссылки.
Маленький сын Лева читает стихи Пушкина «К морю»:
Мир опустел… Теперь куда же
Меня б ты вынес, океан?
Судьба людей повсюду та же:
Где благо, там уже на страже
Иль просвещенье, иль тиран…
Не думал отставной подполковник, как будет жить его маленький толстый сын Лева-рева в пустом, обставленном караулами мире.
Читает мальчик хорошо и явно имеет чувствительную душу.
За окнами хорошая погода, в воздухе блестят, летают паутины. Хорошо собрать друзей и поехать на охоту, затравить зайца или лисицу, послушать заливистые голоса собак; скакать по полю, не думая ни о чем.
В границах поместья во время охоты свободен дворянин.
Чем же виновен Николай Ильич?
Он не пошел служить в николаевскую армию, он презирает людей, которые томят в Сибири декабристов, но презрение его не мешает ему жить.
Его вина была в том, что он, будучи добрым, честным и связанным, не чувствовал пут свивальника.
Лев Николаевич поэтизировал своего отца. Он писал: «Помню еще его поездки в город и тот удивительно красивый вид, который он имел, когда одевался в сюртук и узкие панталоны. Но более всего я помню его в связи с псовой охотой. Помню его выезды на охоту. Мне всегда потом казалось, что Пушкин списал с них свой выезд на охоту мужа в „Графе Нулине“.
Отъезжает охота. На хороших конях едут любимые егеря отца: Петруша и Матюша – сильные и ловкие охотники. Оба они холосты, оба нелюбимы дворней, оба получили вольную, живут в нижнем этаже большого дома в отдельных комнатах. На окнах комнат стоят фарфоровые фигурки собак, лошадей, обезьян, и дети с завистью смотрят на эту потеху.
Едут Петруша и Матюша за барином по долгой деревенской улице в бойких клубах пыли, борзые, как на картинке, гнут спины.
Егеря голосом и арапником вводят порядок в оживленные своры пестрых и ретивых собак.
Но вот поле принимает охоту. Ветер дует навстречу охотникам. Живое золото овсянища под ветром треплется как бешеное – как цыганка плечами.
У леса размыкают своры. Гончие встряхиваются и бегут мелкой рысью, махая хвостами и принюхиваясь. И вот свора подает голос. Звуки постепенно становятся сильнее и непрерывнее и сливаются вдали в заливистый гул.
Голоса гончих слились в хор и ушли вдаль.
А на поле скрипят ржаные колосья, срезаемые серпами. В густой ржи согнутые спины жниц и взмахи колосьев, перекладываемых из руки в руку.
Лев Николаевич с детства и до смерти любил охоту. Только под самую старость, встретив на лесной прогулке зайца, он вместе с охотничьим жаром на сердце чувствовал ласку к зайцу и кричал на него весело и ободряюще. А заяц бежал стремглав, так, как будто еще стоит большой дом с колоннами, и живут в Ясной Поляне своры злобных заливистоголосистых собак, и рога егерей трубят в перелесках.
К Толстым приезжало в дом не много гостей – только соседи, самые почтенные. Бывал Александр Михайлович Исленьев – адъютант генерал-майора Орлова, человек, связанный с декабристами, богатый, неустроенный. Он станет дедом Софьи Андреевны Берс-Толстой и Татьяны Кузминской.
Приезжают в Ясную Поляну и другие почтенные люди: Н. В. Киреевский, С. И. Языков – крестный отец Льва Николаевича, человек, пропахший табаком и замечательный по своему безобразию: у Языкова на лице как будто лишняя кожа, и он ее передергивает странными гримасами.
Часто бывает Огарев, и дети не знают, что жена Огарева любовница Николая Ильича. Бывает еще богач-холостяк Темяшев, питающий к Николаю Ильичу восторженную любовь.
Рассказывает Толстой: «Был зимний вечер, чай отлили, и нас скоро должны были вести спать, и у меня уже глаза слипались, когда вдруг из официантской в гостиную, где все сидели и горели только две свечи и было полутемно, в открытую большую дверь скорым шагом мягких сапог вошел человек и, выйдя на середину гостиной, хлопнулся на колени. Зажженная трубка на длинном чубуке, которую он держал в руке, ударилась об пол, и искры рассыпались, освещая лицо стоявшего на коленях, – это был Темяшев».
Темяшев и отец ушли в комнату с зеленым диваном и там совещались. В доме Толстых появился новый человек – девочка с широким, покрытым веснушками лицом, звали ее Дунечка.
У Дунечки была своя нянька – высокая сморщенная старуха.
Нянька и Дунечка были частью большой сделки между Темяшевым и Толстым.
Все дело было в дочерях Темяшева. Они были рождены дворовой, с которой барин не был венчан. Темяшев не мог детям оставить наследство обычным способом. Наследницами Темяшева являлись его сестры, им передавал он по завещанию все свои имения, но Пирогово, в котором сам жил, фиктивно продавал Николаю Ильичу.
Сделка была сложная. На Николая Ильича переводилась задолженность по имению – долг опекунскому совету – сто шестнадцать тысяч.
Кроме того, считалось, что Николай Ильич уже уплатил Темяшеву сто восемьдесят четыре тысячи наличными деньгами. Николай Ильич и Темяшев связывали друг друга различными документами; Толстой обязан был по этим документам уплатить деньги матери дочерей Темяшева.
Нужно еще сказать, что законодательство было устарелым и всеми обходилось. Вот почему дело о пироговском наследстве могло оказаться не точно оформленным.
Исленьев был одним из держателей векселей, которые должны были обеспечить уплату пироговских денег, и уплатил деньги, так же как и Глебов – третий участник договора.
Лев Николаевич помнит, что Языков – четвертый участник сделки – присвоил деньги.
Все дело было выгодно: Пирогово стоило много дороже той суммы, которую за него платили, его называли в разговоре золотым дном.
Жизнь в Ясной Поляне продолжалась спокойная, дети вырастали. Лева перестал быть «Милашкой» – стал мальчиком, его теперь стали называть ласково Лева-рева за чувствительность.
Дела Николая Ильича были тогда на подъеме, и он после удачи с перовским наследством и покупкой Пирогова поехал в Москву вместе со своими сыновьями и младшей дочерью.
Выехали Толстые из Ясной Поляны в Москву 10 января 1837 года.
Лев Николаевич писал по памяти, не мог вспомнить, было ли это осенью или зимой, потому что он помнил, что Петрушка – камердинер отца – по дороге, увидав лисицу, пустил за нею борзого серого кобеля Жирана, который лисицы не взял. Но сохранилась запись Татьяны Ергольской, что дело было зимой. Ехали на семи возках – на своих и мужицких лошадях. Возок бабушки был отдельный. Бабушка боялась, что возок перевернется, и поэтому к саням были приделаны широкие отводы. На отводах стояли два камердинера папеньки.
В Серпухове ночевали. Постоялый двор имел ворота со сводом. Бабушкины важные сани не проехали в ворота, и надо было ее выводить из возка с улицы в горницу.
Приехали на другой день. Золотоглавая Москва, тихая, в еще не изъезженном снегу, полная народа, оживленна, люди по-разному одеты, дома разного роста – из них сотни с колоннами, львы на воротах, галки на крестах церквей. Далеко виден не заслоненный домами Кремль; все произвело на детей большое впечатление.
Был хороший день. Лев Николаевич помнил свое восхищение при виде московских церквей и домов. Это восхищение было как бы подсказано мальчику тоном гордости, с которой отец показывал ему Москву.
В Москве сняли квартиру, это была тоже новость. Вся семья поселилась на Плющихе в доме Щербачева, против церкви Смоленской божьей матери. Дом стоял во дворе вольно, фасад его составлял острый угол к улице, улица была как будто сама по себе, а дом сам по себе.
Прожили в этом доме полтора года. Гуляли дети по Москве с Федором Ивановичем, познакомились со сверстниками.
Лев Николаевич здесь первый раз увидал людей, которые не знали, кто такой Николай Ильич Толстой и кто такие его дети.
В деревне были известны все истории и горести, которые связывали людей большого барского дома, и люди в дальней деревне тоже были известны, каждый дым из трубы подымался из знакомой избы.
Здесь никто не кланялся им на улице. Люди, которые жили рядом, тоже были неизвестны. Не знал Лев Николаевич, когда они родились, как они пишут, сколько у них детей. Неизвестно, как эти люди относятся к своим детям.
На улицах стояли дома каменные, а больше деревянные, много было дворянских особняков с садами. В то время в Москве можно было прочесть такие объявления: что сдается, мол, дом с садом, с сенокосами, и с речкой, и со всеми угодьями, но без права охоты.
Москва перебивалась купами деревьев – летом зелеными, зимой белыми. Ездили по Москве кареты, извозчичьи сани, розвальни. Множество торговцев продавали свой товар на улицах с лотков.
Бабушка требовала в доме уклада, соответствующего графскому титулу. Она предложила уволить Федора Ивановича и нанять, как в других домах положено, француза.
Лев Николаевич в «Детстве» рассказывает, как Карл Иванович подал при увольнении счет на жалованье и еще за подарки, которые он делал детям, склеивая эти подарки из картона и белой бумаги: на все у него были счета. Просил он также, чтобы ему заплатили стоимость золотых часов, которые были когда-то обещаны в подарок, но не подарены.
Составлялись счета долго, и друг немца, старик Николай, обсуждал счета и плакал, повернувшись лицом к стенке.
Придя к барину Николаю Ильичу, немец сперва не сробел и начал высчитывать свои убытки, а потом заплакал и сказал, что согласен служить и без жалованья, потому что очень любит детей. Он остался.
История его описана и развита в книге Толстого «Детство», где Федор Иванович Рёссель назван Карлом Ивановичем.
История, конечно, изменена.
Писатель, когда он пишет, отражает жизнь, но не сразу и не всегда точно. Он зеркало, отполированное жизнью. Он говорит то, что понимает, а понимать его научил опыт других людей.
В городе было труднее, страшнее. В городе надо было блюсти «приличия», дети учились новым манерам, учились кланяться, увидали, как дворяне по-разному разговаривают на разных улицах.
Была тогда мода детей одевать щегольски, но по-народному, в чуйки: что-то вроде пальто в талию. Льва Николаевича на улицах иногда принимали за хорошо одетого простолюдина, и он понял, что в народе над барами смеются и называют их «господишками».
День в Москве был всегда занят. Мальчики учились на колымажном дворе верховой езде, правильной посадке – не деревенской, а городской, щегольской. Учился и Лев Николаевич, упал раз с лошади, ему сказали, что детское тело мягкое, и продолжали учить. Он эту историю впоследствии с удовольствием описал в своей «Азбуке», считая, что поступили с ним правильно.
К городу дети привыкли. Вдруг пришло известие, что Темяшев лежит в параличе и что сестра его Наталья Алексеевна Корякина подала на права Николая Ильича донос.
Сестры-наследницы утверждали, что сделка на Пирогово мнимая, безденежная, несмотря на то, что все документы оформлены купчими и заемными обязательствами. Сестра Темяшева Наталья Алексеевна Корякина в апреле 1837 года обратилась в правительственное учреждение с жалобой, что будто бы сделки с Н. И. Толстым были заключены ее братом А. А. Темяшевым, когда он был уже разбит параличом.
Прошение шло за прошением. Истица требовала произвести обыск в доме графа Толстого для того, чтобы в его бумагах найти похищенные дорогие вещи и документы, будто бы взятые из шкатулки Темяшева. Это было обвинение не только серьезное, но и позорящее.
Здоровье Николая Ильича в Москве было неважное; из горла у него шла кровь. Ехать было трудно, но из Пирогова – нового толстовского имения – шли плохие вести: управляющий имением В. С. Бобров, дядя детей Темяшева, в письме к новому своему господину извещал, что Корякина писала ему с угрозами; что Александр Алексеевич лишился языка и всех телесных сил и нельзя ожидать его возврата к жизни; что сестра велела следить за тем, чтобы у него ничего не было растрачено, а слухи о том, будто бы имение продано, ложные, и если что будет взято, за это будет взыскано, и нужно повиноваться посланному от госпожи Корякиной.
Корякина прислала своих людей к старосте и к другим людям в Пирогово. Кроме того, были присланы четыре крестьянина для присмотра за конным заводом, гумном и господским домом, как за имуществом, принадлежащим Корякиной.
Корякина подала прошение военному генерал-губернатору князю Голицыну, в бумаге написала, что Николай Ильич воспользовался болезнью брата и что деньги, показанные в документах о продаже, на самом деле уплачены не были и вся сделка на продажу Пирогова, как безденежная, должна быть признана незаконной.
В мае получено было письмо от М. П. Глебова – друга Темяшева и графа Толстого. Он говорил, что распространяется клевета, и уговаривал Николая Ильича держаться крепко: «Вы и я были самые близкие люди к Александру Алексеевичу, на вас он возложил надежду свою в исполнении священной его обязанности. От нас зависит благосостояние и вся будущность его сирот, следовательно, мы должны, во всяком случае, употребить все средства к достижению этой цели и отстоять смело противу угрожающей бури нам, тем более что ваши добродетели и никем не запятнанная репутация делают вас совершенно неприкосновенным разглашаемым клеветам».
Николай Ильич, собрав деньги, какие были в доме, отправился в Тулу объясняться с Темяшевым. Может быть, он вспомнил, что задержал какой-нибудь платеж: известно, что денег Николай Ильич забрал с собой много.
Вечером 19 июня 1837 года Николай Ильич Толстой выехал из Москвы. Были с ним его молодой егерь-камердинер Матюша и старый слуга Николай Михайлов. Ехали спешно. В дороге не ночевали. Расстояние в сто шестьдесят одну версту четверка пронеслась менее чем в одни сутки.
Утром 21 июня отставной подполковник уже ходил по разным государственным учреждениям Тулы, а вечером к нему пришли знакомые чиновники – инспектор тульской врачебной управы Т. В. Миллер и врач И. А. Войтов, и чиновники Васильев и Вознесенский. Очевидно, надо было доказывать, что документы были выданы Темяшевым в здравом уме и твердой памяти, а может быть, и получить от больного при свидетелях подтверждение законности сделки.
Очевидно, должно было произойти свидание с Темяшевым при врачах и чиновниках. Чиновник Васильев отправился в дом Темяшева и уже из дома видел, как Николай Ильич идет к старому своему другу. Слуги Темяшева видели приближающегося графа, но он упал на улице, не дойдя нескольких десятков шагов, был поднят и внесен в соседний дом регистратора Орлова. Собрались врачи, с которыми только что советовался граф по делу Темяшева.
Николай Ильич умер в тот же день. Бумаги его были описаны. Деньги остались не найдены.
Вскрытие тела было признано излишним.
Так умер отец Льва Николаевича, умер еще человеком не старым, в хлопотах об имуществе своего друга и о собственном имуществе.
Дела дворян того времени были неспокойны, находились в ведении людей недобросовестных, бумаги редко выражали истину.
Дело это считалось темным. Толстой писал об этом, вспоминая, как винили Петрушу и Матюшу: «Когда отец мой скоропостижно умер, было подозрение, что эти люди отравили его. Повод к этому подозрению подало то, что у отца были похищены все бывшие с ним деньги и бумаги, и бумаги только – векселя и другие – были подкинуты в московский дом через нищую. Не думаю, чтобы это была правда, но было возможно и это».
Подозревала камердинеров в убийстве и друг Николая Ильича Толстого Ергольская. Очевидно, с ее слов утверждала то же и сестра Льва Николаевича – Марья Николаевна. Об этом говорил внук Николая Ильича – Сергей Львович.
Н. Н. Гусев в книге «Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии» все это подробно опровергает на основании документов, оставшихся в тульском суде,
Собранные Н. Н. Гусевым документы показывают, что граф Николай Ильич умер на людях, смерть его определена как последовавшая от «кровяного удара, к чему способствовал менее суточный переезд из Москвы в Тулу и хождение его пешком по сему городу поутру, среди дня и, наконец, на гору вечером, произведшее сильное волнение крови».
В день смерти при Николае Ильиче не было Петруши и Матюши, а был только один из них – Матвей. Врачи, осматривавшие Николая Ильича, не говорили об отравлении.
Но нас занимает другое: сам Лев Николаевич, в 1903 году записывая эту историю, считает ее возможной. Что же касается документов, оставленных по этому делу, то нужно сказать, что не только сомнительные дела, но даже самые обыкновенные гражданские записи оформлялись неточно. Так, рождение сестры Толстого Марии Николаевны Толстой записано в метрической книге церкви села Кочаки задним числом, смерть матери М. Н. Толстой также помечена задним числом.
Лев Николаевич считал насильственную смерть своего отца фактом возможным и так объяснял преступление камердинеров. Он говорил: «Бывали часто такие случаи, именно то, что крепостные, особенно возвышенные своими господами, вместо рабства вдруг получавшие огромную власть, ошалевали и убивали своих благодетелей… Не знаю уж, как и отчего, но знаю, что это бывало и что Петруша и Матюша были именно такие ошалевшие люди».
Дом на Плющихе оказался домом тревоги и горя. Шептались, обсуждали случившееся и ахали слуги в полуподвальном этаже, там, где ютились они в низких комнатах. Во втором этаже, где не ютились, а жили в высоких комнатах баре, графы, было горе. Старая графиня больше всех любила сына, который окружал ее такой заботой.
Она не принимала смерти.
Софья Андреевна рассказывает, что Пелагея Николаевна приказывала отворять дверь в соседнюю комнату. Говорила, что видит своего сына, разговаривала с ним.
Это была мать, это была барыня, ей нужно было обвинять кого-нибудь в своем несчастье. Она кричала ужасные слова, проклинала бога, грозила кому-то, вскакивала, ходила по комнате и падала опять.
Дела графского семейства были запущены. Назначена была опека: графиня Остен-Сакен, сестра Николая Ильича, и приятель Николая Ильича С. И. Языков – человек веселый, ласковый и как будто бы недобросовестный; Лев Николаевич его называл иезуитом.
Графиня Остен-Сакен, несмотря на свои сорок лет, опыт в делах имела малый и была изумлена количеством судебных дел и долгов. Кроме того, госпожа Корякина продолжала свои домогательства и говорила, руководствуясь темными слухами, что в квартире покойного графа оказалась шкатулка, в которой хранились денежные документы Темяшева, говорила, что похищены деньги, вещи. Все это было основано на раздражении наследницы и на том, что она знала, что сделка была условной и, хотя уплата обеспечена документами на имя Языкова и Глебова, документы эти на самом деле находились среди бумаг покойного Толстого.
Шли доносы, прошения появлялись во всех инстанциях. Корякина требовала обысков. Она подала прошение на имя царя, ходатайствуя о наложении ареста на Пироговское имение.
Неспокойно было и в доме на Плющихе. Опека решила, что детей надо учить: пригласили француза Сен-Тома; это был человек для должности гувернера – образованный, претенциозный, самомнительный, любящий составлять правила и расписания, пишущий своим воспитанникам нарядные письма с комплиментами и угрожающий им розгами.
Федор Иванович ставил детей в наказанье в угол, хлопал линейкой по пальцам, но это были домашние наказанья. Стоять в углу было скучно; когда ударяли линейкой, было больно. Федор Иванович дрался, но он не обижал. Это был свой человек.
Сен-Тома был чужой человек и ставил в наказанье на колени, заставлял провинившегося просить у него прощения, а сам стоял, выпятив грудь.
Лев Николаевич ненавидел Сен-Тома: его сюртук, запах его духов, красноречье, манеру ставить ударение на последнем слоге.
Лев был заперт, от него требовали, чтобы он просил прощения у гувернера. Он провел время как будто в бреду: он мечтал о славе для того, чтобы отомстить мучителю, он проклинал бога.
За запертыми дверьми продолжалась обычная, даже праздничная жизнь, как будто ничего и не произошло. Только приход прислуги, старого дядьки, утешал мальчика: бывалый крепостной говорил: «Перемелется – все мукой будет».
Но ребенку тяжело чувствовать себя зерном, которое размалывают шершавые жернова, раздирают в муку.
Лев знал, как мелют зерно гранитными жерновами. Он забывался и снова приходил в себя. В результате он заболел, его уложили в постель. Он проспал сутки и выздоровел.
Через шестьдесят лет, 31 июля 1896 года, Толстой записывает в дневнике: «Всем хорошо. А мне тоска, и не могу совладать с собой. Похоже на то чувство, когда St. Thomas запер меня, и я слышал из своей темницы, как все веселы и смеются».
Лев не знал раньше, как он любит своего отца, и его рассеянную доброту, и устоявшийся, не совсем понятный покой большого дома.
Неволя и неравенство томили молодого графа, ребенка из несчастливой барской, разрушенной неудачами семьи.
Свивальники свивают младенца. Когда нет отца, тупая торжественная жестокость иностранца, напыщенного и чужого, заставляет тебя склониться перед тем, с чем ты не согласен.
Обиды бывают самые странные, но все равно они обиды.
Москва интересная за заборами, в просторных чужих садах видны цветы над прудами, статуи. Между Большой Бронной и Тверским бульваром был сад. Раз мальчики Толстые пошли с седовласым Федором Ивановичем и хорошенькой девочкой гувернантки Исленьевых – Юзенькой Копервейн гулять по Москве. На Большой Бронной они увидели калитку незапертой и, робея, вошли в сад. Юзенька была очень красива. Дети увидали лодочки, мостики, беседочки, дорожки, аллеи, цветы, тщательно и богато убранные.
Их встретил какой-то господин, оказавшийся владельцем сада, и покатал их на лодке. Детям это понравилось.
Они через несколько дней опять постучались в калитку. Юзеньки с ними не было. Подошел лакей, спросил, что угодно господам. Мальчики попросили передать хозяину, что графы Толстые просят разрешения войти в сад.
Слуга ушел, через некоторое время вернулся и сказал, что сад принадлежит частному лицу и посторонним вход воспрещается.
Лев Николаевич в 1905 году отмечал этот случай как «второй опыт жизни». В дневнике же от 19 апреля 1852 года записывает: «Я вспомнил эпизоды Эсташевского сада и жалею, что не поместил их в повести» (то есть в «Отрочестве»). Таким образом, сильное бытовое впечатление и душевное переживание существовали как художественно невключенные, но непрерывно учитываемые более полстолетия.
Толстой запомнил и фамилию Копервейн, как имя, связанное с красотой и какой-то неприятностью.
В «Хаджи Мурате» император Николай I на маскараде встречается с красивой девушкой, дочерью шведки-гувернантки, вводит ее в ложу; девушка говорит, что она всю жизнь была влюблена в императора. После свидания с нею у Николая «осталась какая-то неприятная отрыжка», какое-то чувство недовольства или укора совести, что ли.
Девушка сказала свою фамилию: ее зовут Копервейн. Она просит что-нибудь сделать для своей матери. Могущественный император ходит по Петербургу недовольный, повторяя фамилию: «Копервейн, Копервейн…»
Фамилия запомнилась на шестьдесят пять лет.
Пригласили детей на рождество к Шипову. Тут же были молодые князья Горчаковы – племянники военного министра.
Это были родственники Льва Николаевича по бабушке.
Когда дети расходились, всем дали подарки. Горчаковым дали хорошие вещи, а Толстым дешевые.
Москва показывала молодым графчикам место на социальной лестнице. Они уходили с праздника по широким ступеням графского дома, держа в руках дешевые вещички, которые как будто отделяли их от других; шли, шаркая ногами, считая ступени вниз.
Графиня Пелагея Николаевна Толстая, урожденная княжна Горчакова, дочь Николая Ивановича Горчакова, была женщиной недалекой, малообразованной, хорошо говорящей по-французски, хуже по-русски; была она очень избалована – сначала отцом, потом мужем.
Портрет ее отца, написанный в то время, когда он ослеп, и сейчас висит в зале яснополянского дома Льва Николаевича Толстого. На портрете князь Николай Иванович сидит в халате перед каким-то ящиком. Предание говорит, что этот богач любил перебирать золотые монеты, а слуги понемногу заменяли золото на медь (хотя золото тяжелее меди в два раза и слепой может эту тяжесть в руке различить).
Предание это говорит о большом уважении к золоту и о представлении о богатстве как о сокровище. На самом деле фунт золота, считая по-старому, стоил триста рублей, и те деньги, которые раздала Марья Николаевна Волконская своим подругам – сто двадцать пять тысяч, – при переводе на золото весили бы четыреста семнадцать фунтов, или, на пуды говоря, более десяти пудов. Так что если деньги Николая Ивановича пропали, то больше он потерял на неумении вести свои дела. Если же сравнивать людей не только по доходам, но и по долгам, то долг Николая Ильича, который, вероятно, приближался к четыремстам тысячам, мог бы в золоте возиться только на телеге, запряженной парой коней.
Толстой в своих воспоминаниях перебирает свое родство, и самыми полновесными кажутся ему связи с Горчаковыми. Он отмечает в воспоминаниях, что у Пелагеи Николаевны бывали все Горчаковы: и бывший военный министр Николай Иванович, и Андрей Иванович, и сыновья вольнодумца Дмитрия Петровича – Петр, Сергей и Михаил, которого называет Михаилом Севастопольским.
Бабушка Пелагея Николаевна была окружена в доме большим уважением. С ней так считались, что она ни на кого не кричала. Но сердиться на кого-нибудь надо.
За неудачи в пасьянсах, за плохую погоду и без всякого основания бабушка изводила свою горничную Гашу, а та, в свою очередь, будучи женщиной неспокойной, огрызалась и потом кричала на девочку, которая к ней самой была приставлена, драла за уши собственную престарелую и почтенную кошку и выкидывала ее за двери, схватив за хвост.
Впрочем, Пелагея Николаевна была женщиной доброй, хотя и заносчивой, и мы должны быть ей благодарны за то, что по ее приказанию ни Льва Николаевича, ни его братьев никогда не секли. Дом Пелагеи Николаевны был высокомерно-порядочный, и от высокомерия ее страдала непосредственно кошка, а отраженно дети: они все время должны были оглядываться на аристократов «настоящих», аристократов, которые держались за двор и пользовались его привилегиями.
Дом был все же графским. В него приезжали знатные люди: приехал Петр Дмитриевич Горчаков, сибирский генерал-губернатор, с адъютантом, блистающим красотой и кавалерийскими панталонами, приходили другие знатные люди, потому что бабушка была дочерью старшего Горчакова и московская знать признавала ее родовитость.
Бабушка сильно старела, ей читали вслух романы Радклиф, романы были полны описаний монастырей, страшных подземелий, убийств, призраков в цепях. Развязки романов были всегда благополучны. Готические ужасы романов и страшные гравюрки, которые можно было рассматривать, как будто смягчали горе старой графини.
Она сидела в глубоком кресле, нюхала тертый табак из золотой табакерки, у ног ее сидела приживалка – тульская торговка. Слушала непонятную французскую речь и рассказывала бабушке все одно и то же – о том, каким красивым был Николай Ильич.
Тяжело пережила смерть сына Пелагея Николаевна. Почтительный и благородный сын, который пожертвовал жизнью для того, чтобы сохранить вокруг матери привычную ей обстановку, красавец сын, который был для нее ненаглядным сокровищем, для которого не было невесты достаточно прекрасной, а его похоронили без всяких почестей, – на похороны поехал только старший внук и одна тетка. Разве так хоронят?.. Разве так похоронил бы своего сына старый бригадир?..
Графиня думала о пустяках, а потом опять горевала о самом главном, о привычном. Она горевала и вспоминая о Ясной Поляне: там было счастье, там для нее выкатывали в Большой заказ желтый кабриолет, вез этот кабриолет могучий лакей Фока. Фока, держась за оглобли, вкатывал легкую, высокую коляску в орешник. Федор Иванович – немец, могучий и седой, пригибал высокие кусты орешника. Пелагея Николаевна обирала белыми руками орехи с веток с шершавыми листьями, и внуки рядом с ней маленькими руками брали орехи, а потом немец опускал ветку, и она, шумя, уходила в небо. Она была зеленая на синем фоне, и видно было, что орехов осталось еще много. Можно было подумать, что так и жизнь пройдет: и пригибали тебе ее, и давали ее тебе в руки, но она ушла – жизнь. И дети какие-то странные: внук Лева выпрыгнул, чтобы всех удивить, со второго этажа. Хорошо, что нижний этаж полуподвальный.
Все внуки затейливые. Туанет Ергольская ненадежная, Александра Ильинична хоть и дочь, а надо сказать, еще ненадежнее, только и знает, что крестится.
К бабушке приводили внуков, они испуганно смотрели на раздутую женщину, на блестящее, с натянутой кожей лицо и слушали, не узнавая, тихую речь бабушки.
У постели стоит золотая бабушкина табакерка, а бабушка не может до нее дотянуться, подает табакерку Гаша, она при больной неотлучна.
С горничной Гашей бабушка теперь надменна и капризна, но только с ней и говорит, потому что бабушка произносит слова невнятно, а Гаша ее не переспрашивает.
Пелагея Николаевна стала называть горничную в насмешку «вы, моя милая» и требовать от нее исполнения приказаний, которых не делала, занимая перекорами и попреками время своей тягостной слабости.
Бабушка, хотя Гаша была рядом, звонила в колокольчик, призывая к себе горничную, и жаловалась:
– Что же вы, моя милая, не подходите!
Бабушка становилась все слабее, и из-за закрытых дверей все чаще, хотя тише, дребезжал требовательный колокольчик старухи и ворчливый голос Гаши.
Однажды колокольчик умолк.
25 мая 1838 года графиня Толстая, урожденная княжна Горчакова, Пелагея Николаевна, будучи от роду семидесяти шести лет, тихо почила.
Старая бабушка была человеком в доме очень уважаемым, о ней вспоминали почтительно, хотя редко. Она медленно угасала в своих апартаментах, раскладывая уже вышедшие из моды старинные пасьянсы.
Дети видели ее только в урочные часы, но казалось, что бабушка будет существовать вечно. Однажды случилось неожиданное.
Быстрыми шагами вошел белокурый маленький гувернер Сен-Тома и, не обращая внимания на то, что делают дети, сразу сказал:
– Ваша бабушка умерла.
В доме стало тихо. Появились гробовщики, привычно ходя вдоль стен и осторожно ступая на паркет, принесли гроб с глазетовой крышкой; положили в гроб бабушку высоко и почетно на толстые, жесткие подушки.
У бабушки горбатый нос, лицо строго, на седых волосах белый чепец, на шее белая, сильно накрахмаленная косынка.
Спешно всем детям из черного казинета сшили новые курточки, курточки обшили белыми траурными тесемками.
Приходили люди, шептали про маленьких графов:
– Круглые сироты… недавно отец умер, а теперь бабушка…
Дети ходили спокойные, в доме было тихо, и плакали мало. Одна Гаша плакала, убегала на чердак, там запиралась, рвала на себе волосы, проклинала себя и говорила, что только смерть теперь для нее будет единственным утешением после смерти Пелагеи Николаевны.
После смерти Пелагеи Николаевны решили ограничить расходы. Переменили квартиру, но жизнь была уже налажена на широкую ногу; на жалованье учителям шло более восьми тысяч; многие расходы отмечены темно: отмечались выдачи по назначению четырехсот рублей; разъезды и подарки – тысяча двести рублей.
Разъезды производились на собственных лошадях; вероятно, расходы по назначению и подарки вместе скрывали не столько разъезды, сколько взятки.
В 1841 году в феврале уездный крапивенский суд признал покойного графа Николая Ильича в обвинениях, выдвинутых Н. А. Корякиной, невиновным.
Главные дела устроились, и Александра Ильинична Остен-Сакен поехала с горничной Гашей, которая перешла в ее ведение после смерти бабушки, в монастырь – Оптину пустынь. Младшие дети – Дмитрий, Лев и Мария – с тетушкой Татьяной Александровной поселились после смерти бабушки в деревне, Николай и Сергей оставались в Москве.
1841 год был годом голода. Чтобы не разорить имение и как-нибудь сохранить крестьянскую силу, которая была нужна для того, чтобы мужики могли тянуть свое тягло, продали деревню Неручь и на эти деньги кое-как помогли крестьянам перебиться.
Кроме барского дома, все жили очень сжато, и даже господским лошадям была уменьшена выдача овса. Лев Николаевич вспоминал, как жалко было детям своих лошадей, как ходили дети на крестьянские поля и обшмыгивали руками овсяные колосья, набирали подолы зерна и скармливали своим лошадкам.
В тот год овес был пищей не лошадей, а людей. Но лошади были ближе к дому – их больше жалко.
И так поступал и справедливый Дмитрий, и добрый Лев, который сообразил свою ошибку через много лет.
Так жили летом все в Ясной Поляне, зимой наезжали в Москву. В Ясной Поляне было тихо, скучно, но все было понятно, а жизнь в Москве разваливалась.
Осенью 1841 года в Оптиной пустыни умерла голубоглазая тетка Александра Ильинична.
Александра Ильинична похоронена в Оптиной пустыни, на могиле ее поставлен памятник, на котором выбиты стихи, написанные племянником Львом Николаевичем. Можно сказать, что это первое обнародованное произведение Толстого.
Уснувшая для жизни земной,
Ты путь перешла неизвестный,
В обителях жизни небесной
Твой сладок, завиден покой.
В надежде сладкого свиданья
И с верою за гробом жить,
Племянники сей знак воспоминанья —
Воздвигнули, чтоб прах усопшей чтить.
Не надо думать, что первые произведения гениальных писателей сразу свидетельствуют об их высокой одаренности. И детские стихи, и детские шалости в общем похожи друг на друга, и им не надо удивляться, то есть не надо на них переносить то впечатление, которое мы имеем от взрослого человека.
Только один Николай Николаевич в год смерти своей тетки был совершеннолетний, но он не мог, учась в университете, принять на себя опекунство, и это к тому же не было тогда в обычае: опекун должен быть человек немолодой. Осталась одна тетка Пелагея Ильинична, которая была выдана в Казани за Юшкова еще тогда, когда старый граф губернаторствовал в городе.
Юшков был человеком любезным, но неверным, злым шутником, человеком с причудами, любящим всякой ценой привлекать к себе внимание.
Пелагея Ильинична была женщиной доброй, религиозной, чванной, чувствительной и ленивой. Муж ее Юшков когда-то ухаживал за Татьяной Ергольской, и Пелагея Ильинична к Татьяне Александровне относилась враждебно.
Что за человек была Т. А. Ергольская?
Лев Николаевич всегда вспоминает о ее бесконечной доброте, о том, что она никогда никого не обижала, что ее любили в деревне все, но у нее есть и другие свойства, которые Лев Николаевич тоже закрепил своими записями.
Поколение отца Льва Николаевича было поколением, разбившим Наполеона, поднявшим восстание против русского императора.
Это поколение надеялось и верило, что судьба мира находится в его руках. Оно было воспитано на книгах французских энциклопедистов, которые для дедов были забавой, а для детей стали правилами поведения. Это было поколение читателей Стерна и Плутарха. Римская история считалась образцом для поведения сейчас, сегодня.
Мать Льва Николаевича воспитывала обожаемого сына Николая в правилах суровых, запрещала ему плакать над мелкими несчастьями, говорила, что излишняя чувствительность для мальчика совсем не годится.
Те люди, которые вывели солдат, на Сенатскую площадь, считали себя учениками римлян, учились у республиканского Рима суровым добродетелям, а у Стерна и Руссо – умению понимать человеческую душу.
Человеческие слабости уже были известны и оценены, но считалось, что, когда дело идет о победе добродетели, надо преодолевать слабости.
Все мы знаем о женах декабристов, о дворянках, которые бросили свои имения и в возках поехали за своими мужьями-каторжниками и провели молодость в Сибири, у дверей тюрем.
Черноволосая, черноглазая Татьяна Ергольская могла бы быть среди них, если бы Николай Ильич Толстой не был бы спасен от участия в декабрьском восстании судьбой, отставкой и спокойным характером.
Девочки тоже читали римскую историю и увлекались тем, что старик Тредьяковский – переводчик Роленевой римской истории – называл всенародством. Мысль о подвигах, о народном решении лежала в самой основе тогдашних историй Рима; римская история была образцом для французской революции.
Конечно, Ергольская читала римскую историю по-французски. Толстой говорит: «Очень рисует ее характер событие с линейкой, про которое она рассказывала нам, показывая большой, чуть не в ладонь, след ожога на руке между локтем и кистью. Они детьми читали историю Муция Сцеволы и заспорили о том, что никто из них не решился бы сделать того же. „Я сделаю“, – сказала она. „Не сделаешь“, – сказал Языков, мой крестный отец, и, что тоже характерно для него, разжег на свечке линейку так, что она обуглилась и вся дымилась. „Вот приложи это к руке“, – сказал он. Она вытянула белую руку – тогда девочки ходили всегда декольте, – и Языков приложил обугленную линейку. Она нахмурилась, но не отдернула руки, застонала она только тогда, когда линейка с кожей отодралась от руки. Когда же большие увидали ее рану и стали спрашивать, как это случилось, она оказала, что сама сделала это, хотела испытать то, что испытал Муций Сцевола».
По любви к ней детей, по количеству забот, вложенных в их воспитание, Ергольская имела право остаться их воспитательницей, но она была дальняя родственница и, кроме того, на ее стороне, очевидно, не стоял Николай Николаевич. Николай Николаевич 12 сентября 1841 года обратился к Владимиру Ивановичу Юшкову с письмом, в котором просил от своего имени, от имени своих братьев и сестры:
«Мы просим вое нашу тетеньку, я, мои братья и моя сестра, не покидать нас в нашем горе, взять на себя опекунство. Вы должны себе представить, дядюшка, весь ужас нашего положения. Ради бога, дядюшка, не отказывайте нам, мы просим вас ради бога и покойной».
Может быть, предполагалось, что дети останутся в Ясной Поляне, тем более что Николай Николаевич учился в Московском университете на втором курсе.
Пелагея Ильинична Юшкова принять опекунство согласилась, но сказала, что детей увозит с собой, что так будет удобнее им получить образование.
Н. Н. Гусев приводит отрывок из дневниковых записей Т. А. Ергольской, хранящихся в отделе рукописей Государственного музея Толстого. Татьяна Александровна, вспоминая свои столкновения с Юшковой, 24 марта 1850 года пишет:
«С каждым днем я все больше убеждаюсь в том, что эта ненависть восходит ко времени ее брака и что она никогда не могла простить мне того, что я внушила любовь ее мужу».
Так же думает Софья Андреевна Толстая; она говорит, что Владимир Иванович в молодости делал предложение Татьяне Александровне, но та ответила ему отказом.
Пелагея Ильинична приехала за детьми сама. На реке Упе поставлены были барки, туда нагрузили провизию, вещи; и поплыли крепостные души: столяры, портные, слесари, обойщики, повара вместе с толстовским имуществом по Упе на Оку, с Оки на Волгу к Нижнему Новгороду и дальше по Волге к Казани.
Татьяна Александровна писала Юшкову: «…это варварство – желать разлучить меня с теми детьми, которым я расточала самые нежные заботы в течение почти двенадцати лет и которые были мне доверены их отцом в момент смерти его жены».
Раскаленный уголь жег сердце Татьяны Александровны и был оторван от этого сердца, когда дети поехали от деревни к деревне, из бедных русских деревень в еще более бедные чувашские деревни, где трудно было даже найти место для ночлега.
Татьяна Александровна надолго осталась одна.
Город Казань стоит на впадении реки Камы в реку Волгу. Здесь Волга, изгибаясь, делает почти прямой угол и направляет свои пополневшие воды на юг, к Каспию, к старым дорогам на юго-восток.
А. И. Герцен писал в очерке «Письмо из провинции» (1836):
«Ежели России назначено, как провидел великий Петр, перенести Запад и Азию и ознакомить Европу с Востоком, то нет сомнения, что Казань – главный караван-сарай на пути идей европейских в Азию и характера азиатского в Европу. Это выразумел Казанский университет. Ежели бы он ограничил свое призвание распространением одной европейской науки, значение его осталось бы второстепенным; он долго не мог бы догнать не только германские университеты, но наши, например, Московский и Дерптский; а теперь он стоит рядом с ними, заняв самобытное место, принадлежащее ему по месту рождения. На его кафедрах преподаются в обширном объеме восточные литературы, и преподаются часто азиатцами; в его музеумах больше одежд, рукописей, древностей, монет китайских, маньчжурских, тибетских, нежели европейских».
Казань была старым владением России; оттуда собирались двигаться дальше, здесь подготовлялись переводчики из местного населения, чтобы идти на Среднюю Азию.
Нижний Новгород и Казань были дальними пунктами связи России и Востока.
Ока, Кама, Волга через Каспийское море и с перевалами посуху через Дон и Черное море тянулись на восток голубыми дорогами.
Все это имело отношение и к потомкам бывшего казанского губернатора.
На гербе графов Толстых – сложном и запутанном – самой достоверной геральдической деталью было изображение семибашенного замка тюрьмы, возвышающейся в Константинополе.
Два раза был заключен в этой красивой тюрьме русский боярин, впоследствии граф Петр Андреевич Толстой, человек коварный, но упорный, смелый в отстаивании данных ему поручений.
Путь мальчика, отправленного учиться в Казань, жить у чудаковатого дяди Юшкова, отставного полковника, сохранившего черными усы, которые переходили в широкие бакенбарды, был не случаен, хотя биографически обусловливался рядом смертей, посетивших семью. Не случаен так же, как позднейшее знакомство юноши с Кавказом.
В свое время по дороге в Арзрум Пушкин встретил тело убитого в Тегеране Грибоедова.
Судьба русских вольнолюбивых писателей и образ Кавказских гор наполняют все «Путешествие в Арзрум».
Поэт узнал на краю неба облака, которые видел десять лет тому назад: «Они были все те же, все на том же месте. Это – снежные вершины Кавказской цепи».
Скоро Толстой увидит эти же горы, сперва примет их за облака, потом поразится их дали, потом успокоит горами душу.
Путь туда, на юг, на восток, был привычным для русских дворян – как дорога войн и изгнаний. Кавказские горы стали полутюрьмой для Бестужева-Марлинского, Одоевского, Лермонтова и многих других.
Константинополь был городом, дорога к которому как будто шла прямо мимо Ясной Поляны, только надо было ехать все на юг, все на юг.
В Казанском университете особенно славились факультеты математический и восточных языков.
В Казани было много знакомых; там сохранились связи бывшего казанского губернатора и какой-то отзвук славы графов Толстых.
Лев Толстой ехал в Казань с собственным дворовым Ванюшкой, подаренным тринадцатилетнему мальчику теткой Пелагеей Ильиничной, ехал, ночуя то в коляске, то в курных избах.
На привалах дворовый дружески болтал с барином по-французски. Ванюшка полудругом, полуслугой прошел через Кавказ, Севастополь, Ясную Поляну; всю жизнь он подавал Льву Николаевичу воду и полотенце, а изредка переписывал его рукописи крупным полудетским почерком.
Борис Михайлович Эйхенбаум обратил внимание на то, что в «Отрочестве» героя повести друзья его брата шутя называют «дипломатом». В «Юности» прозвище остается. Это прозвище родилось из важной болтовни бабушки, которая думала, что ее внук обратится в дипломата и будет ходить во фраке и в модно взбитой прическе.
Если можно считать случайным то, что Николай Николаевич, старший брат Льва, после неудачи на экзаменах в Московском университете перешел в Казанский университет, то не случайно то, что в Казани для четырнадцатилетнего графа Толстого наняли учителей и посадили за изучение турецкого, татарского и арабского языков.
Б. М. Эйхенбаум в журнале «Русская литература» в интересной статье «Из студенческих лет Л. Н. Толстого» писал: «С начала 40-х годов особую популярность и злободневность заново приобрел так называемый „восточный вопрос“. Недаром Лермонтов собирался ввести в свою „Сказку для детей“ (1840) строфу со следующими стихами:
Меж тем о благе мира чуждых стран
Заботимся, хлопочем мы не в меру,
С Египтом новый сладил ли султан?
Что Тьер сказал, – и что сказали Тьеру?
На всех набрел политики туман…
К середине сороковых годов международная острота «восточного вопроса» еще усилилась, и Николай I подготовил проект дележа «умирающей» Турции между Англией и Россией. Дело приняло настолько серьезный оборот, что весной 1844 года Николай I совершил поездку в Лондон для переговоров с королевой Викторией и министром иностранных дел графом Эбердином. Так завязался сложный дипломатический узел, втянувший потом Россию в Крымскую войну, в которой Толстой принял близкое участие, но не в качестве дипломата.
На Кавказ ехали добиваться чина коллежского асессора чиновники-недоучки и там заселяли скромными памятниками тифлисские кладбища.
На Кавказ посылали ссыльных поляков, слишком влиятельных вельмож и поэтов-неудачников.
Лев Николаевич не был сразу принят в число студентов, но ему дали переэкзаменовку и в результате приняли, в чем, вероятно, сказались хлопоты семьи.
Внуки опального губернатора для казанского общества были юношами знатными и достаточно богатыми, так как долги деда не перешли на внуков, а осуждение старого графа не состоялось ввиду его смерти.
Но Лев Николаевич был в обществе угловат, несмел и в то же время странен.
На восточном факультете Лев Николаевич учился плохо.
Он не увлекался арабским и турецким языками, несмотря на то, что был к языкам поразительно способен. Восточные языки тогда учили так, как учили арабскому языку в дальних медресе Бухары: через язык проламывались, не считаясь с его духом, изучали так, как будто идет погоня через лес или, вернее, человек, завязший в болоте, вытаскивает с трудом свои ноги.
Рядом читал лекции молодой профессор-юрист, лекции которого привлекли молодого графа.
Перед переводом молодой студент на лето поехал в Ясную Поляну.
Путь по грунтовым дорогам от Казани до Ясной Поляны, даже если имеешь собственных лошадей, не легкий и не близкий.
О длине пути дает представление тот факт, что Лев Николаевич в одной из обратных поездок в Казань прочел за дорогу восьмитомный роман Александра Дюма «Граф Монте-Кристо». Какое бы ни было у него здоровье, какие бы у него ни были тогда глаза, но читать приходилось в тряске телеги или в курных избах.
Кроме того, Лев Николаевич уезжал на лето, то есть попадал на весеннюю и осеннюю дороги с распутицами.
Но он возвращался в большой старый дом, к тетушке Татьяне Ергольской, вел с нею длинные разговоры, опять гулял по яснополянским перелескам, встречался со старыми дворовыми.
Мир вокруг него изменялся.
Получалось так, будто он закрывает глаза на деревню зимой и открывает весной. Каждый раз Ясная Поляна изменяется как будто мгновенно, как будто толчком, потому что промежутки расставания с Ясной Поляной были временем созревания. В Ясной Поляне все погашало, посмирнело. Говорили знакомые мужики обиняками, что опекуны хуже барина, и жизнь стала теснее, и в казенные леса теперь не пускают, и дров и хворосту теперь там не возьмешь. А про барский лес и говорить нечего.
Теперь теснота, строгость и тягло посуровее.
Дом был знаком и пуст. Татьяна Александровна жила в антресолях, в той комнате, которую раньше занимала бабушка. Комната совсем опустела: в левом углу стоит шифоньерка с бесчисленными вещицами, ценными только для самой Татьяны Александровны, в правом киот с иконами и большим, в серебряной ризе, старинным образом Спасителя; посредине диван, на котором тетушка спала, перед диваном стол; между окнами зеркало, письменный столик, у окна два кресла и еще одно – с вышивками, очень покойное, с выступами для того, чтобы можно было прислонить к ним голову, отдыхая.
Уютно и пусто.
Тетушка постарела, неохотно расспрашивает она про казанских родственников; о разных неприятностях Левушки тетушка как будто ничего не знает.
На столике у тетушки лежит роман Радклиф не на английском, а на французском языке; роман многотомный, книжки маленькие, удобные, в томиках гравюрки. Сама тетушка тоже любит рассказывать страшные истории и про истории такие племянника расспрашивает.
Любит сообщать светские сплетни про людей, которые изменяют друг другу и ломают семьи, но говорит, их не осуждая, и тут же со вздохом советует племяннику завести роман с замужней женщиной из хорошего общества, потому что это образует мужской характер, придает мужчине настоящий лоск.
Прислуживает тетке и ходит за ней Глафира, которую прежде звали Гашей; дворня уже называет старую деву почтительно – Агафьей Михайловной, и на улице ей кланяются.
Тот дом за рекой, куда дети с Федором Ивановичем и бабушкой ездили пить сливки и есть творог, на котором остался вкусный след от грубого холста, – тот домик состарился.
На пыльной улице села встретил казанский студент крестьянина своего Митьку Копылова. Сразу не узнал.
У Митьки теперь борода, хотя он еще и молод. На Митьке надеты лапти, он тянет соху, перевернув ее сошником вверх: будет пахать.
Опекуны уменьшают расходы; Митьку отпустили на оброк в Тулу. Митька – хороший форейтор, служил у купцов – им сейчас тоже форейторов надо. Одевали купцы своего форейтора в шелковую рубашку и бархатные штаны. Баловство!
Митькиного брата в очередь сдали на военную службу, старик отец не может тянуть два тягла, Митька не мог оставаться на оброке, потому что землю отберут. Вернулся он в деревню и вот несет тягло – так надо.
Лев Николаевич смотрит на Митьку: серьезно живут мужики. Тетке своей студент ничего не сказал, уехал в Казань.
В 1845 году, 25 августа, из Казани, робея, Толстой пишет Татьяне Ергольской, сообщая ей решение, которое не смог выговорить лично. Надо было признаться, что два года пропали даром и он не выполнил того, за что взялся.
Семнадцатилетний Толстой пишет: «Хотя и с опозданием, а все-таки я вам пишу; себе в оправдание я мог бы много наврать, но я этого не сделаю, а просто сознаюсь, что я негодяй, не заслуживающий вашей любви. И хотя он сознает это и также всем сердцем вас любит, но у него столько недостатков, притом он такой лентяй, что не умеет доказать вам своей любви. А за нее простите его. Вот уже три дня, как мы в Казани. Не знаю, одобрите ли вы это, но я переменил факультет и перешел на юридический. Нахожу, что применение этой науки легче и более подходяще к нашей частной жизни, нежели другие; поэтому я и доволен переменой. Сообщу теперь свои планы и какую я намереваюсь вести жизнь. Выезжать в свет не буду совсем. Буду поровну заниматься музыкой, рисованием, языками и лекциями в университете. Дай бог, чтобы у меня хватило твердости привести эти намерения в исполнение».
На юридический факультет Толстой попадает к профессору Мейеру.
Профессор заметил нового своего студента и дал ему самостоятельную тему.
В первый раз Толстой попал под влияние большого и понятного ему человека. Мейер был связан с кругом Белинского, знаком с молодым Чернышевским. Впоследствии Чернышевский писал о Мейере, что он принадлежал к людям, которые представляют собою «редкое явление не только по своей непреклонной честности и великим талантам, но и потому, что одинаково ревностно исполнял свою обязанность в самых неважных положениях, между тем как, собственно, был создан только для верховного управления целой нации».
«Вы говорите о героях, – пишет он дальше, – есть они и между нами. Да, есть у нас люди, которыми может гордиться земля наша. Но… зачем они погибают обыкновенно так рано? И по какому печальному совпадению обстоятельств слишком часто погибают они именно в то время, когда всего более становились полезными?»
Мейер был переведен в это время из Казани в Петербург. В Казани профессор построил юридическую клинику, в которой в присутствии студентов разбирал реальные дела того времени, принимал посетителей для юридической консультации. Юридическая наука не академическая, а новая, живая, знающая прошлое и настоящее и борющаяся с ним, проходила перед глазами студентов.
В 1904 году Толстой, просматривая составленную П. И. Бирюковым биографию, сделал ряд вставок и исправлений; в главу о казанской жизни он вписал несколько слов о заданной Мейером работе («эта работа очень заняла меня»), а в беседе с А. Б. Гольденвейзером (26 июня 1904 года) сказал: «…когда я был в Казани в университете, я первый год, действительно, ничего не делал. На второй год я стал заниматься. Тогда там был профессор Мейер, который заинтересовался мною и дал мне работу – сравнение „Наказа“ Екатерины с „Esprit des lois“ Монтескье. И я помню, меня эта работа увлекла; я уехал в деревню, стал читать Монтескье, это чтение открыло мне бесконечные горизонты; я стал читать Руссо и бросил университет, именно потому, что захотел заниматься».
От Мейера, человека широких требований, широкого понимания, еще раз возвращался Толстой в Ясную Поляну, где все было как будто тихо, только старели избы и беднели крестьяне.
На юридическом факультете юноша Толстой продолжал учиться плохо, но умный профессор обратил на студента внимание и сказал про него несколько слов, которые замечательны тем, что они появились в воспоминаниях П. Пекарского (студенческие воспоминания о Д. И. Мейере в сборнике «Братчина». Казань, 1859), когда имя Толстого еще не было особенно знаменито да и сам Толстой в воспоминании обозначен одной буквой «Т».
Профессор говорил о Толстом: «Сегодня я его экзаменовал и заметил, что у него вовсе нет охоты заниматься; а это жаль: у него такие выразительные черты и такие умные глаза, что я убежден, что, при доброй воле и самостоятельности, он мог бы сделаться замечательным человеком».
Лев Николаевич и тогда мог произвести впечатление серо-голубыми глазами – небольшими, но яркими, и бровями, рано разросшимися. Лев Николаевич, прочитав в одном романе про героя, обладающего мохнатыми бровями, мальчиком натер свои брови порохом и поджег. Брови сгорели, а потом отросли очень пышными, тогда уже, когда Лев Николаевич забыл о когда-то им любимом герое.
Я привожу это место как воспоминание потому, что, хотя оно рассказано про Николеньку – героя «Отрочества», а не про Льва Николаевича, но сестра Льва Николаевича помнила, что брат ее в детстве остриг себе брови. Мне же эта подробность кажется чертой Льва Николаевича – замечательной в том отношении, что он с детства сам как бы лепил себя.
Самостоятельность, о которой говорил Мейер, пришла к Толстому неожиданно. Он получил задание от Мейера написать реферат о «Наказе» Екатерины II. Реферат этот малосамостоятельный, он состоит в сопоставлении «Наказа» Екатерины и его французских источников. Но по тому, как умел работать с книгами Толстой на Кавказе, как он умел их конспектировать, мы видим, что казанские профессора научили Толстого многому.
Университетская жизнь шла не очень по-деловому. Толстой попадал в карцер, пропускал экзамены. Начало его дневников, которые он потом вел в продолжение всей своей жизни, случайно совпало с пребыванием молодого студента в госпитале.
В госпитале Лев Николаевич первый раз остался один: при нем не было никого из дворни, и он это сразу заметил. Ведь всю жизнь до этой поры, когда Лев Николаевич снимал платье, платье уносили, чтобы почистить, утром он надевал вычищенное, выглаженное, обедал, имея за собой лакея.
Он становился на собственные ноги.
Одинаковые причины у разных людей дают совершенно разные следствия. В жизни Льва Николаевича сталкивались разные силы, как будто боролись разные магнитные поля, но главное был он сам, все переключающий по-своему. Во многом с ним случалось то же самое, что случалось с братьями, но вышло из него нечто другое, как бы оспаривающее, отвергающее прошлое.
Правда, прошлое влачилось за ним, создавая противоречия. Вот с чего начинается толстовский дневник. Идет анализ, уже толстовский, хотя написанный еще другим, не сбросившим старомодности, языком.
«17 Мар<та>. Вот уже шесть дней, как я поступил в клинику, и вот шесть дней, как я почти доволен собой…
Здесь я совершенно один, мне никто не мешает, здесь у меня нет услуги, мне никто не помогает – следовательно, на рассудок и память ничто постороннее не имеет влияния, и деятельность моя необходимо должна развиваться. Главная же польза состоит в том, что я ясно усмотрел, что беспорядочная жизнь, которую большая часть светских людей принимают за следствие молодости, есть не что иное, как следствие раннего разврата души».
Так начаты были дневники Толстого. Здесь дает он и анализ «Наказа» Екатерины, то есть занимается как бы учебной работой. Но уже через неделю дневник изменился. Толстой пишет 24 марта: «Я много переменился; но все еще не достиг той степени совершенства (в занятиях), которого бы мне хотелось достигнуть».
Толстой ставит сам себе шесть правил: пока только для этой работы.
«1) Что назначено непременно исполнить, то исполняй, несмотря ни на что. 2) Что исполняешь – исполняй хорошо. 3) Никогда не справляйся в книге, ежели что-нибудь забыл, а старайся сам припомнить. 4) Заставь постоянно ум твой действовать со всею ему возможною силою. 5) Читай и думай всегда громко. 6) Не стыдись говорить людям, которые тебе мешают, что они мешают; сначала дай почувствовать, а ежели он не понимает, то извинись и скажи ему это».
Молодой человек, воспитанный женщинами, не имеющий над собой никакой власти, увлекающийся картежной игрой, тщеславный, сладострастный, необыкновенно талантливый, сам себя ведет со строгостью школьного учителя; опираясь только на свою необыкновенную волю, он мнет себя, как глину, и создает из себя иного человека, несмотря на страшные трудности.
Начинается эпоха анализа и правил.
Многие молодые люди и по многу раз ставят перед собой целые проблемы жизни, программы, которые они собираются потом проводить, но намерения Толстого отличаются тем, что у этого молодого человека была очень сильная воля. Он все время относился к себе как к ученику, ставил себе задачи, все время их проверял и даже как бы ставил себе отметки, и это продолжалось годами.
Правила Толстой создает для себя и о том, как играть в карты, и как обращаться с женщинами, и как входить в светскую гостиную, и как читать книги. Даже в недостатках – не только в работе, он живет по все время нарушаемым правилам.
Лев Николаевич Толстой – человек, необыкновенно затруднявший свою жизнь. То, что для других – мечта и литературные рассуждения о своих недостатках, болтовня о них, для Толстого – труд.
Молодой Лев Николаевич перед целым рядом новых падений ставит себе задачи подвижника.
Его нужно судить не по ошибкам, а по тому, как он их исправлял и как он их понимал.
В это время Лев Николаевич начал серьезное чтение: он прочел двадцать томов Руссо – все, до музыкального словаря включительно. Руссо был учителем для людей буржуазной французской революции. Они учились у него самоанализу, внимательности к отдельной человеческой жизни и ощущению непрочности старого социального строя, который они воспринимали еще как непрочность старых моральных правил, при моральной требовательности к человеку.
Лев Николаевич уже давно читает Руссо, но сейчас он надевает на шею медальон с изображением Руссо. Он хочет добиться исправления мира через самоисправление.
Руссо – великий мыслитель, но он мыслитель, видящий мир как соединение бесчисленных человеческих, как будто бы только от самих себя зависящих судеб. Это было сознание, которое само хотело переделать бытие и оплакивало свое бессилие. Это было сознание, которое не стыдилось себя и обнажало в себе самое сокровенное, выговаривало то, о чем молчали целыми столетиями. Руссо думал, что, выговорив все о постыдном поступке, его можно преодолеть.
В процессе напряженного самоанализа зреет талант будущего писателя.
Всего труднее понять, как создается гениальный писатель.
Трудно даже понять, как появляется почка на дереве, а это явление повторяется миллионы раз. Трудно понять, как появляется вообще человеческое сознание.
В «Первых воспоминаниях» Лев Николаевич писал: «От пятилетнего ребенка до меня только шаг, а от новорожденного до пятилетнего – страшное расстояние. От зародыша до новорожденного – пучина, а от несуществования до зародыша отделяет уже не пучина, а непостижимость».
От мальчика, который написал плохую эпитафию для памятника своей тетке, до Льва Николаевича Толстого, автора «Детства», «Истории вчерашнего дня», – расстояние непостижимое.
Как разделялись дарования братьев Толстых, почему именно Лев Николаевич выразил гений своего народа – труднопостижимо.
Я в книге этого не решу, могу показать только, что часть этой непостижимости преодолена невероятным, ежедневным, малораскрытым, хотя и отмеченным в дневниках, ежедневным трудом.
Рассмотрим тот пучок силовых линий, которые проходят через Толстого и его изменяют. Для того чтобы увидеть это в развернутом виде, посмотрим, что Лев Николаевич говорит о своем брате.
Большеглазый, сильный, чудаковатый, не обращающий внимания на мнение о себе, Митенька, который был старше Льва на один год, в Казань приехал четырнадцати лет. Учился Митенька хорошо, ровно. Был велик ростом, сутуловат, длиннорук и чудаковат. То, что было для его сверстников минутной забавой или курьезом, Митенька переживал серьезно и глубоко.
Против одной из казанских квартир Толстых находился острог. В острожной церкви священник на страстной неделе вычитывал все Евангелия, и церковная служба продолжалась необыкновенно долго. Дмитрий Николаевич ходил в эту церковь и охотно передавал свечи к образам или деньги на свечи, беря их от колодников.
Двадцати лет Митенька кончил университет. Когда братья делили имение, то Льву Николаевичу, по обычаю, как младшему, отдали имение, в котором жили, – Ясную Поляну. Сергей был охотником до лошадей, и поэтому ему отдали Пирогово, в котором был конный завод. Митеньке и Николеньке отдали остальные два имения: Николеньке – Никольское-Вяземское, а Митеньке – курское имение, доставшееся от Перовской.
Дележ между братьями проходил полюбовно; братья Толстые любили друг друга, не жадничали: хотя сестра их по закону должна была получить одну семнадцатую часть, братья взяли ее в равную долю. Марья Николаевна получила в Пирогове девяносто четыре десятины и построила там себе дом. Так как Ясная Поляна считалась имением сравнительно не доходным, то братья приплатили Льву в дополнение выгод. Брат Сергей заплатил Льву тысячу пятьсот, а Николай – две тысячи пятьсот рублей серебром.
В то время у братьев Толстых не было представления, что владение крепостными душами безнравственно. Лев Николаевич писал об этом так: «Мысли о том, что этого не должно было быть, что надо было их отпустить, среди нашего круга в сороковых годах совсем не было. Владение крепостными по наследству представлялось необходимым условием, и все, что можно было сделать, чтобы это владение не было дурно, это то, чтобы заботиться не только о материальном, но и о нравственном состоянии крестьян».
Митеньке было двадцать лет, и он серьезно считал, что не может не взять на себя обязанность руководить нравственностью сотен крестьянских семей.
А тюремный священник читал Гоголя: «Выбранные места из переписки с друзьями». Лев Николаевич помнит, что и Митенька читал эти письма.
Надо сказать, что позднее читал их и Лев Николаевич и ставил высокие отметки.
Митенька, кроме того, пошел наивно, прямо к высокому начальству просить для себя службы, в которой он был бы полезен для народа. Искал он себе службу прямо по адрес-календарю. Службой Митенька не остался доволен.
Дмитрий Николаевич похож на Льва Николаевича. Лев Николаевич тоже был искатель и непрерывно изменял решения, пытаясь найти себе настоящее место в жизни. То ему казалось, что надо быть таким, как все, но все – это дворяне, стало быть, надо заботиться о своем французском произношении, о том, чтобы ногти были в порядке, чтобы на улице на руках были перчатки. Это и был идеал комильфо. Но через некоторое время Лев Николаевич увлекся Руссо, и, может быть, не одним Руссо. Он представил себе, что он сам тот человек, который должен все изменить. Тогда же родилась мысль об особой избранности дворян для руководства другими сословиями: дворянин должен торговать, должен принимать участие во всем, но благородное участие.
Лев Николаевич, увлекшись философией, сшил себе халат из холстины. Этот халат ночью был бельем – днем он пристегивал специальными пуговицами к халату полы, надевал туфли и считал, что это достойное облачение человека, который должен преобразовать хозяйство.
В таком настроении Лев Николаевич написал письмо тетке. Письмо сохранилось в преображенном виде – в повести «Утро помещика». Это письмо не только героя – выдуманного Толстым Нехлюдова, но и письмо ровесника героя – девятнадцатилетнего Толстого, который уходит с третьего курса университета. Правда, у Нехлюдова состояние в семьсот душ, а у Толстого триста тридцать душ уже заложены. Но, как и Нехлюдов, он считал себя обязанным, правомочным и достаточно сильным, чтобы заботиться о счастье своих людей.
«Не грех ли покидать их на произвол грубых старост и управляющих из-за планов наслаждения или честолюбия? И зачем искать в другой сфере случаев быть полезным и делать добро, когда мне открывается такая благородная, блестящая и ближайшая обязанность? Я чувствую себя способным быть хорошим хозяином; а для того, чтоб быть им, как я разумею это слово, не нужно ни кандидатского диплома, ни чинов, которые вы так желаете для меня».
О причинах своего ухода из Казанского университета сам Толстой рассказывал так:
«Меня мало интересовало, что читали наши учителя в Казани. Сначала я с год занимался восточными языками, но очень мало успел. Я горячо отдавался всему, читал бесконечное количество книг, но все в одном и том же направлении. Когда меня заинтересовывал какой-нибудь вопрос, то я не уклонялся от него ни вправо, ни влево и старался познакомиться со всем, что могло бросить свет именно на этот один вопрос. Так было со мной и в Казани. Причин выхода моего из университета было две: 1) что брат кончил курс и уезжал; 2) как это ни странно сказать, работа с „Наказом“ и „Esprit des lois“ (она теперь есть у меня) открыла мне новую область умственного самостоятельного труда, а университет с своими требованиями не только не содействовал такой работе, но мешал ей».
И Лев Николаевич поехал к себе в Ясную Поляну с большими планами. Дом целиком занимать он не стал, поставил в кабинете старый кожаный зеленый диван с медными гвоздиками, два-три кресла, на улице установил брус для гимнастики и положил на стол правила. Задачи, которые он перед собой ставил, были огромны, и все время прибавлялись новые. Он занимается английским и латинским языками, изучает грамматику, кроме того, составляет программу на два года: «1) Изучить весь курс юридических наук, нужных для окончательного экзамена в университете. 2) Изучить практическую медицину и часть теоретической. 3) Изучить языки: французский, русский, немецкий, английский, итальянский и латинский. 4) Изучить сельское хозяйство, как теоретическое, так и практическое. 5) Изучить историю, географию, и статистику. 6) Изучить математику, гимназический курс. 7) Написать диссертацию. 8) Достигнуть средней степени совершенства в музыке и живописи. 9) Написать правила. 10) Получить некоторые познания в естественных науках. 11) Составить сочинения из всех предметов, которые буду изучать».
Из этой программы выполнено много. Серьезно начат английский язык, музыка и работа над сельским хозяйством.
Это оказалось самым сложным.
Лев Николаевич всю жизнь занимался анализами и мир анализировал через себя. Он хотел написать книгу «Четыре эпохи развития», написал «Детство», «Отрочество», начал «Юность»; у него было предположение в «Юности» использовать кавказский материал, заключенный в этом периоде анализ жизни. «Казаки» – это окончание юности. Но «Утро помещика» – это тоже юность.
Толстой думал, что надо построить роман не на любовной интриге. В предисловии к «Роману русского помещика» он писал:
«Предисловие не для читателя, а для автора. Главное, основное чувство, которое будет руководить меня во всем этом романе, – любовь к деревенской помещичьей жизни. Сцены столичные, губернские, кавказские – все должны быть проникнуты этим чувством – тоской по этой жизни».
Роман должен был иметь моральный сюжет. Счастье – это добродетель, юность рождает ошибки, исправление их – счастье. В качестве побочных тем (мыслей) чувства делились на добрые и злые. Добрые: добродетель, дружба, любовь к искусству; злые: тщеславие, корысть, страсти; страсти подразделялись так: женщины, карты и вино.
В «Романе русского помещика» герой сталкивается с кулаком, который обидел его крестьянина; на этом обрывался набросок.
В «Утре помещика» помещик сталкивается с крестьянами. Столкновение основано не на борьбе зла с добром, а на том, что молодой добрый человек не может сделать добра и не знает, что такое добро.
Начинается тема, которую Толстой не выбрал: она его нашла. Молодой дворянин-аристократ в силу своего сиротства оказался в деревне вне своего общества, деревенская жизнь соприкасается с ним непосредственно, а не через его дворянскую семью.
Происходит столкновение доброго барина с крестьянами; столкновение основано на том, что барин хочет наладить и переделать крестьянское хозяйство. Он думает, что это его обязанность, что он это не только должен и может сделать, но что, кроме него, никто этого сделать не может.
Оказывается, однако, сделать он ничего не может: даже его ближайшее окружение – те дворовые, которые перешли к нему от его отца, даже его кормилица – против него.
Дворня обычно управляет хозяйством помещика, стоя между ним и крестьянами. Она выражает интересы определенной группы крестьян, более всего – зажиточных.
Об этом писали дворянские экономисты еще в XVIII веке.
Это положение не изменилось и позднее. Когда Долли Облонская приехала в разоренную свою деревню, то налаживать отношения стал синклит из ее старой няньки и семьи приказчика, которые пили чай под сиренью и согласовывали свои интересы. Конечно, няня субъективно была за барыню, вероятно, жалея ее и несколько осуждая.
Хуже дело обстояло тогда, когда помещик мечтал об изменении имущественных, социальных отношений между собой и своими крестьянами.
Нехлюдов – так в этот раз называется герой, которому на время, для того чтобы освободиться от самого себя, Толстой передает часть своих интересов и сомнений. Нехлюдов живет в деревне и с записной книжкой и с деньгами выходит на деревенскую улицу. Люди, с которыми он будет сейчас разговаривать, в его распоряжении, он им может приказывать. Он от них хочет немного: он хочет поднять благосостояние бедных, помочь среднему мужику, опереться на богатого мужика, вступить с ним в союз, соединить деньги богатеев со своими деньгами и прикупить землю. Стараться, чтобы мужики не занимались извозом, чтобы они жили дома землей.
Крестьянские избы разорены – падают у бедняков. Нехлюдов может дать лесу, и, кроме того, он придумал, вернее, принял чужую придумку, новые избы: «каменные герардовские избы» с пустыми стенами, с засыпкой.
Между тем Иван Чурисенок – крестьянин, действительно существующий в Ясной Поляне, толстовский сосед, – просит от барина только сошек для того, чтобы подпереть падающий потолок. Разговор идет в подопрелом срубе Чурисенка; изба осела углами, порог выгнил. Когда-то и двор и изба были покрыты одной крышей, теперь видны решетник, стропила и обрывки старой гнилой соломы.
У колодца сруб развалился, от столбов и колеса мало что осталось; над колодцем стоят две старые ракиты с редкими бледно-зелеными ветвями; ракиты тоже надломлены.
Иван Чурис не стар, лицо его красиво и выразительно, темно-голубые глаза глядят умно и добродушно-беззаботно, но ноги согнуты, кожа на шее, лице и руках загрубела. Красавец сутулится. Он в белых посконных портках с синими заплатками на коленях и в грязной, расползающейся на спине и руках рубахе. Иван Чурис просит пять сошек, хотя он знает, что только тронь его избу – дерева дельного не найдешь.
Старая изба падает – сам Чурисенок говорит, что накатина с потолка «по спине как полыхнет ее (бабу. – В.Ш.), так она до ночи замертво пролежала».
Барин предлагает мужику переселиться на новое место и жить в избе с двойными кирпичными стенками, между которыми засыпана для тепла земля.
Барин улыбается торжествующей скромной детской улыбкой, чувствуя себя благодетелем.
Бабы начинают вой. Чурисенок сам теперь видит, что дело его пропащее.
Переселиться Чурисенок не хочет: «Конопляники у нас здесь искони навозные, а там что? Да и что там? Голь. Ни плетней, ни овинов, ни сараев, – ничего нетути».
Чурисенок держится за свое бедное житье, которое хоть «искони заведенное». Тут и гумно, и огород, и ветлы.
Чурисенок хочет, чтобы его не трогали.
Чурисенок пропадает, хотя он мужик рабочий.
По-другому пропадает Юхванка Мудреный. Пропадает и Давыдка Белый – смирный, тихий, не могущий работать мужик.
Хорошо только в доме богатого мужика, у которого пять троек работают на извозе, и чистая изба, и пчельник.
Нехлюдов предлагает богатому Дутлову: «Купи ты со мной пополам рощу в казенном лесу, да еще землю…
Кроткая улыбка вдруг исчезла на лице старика».
Он доказывает, что купить ему не на что, что это про него злые люди говорят, а у него, кроме пятнадцати целковых, ничего нет.
Нехлюдов уходит ни с чем.
Старик по-своему прав: дать он барину может, но получить обратно от барина не сможет.
Барин захочет – отдаст, захочет – не отдаст. А если барин продаст землю, то и не выполнит уговора.
Конечно, Нехлюдов не Толстой; но Толстой где-то рядом, и Нехлюдов может оказаться Толстым. А Толстой все время пишет в эти годы братьям: в марте 1849 года он просит брата Сергея продать лошадей да поторопить раздел пустоши Гончуровки. Тоже, вероятно, собирается продать. Тогда же он пишет приказчику о продаже леса, а в апреле брату Сергею опять о продаже. И опять тому же брату пишет недели через две: «Кончи как-нибудь с этими купцами».
В мае он просит брата продать Малую Воротынку – имение с двадцатью двумя душами, и в мае же он опять настаивает, чтобы продавали скорее землю и хлеб. В декабре следующего года он хлопочет о перезалоге и в декабре же пишет тетке Ергольской опять о деньгах.
Он горит, и продает, и торопится, и путает. И как же с таким барином стать компаньоном, товарищем в деле? Деньги Дутлова могут пропасть.
Дурит барин. Ночь, месяц светит, вору острастка, ночь светла. А барин не спит, играет большими руками на пожелтевших, покоробленных костях теткиного пианино, а иногда возьмет собаку и ее желтыми собачьими лапами хлопает по клавишам.
На перекладине занимается: висит вниз головой и в таком виде с приказчиком разговаривает – дает приказанья. Хотя барин добрый, но лучше ему деньги не показывать.
Дело господское. И лучше уйти в далекий извоз, на Одессу.
Об этом мечтает не Толстой, а его Нехлюдов. Он бы хотел быть ямщиком Ильюшкой. Сны видит: «Видит Одест, и далекое синее море с белыми парусами, и город Царьград с золотыми домами и белогрудыми чернобровыми турчанками, куда он летит, поднявшись на каких-то невидимых крыльях. Он свободно и легко летит все дальше и дальше, и видит внизу золотые города, облитые ярким сияньем, и синее небо с частыми звездами, и синее море с белыми парусами, и ему сладко и весело лететь все дальше и дальше…»
Он молод, силен, он дворянин, он скоро достанет бумагу из Герольдии на графа и, хотя он разорен наполовину, еще имеет дом и землю. Он знает музыку, говорит на разных языках, но хочется бежать отсюда, хоть на край света, хочется лететь все дальше и дальше, как тому гоголевскому бедняге, чтобы не видно было ничего, ничего…
«Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик…»
В Ясной Поляне Лев Николаевич усиленно занимался хозяйством; ему казалось, что бедность крестьян и отсутствие дохода от имения происходят потому, что люди работают неправильно – не так пашут, не так молотят, не то сеют и разводят не тот скот.
Он сам сконструировал и построил молотилку, о которой рассказывает в «Утре помещика». Молотилку опробовали при народе. Машина шумела и свистела, но не молотила, и мужики смеялись.
У соседа Гагарина в имении Сергиевское продавали тирольских телят.
Лев Николаевич поехал смотреть новую породу.
Бычки были прелестны – курносые, коричневые, с обводами вокруг глаз и с розовыми мордочками, от них сильно и хорошо пахло. Лев Николаевич остался ночевать у управляющего и на сон грядущий попросил почитать какую-нибудь книгу или взял первую попавшуюся. Оказались стихи. Он стал читать и прочел всё до конца; потом стал читать вторично сначала и так и не заснул всю ночь до самого утра. Это был «Евгений Онегин».
Случилось это тогда, когда Льву Николаевичу было восемнадцать лет.
Книга пришла вовремя, пришла к человеку уже думающему, читавшему. Молодой помещик узнал, что то, что он видит вокруг себя, не только может быть описано, но и может быть понято через анализ – описанием. Лев Николаевич, вероятно, в то время уже знал Стерна. Цитаты из Стерна идут у него не случайно; Стерн научил его распутывать нити добра и зла, которые так сплетены в жизни.
Руссо и Стерн научили Толстого дорожить человеческим чувством. Но Стерн играет с человеческим чувством, играет с описанием, обманывает читателя, кокетничает своим превосходством над читателем, искусственно тормозит действие, задерживая все на описании чувства. Он учил людей понимать чувство, но одновременно учил пренебрегать действием.
У Пушкина за чувствами Евгения Онегина, Татьяны, Ленского лежит не только человеческое чувство, но и серьезные человеческие отношения. План человеческой души как бы положен на карту страны и включен в ее историю.
Автор многократно истолковывает своего героя, принимает на себя суд над ним и наблюдает его рост.
Та ночь, которую провел Толстой над «Евгением Онегиным», была ночью нового его, не читательского, а писательского, отношения к литературе.
Очень рано Толстой поставил перед литературой задачи учительства. Он познает душу для того, чтобы эту душу переделывать.
Первоначально представления Толстого о своих задачах наивны.
Есть у него отрывок «Для чего пишут люди». Оказывается, люди пишут для того, чтобы их читали, а читают люди для того, чтобы быть счастливыми, а для того, чтобы быть счастливыми, надо овладеть добродетелью, надо склонять человека к рассудительным поступкам, а не развивать его страсти, влекущие его к деяниям безрассудным. Добродетель – это подчинение страстей рассудку.
Это юношеские строки.
Это как будто бы еще XVIII век.
Великий человек, вырастая, переворачивает пласты культуры, и для него паханое поле оказывается целиной.
Лев Николаевич читал в ранней юности очень посредственную книгу Д. Н. Бегичева. Эта книга, сильно проредактированная умным журналистом Николаем Полевым, вышла в 1832 году и имела большой успех. Она многопланна, описывает жизнь дворянства того времени; называется – «Семейство Холмских. Некоторые черты нравов и образа жизни, семейной и одинокой, русских дворян».
Люди, которые в ней описаны, очень похожи на людей, окружавших Толстого.
Это умные люди, увлекающиеся музыкой и картами, дуэлянты, любители цыганского пения и больше всего – обиженные люди.
«Семейство Холмских», несмотря на очень небольшое мастерство автора, показало Толстому возможность реалистического русского романа. Дворянский роман Бегичева стоит между романом последекабрьским и романом новым – толстовским.
Искусство рождается на общей работе человечества, раскрывается сразу, оно и твое собственное, и то, что ты узнал от другого. Оно использует те способы связи людей, которые были созданы раньше, и в то же время сообщает людям новое о твоей душе.
Толстой любил, скажем точнее, Толстой поразился наивной для нашего сегодняшнего восприятия повестью Григоровича «Антон Горемыка». Это была повесть о разоренном мужике, и Лев Николаевич в 1893 году, когда пришел пятидесятилетний юбилей литературной работы Григоровича, писал старому полузабытому писателю:
«Вы мне дороги… в особенности по тем незабвенным впечатлениям, которые произвели на меня, вместе с „Записками охотника“, ваши первые повести. Помню умиление и восторг, произведенные на меня, тогда 16-летнего мальчика, не смевшего верить себе, „Антоном Горемыкой“, бывшим для меня радостным открытием того, что русского мужика, нашего кормильца и – хочется сказать – нашего учителя, можно и должно описывать не глумясь и не для оживления пейзажа, а можно и должно писать во весь рост, не только с любовью, но с уважением и даже трепетом».
Читал в это время Толстой «Героя нашего времени» Лермонтова, читал по-своему; вероятно, у Лермонтова он научился смело вводить в художественное произведение точное географическое описание – не романтический пейзаж и противопоставлять романтическому герою простого человека.
Русская литература дала Толстому очень много, она его научила. Он начинал писать среди большого хора великих и средних писателей.
Ему не хватало жизни, биографии.
Что же касается тирольских телят, которых хотел купить Толстой, то как будто в тот раз он их не купил, но и не раздумал покупать.
Было время, когда декабристское движение магнитом прошло над железной Россией и притянуло к себе все лучшее, что было в дворянстве. Толстой справедливо отмечал, что крестьянского слоя тот магнит не коснулся.
Напрасно послал Гоголь доверчивого Митеньку Толстого по деревне делать добро. Сам же он писал, что история смотрит на него лицом смотрителя почтовой станции и говорит: «Нет лошадей».
Кончилась история, остановлена; лучшие убиты.
А мечта растет.
Бестужев убит на Кавказе. Пушкинский Алеко с медведем ушел к цыганам, все дальше, чтобы не видно было ничего, ничего, дальше от неразрешимого вопроса – как быть с совестью, с Россией, с крестьянством им, молодым, добрым, сильным.
Что его гонит из родного дома, превращая в скитальца? Не долги же!
Человек, много раз самому себе изменивший, Достоевский в речи на Пушкинском юбилее, вспоминая об Алеко и Евгении Онегине, говорил, что русскому скитальцу нужно всемирное счастье.
Лев Николаевич недавно уже садился в чужую повозку, когда двоюродный брат уезжал в Сибирь. Но поехал он пока в Петербург – в феврале 1849 года.
Тихо катятся яснополянские сани, яснополянские кони по заснеженному Петербургу. Белы замерзшие глаза домов. Белы кровли. Бела Нева.
Лев Толстой живет на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта. Ищет старых знакомых, находит новых. Отыскался в Питере старый друг Володя Милютин, который гимназистом сообщил братьям Толстым как последнюю новость, что «бога нет». Теперь, через десять лет, он стал писателем. Милютин писал: «…совершенство, как для отдельного человека, так и для целого человечества, состоит в гармоническом, всестороннем развитии его способностей и сил и в полном удовлетворении всем законным его потребностям, данным ему природой и развитым образованностью. Другими словами, истинное призвание человечества заключается в непрерывном стремлении к счастью, к блаженству, к развитию своего благосостояния в физическом, материальном, умственном и нравственном отношениях».
Эта вера заменила веру в бога.
Под этими скромными словами скрыта закипающая мысль о социальном переустройстве.
Тогда над Россией проходил новый магнит – идея полнейшего переустройства мира, превращение городов рабства и праздности в города свободы и гармонии. Идея преобразования мира, новой любви, новых производственных отношений. Слово «социализм» появилось в России, хотя еще не точно знали, что оно значит.
В тетрадях толстовского дневника есть записи взволнованные, удивленные. Он размышляет о народном искусстве и говорит: «Пускай идет вперед высший круг, и народ не отстанет; он не сольется с высшим кругом, но он тоже подвинется».
Толстой пишет: «Зачем говорить утонченности, когда еще остается высказать столько крупных истин», – и тут же продолжает: «Искали философальный камень, нашли много химических соединений. Ищут добродетели с точки зрения социализма, то есть отсутствия пороков, найдут много полезных моральных истин».
Это об утопическом социализме как о системе, предписывающей то, что еще не найдено.
О поисках философского камня и о химии писал в показаниях на процессе петрашевцев Ф. М. Достоевский, пытаясь убедить судей в безвредности утопий и отодвинутости их в будущее.
Но об этом же говорил и Маркс: «Первые социалисты (Фурье, Оуэн, Сен-Симон и др.) должны были неизбежно… ограничиваться мечтами об образцовом обществе будущего и осуждать все попытки рабочего класса, такие, как стачки, союзы и политические выступления, направленные хотя бы на некоторое улучшение его участи. Но если мы не должны отрекаться от этих патриархов социализма, как современные химики не могут отречься от своих родоначальников, от алхимиков, то мы должны, во всяком случае, стараться не впасть в их ошибки, так как с нашей стороны они были бы непростительны».
Толстой остался алхимиком, потому что его интересовал философский камень – добродетель, которая должна была превратить все в золото счастья, не трогая основ общества.
Он дружит с В. А. Милютиным и пишет брату в 1849 году из Петербурга, что он в этом городе «намерен остаться навеки»; перечисляет новых своих знакомых, говорит, что они по достоинству выше московских; думает о службе и умоляет, конечно, продать Савин лес и взять еще где-нибудь деньги вперед и продать хлеб.
Он гуляет в Петербурге, кутит с Костенькой – К. А. Иславиным – незаконным сыном Исленьева.
Костенька был блестяще одаренным музыкантом, но дилетантом. Многое в своей молодости Толстой делал из подражания Косте. Он записал 29 ноября 1851 года в Тифлисе: «Любовь моя к Иславину испортила для меня целых 8 месяцев жизни в Петербурге. Хотя и бессознательно, я ни о чем другом не заботился, как о том, чтобы понравиться ему».
Сам Костя, бездомный человек, не могущий занять в обществе своего положения, человек, почти завистливо называющий Сергея Николаевича Толстого «грозным владельцем трехсот тринадцати пироговских невольников», оказывается Мефистофелем Льва Николаевича. И у Льва Николаевича и у Сергея Николаевича есть крепостные. У Иславина нет ничего, кроме денег, которые дает ему отец трудными, обходными путями.
Это человек толстовского круга, но уже совсем без корней. Он был дядей Софьи Андреевны – будущей жены Льва Николаевича. Впоследствии в Ясной Поляне звали его «дядя Костя».
Лев Николаевич в Петербурге обставляет комнаты мебелью, что с ним бывает редко, играет, занимает деньги, запутывается и в то же время растет и пишет.
Толстой в Петербурге сдавал кандидатские экзамены, причем сдавал удачно. Как ни огромны толстовские способности, как ни была велика его память, но он должен был и заниматься. Он сдал два экзамена по уголовному праву и вдруг уехал в Ясную Поляну с немцем Рудольфом.
В мае он берет обратно документы, ищет деньги, хочет уехать юнкером на венгерскую кампанию и вместо этого забивается в Ясную Поляну.
Лев Николаевич попытался ворваться в жизнь в новом вооружении, преодолеть то, что Оленин называет «не гармоническим прошлым». Он вернулся в Ясную Поляну, и вот тут и началась цыганщина, и музыка Рудольфа, и в то же время, как всегда у Толстого, изучение новой музыки.
Пока что он недовольно и ребячливо следит за собой, делает сам себе выговоры, ведет штрафную книгу о самом себе.
Надо сказать о Льве Николаевиче, что он пишет о себе тогда, когда недоволен. Его дневники – записи неудач, ошибок, неловких положений. О работе пишет часто, но коротко. Поэтому появление удач всегда поразительно.
Не только соседи-помещики, но и братья считают Льва Николаевича самым пустячным малым.
Немец Рудольф живет в оранжерее, которую дедушка еще, князь Волконский, построил. Там персиковые деревья, персики поспевают, и продать можно в Тулу и в Москву, а их едят цыгане.
Собрал молодой граф старых дворовых, отыскали по их квартирам скрипки, флейты, играют непонятное – хуже цыганского пения – без слов.
У Толстого в доме шумно: брат Сергей приезжает с цыганами, поют, кутят. Сергей выкупает за большие деньги из хора цыганку Машу Шишкину, долго будет с ней жить, а потом женится на ней. Чуть и брата Льва не женил на цыганке, а пока только научил говорить по-цыгански.
В ту пору многие увлекались цыганским пением. Цыганские романсы с гитарой в руках пел Аполлон Григорьев и сам создавал романсы с полупонятными цыганскими словами. Вместе с ним слушал эти песни и подпевал саперный офицер, будущий великий физиолог Сеченов, учитель Павлова, создатель теории рефлексов.
В Ясной Поляне цыган любили. Большой двухсветный зал яснополянского дома наполнялся курчавыми людьми с черными блестящими глазами, с лицами темными, как будто кирпичного цвета. Старухи размахивали руками и кричали пронзительными голосами, ходили мужчины, одетые в голубые, плотно стягивающие их стройные талии казакины, широкие шаровары и сапоги, женщины в лисьих, крытых атласом салопах, с яркими шелковыми платками на головах; они снимали салопы, осторожно клали их на стулья и оказывались в красивых и дорогих, ярких и немодных платьях.
Говорили, шумели. Командовал Сергей Николаевич. Потом цыган с длинными волосами садился, брал аккорд, подкинув ногой гитару, и плавно запевал:
Ведь ли да как ты слы-ыш-ишь…
Хор подтягивал плавно и дружно.
Пели сперва плавно, потом все живей и живей, с необыкновенной энергией и неподражаемым искусством. Хор неожиданно замолкал. Снова первоначальный аккорд, и тот же мотив повторялся нежным, сладким, звучным голоском; с необыкновенно оригинальными украшениями и интонациями голос становится все сильнее и энергичнее, и вот мотив передается в незаметно вступающий хор.
Толстой любил цыганское пение и много раз по-разному описывал его. Он жил в промежутках между вдохновеньем в голосе ветра цыганской песни. Для него это была и степь, и отказ от всего привычного, от всего найденного, переход через потери к широкому, свободному; он по десять раз записывал одну и ту же песню, и один и вместе с Рудольфом, и удивлялся искусству и разнообразию цыганских напевов.
Он любил, когда цыгане пели старинные, хорошие русские песни. В этом у Толстого был одинаковый вкус со своими братьями и с приятелями, но он сразу же попытался понять, что такое музыка, расчленив, какова она в сознании музыканта и в сознании слушателя.
Начинается анализ, что такое музыка «на бумаге, на инструменте, и для нашего уха». Со своей всегдашней обстоятельностью, исследуя «отношение звуков в отношении силы», Толстой создает тут же схему изучения музыки; схема выполнена графически, она напоминает графическое изображение большого, разветвленного промышленного предприятия с рядом подсобных заводов.
Странно думать, что рядом с этой работой теоретика и схематизатора шло веселье и цыгане пели в двухсветном, плохо меблированном зале большого дома Ясной Поляны.
Цыганское пение затягивалось до утра, пока не светлели окна, ничем не завешенные.
Цыганка – о ней вспоминал Толстой в станице Старогладковской – говорила ему неверные, влюбленные слова.
Толстой вспоминает о них, переживая тоску перед вдохновеньем.
Его первый литературный замысел – «Повесть из цыганского быта». О цыганском пении он напишет вдохновенные слова пятьдесят лет спустя, в пьесе «Живой труп».
Когда жизнь не сразу тебя подымает, рождается тоска о несвершенном.
Сверстники Толстого лечили тоску цыганским пением и картами. Их веселье было невесело. Толстой мучался, смотря на веселье умного, любимого брата Николеньки.
Карты приходили, уходили, приходили в разных комбинациях, они как будто заменяли судьбу и даже давали судьбу: надежду на выигрыш. Карты становились между человеком и беспощадным временем и защищали от времени.
Толстой в Ясной Поляне, и на Кавказе, и в Севастополе, и в Петербурге, и за границей много играл.
Что ж, тетка его, Ергольская, раскладывала пасьянс – это тоже было утешением для человека незавершенной и неудавшейся судьбы.
Толстому забываться было трудно, потому что жил он и был несчастлив в деревне, которую очень хорошо знал.
Умолкают цыганские песни. На старых бостонных столах с инкрустациями, с углублениями для фишек лежат карты. Свечи погашены.
За парком выплывает среди сталкивающихся друг с другом и как будто остановившихся туч солнце.
В просвете между деревьями серая земляная пыль встает над сохами и весенними худыми спинами крестьянских коней. Пашут: Иван Чурисенок, Юхванка Мудреный, Давыдка Белый.
Отдельно за исправными конями ведет прямую борозду Карп Дутлов – рыжебородый и мрачный.
Шумно, бестолково, пестро сменялись дни молодого, сильного, талантливого человека, который метался между Ясной Поляной, Тулой, Москвой, Петербургом.
Молодой Толстой колебался между кипением страстей и крайней степенью добродетели.
Будучи предоставлен самому себе, он воспитывал себя с необыкновенной строгостью и после многих неудач добился, по крайней мере, отчетливого знания самого себя.
Великие люди необыкновенно интенсивно используют тот материал, даже те намеки на знания, которые предоставляет им время.
В четвертой части романа Бегичева «Семейство Холмских» мудрая мачеха, воспитывая своего способного, но легкомысленного пасынка Пронского, видит, что молодой человек выбивается из колеи.
«Вступление в военную службу Пронский ознаменовал тем, что был несколько раз пьян, проиграл 20 тысяч рублей на вексель, выходил на дуэль и получил легкую рану».
Пронская читает своему пасынку очень длинную нотацию и говорит ему о необходимости «употребить метод Франклина, который над самим собою испытал всю пользу оной. Дело состоит в том, чтобы хорошенько рассмотрев недостатки свои и пороки, составить потом еженедельные таблицы, начиная с одного воскресенья до другого. В сих таблицах, в графах надобно означать обнаруженные в самом себе недостатки и ежедневно, перед тем как ложиться спать, отдавать самому себе отчет»…
Бегичев писал очень пространно; я вам сообщу короче: надо ставить по вечерам крестик против того порока, жертвой которого стал.
Это напоминает несколько кондуит. Но Пронская тут же предлагает десять правил Франклина, которые как бы являются исправленными заповедями Моисея, когда-то данными при большом громе и молнии на горе Синае.
Правила Франклина состоят в трезвости, в бережливости, в опрятности, в спокойствии и т. д. Пронский начал исполнять эти правила: «Он цвел здоровьем, был деятелен, исправен по должности своей…»; «…служил очень счастливо, так что 25-ти лет был уже полковником».
Эта наивная схема подкреплялась молитвой Франклина, которую стоит привести, потому что она обнаруживает необыкновенную рациональность и как бы нерелигиозность настроения этого квакера. Молитва эта начиналась так: «О Всемогущее Существо, Отец Благотворитель, Милосердный Наставник! Умножь во мне чувство познавать собственные мои выгоды быть добродетельным. Утверди намерение мое следовать сим чувствам».
Тут поразительно прямое указание на собственные выгоды молящегося.
Лев Николаевич принял эту систему потому, что она необыкновенно не подходила к нему.
С трудом он разграфил таблички, тщательно следил за своими поступками, но поступки Толстого и его знания самого себя бесконечно превышали графы франклиновского журнала.
Фраиклиновский журнал, однако, имел большое значение именно потому, что он заставил Толстого ежедневно подводить итоги своему поведению, как бы тормозил его безудержный характер.
В то же время толстовское самопознание и франклиновская, уже столетняя, чисто квакерская, строго американская мудрость находились друг с другом в самом кричащем противоречии. Толстой жил по одной системе, а подводил итоги по другой. Как будто бы человек взял сажень и хотел этой меркой, вытесанной из дерева, мерить движение атомов.
О Льве Николаевиче нельзя судить по его дневникам, хотя они правдивы, наименее надо верить отметкам, которые ставит себе он сам и его раскаяние.
Не надо верить слепо толстовским записям, потому что в молодости он пишет только тенями, обозначая свой путь; удачи только просвечивают, как просвечивает сильно поставленная точка, когда машинка пробила бумагу при быстром печатании.
Воля Толстого, его необыкновенная ежедневная писательская работа, которая начинается в Москве, продолжается в кавказской станице, на бастионах Севастополя, под обстрелом, потом во время пеших экскурсий по Альпам, тоже отмечается в дневниках, но обычно в виде раскаяния, что сделано мало.
Безуспешность всех хлопот Льва Николаевича поразительна. Он терпит неудачи всегда, когда хочет быть благоразумным.
В ноябре 1850 года он определился в Тульское губернское управление канцелярским служащим Тульского депутатского собрания с зачислением в первый разряд.
Условно служба по гражданской линии началась. Это было даже удачей, потому что свидетельство о выходе из университета равнялось свидетельству об окончании среднего учебного заведения и предоставляло права второго разряда.
Лев Николаевич по знакомству получил первый разряд.
Что делать дальше – оставалось непонятным. Служба в Туле для молодого графа не дело, а плохая синекура. Кроме того, графские документы не в порядке, вероятно, они сгорели у деда в московском пожаре, так как их не было и у Николая Ильича.
Льву Николаевичу приходилось выправлять их заново. Об этом было написано письмо в Тульское дворянское депутатское собрание 18 декабря 1850 года.
К прошению были приложены удостоверения многих тульских дворян, о том же знающих, и «краткая поколенная роспись графов Толстых»; в ней была допущена ошибка, вернее, пропуск.
Прошение было началом долгих хлопот.
Пока что как будто оставалось одно: заниматься с Рудольфом теорией музыки, собрать из музыкантов покойного деда оркестр и быть знатным предводителем людей, потерявших место в жизни, но любящих искусство. Изредка выезжать в Москву, бывать у знатных знакомых и родственников бабушки, кончая вечера в цыганских шатрах у Сокольников.
В это время Толстой читал, писал и довершил первую свою литературную вещь – называлась она «История вчерашнего дня», была удачей, но напечатанной ей пришлось быть лишь через семьдесят четыре года в 1-м томе Юбилейного издания и была в примечаниях расценена только как подробная запись происшествий, случившихся 24 марта 1851 года.
Но прежде нее Толстой задумал писать историю детства.
Январь 1851 года для канцелярского служащего Льва Толстого прошел в хлопотах и попытках привести в порядок душевное хозяйство. За месяц было им сделано в дневник всего восемь коротких записей, которые сразу не всегда можно понять.
Был план взять в аренду почтовую станцию под Ясной Поляной: овес свой, лошади свои. Толстой живет рядом.
Денег нет.
Хотел взять компаньоном князя Щербатова, но тот был тоже разорившимся дворянином.
Появились планы совершенно запутавшегося человека, тщательно разбитые на параграфы.
Лев Николаевич в то время был легкомыслен, несдержан и пунктуален. Вот выписка из дневника 17 января 1851 года:
«С 14-го вел я себя неудовлетворительно. – К Столыпиным на бал не поехал; денег взаймы дал и поэтому сижу без гроша; а все от того, что ослабел характером. Правило. Менее как по 25 к. сер. в ералаш не играть. – Денег у меня вовсе нет; за многие же векселя срок уж прошел платить; тоже начинаю я замечать, что ни в каком отношении пребывание мое в Москве не приносит мне пользы, а проживаю я далеко свыше моих доходов. Правило. Называть вещи по имени. С людьми, которые о денежных делах говорят поверхностно, скрывать положение своих дел и, напротив, стараться останавливать их и наводить на этот предмет. – Чтобы поправить свои дела, из трех представившихся мне средств, я почти не упустил, именно: 1) Попасть в круг игроков и, при деньгах, играть. 2) Попасть в высокий свет и, при известных условиях, жениться. 3) Найти место выгодное для службы. Теперь предоставляется еще 4-е средство, именно – занять денег у Киреевского. – Ни одно из всех 4-х вещей не противоречит одно другому, нужно действовать. Написать в деревню, чтобы выслали скорее 150 р. сер., ехать к Озерову и предложить лошадь, велеть напечатать в газетах еще. Съездить к графине и выжидать, узнать о приглашениях на бал Закревских, заказать новый фрак. Перед балом много думать и писать. – Ехать к князю Сергею Дмитриевичу и поговорить о месте, к князю Андрею Ивановичу и просить о месте. Заложить часы.
Узнать у Евреинова, где живет Киреевский, и ехать к нему. В 1 ½ к Евреинову, а оттуда, какого рода ни был бы ответ, ехать к Николаю Васильевичу».
Из планов ничего не выходило. Вероятно, удалось только заложить часы, но не видно, чтобы Лев Николаевич хотя бы узнал адрес человека, у которого он собирался занять деньги.
18 января Толстой записал себе программу занятий: «…быть в манеже, у Чертовой, у Горчаковых, у князя Николая Михайловича. К вечеру банк. Писать историю минувшего дня».
Но он не писал.
Влюбился. Купил лошадь, которая ему была не нужна. Зато записал правило: «Не предлагать никакой цены за вещь ненужную».
Потом увлекся вдохновенной работой над «Историей вчерашнего дня». Повесть эта, только начатая, примечательна не только своей судьбой, но необыкновенным накалом, предсказывающим многое в литературе и уже отвергающим то, что будет через сто лет.
Толстой в ту пору был против современной ему литературы. Он писал: «Все описывают слабости людские и смешную сторону людей, перенося их на вымышленные личности, – иногда удачно, смотря по таланту писателя, большей частью неестественно». Он считал, что истинное наслаждение можно получить тогда, когда избавишься от ужасного ига – боязни быть смешным, от глупого страха перед этим.
В «Истории вчерашнего дня» – как будто описание визита Льва Николаевича Толстого к А. Волконскому и жене его. Книга прямо связана с толстовским дневником.
Среди других самообвинений в трусости, лености, в привычке спорить, в отсутствии твердости и энергии Толстой записал:
«У Волконских был неестественен и рассеян и засиделся до часу (рассеянность, желание выказать и слабость характера). Занятия на 25. С 10 до 11 дневник вчерашнего дня и читать. С 11 до 12 гимнастика. С 12 до 1 английский язык. Беклемишев и Беер с 1 до 2. С 2 до 4 верхом. С 4 до 6 обед. С 6 до 8 читать. С 8 до 10 писать. – Переводить что-нибудь с иностранного языка на русский для развития памяти и слога. Написать нынешний день со всеми впечатлениями и мыслями, которые он породит».
День 25-го не удался. Толстой ставит себе новое задание: «Встать в 5, до 10 писать историю нынешнего дня».
26-го Толстой «встал часом позже назначенного, писал хорошо, фехтовал тоже, английским языком занимался торопливо и обманывая себя».
На следующий день до 11-ти писал, но торопливо.
В конце записи урок на завтра: «С 8 до 9 писать. С 9 до 11 дела. С 11 до 1 читать. С 1 до 3 верхом ездить и ходить. С 3 до 5 обед. С 5 до 8 читать и баня. С 8 до 10 английский язык. Утром кончить описание вечера и перебелить завтра».
Что же лежит за этими поспешными и как будто виноватыми строками и перечислениями неудач?
Пишется начало книги, которую он сам расценивает как рождение нового жанра. Вот оно.
«Пишу я историю вчерашнего дня, не потому, чтобы вчерашний день был чем-нибудь замечателен, скорее мог назваться замечательным, а потому что давно хотелось мне рассказать задушевную сторону жизни одного дня. – Бог один знает, сколько разнообразных, занимательных впечатлений и мыслей, которые возбуждают эти впечатления, хотя темных, неясных, но не менее того понятных душе нашей, проходит в один день.
Ежели бы можно было рассказать их так, чтобы сам бы легко читал себя и другие могли читать меня, как и я сам, вышла бы очень поучительная и занимательная книга, и такая, что не достало бы чернил на свете написать ее и типографчиков напечатать».
Повествование идет одним потоком, как бы не расчленяемым даже грамматически.
Из него умышленно удалена вся занимательность обычного типа.
Шуба литературы как будто вывернута мехом вверх.
Может показаться, что ранней весной 1851 года Лев Николаевич осуществлял то, что связывают теперь с именами Пруста, Джойса и весной 1961 года называли антироманом.
Но Толстой создает произведение, пользующееся микроскопом, который не только увеличивает мелкие события, но и показывает их связь с миром. Он вскрывает его «задушевную сторону».
Начинаем анализ. Поток сознания перебивать будет трудно. Задушевные мысли – такие мысли, в которых чувства еще не соподчинены друг другу логикой.
Молодой человек разговаривает с женщиной. Кроме этого диалога, происходит внутренний диалог между женщиной и мужчиной, а тело молодого человека имеет свою линию поведения, которая сбивает оба диалога, происходящих между героями.
Время раздвинуто, расширено, как бы удлинено: человек во время разговора успевает оценить формы иноязычного мышления и пытается за ними разгадать, что же происходит в душе женщины, с ним говорящей.
Женщина ведет рассеянный разговор, чертит мелком по ломберному столу, рисует «какую-то не определенную ни математикой, ни живописью фигуру, посмотрела на мужа, потом между им и мной. „Давайте еще играть 3 роббера!“ Я так был погружен в рассматривание не этих движений, но всего, что называют charme[2], который описать нельзя, что мое воображение было очень далеко и не поспело, чтобы облечь слова мои в форму удачную; я просто сказал: «нет, не могу». Не успел я сказать этого, как уже стал раскаиваться, – т. е. не весь я, а одна какая-то частица меня. – Нет ни одного поступка, который бы не осудила какая-нибудь частица души; зато найдется такая, которая скажет и в пользу: что за беда, что ты ляжешь после 12, а знаешь ли ты, что будет у тебя другой такой удачный вечер? – Должно быть, эта частица говорила очень красноречиво и убедительно (хотя я не умею передать), потому что я испугался и стал искать доводов. – Во-первых, удовольствия большого нет, сказал я: тебе она вовсе не нравится, и ты в неловком положении; потом ты уже сказал, что не можешь, и ты потерял во мнении…
– Comme il est a aimable, ce jeune homme![3]
Эта фраза, которая последовала сейчас за моей, прервала мои размышления. – Я стал извиняться, что не могу, но так как для этого не нужно думать, я продолжал рассуждать сам с собой: Как я люблю, что она называет меня в 3-м лице. По-немецки это грубость, но я бы любил и по-немецки. Отчего она не находит мне приличного названия? Заметно, как ей неловко звать меня по имени, по фамилии и по титулу. Неужели это оттого, что я… – «Останься ужинать», – сказал муж. – Так как я был занят рассуждением о формулах 3-го лица, я не заметил, как тело мое, извинившись очень прилично, что не может оставаться, положило опять шляпу и село преспокойно на кресло».
Итак, сознание еще не находится в самосознании человека и существует как бы разложенным.
Тут Толстой анализирует законы этого подсознания и на пути анализа приходит к пересказу снов. Ему нужен сон не таким, каким рассказывают сновиденья, проснувшись.
Толстой дает не перевод сновиденья на язык мышления бодрствующего, а сам сон. Анализируя нелогичность сна, тем самым возвращаясь в бытие, он опровергает обычное его толкование.
Толстовское бытие многопланово.
У Толстого был враг, о котором мы уже говорили, – воспитатель Сен-Тома – красивый француз, мечтавший жениться на богатой русской барыне. Сен-Тома, ломая волю мальчика, оскорбил его, что произошло в 1838 году, то есть за тринадцать лет до написания «Истории вчерашнего дня». Но Толстой вспомнит об этом в черновой редакции статьи «Стыдно», написанной в 1895 году, и в записи дневника от 21 июля 1896 года.
В описании сна он первый раз возвращается к этому случаю, ранившему душу мальчика, и одновременно создает новую теорию сна.
«Морфей, прими меня в свои объятия». Это божество, которого я охотно бы сделался жрецом. А помнишь, как обиделась барыня, когда ей сказали: Quand je suis passé chez vous, vous étiez encore dans les bras de Morphée»[4].
Она думала, что Морфей – Андрей, Малафей. Какое смешное имя!.. А славное выражение: dans les bras[5], я себе так ясно и изящно представляю положение les bras, – особенно же ясно самые bras – до плеч голые руки с ямочками, складочками и белую, открытую нескромную рубашку. – Как хороши руки вообще, особенно ямочка одна есть!
Я потянулся. Помнишь, St. Thomas не велел вытягиваться. Он похож на Дидрихса. Верхом с ним ездили. Славная была травля, как подле Станового Гельке атукнул и Налет ловил из-за всех, да еще по колоти. Как Сережа злился. – Он у сестры. – Что за прелесть Маша – вот бы такую жену!
Морфей на охоте хорош был бы, только нужно голому ездить, то можно найти и жену. – Пфу, как катит St. Thomas – и за всех на угонках уже барыня пошла; напрасно только вытягивается, а впрочем, это хорошо.
Тут, должно быть, я совсем заснул. – Видел я, как хотел я догонять барыню, вдруг – гора, я ее руками толкал, толкал, – свалилась (подушку сбросил) и приехал домой обедать. Не готово; отчего – Василий куражится (это за перегородкой хозяйка спрашивает, что за шум, и ей отвечает горничная девка, я это слушал, потому и это приснилось). Василий пришел, только что хотели все у него спросить, отчего не готово? видят – Василий в камзоле и лента через плечо; я испугался, стал на колени, плакал и целовал у него руки; мне было так же приятно, ежели бы я целовал руки у нее, – еще больше».
Как всегда у Толстого, анализ широк и может быть проверен всей его биографией. Целование рук не связано с какой-нибудь эротикой, оно связано с положением Толстого в Ясной Поляне – с мужиками и с упомянутым во сне лакеем Василием, который тут появляется в форме генерала (лента).
В 1856 году в повести «Метель» Толстой еще раз описал сон. Бушует метель, спит и мерзнет барин, звучат колокольчики повозок, сбившихся в маленький обоз, который ищет дорогу. В метели показалась какая-то зубчатая стена крепости и стена дома: это и Ясная Поляна, потому что здесь упомянуты яснополянский пруд, и тетка с ее эгоизмом любви, и одновременно это белогорская крепость, потому что люди как будто заплутались в пугачевских местах – там, где заблудилась кибитка Гринева.
Мужики рассказывают друг другу сказки, курят трубки. Барин боится какого-то мужика: «Я схватываю руку старичка и с невыразимым наслаждением начинаю целовать ее; рука старичка нежная и сладкая».
Я напомню, откуда эта рука.
В тех местах Пугачев, выведший Гринева из метели, потом в образе царя сел в белогорской крепости и требовал от Гринева, чтобы тот поцеловал ему руку.
«Меня снова привели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку. „Целуй руку, целуй руку!“ – говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».
Пугачев с усмешкой сказал:
« – Его благородие, знать, одурел от радости».
Прошли года и поколения, пришли новые поиски, но еще только во сне Толстой целует мужичью руку.
Но я вмешался в сновидение. Вернемся к основному толстовскому анализу.
«Ежели бы пришлось видеть мой сон кому-нибудь из тех, которые, как я говорил, привыкли толковать сны, вот как бы рассказан был мой сон. – „Видела я, что St. Thomas бегает, очень долго бегает, и я будто говорю ему: „Отчего вы бегаете?“, и он говорит мне: «Я ищу невесту“. – Ну вот посмотри, что он или женится, или будет от него письмо.
Заметьте тоже, что постепенности во времени воспоминаниям нет. Ежели вы вспоминаете сон, то вы знаете, что вы видели прежде… Я проснулся уже утром и стал вспоминать, что я видел во сне. – Видел я, будто мы ездили с братом на охоту и затравили в острове жену примерной добродетели. Нет; еще прежде, чем поехали на охоту, видел я, что St. Thomas пришел просить меня, чтобы я простил». Теперь идет обобщение.
«Во время ночи несколько раз (почти всегда) просыпаешься, но пробуждаются только два низшие сознания души: тело и чувство. После этого опять засыпает чувство и тело – впечатления же, которые были во время этого пробуждения, присоединяются к общему впечатлению сна, и без всякого порядка и последовательности. – Ежели проснулось и 3-е, высшее сознание понятия, и после опять засыпаешь, то сон уже разделяется на две половины».
После Толстой покажет в «Войне и мире», что обобщение касается не только сна, оно охватывает и иные явления сознания. Человек не то, что он сам о себе думает, он часто настолько лжет и подыскивает себе оправдание, что как бы выходит из себя, из своего ума – «изумляется».
Истинное сознание человека, зависящее от его бытия, это не только то, что человек сам в себе выговаривает о себе. Толстой дальше показывает, что то сознание человека, которое лежит в человеческом обществе, точнее.
Человечество знает о себе больше и вернее, чем знает о себе человек.
Теперь, особенно после появления полного, 90-томного Юбилейного издания Толстого, мы знаем, как создалась та сила Толстого, которая уже проверена временем и временем еще не исчерпана.
Тема сна и бреда, служащая для переосмысления яви, продолжала занимать писателя. Он рассказывал сон Пьера, бред Андрея Болконского, сон Пети Ростова, связанный с музыкой, сон Николеньки Болконского, в котором есть и переосмысливание декабрьского восстания, и предчувствие каких-то будущих столкновений.
Он рассказал сны Анны Карениной, которая как бы предчувствует свою трагическую судьбу, связанную с железной дорогой, но не может оторваться от рельсов своей жизни.
Сны Толстого – путь анализа, они входят в явь. Прочитав их, мы как бы просыпаемся и говорим себе:
«Ах, вот оно что!»
Есть три пути искусства.
Можно войти в себя, в себе сотвориться. Но человек продолжен в мире, его глаза, его кожа – это не преграда между человеком и миром, а средство связи. Мир все время посылает нам свои позывные и, окружая нас, становится нашей частью, а нас делает своим продолжением.
Сейчас мы создаем радиотелескопы; они получают сигналы из далеких краев Вселенной, оттуда волны идут миллионы лет.
Мы раздвигаем расстояние между мачтами радиотелескопа на многие километры, этим как бы расширяем свой мозг – увеличивая угол различия.
Предмет не должен сливаться.
Путь внутрь – ограничение, восприятие не радиосигналов, а шумов внутри аппарата – помех.
Люди, с которыми мы встречаемся, реки, которые текут мимо городов в океаны, полеты ракет над океанами увеличивают нашу жизнь.
Мир можно проверить не внутри себя, а путем накладывания одного восприятия мира, одной системы сигналов, полученной от него, на другую.
Есть второй путь – он узкий.
Были литературные произведения, рассказывающие о замечательных случаях, приключениях и конфликтах.
Приключения эти повторялись из одного произведения в другое. Этим они отводят нас от нового восприятия мира, сводя изучение мира к изучению писателей как стилистов-каллиграфов.
Между тем даже в средневековье на Востоке говорили: «Все каллиграфы дураки».
Есть третий путь: расширение себя – это и есть путь создания радиотелескопов.
Толстой, переиначивая Стерна, говорил о паутине любви, которую надо раскинуть вокруг себя, чтобы в нее ловить всех.
Вместе со Стерном он представлял, что истинная связь между людьми – это сочувствие людей друг другу. Для Стерна жизнь состояла из переплетения добра – чувствительности и чувственности, с которой он не боролся.
14 апреля 1852 года в Кизляре Лев Николаевич выписал одну цитату из Стерна:
«Если природа так сплела свою паутину доброты, что некоторые нити любви и некоторые нити вожделения вплетены в один и тот же кусок, следует ли разрушать весь кусок, выдергивая эти нити?»
Толстой предварил свою запись словами: «Читал Стерна. Восхитительно».
Эта фраза изменилась в дневниковой записи 12 мая 1856 года.
«Да, лучшее средство к истинному счастью в жизни – это: без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, цепкую паутину любви и ловить туда все, что попало: и старушку, и ребенка, и женщину, и квартального».
Образ паутины потом стал частью мыслей героя «Казаков» Оленина. Но Оленин не смог поймать в свою паутину людей, которых любил: дело шло о том, что в мире есть разные отношения, основанные не только на любви, но и на совместном труде, на общей морали, на совместной ненависти»
Толстой всю жизнь старался понять законы восприятия и возможности переустройства мира. Он знал, что мир надо сперва узнать, а потом переделать. Льва тянуло в мир, в жизнь.
Так, как когда-то маленькому Леве пришлось уйти от тетки к гувернеру, так Толстой ушел из Ясной Поляны к людям. Увез его без всякого сопротивления любимый брат Николай Николаевич.
Николай Николаевич служил в 20-й артиллерийской бригаде, которая стояла тогда на Тереке под Кизляром, входя в состав Кавказского корпуса. Брат предложил поехать, терять было нечего. Дело было решено 1 января 1851 года в Покровском имении Марьи Николаевны, где гостил Николай Николаевич.
Не взяв в Тульском губернском управлении отставки, не выправив паспорт, не окончив дела в Герольдии, не поговорив с теткой, Лев Николаевич отправился на Кавказ. Было решено – не то проехаться, не то служить в Тифлисе по гражданской службе, а всего скорее – вступить в действующую армию.
На Кавказе готовилось большое наступление.
Русские войска от обороны переходили к попыткам разрезать силы имама Шамиля, который владел Дагестаном и Чечней.
Поехали из Ясной Поляны на тарантасе.
Дороги тогда были сильно ухабисты, стальные рессоры не выдерживали; в дальние поездки помещики часто отправлялись в тарантасе. Передние и задние колеса тарантаса были далеко отодвинуты друг от друга, на грядки колес клали длинные гибкие жерди, на жерди ставили кузов; плетеный кузов мягко покачивался на гибких деревянных лежнях: сломается тарантас – не беда, его чинят топором, а материал найдется в любом лесу.
Николай Николаевич взял с собой дворового Алешу Орехова, Лев Николаевич – Ванюшу Суворова. Оба они потом служили Льву Николаевичу и ходили за ним, потому что у офицера Николая Николаевича были денщики«
На тарантасе место сзади кузова занимали сундуками, корзинами, мешками. То, что не входило, грузили перед кузовом.
В кузов взяли охотничьи ружья и дорожные поставцы с сахаром, ромом и другими припасами к чаю.
Взяли с собой наливки, которые оба брата очень любили, мешки с крупами.
Оставили речку Воронку, проехали Тулу, переехали Оку, въехали в Москву. В Москве задержались на два дня.
Здесь Лев Николаевич с братом снялись на дагерротип. Дагерротип был изобретен недавно человеком, фамилия которого – Дагерр. Изображение получалось на металлической пластинке и потом вытравливалось. Дагерротип был несколько похож на наши клише; для сохранности обычно дагерротип серебрили. Смотреть на него неудобно – лучше смотреть несколько сбоку.
Дагерротип был послан тетке и сохранился.
На посеребренной дощечке сидит, опершись на палку, юноша, одетый в прямую куртку. Он молод, усы еще не закрыли сильный рот, над глубокими глазами густые брови, широкий подбородок выбрит, густые волосы небрежно пострижены и торчат. Рядом сидит в сильно стянутом мундире чуть улыбающийся офицер, похожий на Льва Николаевича, несколько ироничный, уже тронутый жизнью. Он сидит немножко сзади Льва Николаевича: он вводил его в жизнь.
Из Казани Лев Николаевич написал тетке письмо, в котором рассказал о Москве: «Был на гулянье в Сокольниках при отвратительной погоде, поэтому никого из дам общества, кого хотелось видеть, не встретил. По вашим словам, что я человек, испытывающий себя, я отправился к плебсу в цыганские палатки».
В Москве он зашел на Кузнецкий мост в книжный магазин к Владимиру Ивановичу Готье, который продавал книги и выдавал их на прочтенье. По старому знакомству Лев Николаевич абонировался на книги. Книги, упакованные в лубяные короба, положили в тарантас.
Поехали. Кроме обычного груза и книг, в чемоданах были нарядные костюмы, за которые Лев Николаевич не уплатил французу-портному. Так как в черновиках «Казаков» и в напечатанной повести
Лев Николаевич все время вспоминает о месье Капеле (Шапеле), которому он остался должен шестьсот семьдесят восемь рублей, то мы можем считать, что это записано точно.
Костюм Толстой надел спустя много времени в Тифлисе; заплатил за него через четыре года.
Обычная дорога на Кавказ шла через Воронеж и землю Войска Донского, но братья выбрали дорогу обходную – через Казань.
Тарантас начал свое путешествие, которое измерялось тысячами километров и больше чем месяцем пути.
Доехали до первой почтовой станции; надо было менять лошадей, перекладываться в другую запряжку, перепрягать разномастных усталых лошадей: подмена такая звалась ездой на перекладных. Лошадей предоставляли хоть и плохих, но не без спора и не без взяток по подорожной.
До Казани братья ехали две недели; задержались здесь надолго.
Лев Николаевич чуть не сделал предложение милой Зинаиде Молоствовой, сидя с ней вечером в саду. Слова любви были и у него и у нее на губах, но они тех слов не сказали.
В Казани было хорошо; как будто вернулась юность, как будто нет позади ошибок, не зачеркнут уже ряд надежд и много предчувствий счастья.
Пароход, а пароходов было тогда мало, должен был уйти 10 мая. Ждали, пока придет пароход. Пароход пришел и, похлопывая плицами колес по воде, завернул за угол вместе с рекой. Братья, уже ничего не дожидаясь, остались еще на пять дней.
Писали письма домой. Лев Николаевич писал сестре о Зинаиде Молоствовой.
Следующий пароход должен был прийти не скоро.
Толстому было двадцать три года, брату его двадцать семь. Оба уже забыли тогда о зеленой палочке, не собирались идти на Фанфаронову гору, но их ждал Кавказ.
Кавказ солдаты тогда звали «погибельным». На Кавказе начиналось новое русское наступление: рубили деревья, входили в Чечню, разрушали чеченские завалы.
Кончали долго тянувшуюся войну.
На подорожной отмечали сроки. Николай Николаевич был офицер. Приходилось думать о сроках.
Нагрузили на тарантас вещи и поехали. Ехали плохой, просыхающей, но уже изъезженной дорогой. Была середина мая старого стиля.
Через пять дней тарантас прибыл в Саратов. Дорожная грязь надоела братьям чрезвычайно. Пошли смотреть Волгу. Лев Николаевич скоро записал в дорожную большую книгу:
«Вздумал я из Саратова ехать до Астрахани по Волге. Во-первых, думал я, лучше же, ежели время будет не благоприятное, проехать долже, но не трястись еще 700 верст; притом – живописные берега Волги, мечтания, опасность, все это приятно и полезно может подействовать; воображал я себя поэтом, припоминал людей и героев, которые мне нравились, и ставил себя на их место, – одним словом, думал, как я всегда думаю, когда затеваю что-нибудь новое: вот теперь только начнется настоящая жизнь, а до сих пор это так, предисловьице, которым не стоило заниматься».
Решение было принято.
Лев Николаевич вышел на московский перевоз и стал похаживать около лодок и дощаников. Тут стояли люди, по костюмам бурлаки.
– Есть ли свободная? – спросил Лев Николаевич, даже не употребив слово «лодка»; лодок здесь было больше, чем в Москве извозчиков на самом людном перекрестке.
« – А вашей милости чего требуется? – спросил старик с длинной бородой, в сером зипуне и поярчатой шляпе.
– До Астрахани лодку.
– Что ж, можно-с!»
Перекладных лошадей взяли только до московского перевоза, вкатили на руках тарантас в дощаник, погрузили чемоданы, сели сами с тремя дворовыми, подрядили двух гребцов. Вода на Волге высокая, течение несло лодку, горовой ветер надувал мохнатый парус. Когда ветер стихал, гребли гребцы.
Сперва на правом высоком берегу видны были осыпи, стада, деревни.
Под березками бульваров нагорных городков гуляли мужчины в картузах и цилиндрах, кафтанах, сюртуках, женщины в платьях с широкими рукавами.
Люди с бульваров смотрели на Волгу, как будто сквозь лодку, ее не замечая. Лодок, нестройно идущих, по-разному державших паруса, на Волге было так много, как коров вечером в уездном городе, когда с поля в пыли возвращается стадо.
Люди на бульваре ждали дыма парохода.
Лодка выгребала на середину; берег перестал пестреть. Волга все ширела и ширела. Зима, накопившая снега по всей России, уходила со всеми своими сугробами в Каспий, покрывая луга, смывая берега.
Ванюша сидел на носу: смотрел на Волгу печальными глазами.
На Волге весной хорошее, синее время: время широкой воды. Баржи важные, как купцы с женами, идущими в церковь, подымались по Волге вверх, их тянули бурлаки бечевой. Баржи шли спесиво, подымая волну широко расправленными дощатыми грудями.
Посреди Волги плыли на многих парах весел быстрые лодки, загруженные тонким, свернутым канатом. Завозные лодки останавливались, опускали якорь. Канат оживал и уходил в воду. Через долгое время показывалась грудь баржи, потом палуба, по ней шли кони, кружась вокруг ворота, на который наматывался канат. Баржа доплывала до якоря, а в это время завозная лодка опять везла якорь, который забирали с баржи.
Так, груженная многими десятками тысяч пудов товара в мочальных новых кулях, баржа цапала за дно, тянулась тысячи верст до Питера.
Изредка вдали возникал пароход, рубя воду плицами колес так, как трактор сейчас рубит грунтовую дорогу шипами широких гусениц.
Шли знакомые баржи – маленькие, такие, на каких грузили толстовское добро, когда ехали из Тулы в Казань, побольше и совсем большие.
Плыли баржи смоленые.
Плыли, блестя свежим деревом, желто-белые беляны с домиками на высоких палубах.
Вечерами лодки плыли к берегу поближе. Гребцы выбирали, где переночевать. В прибрежных кустах еще пели соловьи.
Как будто пели одетые туманом и сами кусты, как церкви.
Лодка тихо плыла от соловьев к соловьям, как будто подтягивалась тонким канатом к якорю соловьиной песни.
Собрав валежник и случайные, выброшенные рекой, издалека принесенные дрова, разводили костры, ночевали у пестрого огня. Засыпали на кошмах.
Утра были холодны, солнце в тумане выкатывалось из-за Волги. Из этой долгой поездки Лев Николаевич привез на Кавказ ревматизм и долго лечил его в шипящих горячих кавказских водах, бегущих мелкими струями по камням.
Ранним утром грузились опять в лодку. Солнце согревало воду и счесывало с ее глубокой ряби туман.
Ванюшка на носу дощаника ставил дорожный самовар, вероятно, старый, еще отцовский.
Его будет у Толстого выпрашивать племянник старого казака Епишки Сехина – Марка Хромой; казак напишет карандашом льстивые каракули: «Осмелюсь просить Вас, Ваше Сиятельство, что ежели милость ваша будет, т. е. насчет дорожного самовара, и вперед готов вам служить, ежели он старенькой и к надобности не потребуется».
Вероятно, Лев Николаевич подарил вещь – по широте характера, беспокойству и причудливости. В дневнике 29 ноября 1851 года он в самохарактеристике подчеркивал: «Нынче я поймал свое воображение на деле: оно рисовало себе картину, что у меня много денег, и что я их проигрываю и истребляю так, и это доставляло ему большое удовольствие».
Толстой о своем воображении пишет, как о другом, отдельном существе.
Он сам не находил себе места и Ванюшке часто приказывал подать трубку не потому, что хотел курить, «…а мне нравится, что он шевелится».
Тихо на лодке; все отдыхают. Курит граф Лев Николаевич Толстой. Все беды – большие беды, вся работа – великая работа, – все впереди.
Дым от самовара подымался над Волгой голубым, привычным и знакомо пахнущим столбом.
Опять по реке плывет пароход, пуская над Волгой черный, быстро тающий дым.
Лев Николаевич о нем никогда не напишет и не написал бы, если бы и докончил свой очерк путешествия по Волге.
Лев Толстой техникой не интересовался. С изумлением помещика и с гордостью деревенского труженика описывал Москву; жалея, писал о московских извозчиках; но, прожив без восемнадцати лет столетье рядом с Тулой, побывав в ней, может быть, тысячу раз, служа в ней, кутя в ней, покупая в ней, он не заметил ее, не заметил, что в Туле стоит завод, который делает ружья и тесаки на всю русскую армию, делает самовары и разную галантерею.
Плыли двадцать дней, значит, двадцать раз приставали к берегу – не меньше. Пережили шторм, видали разные народы.
Все реже села, реже церкви, все ниже берег. Ночевали в Царицыне, который вытянулся вдоль Волги на много часов езды.
Плывет лодка. Сидит Николай Николаевич – спокойный, милый человек, всеми любимый, знает, что брат его везет с собой флейту и английский словарь: хочет учиться. Лева совсем пустячный малый, не будет он ни на флейте играть, ни по-английски говорить, а умный парень – с ним будет хорошо охотиться под Кизляром, только он не понимает охоту с ружьем.
Толстой сидит молодой, бритый: Ванюшка его в дороге бреет; просматривает журналы, перечитывает Тургенева, из «Современника» читает вслух брату стихи Некрасова, разгадывает глухо написанные, но понятные статьи про Францию.
Ванюша Суворов торопится увидеть новые края и ждет, что будет дальше; не решается спросить, куда же они приплывут.
Все они на Кавказе услышат, как там не по-тульски квакают, а по-тамошнему звенят лягушки. Будут все пить: Лев Николаевич с раскаянием, Николай Николаевич – не думая ни о ком, Ванюшка украдкой, а пить будут все одно и то же – дешевый чихирь.
Ванюшка почти друг Толстого, но 8 октября 1852 года Лев Николаевич запишет в дневнике: «Вчера посылал Ванюшку в казармы за грубость».
«Послать», «отправить» – значило высечь.
Волга течет, как время, меняются берега. Едет изменяться Лев Николаевич. Пока было только предисловие к жизни. Теперь жизнь поворачивается широкими речными изгибами.
Навстречу лодке и в ту же сторону, обгоняя лодку, плывет дощатая, лубяная, смоленая и просто строганая, лыковая, мочальная Россия. В лодке никто не знает, что будет другая Россия.
Широки берега. Долог бег воды; кажется, не будет ему конца.
Рябь по реке пестрит, перебивается, как строки рукописи. Может быть, так вспомнится через десятки лет.
От ночевки к ночевке, как от тетради к тетради.
В Астрахани ночевали, слушали лягушек, писали письмо в село Покровское к сестре Маше.
В Астрахани народ пестрый: русские, татары, калмыки и есть индийцы; базар совсем другой.
Переправились через Волгу, посмотрели на камыши, которые поднялись как рощи, заслонили небо.
На перекладных тарантасом поехали по линейному тракту на Кизляр. Накатанная, изрытая дорога углублялась в степь, деревья как оборвало. Степь сперва серая, потом серо-пепельная, потом красная. Потом клочковатая с красным песком в промежутках между кустиками травы.
Почтовые станции без крыш. Недалеко от Волги линейный тракт пересекла другая дорога. Звали ту дорогу старым именем: «Разбойничья».
Стада овец, рыжих от пыли, – огромная рыжая земля.
Ночью звезды спускаются до самой травы, как будто небо подоткнули под землю или держит небо всю степь в горсти.
Лев Николаевич утром сам перекладывал с Ванюшкой узлы и чемоданы, садился очень благоразумно – прямо и аккуратно.
Брат, глядя на него, улыбался.
Лев Николаевич все время помнил, что у него где находится: где деньги и сколько их. Казалось ему, что все это очень практично и навсегда устроено. Сосчитал он, сколько у него долгов, сильно морщился, вспоминая, как извинялся перед портным и какое у того сделалось покорное лицо.
Сосчитал, сколько надо экономить, чтобы заплатить долги, сколько надо положить на жизнь в месяц, прикинул десять рублей и восхитился порядку.
Поехали, ямщик другой – ногаец, кони другие – помельче, покруглее, мохнатые, одномастные.
Тянутся мечты, ленивые, восторженные, тянутся, бегут, перебивая друг друга, как конские ноги. Думы по книжкам, как он окажется лихим и храбрым и будет учиться английскому языку и на флейте, его полюбит черкешенка, а он ее научит говорить по-французски, – говорит же Ванюша.
Крупы лошадей опускаются и подымаются все так же; полуявь, полусон, полубред. Сменяются занесенные песками плоскокрышие станции. Тарантас качается, как корыто, в котором моют младенца, или как вода в корыте; с братом говорить нечего – все знает; с Ванюшей разговоры короткие.
Толстой ехал на Кавказ в 1851 году сорок дней.
Пробыл он на Кавказе два года семь месяцев.
Писал повесть «Казаки» десять лет – с 1852 по 1862 год.
Значит, не скоро сказка сказывается.
Писать можно, только многое поняв, во многом изменившись. Лев Николаевич написал в конце концов не про себя, а про человека, на него похожего, – Оленина.
Литература – действительность, но перестроенная, освобожденная от случайности. Толстой поехал для того, чтобы писать, значит, можно процитировать здесь несколько строк из «Казаков»: «Чем дальше уезжал Оленин от центра России, тем дальше казались от него все его воспоминания, и чем ближе подъезжал к Кавказу, тем отраднее становилось ему на душе».
Толстой уходил от своего общества, чувствовал освобождение от прошедшего, а прошлое ехало сзади за ним, сложенное с вещами на тарантасе.
Сменялись кони, перепрягался тарантас – память и наследство прошлого.
Начинались пески, степь то желтела, то краснела, появилась верблюжья колючка; зарядили ружья, стали встречаться вооруженные люди.
«Один раз перед вечером ногаец ямщик плетью указал из-за туч на горы. Оленин с жадностью стал вглядываться, но было пасмурно и облака до половины застилали горы. Оленину виднелось что-то серое, белое, курчавое, и, как он ни старался, он не мог найти ничего хорошего в виде гор, про которые он столько читал и слышал».
Юноша думал, что горы и облака похожи друг на друга и что все это слова, выдумка, как, например, романтическая любовь к женщине. «Но на другой день, рано утром, он проснулся от свежести в своей перекладной и равнодушно взглянул направо. Утро было совершенно ясное. Вдруг он увидал – шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту, – чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, отчетливую воздушную линию их вершин и далекого неба».
Кто же ехал, кто видел, кто сумел увидеть эти бесконечно далекие и близкие, нужные горы? Для чего их увидел?
Увидел их не один. Сначала увидал Ванюшка, он раньше проснулся.
«И тоже давно на них смотрю, вот хорошо-то! Дома не поверят».
Горы приближались; по утрам они видны были уже разделенными, разно-далекими. А степь все та же, может быть, стала рыжее и песчанее.
Вот и Терек бежит: по-горному быстрая, по-степному широкая река. Дорога под Кизляром обсажена высокими тополями, по бокам журчат проведенные из Терека канавы, земляная крепость обозначена правильным прямоугольником невысоких валов и рвами, заросшими камышом.
В Кизляре не задержались; удивились на виноградники, на стаи бездомных собак.
В городе живут разные люди, и каждое племя в своем валом обнесенном квартале. Так отделены друг от друга русские, грузины, кумыки, ногайцы, черкесы, казанские татары и персы.
Сады отцвели, но еще чуть прозрачны, доцветают виноградники, пахнет вином, дрожжами и кизячным дымом. Козы смотрят на тарантас с зеленых плоских крыш.
В Кизляре переменили лошадей.
Бежит река мутная, широкая; налево сыпучие пески, желтый и седой ковыль, направо сады, большие русские села, окопанные рвами, обнесенные земляными валами и плетеными тынами с терновой оторочкой поверху: это гребенские станицы, они вытянулись вдоль лесной полосы, они перебивают леса, как рифмы.
Станицы начинаются рогатками, воротами, будками с черно-белыми косыми полосами.
Черно-белое разделено оранжевым – это военная форма России. Но это только будки. Над воротами подымаются вышки казачьи, косматые. Часовые смотрят через Терек на большую Чечню, на аулы – аулы подходят к самому берегу. Плоские крыши, широкие трубы.
Это Чечня замиренная, но ненадежная.
А там, дальше, подымаются увалами горы – Кочкалыковский хребет, Черные горы, еще какой-то хребет, за ними снежные бело-синие вершины с розово-желтыми отколами льда, освещенного солнцем, граненые, четкие, – там никто не был; с них бегут реки; они как будущее, которое все определяет.
Видны на песках этого берега следы оленей, волков, зайцев и фазанов. Местами размытые Тереком станицы, старые городища, брошенные сады, одичалые виноградники, и все заросло ежевикой.
Почти у воды на жердях стоят высокие караулки, как будто сады охраняют, а не стерегут немирную Чечню.
С тарантаса смотрят двое – куда это их бог привел? Николай Николаевич не любопытствует – он все это уже видал.
Этой дорогой поедет Оленин. О нем написал, отодвигая самого себя и в себя вглядываясь, Толстой после долгого рассматривания:
«Кто из нас не был молод, кто не любил друзей, кто не любил себя и не ждал от себя того, чего не дождался? Кто в ту пору молодости не бросал вдруг неудавшейся жизни, не стирал все старые ошибки, не выплакивал их слезами раскаяния, любви и, свежий, сильный и чистый, как голубь, не бросался в новую жизнь, вот-вот ожидая найти удовлетворение всего того, что кипело в душе».
Мысли декабристов о свободе, мечта, храбрость, гордость победы, гордость силы сменились для поколения Толстого новыми мечтами, которые стояли за горами, за долами; эти горы рождают реки, поят землю, реальны и не все видимы.
Видал я из-за Терека легкие горы Кавказа, их видно редко, но они главное, они рождают это небо, эту реку, этих людей.
Будущее как будто уже рождено.
В черновике Толстой писал: «Странно подделывалась русская молодежь к жизни в последнее царствование. Весь порыв сил, сдержанный в жизненной внешней деятельности, переходил в другую область внутренней деятельности, и в ней развивался с тем большей свободой и силой. Хорошие натуры русской молодежи сороковых годов все приняли на себя этот отпечаток несоразмерности внутреннего развития с способностью деятельности, праздного умствования, ничем не сдержанной свободы мысли, космополитизма и праздной, но горячей любви без цели и предмета».
Пожалеем, как своих, как близких, людей прошлого, удивимся тому, что они далеко видали и ошибались так близоруко.
Тарантас катится по мягкой пыли, гнутся и скрипят гибкие жерди. Волосы людей стали как войлок. Грязь легла на переносицы, обвела глаза, превратила щетину небритых щек в густую бороду.
День по-весеннему ясен, за пылью, за Тереком, за прибрежными зарослями, за мягко подымающимися вверх лиственными лесами стоят снежные горы, как еще не написанные и только приснившиеся гению в книге.
Юноша едет, сам не зная куда.
Бегут кони.
В мире не было упряжки, которая влекла бы за собой не в колеснице, а в тарантасе с подушками, более драгоценный груз: Толстой ехал думать и писать.
В «Казаках» Лев Николаевич ее назвал Новомлинской, соединив в ней черты разных станиц.
Четвертая батарея 20-й артиллерийской бригады, в которой служил Николай Николаевич, стояла в Старогладковской. В Старогладковскую прибыли 30 мая. Опрятные дома старой станицы подымались на высоких толстых столбах, тополя и акации перебивали тенями улицы, тыквы завивали плетни, мытые стекла окон сверкали.
Узорчатые крылечки, колонки, навесы от солнца – все раскрашено, вымыто, нарядно. Высокие, исправные крыши плотно и надежно прикрыты подстриженным камышом.
Все свое, но смотрит враждебно.
Толстой оглянулся вокруг и в первые дни как будто испугался.
«Пишу 1 июня в 10 часов ночи в Старогладковской станице. Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже». Это записано в дневнике.
Старогладковская обновляла тоску по дому.
Из Астрахани еще он писал Т. А. Ергольской 27 мая 1851 года:
«Не перестаю думать о вас и о всех наших, иногда даже упрекаю себя, что покинул ту жизнь, которая мне была дорога вашей любовью; но я только прервал ее, и тем сильнее будет радость вас снова увидеть и к ней вернуться».
Толстой надеялся, что разлука будет короткая.
Из станицы Старогладковской отправил он стихи казанскому приятелю – Александру Степановичу Оголину – жениху сестры Зинаиды Молоствовой. Толстой хотел через Оголина получить сведения о Молоствовой. Шуточная стихотворная форма скрывает смущение:
Господин
Оголин!
Поспешите
Напишите
Про всех вас
На Кавказ,
И здорова ль
Молоствова?
Одолжите
Льва Толстого.
По дневнику мы видим, Толстой любит в это время Молоствову: стремится к ней, мечтает о ней, но не может даже написать письма, потому что не знает отчества. А может быть, он нарочно поддавался судьбе, потому что отчество узнать было легко, хотя бы от Оголина.
Станица богатая, говорят по-русски, по-старинному, и очень хорошо; думают по-своему. Едят тоже по-своему. В праздник готовят свинину и осетров, пекут пироги с начинкой из винограда и свинины; вино пьют ведрами. В будни едят вареную простоквашу и караваи из запеченной просяной каши. В праздник носят шелка и платье с галунами, водят хороводы и бьют в бубны из сазановой кожи. В будни одеваются просто, но и в будни носят богатое оружие.
Все сыты, спокойны, горды.
Женщины покрывают голову канаусовыми чепцами, сверху повязывают шелковый платок – стягаш с загибом посередине.
Зимой надевают казачки шубы на беличьем или кошачьем меху с атласным верхом, с оторочкой из выдры. На ноги надевают шерстяные чулки – синие в красными стрелками.
Все добро по весеннему времени сейчас проветривается на плетнях.
Над Тереком туман. Гор не видно, тихо, но сказать, что спокойно, нельзя.
Старогладковская отделена от гор только Тереком. Была казачья пословица: «Терек бурлит – казак лежит; Терек молчит – казак не опит».
Толстой здесь не спал. Он тосковал, вспоминая Казань, как рай, Зинаиду Молоствову – как пропущенную возможность любви, и цыганку Катю.
Помещенье ему сдали неохотно: поселился Лев Николаевич в доме богатого казака – Алексея Ивановича Сехина. Этот казак говорил по-городскому, но был он сутягой, высудившим сад у родного брата.
Потом Лев Николаевич переехал к брату Сехина: старика звали Епифаном – так он был записан при рождении. В станице на улице окликают его – Япишка, а в повести Толстого «Казаки» имя ему Ерошка.
Люди в станице все заняты.
Вода в Тереке подымалась летом, когда в горах таяли ледники, потом Терек спадал, и абреки переправлялись на казачий берег, который они считали своим.
Значит, опасность и на левом берегу была постоянная. Выезжали на пашни и разбивались на десятки: десять плугов обставляли себя арбами, на арбах караулили казачьи малолетки.
Пахали женщины. Женщин в сад провожали казаки с ружьями, и в садах среди высоких деревьев стояли посты.
У съезжей избы висел колокол тревоги; между станицами стояли вышки со смоляными бочками для того, чтобы огнем ночью или дымом днем предупредить соседей об опасности.
Ночью ворота запирали, ставили караул. Из аулов на том берегу тоже никто не выходил, и только звери ночью гуляли по тихим лесам, прокладывая по росе тропы.
Жили богато, земля родила хорошо. Было много бахчей, винограда, кукурузы, проса, много скота. Хлеб часто прикупали.
Толстой в «Казаках» описал эту жизнь на узкой полосе лесистой плодородной земли, которая была во владении казаков.
«На этой-то плодородной, лесистой и богатой растительностью полосе живет с незапамятных времен воинственное, красивое и богатое староверческое русское население, называемое гребенскими казаками.
Очень, очень давно предки их, староверы, бежали из России и поселились за Тереком, между чеченцами на Гребне, первом хребте лесистых гор Большой Чечни. Живя между чеченцами, казаки перероднились с ними и усвоили себе обычаи, образ жизни и нравы горцев; но удержали и там, во всей прежней чистоте, русский язык и старую веру. Предание, еще до сих пор свежее между казаками, говорит, что царь Иван Грозный приезжал на Терек, вызывал с Гребня к своему лицу стариков, дарил им землю по сю сторону реки, увещевал жить в дружбе и обещал не принуждать их ни к подданству, ни к перемене веры. Еще до сих пор казацкие роды считаются родством с чеченскими, и любовь к свободе, праздности, грабежу и войне составляет главные черты их характера. Влияние России выражается только с невыгодной стороны: стеснением в выборах, снятием колоколов и войсками, которые стоят и проходят там. Казак, по влечению, менее ненавидит джигита-горца, который убил его брата, чем солдата, который стоит у него, чтобы защитить его станицу, но который закурил табаком его хату. Он уважает врага-горца, но презирает чужого для него угнетателя солдата… Лучшее оружие добывается от горца, лучшие лошади покупаются и крадутся у них же. Молодец-казак щеголяет знанием татарского языка и, разгулявшись, даже со своим братом говорит по-татарски. Несмотря на то, этот христианский народец, закинутый в уголок земли, окруженный полудикими магометанскими племенами и солдатами, считает себя на высокой степени развития и признает человеком только одного казака; на все же остальное смотрит с презрением. Казак большую часть времени проводит на кордонах, в походах, на охоте или рыбной ловле. Он почти никогда не работает дома… На женщину казак смотрит, как на орудие своего благосостояния; девке только позволяет гулять, бабу же заставляет с молодости и до глубокой старости работать для себя и смотрит на женщину с восточным требованием покорности и труда. Вследствие такого взгляда женщина, усиленно развиваясь и физически и нравственно, хотя и покоряясь наружно, получает, как вообще на Востоке, без сравнения больше, чем на Западе, влияние и вес в домашнем быту. Удаление ее от общественной жизни и привычка к мужской тяжелой работе дает ей тем больший вес и силу в домашнем быту… Женщины большей частью и сильнее, и умнее, и развитее, и красивее казаков…»
Откуда пошли гребенские казаки – мы не знаем. Они или отрасль донских казаков, или выходцы из рязанских земель.
В кабардинском посольстве к Ивану Грозному участвовала казачья делегация. Гребенские казаки ходили с царскими войсками на Шамхала Тарковского в 1559 году. В 1567 году на Сунже была построена крепость Терки.
В нашей истории казаки появляются внезапно, как уже сложившаяся сила. Вероятно, казачество начиналось или безыменно, или под иным именем.
В летописях упоминаются бродники – беглецы, которые ходили за черту княжеств бродить в диких, еще никому не принадлежащих землях.
Гребенские казаки, вероятно, правы, когда в преданиях, пересказанных Епифаном, утверждали, что они на Кавказе жили задолго до Ивана Грозного. Казаки разговаривают в легенде с Иваном Грозным, как с могучим владыкой, но не считают себя ему подвластными.
В те времена гребенские казаки жили на том берегу Терека: на первом уступе гор – «на гребне». Потом до уговору с русским правительством они перешли за Терек на плодородную, но опасную полосу, окаймляющую русские владения.
В легенде царь, заключив с казаками соглашение, «уходит в свою Сибирь».
Понятие о России здесь очень смутно, но, может быть, Сибирь указана потому, что завоевание Сибири связано тоже с казаками.
Может быть, поселения гребенских казаков на Кавказе и поход казаков, нанятых Строгановым, на Сибирь одновременны.
Толстой, позднее изучая русскую историю, утверждал, что недаром на Западе нас называют казаками. Народ хочет быть казаками. Царевна Софья не могла завоевать Крым, а казаки бывали в Крыму неоднократно. Азов, который Петр взял с таким трудом, казаки захватили и держали два года.
И при Петре штурм валов Азова и победа над флотом турецким принадлежали казакам.
Толстой видит в казачестве образец для всей России – крестьянство без дворян.
Такое толкование относится и к периоду завершения «Казаков», и ко времени работы Толстого в Яснополянской школе.
Яснополянские школы со свободным приходом и уходом, без определенной программы, основанные для поиска и выращивания талантливых детей, – как бы казачьи школы, как бы продолжение идей казачества на педагогику. Эта ватага без начальства – осуществление мечты о казачестве.
Жили здесь, не боясь ни гор, ни Терека, хотя были станицы, у которых крыши при высокой воде в Тереке оказывались ниже мутной, быстрой речной волны. Вода могла прорваться и прорывалась; тогда станицы уходили от реки подальше, бросая старые виноградники и огороды.
Казаков правительство трогало мало. Старые казачьи традиции были связаны с горским укладом жизни и со старыми русскими обычаями, принявшими здесь новый характер.
На краю русской земли, за Волгой, за песками жила крестьянская община без помещиков и попов. Не было здесь бедняков, измученных женщин, оглядки на приказчика; тут никого нельзя было приказать высечь и даже трудно было кого-нибудь обласкать.
Разбитый Пугачев, говорят, хотел уйти на край русской земли к терским казакам.
Но и здесь все менялось.
Пришли войска, чиновники, появились деньги, батраки. Казак старого времени стал редкостью; Епифану Сехину теперь под восемьдесят лет, он сам говорит, что когда в России была царица, так он был уже не мальчиком; значит, в конце XVIII века Епишке было уже лет за двадцать.
Толстой его описал так:
«Через несколько минут в дверях хаты показалась фигура дяди Ерошки. Тут только Оленин заметил всю громадность и силу сложения этого человека, несмотря на то, что красно-коричневое лицо его с совершенно белою окладистою бородой было все изрыто старческими, могучими, трудовыми морщинами. Мышцы ног, рук и плеч были так полны и бочковаты, как бывают только у молодого человека. На голове его из-под коротких волос видны были глубокие зажившие шрамы. Жилистая толстая шея была, как у быка, покрыта клетчатыми складками. Корявые руки были сбиты и исцарапаны. Он легко и ловко перешагнул через порог, освободился от ружья, поставил его в угол, быстрым взглядом окинул и оценил сложенные в хате пожитки и вывернутыми ногами в поршнях, не топая, вышел на средину комнаты. С ним вместе проник в комнату сильный, но не неприятный смешанный запах чихирю, водки, пороху и запекшейся крови».
Этот могучий человек когда-то был славен по всему войску. Сейчас он говорил Лукашке:
« – Не то время, не тот вы народ, дерьмо казаки вы стали. Да и русских вон что нагнали! Засудят».
Все прошло, старый казак, который совершал невероятные подвиги, стал чудаком и посмешищем для станицы. У него нет места, где бы его слова слушали; это не Старый цыган из поэмы Пушкина «Цыганы». Только Толстой слушает Епишку; только в лесу старый охотник, который все знает, все понимает, освобождался от насмешек, от всего того, что ему не нравилось; здесь он дружил со зверями, с лесом и учил Толстого, как понимать и любить мир.
Крепостных среди казачества не было, и Толстой со своими дворовыми был для казаков явлением новым, неприятным. Про него первое время говорили плохо.
И крестьяне, которые жили дальше к Кизляру, помещиков не имели, жили свободно, ходили со стаями полуприрученных собак на кабанов, а так как ружей не хватало, то кололи кабанов штыками, насаженными на палки.
Лев Николаевич около десяти раз возвращался в станицу Старогладковскую. В первое время он жил здесь с братом; Николай Николаевич всем нравился, его любили дети, друзья, подчиненные. Он был удачлив и когда начал писать, то сразу создал прекрасные вещи. Но он ничего не хотел, и прежде всего не хотел никем казаться: его увлекали вино и охота.
Охота и вино сблизили Николая Николаевича с Епишкой, и он оценил старого казака, который прекрасно знал лес, выслеживал зверя и рассказывал про зверей.
Епифан Сехин ввел Николая Николаевича в литературу. О нем написал Н. Н. Толстой замечательный очерк «Охота на Кавказе».
Про Николая Николаевича Толстого Иван Тургенев говорил, что ему не хватает только недостатков, чтобы стать великим писателем. Николай Николаевич первый описал Епишку – широко, талантливо. Очерк-повесть «Охота на Кавказе» был напечатан в 1857 году в «Современнике». Некрасов, таким образом, приветствовал старшего брата и младшего.
Охота описана прекрасно. Когда Епишка поэтичен, охота кажется богатырским боем. Войска тревожат звериные стаи, на линию выходят стада, кавалерия в полном составе рубит зверей.
В этом рассказе Епишка – главный герой. Фет говорил потом, что Николай Николаевич первый «выщупал» этот характер.
Охота на Тереке ружейная. Епишка ходил на охоту со старинным длинным ружьем, из которого стрелял так, как стреляют чеченцы, – с посошков: со специальных упоров.
Влет птицу Епишка бить не умел, да это и нельзя было сделать из его тяжелой, старинной флинты.
Псовой охоты, которой увлекался Лев Николаевич, здесь не знали, здесь не было ни гончих, ни борзых, хотя были свои любители собак; был офицер Султанов, разведчик, который ходил к чеченцам один, а в лесу его всегда сопровождала большая собачья стая, – он и любил только собак.
Другие собаки казачьей станицы жили в полудиком состоянии: они охотились сами по лесам, увязывались за охотниками пестрой толпой, были неутомимы, смелы и дики.
Толстой сперва говорил, что, привыкнув к турецкому табаку, нельзя курить простой табак Жукова и что после псовой охоты ружейная охота не интересна.
Но он втянулся в эту охоту. Она давала возможность быть одному в лесу и думать, ни с кем не разговаривая, она освобождала от иронии.
Лев Николаевич был очень одинок в станице: брат его уехал, офицеры с ним не водились, считая его гордецом, и только огромный Епишка рассказывал ему про старое, по-своему учил жить, учил охотиться на зверей с ястребом и выслеживать оленей.
Необходимость иногда является в одежде случайности: так говорил человек, владевший умами в то время, – Гегель.
Толстой поехал на Кавказ случайно, случайно там задержался, случайно долго прослужил без чина, случайно подружился с заштатным казаком Епифаном, но все это была необходимость его жизни: он не спорил с этими случайностями.
Прежде Толстой думал, как перестроить свою жизнь, как наладить отношения с крестьянами. Случайность, которую иногда называют судьбой, привела его к гребенским казакам. Заинтересованность заставила его все время возвращаться в Старогладковскую.
История создания повести «Казаки» – история длинная. За десять лет, покамест она создавалась, происходила не смена вариантов – менялось понимание Толстым жизни, восприятие нравов вольного казачества как новой возможности жизненного устройства для всего человечества. Он искал ключа в изображении жизни гребенских казаков, читал для этого Библию, «Илиаду», но самое главное узнал не из книг: что жизнь работающего человека сложна, а не проста и что она и есть самое значительное. Он пытался выразить эту жизнь.
Пока Толстой скучал в станице, но не так, как Онегин скучал в своей деревне. Разница состояла в том, что станица не принадлежала Толстому так, как Онегину принадлежало его поместье.
Лев Николаевич сперва в станице жил как путешественник, который населяет новое место воспоминаниями о своем прошлом и мечтами о будущем.
Он писал письмо Молоствовой, от которой был отделен рекой и пустынями, не собираясь его отправлять, он обращал к женщине не письмо, а запись в дневнике, писал сам для себя, без надежды быть кем-нибудь прочитанным.
Он говорил о том, как был счастлив в Казани: «Я не сказал бы, что это потому, что я влюблен. Я не знал этого. Мне кажется, что это-то незнание и есть главная черта любви и составляет всю прелесть ее». Он продолжает: «Я ни слова не сказал ей о любви, но я так уверен, что она знает мои чувства, что ежели она меня любит, то я приписываю это только тому, что она меня поняла».
Ключ человеческой судьбы поворачивается в двери, не находя по вырезу бородки уступов в замке. «Мои отношения с Зинаидой остались на ступени чистого стремления двух душ друг к другу».
Случайно Толстой не знал отчества Зинаиды, случайно он не написал письма, неотвратимость судьбы провела его мимо этой женщины и влюбила в казачку.
Рядом с Зинаидой он вспоминает про цыганку: «Катины песни, глаза, улыбки, груди и нежные слова еще свежи в моей памяти, зачем их выписывать, ведь я хочу рассказать историю совсем не про то. Я замечаю, что у меня дурная привычка к отступлениям… Пагубная привычка. Несмотря на огромный талант рассказывать и умно болтать моего любимого писателя Стерна, отступления тяжелы даже и у него». Но отступления продолжаются: «Кто водился с цыганами, тот не может не иметь привычки напевать цыганские песни, дурно ли, хорошо ли, но всегда это доставляет удовольствие, потому что живо напоминает…» Отступление продолжается. Толстой, стоя у окна казачьей хаты, вспоминает Катину песню: «…песню, которую говорила мне Катя, сидя у меня на коленях в тот самый вечер, когда она рассказывала мне, что она меня любит и что оказывает расположение другим только потому, что хор того требует, но что никому не позволяет, кроме меня, вольностей, которые должны быть закрыты завесою скромности. – Я в этот вечер от души верил во всю ее пронырливую цыганскую болтовню, был хорошо расположен, никакой гость не расстроил меня, за то и вечер и песню эту люблю».
Так мечтал Толстой и пел цыганскую песню в станице Старогладковской. Прохожий казак принял песню за калмыцкую и смеялся над Толстым, а он-то думал, что прохожий заслушался. Толстой записывает: «…теперь уж кончено, я не мог продолжать ни мечтать, ни петь».
Толстовское описание многопланно: тут и воспоминание о Казани, и цыганка, и общие рассуждения об отступлениях и о цыганских песнях, и во все это, как реальность, входит станица.
Долго еще будет Толстой искать у слушателей понимания, много раз он еще будет любить и не понимать, кого любит, много раз он будет отворять дверь и не находить в комнате ту, которую искал. И раз он запишет про то, как любимая казачка ответила влюбленному в нее приехавшему из Тулы волонтеру Оленину: «Уйди, постылый».
Толстой попал в укрепление Старый Юрт, находящееся в Терской области, куда его брата послали с артиллерией для прикрытия лечащихся. Здесь держали две роты пехоты и несколько орудий.
Толстой тосковал здесь и не мог найти причину своей тоски. Он тосковал в предчувствии большой работы, еще не зная, что он напишет, и не зная, как жить.
«Я думал прежде – это от бездействия, праздности. Нет, не от праздности, а от этого положения я делать ничего не могу. Главное, я ничего похожего на ту грусть, которую испытываю, не нахожу нигде: ни в описаниях, ни даже в своем воображении. Я представляю себе, что можно грустить о потере какой-нибудь, о разлуке, об обманутой надежде. Понимаю я, что можно разочароваться: все надоест, так часто будешь обманут в ожиданиях, что ничего ждать не будешь… Все это я понимаю, и в каждой такого рода грусти есть что-то хорошее с одной стороны.
Свою же грусть я чувствую, но понять и представить себе не могу. Жалеть мне нечего, желать мне тоже почти нечего, сердиться на судьбу не за что, понимаю, как славно можно бы жить воображением; но нет. Воображение мне ничего не рисует – мечты нет. Презирать людей – тоже есть какое-то пасмурное наслаждение, – но и этого я не могу, я о них совсем не думаю; то кажется: у этого есть душа, добрая, простая, то кажется: нет, лучше не искать, зачем ошибаться! – Разочарованности тоже нет, меня забавляет все; но в том горе, что я слишком рано взялся за вещи серьезные в жизни, взялся я за них, когда еще не был зрел для них, а чувствовал и понимал; так сильной веры в дружбу, в любовь, в красоту нет у меня, и разочаровался я в вещах важных в жизни; а в мелочах еще ребенок».
Старый Юрт – чеченский поселок Грозненского отдела Терской области, таков адрес Л. Толстого.
Старый Юрт находится на границе Чечни.
Сейчас воды источника у Старого Юрта иссякли. Сухие камни сереют над обрывом, внизу стоит школа имени Льва Толстого, вокруг школы чинары.
Необыкновенное трудолюбие Толстого поражает нас и здесь. Лев Николаевич узнавал язык народа, среди которого он жил, делал очень точные фольклорные записи – первые записи на даргинском языке, и это не только упражнение молодого офицера, который переживает романтическое увлечение горами, но это как бы подготовка к будущим рассказам о Кавказе. Фольклорные отзвуки, много раз проверенные, помогут Толстому создавать «Хаджи Мурата» через много десятилетий.
Здесь часто бывал молодой чеченец, Садо Мисербиев; отец его был зажиточен, но деньги у него были закопаны, и сын должен был добывать их удальством.
Он, как Толстой говорил, «рискует иногда 20 раз своей жизнью, чтобы своровать вещь, не стоящую и 10 рублей; делает он это не из корысти, а из удали».
Толстой был у Мисербиева в гостях, получил от него подарок – дорогую шашку. Отдарил его серебряными часами брата. Научил чеченца записывать свои выигрыши и проигрыши: Садо все надували.
Надували и Толстого. Молодой волонтер хотел проживать не более десяти рублей в месяц, и на эти деньги в Старогладковской можно было жить, но проигрывал сотни рублей, все время зарекаясь и снова начиная играть. Нас должно удивлять не обыкновенное в Толстом – он играл, как все, – а удивительная широта его интересов. Он видит природу Кавказа, казаков, своих товарищей по охоте и через патриархальную жизнь казачества по-новому понимает крестьянскую жизнь вообще.
Среди офицеров был некто Кнорринг. Им Лев Николаевич заинтересовался как объектом описания – для литературной практики. Вот презрительное описание человека, который чуть не погубил Толстого. Привычка относиться ко многим как к второстепенным героям романа часто делала Толстого в жизни беззащитным.
«Лицо широкое, с выдающимися скулами, имеющее на себе какую-то мягкость, то, что в лошадях называется „мясистая голова“. Глаза карие, большие, имеющие только два изменения: смех и нормальное положение. При смехе они останавливаются, имеют выражение тупой бессмысленности. Остальное в лице по паспорту».
Толстой в Старом Юрте унывал: «Уже дней пять я живу здесь и одержим уже давно забытой мной ленью. Дневник вовсе бросил. Природа, на которую я больше всего надеялся, имея намерение ехать на Кавказ, не представляет до сих пор ничего завлекательного. Лихость, которая, я думал, развернется во мне здесь, тоже не оказывается».
Спокойно думал о том, что его здесь убьют. Вот дневник 2 июня 1851 года: «Как силен кажусь я себе против всего с твердым убеждением, что ждать нечего здесь, кроме смерти; и сейчас же я думаю с наслаждением о том, что у меня заказано седло, на котором я буду ездить в черкеске, и как я буду волочиться за казачками и приходить в отчаяние, что у меня левый ус хуже правого, и я два часа расправляю его перед зеркалом. Писать тоже не могу. Судя по этому – глупо».
Дальше запись о мастерстве, написанная на французском языке, а перед этим сказано по-русски о том, как трудно переводить в «каракули» горячие, живые, подвижные мысли. И дальше восклицание: «Куда бежать от ремесла?»
Мысли о смерти были искренни, и в то же время отчаяние у него становилось частью художественного опыта. Он на Кавказе две недели и уже хочет измениться. Пока он доволен одним и записывает 13 июня не без самодовольства и самоуверенности: «Несколько раз, когда при мне офицеры говорили о картах, мне хотелось показать, что я люблю играть. Но удерживаюсь. Надеюсь, что даже ежели меня пригласят, то я откажусь».
Он занят дневником. Дневник изменяется – становится зримее, ощутимее: «Ночь ясная, свежий ветерок продувает палатку и колеблет свет нагоревшей свечи. Слышен отдаленный лай собак в ауле, перекличка часовых. Пахнет засыхающими дубовыми и чинаровыми плетьми (ветками. – В.Ш.), из которых сложен балаган. Я сижу на барабане в балагане, который с каждой стороны примыкает к палатке, одна закрытая, в которой спит Кнорринг (неприятный офицер), другая открытая и совершенно мрачная, исключая одной полосы света, падающей на конец постели брата. Передо мной ярко освещенная сторона балагана, на которой висит пистолет, шашки, кинжал и подштанники. Тихо. Слышно – дунет ветер, пролетит букашка, покружит около огня, и всхлипнет и охнет около солдат».
Толстой не дописал своего пейзажа и жалуется тут же, что чернил нет, но он уже все увидел. Вот в этом балагане Кнорринг обыграл волонтера.
Довольно долго Толстой удерживался. В «Хаджи Мурате» впоследствии была описана сцена проигрыша Бутлера в отряде генерала Барятинского: «Раза два Бутлер выходил из палатки, держа в руке, в кармане панталон, свой кошелек, но, наконец, не выдержал и, несмотря на данное себе и братьям слово не играть, стал понтировать».
Толстой прямо использует свой горестный опыт – молодой человек давал слово не играть именно братьям.
«И не прошло часу, как Бутлер, весь красный, в поту, испачканный мелом, сидел, облокотившись обеими руками на стол, и писал под смятыми на углы и транспорты картами цифры своих ставок».
Несчастный игрок «…написал письмо брату, каясь в своем грехе и умоляя его выслать ему в последний раз 500 рублей в счет той мельницы, которая оставалась еще у них в общем владении».
Таким образом, мы можем точно восстановить обстановку карточного проигрыша Толстого.
Среди этой спутанной, рассеянной жизни мы видим спокойные занятия Толстого: он наблюдает казаков и читает по истории казачества. Для истории казачества ему нужна история России вообще: он делает записи ежедневного чтения, а потом подытоживает, что же интересного он узнал за неделю, за месяц.
Толстой считал, что время жизни его на Кавказе было временем его наибольшего роста. Мы можем сказать, что это было время наибольшей работы.
Самолюбивый человек, оставленный один, знающий себе цену, работает над собой в одиночестве со страшным упорством, не сосредоточивая интересы на своих переживаниях. Он не только записывает казачьи песни, но и видит законы повторения народной песни, делая научные наблюдения необыкновенной точности.
На пятьсот рублей Кноррингу был дан вексель сроком до 1 января 1852 года. Карточный долг считался долгом чести. Портному Толстой был должен около семисот рублей, но портному можно было не платить, а неплатеж денег в полку выбрасывал человека из общества.
Толстой замкнулся в себе, стал больше работать и решил уже продать Ясную Поляну, чтобы заплатить долг.
Пока оставалась надежда начать все сначала на Кавказе.
Для этого нужна служба, лучше всего военная.
Для службы нужна протекция – связи. Лучше служить так, как служили люди общества. Нужно быть «как все» – как все свои. Значит, нужно покровительство князя Барятинского.
Как отнесся Барятинский к Толстому, мы не знаем. Известно только, что 17 августа Толстой пишет Ергольской уже из Старогладковской: «Две недели тому назад я расстался с Николенькой; он – в лагере при горячих источниках, а я – в его главной квартире. Вернется он в сентябре. Многие мне советуют поступить на службу здесь, и, в особенности, князь Барятинский, которого протекция всемогуща».
Это оптимистическое замечание основано было на сообщении Николая Николаевича после участия Толстого в набеге: «Кн. Барятинский очень хорошо отзывается об тебе, ты, кажется, ему понравился, и ему хочется тебя завербовать».
Толстой после проигрыша был растерян. Письма его к тетке противоречивы – он мечется из стороны в сторону, проигрыш он таит, но ему не с чем вернуться в Тулу и не с чем оставаться на Кавказе.
Толстой писал Ергольской из Старого Юрта, не получая, вероятно, новых сведений по своим хлопотам:
«Бог даст, через четыре или пять месяцев мы снова соберемся в Ясном, и возобновятся наши мирные беседы. Вы так необходимы для нашего общего счастья, что бог вас сохранит. Я твердо решил остаться служить на Кавказе. Не знаю еще, в военной службе или гражданской при князе Воронцове, это решится в мою поездку в Тифлис».
Тут же Толстой дарит свое фортепьяно сестре Машеньке и Валериану, то есть возвращаться действительно не собирается.
Спасение должно было прийти здесь, на Кавказе. Вернуться в Тулу без чина, без ордена – значило окончательно потерять уважение, стать ничем. С Кавказа надо было возвратиться со славой; трудность положения Толстого была еще в том, что его на Кавказ никто не посылал – он поехал сам и завяз, надеясь на протекцию.
Но князь Барятинский не запомнил Толстого.
Проигрыш Толстого был той случайностью, которая с ним часто повторялась; попытка снискать покровительство князя Барятинского была горькой неудачей, но не случайностью.
Лев Николаевич попал в Казань совсем молодым человеком и был членом провинциального аристократического общества; у его братьев была какая-то закалка от провинциализма, но Лев Николаевич хотел быть комильфо и был убежден, что человек, который не носит на улице перчаток, – дрянь. Брат Николенька смеялся над Толстым, но Лев Николаевич говорил то, чему его научили в доме Юшковой.
Жизнь на Кавказе на положении храбреца, который ничего не боится, – это было по-тогдашнему понятным романтизмом, но она, однако, не должна была затягиваться.
Лев Николаевич был убежден, что, так как он говорит по-французски, так как он граф и на улице ходит в перчатках, Барятинский, с которым у него есть общие знакомые, должен ему покровительствовать. В то же время Толстой уже в это время читал Руссо, Стерна, сам писал и умел понимать людей; у него был даже кое-какой жизненный опыт в деревне, и Барятинского он презирал.
Барятинский впоследствии был описан в «Набеге» иронично и завистливо: «Через несколько минут на крыльцо вышел не высокий, но весьма красивый человек в сюртуке без эполет, с белым крестом в петличке… В походке, голосе, во всех движениях генерала выказывался человек, который себе очень хорошо знает высокую цену».
Друзья-адъютанты поставили волонтера так, чтобы генерал его увидал, проходя; это было унизительно, но необходимо: «Проходя мимо отворенной двери адъютантской, генерал заметил мою немундирную фигуру и обратил на нее свое милостливое внимание. Выслушав мою просьбу, он изъявил на нее совершенное согласие и прошел опять в кабинет».
Ирония здесь обращена и на просителя и на генерала.
Барятинский свой, или, вернее, должен быть своим, с ним связаны мечты о том общественном положении, стремление к которому долго томило Толстого; он преодолевал его в «Севастопольских рассказах», преодолевал в «Войне и мире».
Толстой не мог найти себе места в кругу Барятинского, Воронцова, Горчакова.
Рядом с ними существуют Тушины, Хлоповы, Козельцовы, реально работающие офицеры. Толстой считает, что он не должен быть с ними, хотя догадывается, что эти люди и представляют собой настоящую силу армии; это Толстой поймет в «Севастопольских рассказах», но в письмах он будет по-прежнему больше писать о князе М. Д. Горчакове, а не о Корнилове, Нахимове, которые реально противостояли Горчакову и только поэтому могли защищать город.
Случайная встреча с Барятинским задержала Толстого на Кавказе и обратила его поездку в долгую службу, проведенную в самой трудной обстановке и долго не оформленную в качестве действительной службы. Толстой был волонтером, то есть добровольцем. Мысль о Барятинском и ободряла и связывала его.
В дневнике от 3 июля 1851 года Толстой признается, как много для него значит Барятинский: «Был в набеге. Тоже действовал нехорошо: бессознательно и трусил Барятинского. Впрочем, я так слаб, так порочен, так мало сделал путного, что я должен поддаваться влиянию всякого Барятинского».
Барятинский, из-за которого он себя презирает, в то же время недостижим для Толстого того времени.
28 августа Толстому минуло двадцать три года, и он считает, что он неудачник, игрок, трус: «Имел женщин, оказался слаб во многих случаях – в простых отношениях с людьми, в опасности, в карточной игре, и все так же одержим ложным стыдом. – Много врал. Ездил бог знает зачем в Грозную; не подъехал к Барятинскому».
Толстой презирает Барятинского и продолжает сердиться на него и в Тифлисе, вспоминая о князе, все еще надеясь на благосклонность и уже видя разделяющее их расстояние.
В середине 1851 года Лев Николаевич, не оформив поступления в армию, участвовал в набеге русского отряда на чеченские аулы, произведенном под начальством князя Барятинского. Сам по себе «Набег» производит впечатление записок военного корреспондента. Человек идет на войну, в бой, не имея определенного военного назначения и военной задачи.
Настоящий военный, старый капитан Хлопов, который, вероятно, изображает толстовского сослуживца, офицера из уральских казаков Хилковского, так относится к желанию волонтера – Толстого принять участие в боевых действиях.
Волонтер говорит: « – А мне можно будет с вами идти?» Капитан Хлопов отвечает: «– Можно-то можно, да мой совет – лучше не ходить. Из чего вам рисковать?»
Хлопов уговаривает молодого человека не ввязываться в сражение:
«– Хочется вам узнать, какие сражения бывают? Прочтите Михайловского-Данилевского „Описание войны“ – прекрасная книга: там все подробно описано – и где какой корпус стоял, и как сражение происходит.
– Напротив, это-то меня и не занимает.
– Ну, так что же? Вам просто хочется, видно, посмотреть, как людей убивают?.. Вот в 32-м году был тут тоже неслужащий какой-то, из испанцев, кажется. Два похода с нами ходил, в синем плаще в каком-то… Таки ухлопали молодца. Здесь, батюшка, никого не удивишь».
Штатский человек в синем плаще – это представитель военной романтики старого времени, иронически понятый. Ссылка на Михайловского-Данилевского – это автор официальной военной истории, с которой потом Толстой будет открыто и долго полемизировать, опровергая ее в «Войне и мире».
Точка зрения самого Льва Николаевича – аналитическая. Он хочет понять, что такое храбрость, для чего сражаются люди, почему они идут на смерть.
Работая над «Набегом», который назывался первоначально «Письмо с Кавказа», Толстой записал 31 мая 1852 года в дневнике:
«Не спал, а писал о храбрости. Мысли хороши, но от лени и дурной привычки слог не обработан».
Эта толстовская вещь начинается с анализа понятия «храбрость»: привлечено высказывание Платона, который определял храбрость как «знание того, чего нужно и чего не нужно бояться». И это противопоставлено определению Хлопова: «Храбрый тот, который ведет себя как следует».
Толстой считает, что определение капитана вернее, потому что в нем есть норма поведения, а не норма знания.
Следует бояться в разное время разного, то есть надо идти на разную степень риска. Аналитическое начало обычно для Толстого того времени, например, один из вариантов «Рубки леса» начинается с анализа способа ведения войны на Кавказе: «На Кавказе существует три рода войны: набеги, осада крепостей или правильнее – укрепленных аулов и постройка крепостей в неприятельских владениях».
Разобрав два первых способа ведения войны, Толстой заканчивает описание, разделяя третий – постройку крепостей – на рекогносцировку и на рубку леса, которая очень трудна, но «составляет продолжительнейшее, труднейшее и полезнейшее занятие здешних войск».
Толстой дает не снимок событий, а их анализ. Его очерки примыкают к физиологическим очеркам того времени, то есть к описательным кускам повестей и статей Марлинского, Даля, Тургенева, очеркам Некрасова, но идут дальше, подготовляя широкий анализ реалистического романа.
Война, взятая как эпизод – набег, раскрывает разные типы храбрости. Храбрость Хлопова, храбрость молодого прапорщика Аланина, который гибнет сам в ненужной атаке и губит нескольких солдат, хвастливая храбрость офицера Розенкранца, гордая, но показная храбрость генерала Барятинского, который во время разрыва ядра смотрит в противоположную сторону и со спокойнейшей улыбкой говорит что-то по-французски. Все это примеры анализа человеческого поведения на войне.
Для себя, как для ведущего, Толстой выбирает позицию нейтральную, похожую на ту, в которую он поставит Пьера Безухова, штатского человека, в штатском костюме, находящегося в центре огромного сражения и видящего все, потому что он свободен от безумия официального – ненародного восприятия войны, от того, что называют «здравым смыслом», а на самом деле надо называть собранием предрассудков времени – шлаком старых, еще не снятых, по инерции существующих отношений.
Распоряжения генерала уверенны и небрежны, они вызывают движение войск. Толстой говорит: «Зрелище было истинно величественное. Одно только для меня, как человека, не принимавшего участия в деле и непривычного, портило вообще впечатление, было то, что мне казалось лишним, – и это движение, и одушевление, и крики. Невольно приходило сравнение человека, который с плеча топором рубил бы воздух».
Казалось бы, что в данном частном случае это впечатление объясняется тем, что чеченцы при набегах обычно не сопротивлялись, а потом жестоко преследовали отступающие русские войска. Но этот способ описания потом применяется Толстым всегда и носит характер не сатирический, а морально-разоблачительный.
Толстой учит видеть неправильное в обычном. Анализ показывает не только жестокость войны, но и бессмысленную жестокость разрушения ею труда.
Он дает кратчайшее описание аула: «Длинные, чистые сакли с плоскими земляными крышами и красивыми трубами были расположены по неровным каменистым буграм, между которыми текла небольшая река».
Аул пуст, но он чист, красив, я бы сказал, он целесообразен и благообразен. Дано в нескольких строчках окружение человеческого жилья: «Виднелись освещенные ярким солнечным светом зеленые сады с огромными грушевыми и лычовыми деревьями; с другой – торчали какие-то странные тени, перпендикулярно стоящие высокие камни кладбища и длинные деревянные шесты с приделанными к концам шарами и разноцветными флагами (это были могилы джигитов)».
Аул спокоен, своеобразен, красив. По приказу, данному с небрежной генеральской улыбкой, начинается разгром.
Война изображена как бессмысленность. Храбрость поручика Розенкранца и мальчика Аланина основана на разных, но одинаково ложных условностях.
Толстой тщательно удалял из очерка все то, что он называл «сатирой», то, что не могло пройти прежде всего через цензуру; кроме того, он не хотел раздражать своего высокого начальника, князя Барятинского. Впрочем, его окружение в очерке унижено.
Мельком сказано о том, что в небольшом отряде штаб генерала состоит из тридцати человек: «Все они, судя по названию должностей, которые они занимали, и которые, очень может быть, что я переврал – я не военный, – были люди очень нужные. – Никто не сомневался в этом, один спорщик капитан уверял, что все это щелыганы, которые только другим мешают, а сами ничего не делают».
Так как капитан показан подробнее всех и от него идет анализ храбрости, составляющий основу очерка, то эта оценка – окончательная.
Выпущен был кусок о разграблении аула, о пленении старика и об убийстве женщины. Выпущена встреча с генералом, когда генерал обращает на «немундирную фигуру» рассказчика милостивое внимание.
Выпущен кусок о саксонце, который неизвестно для чего приехал сюда: «Чего же он не поделил с кавказскими горцами?» Выброшен кусок, для Толстого очень важный: «На чьей стороне чувство самосохранения и, следовательно, справедливость: на стороне ли того оборванца, какого-нибудь Джеми, который, услыхав о приближении отряда, почти голый выскочил из своей сакли, навязал пук зажженной соломы на палку, махает ею и отчаянно кричит, чтобы все знали о угрожающем несчастии. Он боится, чтобы не вытоптали кукурузу, которую он посеял весной и на которую он с трудом пустил воду, чтобы не сожгли стог сена, который собрал в прошлом году, и саклю, в которой жили его отцы и прадеды». Этот Джеми «с проклятием снимет со стены старую винтовку и с тремя-четырьмя зарядами в заправах, которые он выпустит недаром, побежит навстречу гяурам… – в бессильной злобе, с криком отчаяния, сорвет с себя оборванный зипунишко, бросит винтовку на землю и, надвинув на глаза папаху, запоет предсмертную песню и с одним кинжалом в руках, очертя голову, бросится на штыки русских».
Анализ храбрости переходит в анализ цели войны, в анализ справедливости войны.
Война несправедлива.
Ее надо было бы описать, взяв в основу чувства Джеми, защищающего свой дом.
Здравый смысл 1852 года не дает это сделать Толстому. Путь к полному верному изображению далек, и к нему надо идти, отказываясь от прошлого.
Толстой придет к новому и точному пониманию того, что он увидел в молодости, на пороге революции, не понятой и не принятой, но глубоко прочувствованной им.
Хаджи Мурат повторит судьбу Джеми, бросающегося на штыки. И Толстой, проповедующий несопротивление, напишет вдохновенную повесть о Хаджи Мурате, сражающемся даже тогда, когда он лишается сознания.
«Хаджи Мурат» закончен через полстолетия после написания «Набега».
В рукописи «Набега» есть такая сцена: «Генерал въехал в аул; цепи тотчас же усилили, отодвинули, и пули перестали летать.
– Ну что ж, полковник, – сказал он, – пускай их жгут и грабят; я вижу, что им ужасно хочется, – сказал он, улыбаясь.
Голос и выражение его были такие же, с которыми он у себя на бале приказал бы накрывать на стол; только слова другие. – Вы не поверите, как эффектен этот контраст небрежности и простоты с воинственной обстановкой.
Драгуны, казаки и пехота рассыпались по аулу. – Там рушится крыша, выламывают дверь, тут загорается забор, сакля, стог сена, и дым расстилается по свежему утреннему воздуху; вот казак тащит куль муки, кукурузы, солдат – ковер и двух куриц, другой – таз и кумган с молоком, третий навьючил ишака всяким добром; вот ведут почти голого испуганного дряхлого старика чеченца, который не успел убежать».
Но только через пятьдесят лет договорено то, что происходит, хотя почувствовано, лирически угадано было многое и в «Набеге».
Вот как описан разгром аула в «Хаджи Мурате». Толстой в описании разгрома использует имя человека, который когда-то ему помог, – Садо: «Вернувшись в свой аул, Садо нашел свою саклю разрушенной: крыша была провалена, и дверь и столбы галерейки сожжены, и внутренность огажена. Сын же его, тот красивый, с блестящими глазами, мальчик, который восторженно смотрел на Хаджи Мурата, был привезен мертвым к мечети на покрытой буркой лошади. Он был проткнут штыком в спину. Благообразная женщина, служившая, во время его посещения, Хаджи Мурату, теперь, в разорванной на груди рубахе, открывавшей ее старые, обвисшие груди, с распущенными волосами стояла над сыном и царапала себе в кровь лицо и не переставая выла. Садо с киркой и лопатой ушел с родными копать могилу сыну. Старик-дед сидел у стены разваленной сакли и, строгая палочку, тупо смотрел перед собой. Он только что вернулся с своего пчельника. Бывшие там два стожка сена были сожжены; были поломаны и обожжены посаженные стариком и выхоженные абрикосовые и вишневые деревья и, главное, сожжены все улья с пчелами. Вой женщин слышался во всех домах и на площади, куда были привезены еще два тела. Малые дети ревели вместе с матерями. Ревела и голодная скотина, которой нечего было дать. Взрослые дети не играли, а испуганными глазами смотрели на старших.
Старики помолились и единогласно решили послать к Шамилю послов, прося его помощи, и тотчас же принялись за восстановление нарушенного».
Бессмысленная жестокость побуждает жителей аула обратиться за помощью к Шамилю. Николай увеличивает количество врагов.
Сентябрь месяц 1851 года Лев Николаевич прожил в станице Старогладковской. Ходил на охоту, волочился за казачками, пил, писал, переводил, выезжал в крепость Грозную и в Старый Юрт.
Но надо было определяться на службу. Николай Николаевич ехал в Тифлис, одному в станице оставаться было тоскливо.
Братья поехали вместе. Дорога дальняя – горы заняты Шамилем. В Тифлис ехали сперва на северо-запад до станицы Екатериноградской, а потом на юг через Владикавказ, Дарьялское ущелье, Крестовый перевал. В дороге были семь суток: первые сто верст пути были неинтересны, равнина, однообразные волны Терека, знакомые станицы.
Владикавказ путешественники застали окруженным черно-зелеными дубово-буковыми лесами, спускающимися по склонам гор к предместьям города. Терек разбросанно бежал по серым плоским голышам, вынесенным из гор Кавказа. Улицы вымощены теми же голышами и напоминали об отмелях Терека.
Дорога шла по постепенно суживающейся равнине. Терек шумел сильнее и сильнее, горы сходились, сжимая ладонями откосов быструю реку. Терек не шумел, а ревел в каменной щели. Дорога лепилась по уступам гор и шла то по щебню, то по вырубленному камню.
Внизу быстрая, ворчащая вода, скрученная из волн, вверху небо.
Толстой ехал по следам Пушкина и Лермонтова.
В ущелье впадали другие ущелья, круглые башни замыкали их. Было тесно, черно.
На горах цеплялись кустарники, над ними белыми потеками сверкали леднички. Дорога переходила по дрожащим мостам с одного берега Терека на другой. Потом горы разомкнулись.
Селение Казбек находится на высоте тысячи семисот пяти метров над уровнем моря. Кругом горы, и среди них издали огромный, ограненный льдами Казбек. На уступе Казбека, на черной горе стоит маленький островерхий храм, и тучи, теснясь по ущелью, проходят между Казбеком и храмом, перетягиваясь через камни, перегибаясь через седловину, как белый хворост.
Толстой поднялся в храм. Храм был мал, заброшен, вокруг него лежали камни, на фронтонах высечены туры.
Поехали дальше: дорога опять сузилась, снега подошли прямо к ней. Дорога, изгибаясь от усилий, поднималась кверху по северному склону водораздельного хребта, к видимому кресту на Крестовом перевале.
Крест все крупнел: он каменный, большой.
Становилось все холоднее, тише. Дорога отошла от Терека, смолкли ручьи, безмолвствовали льды; воздух был прозрачен.
Вид так широк, что ухо просит звука, равного впечатлению зрения, но все было безмолвно.
Начали спускаться. Зажурчала вода, отодвинулся снег. Показалась нить реки в двухверстной глубине, горы покрылись истертой травой; по узким серым тропам-горизонталям виднеются на серо-желтой траве вереницы желто-белых овечьих стад.
Ниже показались сады и рощи.
Опять шумит вода; уже громко шумит.
И скоро люди услыхали, как щебечут птицы.
Миловидная Грузия встретила их. После Душета увидали старинный, усохший от древности каменный городок Мцхет с храмом XI века.
История разрозненными страницами, исписанными неведомыми письменами, лежала под ногами Толстого.
Две реки – мутная Кура и сине-белая Арагва сливались около моста, построенного еще римлянами; наверху возвышался древний храм, описанный Лермонтовым в поэме «Мцыри».
Храм покрывал верх горы – она обнажалась внутри храма, как главная святыня: некогда вершина горы была священным местом, на котором приносились жертвы.
По каменным берегам Куры к воде спускаются дома Тифлиса.
Тихо, жарко. К дальней скале прилепилась, как сокол, пестрая кирпичная крепость. Пять мостов перекинулись через быструю Куру, плавучая мельница крутит над нею деревянными колесами.
Город полон экипажами, конями, верблюдами, пестрой толпой. Дома нависли над улицами широкими балконами; улицы сходятся на треугольных площадях.
Из-под куполов врытой в скале бани в русло каменной речки плоской струей течет зеленая, мутная, как будто мыльная, вода. Женщины на камнях моют ковры ногами; говорят, ковер, вымытый в этой воде, становится драгоценнее.
По узким и крутым улицам не спеша подымались ослики с перекидными корзинами.
Буйволы, закинув тяжелые головы с желтовато-голубыми рогами, тянули высококолесную арбу, спокойно отражая большими, высоко поставленными глазами синее небо и редкие облака.
На окраинах низкие, как в Кизляре, дома с плоскими крышами. В северной части города европейские постройки с большими окнами. Дворец наместника напротив театра.
На базарах торгуют в открытых лавках.
Ремесленники работают в помещениях с широко раскрытыми дверьми-ставнями и прямо на земле.
У моста куют, чеканят серебро, лудят огромные котлы, шьют обувь, седла.
В домах, фундаменты которых опускаются прямо в пену Куры, красят сафьян и козловую кожу, в узких переулках видны красильщики в рубахах с высоко засученными рукавами. Руки мастеровых прочно и высоко окрашены – у одних в желтый, у других в красный или синий цвета.
Пестро, богато, интересно.
Николай Николаевич смотрит устало – все уже видел. Толстой и Ванюшка жмурятся от солнца, от желтизны неопавших листьев, яркости платьев.
Не только после тихой станицы можно поразиться Тифлисом. Толстой писал тетке в Тулу: «…после 7-дневного путешествия, скучнейшего из-за того, что едва ли не на каждой станции не оказывалось лошадей, и приятнейшего из-за красоты местности, по которой мы проезжали, мы прибыли 1-го числа в Тифлис».
Наступил ноябрь: месяц фруктов, молодого вина, урожая, ссыпанного в амбары.
Казалось бы, что устройство молодого графа, имеющего права, окончившего среднее учебное заведение, не состоявшего в тайных обществах и, кроме того, человека, который является братом офицера, служащего на том же фронте, очень просто.
На другой день по прибытии в Тифлис Толстой явился к генералу Бриммеру Эдуарду Владимировичу – начальнику артиллерии отдельного Кавказского корпуса – и представился.
Лев Николаевич был одет в костюм самого лучшего петербургского портного Шармера; кроме того, он еще купил за десять рублей в Тифлисе складную шляпу и, вероятно, был молодым человеком очень привлекательным, хотя и застенчивым.
Он предъявил свои бумаги. Генерал Бриммер с немецкой добросовестностью их рассмотрел и отказал Толстому в приеме на военную службу. Не хватало отставки со штатской службы и свидетельства из Герольдии о дворянском звании. Генерал заявил доброжелательно и вежливо, что нужно ждать документов из Петербурга. Толстой первоначально думал, что хватит тех документов, которые Николай Николаевич забыл в Старогладковской. Срок отпуска Николая Николаевича кончился, он уехал в Старогладковскую, оставивши Толстого с очень небольшими средствами.
Погода стояла прекрасная, в городе, окруженном садами и виноградниками, было тепло, несмотря на то, что уже наступала середина ноября.
Лев Николаевич подождал две недели. Казалось, что дело не так сложно, тем более что Льву Николаевичу повезло и он встретил своего дальнего петербургского знакомого, князя Георгия Константиновича Багратиона-Мухранского.
Это был человек, имеющий тифлисские связи, но чин у него был небольшой – коллежский советник. Чин коллежского советника в Грузии давали людям и без образования. Багратион-Мухранский, вероятно, был образован, но коллежский советник в Тифлисе значил мало.
Багратион познакомил Толстого с семьей князя Чавчавадзе, где Лев Николаевич узнал знаменитую грузинскую красавицу, друга семьи Воронцовых, Манану Орбелиани, которую он описал впоследствии в «Хаджи Мурате». Знакомство было аристократическое.
Но Лев Николаевич был в Тифлисе без денег и попал в положение очень трудное; он снял на правом берегу Куры в немецкой колонии две довольно чистые комнаты за пять рублей серебром в месяц, разговаривал с хозяином своим по-немецки. Он ходил по Ереванской площади, смотрел на маленький тифлисский театр и ждал бумаг. Вернуться в Старогладковскую он не мог, потому что у него был там неоплаченный долг, поехать в Тулу он не мог, потому что он пробыл уже почти год на Кавказе, но не получил ни чина, ни креста: ему было бы стыдно перед купцом, который у него дешево купил лес, или перед соседним помещиком; ему было стыдно перед людьми, до которых ему не было дела.
Он хотел быть таким, как все: если поехал на Кавказ – надо вернуться хотя бы со скромной военной славой, с какими-то поступками.
Лев Николаевич еще не вполне знал, что он совсем не такой, как все.
Своей литературной работе он не придает большого значения. Он пишет тетке: «Помните, добрая тетенька, что когда-то вы посоветовали мне писать романы; так вот я послушался вашего совета – мои занятия, о которых я вам говорю, литературные. Не знаю, появится ли когда на свет то, что я пишу, но меня забавляет эта работа, да к тому же я так давно и упорно ею занят, что бросать не хочу».
Толстой работал над второй редакцией «Детства».
Тетка ласково утешала своего племянника и неудачника, что и это работа.
Он болел. Писал брату в Старогладковскую, что у него нет денег на аптеку и на доктора и что он не может уехать. Просил, чтобы брат прислал ему сто сорок рублей.
В это время Лев Николаевич сильно играл на бильярде и проигрывал все, что у него было, плутоватому маркёру. Он был охвачен новой страстью так, как умел отдаваться каждому делу во всю свою жизнь.
Стыд за смешное положение, мысли о смерти и в то же время тревога о том, что левый ус у него хуже правого, мечты о том, как хорошо он будет выглядеть в новой черкеске на коне, – все это мучило очень молодого человека – ему шел двадцать четвертый год.
Друзей не было. Он познакомился со ссыльным поляком, помощником аптекаря; но тщетно надеялся, что ему поможет командующий фронтом Барятинский.
Братья не отвечали на письма или писали небрежно. Только Ергольская отвечала внимательно и без иронии на длинные письма, полные неисполненных надежд и сомнений.
Николай Николаевич был человеком толстовского склада. Все Толстые – четыре брата и сестра – были страстны, талантливы, непостоянны и совершенно не годились для деловых хлопот. Практичнее всех был Сергей Николаевич – обставлял свою охоту, увлечение цыганами и затянувшийся роман с цыганкой такой барственной легкостью и такой ясностью мысли, что даже купцы, по его просьбам, не предъявляли просроченных векселей, понимая, что Толстые не бедны – семья с запущенными делами, которые еще поправятся.
Сергея Николаевича смешила чувствительная многословность писем Толстого к тетке, он не понимал, что это внутренние монологи Толстого. Лев Николаевич спешил рассылать письма, совпадающие по содержанию, по нескольким адресам; Сергею Николаевичу не было понятно, что это для брата продолжение литературной работы, как бы тираж его мыслей.
Про себя Толстой знал, что он барин, и барин большой, родственник Горчаковых, человек, который может делать что хочет. А тут в Тифлисе он оказался в положении просителя и человека, которому постыдно не хватает денег на жизнь.
Он пишет Ергольской 15 декабря: «Только что получил ваше письмо, дорогая тетенька… скажу, что от счастья я плакал, как ребенок…»
Дальше начинаются жалобы на безденежье, советы Сергею, как ему жить, и надежды, что скоро прибудут бумаги и тогда можно будет поступить на военную службу.
Брату Сергею Лев Николаевич пишет из Тифлиса 23 декабря 1851 года длинное письмо, шутя признаваясь в тщеславии, в том, что он пускал пыль в глаза подполковнику Алексееву; тут же он говорит о князе Барятинском.
«Я познакомился с ним в набеге, в котором под его командой участвовал, и потом провел с ним один день в одном укреплении вместе с Ильей Толстым, которого я здесь встретил».
Дальше – слова разочарования: «Знакомство это, без сомнения, не доставляет мне большого развлечения, потому что ты понимаешь, на какой ноге может быть знаком юнкер с генералом».
Пребывание Толстого рядовым в армии похоже на положение ссыльного, разжалованного: так про него потом думали в Пятигорске.
Возможность поговорить с Барятинским, несмело и как бы случайно напомнить ему об общих знакомых домах – возвращение в свою сферу. Но Толстой не свой среди своих. Он начнет понимать это позднее.
В июле 1853 года он встретится в Пятигорске с любимой сестрой Машей и ее мужем – двоюродным братом В. Толстым. С изумлением он запишет в дневнике, что его и здесь встречают холодно, что ему трудно, и спросит себя: «Или я не для этого круга?»
Пока же он поглощен отсутствием нужных бумаг.
«Узнай в Депутатском собрании, выслан ли мой указ об отставке; ежели не выслан, то немедленно это сделать. – Очень нужно», – пишет он брату Сергею.
В конце письма поклоны, несколько цыганских слов и сообщение: «…второе лицо после Шамиля, некто Хаджи Мурат, на днях передался Русскому правительству. Это был первый лихач (джигит) и молодец во всей Чечне, а сделал подлость».
Позднее он изменит это мнение.
Толстой говорил, что ему не везет во всех делах, что, очевидно, существует какой-то бесенок, который ему непрерывно досаждает и разрушает все его предприятия.
Николенька бумаги переслал, но в бумагах не оказалось указа об отставке. В этом деле Николенька не был виноват, потому что Толстой не выхлопотал указа в Туле, собираясь скоро вернуться.
Генерал Бриммер, на которого Толстой надеялся, сказался больным, и Толстого не приняли. Князь Багратион начал хлопотать за Толстого у начальника главного штаба генерала Вольфа. Вольф обещался похлопотать, но по случаю праздников его канцелярия закрылась. Князь Барятинский, на которого Толстой надеялся, уехал.
Все уклонялись от хлопот по толстовскому делу.
Деньги вышли окончательно, но 3 января была получена бумага, неясно составленная, – о том, что фейерверкер 4-го класса Толстой, который больше не именовался коллежским регистратором, должен отправиться в свою батарею.
Прошение об определении на военную службу, подписанное Толстым 31 декабря 1851 года в неформенной папке, сохранилось. В папку вложили рапорт начальника артиллерии, что Толстой согласно его прошению по выдержании экзамена «определен мною на службу впредь до рассмотрения в инспекторском департаменте Военного министерства документов о его происхождении, на правах вольноопределяющегося фейерверкером 4-го класса в батарейную № 4 батарею».
Лев Николаевич пока торжествовал. Написал брату Сергею длинное письмо, советуя и беспутному брату Митеньке ехать служить на Кавказ. Про свои дела сообщал так:
«…могу сказать, что поступил геройски – взял с бою свой приказ о зачислении, – теперь сижу целый день дома, читаю, пишу и дожидаюсь денег».
Толстой еще не знал о том, какую шутку шутил с ним бесенок дворянской нечеткости и чиновничьей уклончивости в делах.
Генерал Бриммер, по существу говоря, не принял Толстого на военную службу, а послал бумаги дальше, в военный департамент, отписавшись от докучного просителя с немецкой аккуратностью.
Толстой после этого принимал участие в серьезных боях: вместе с братом сражался в тумане под чеченским аулом, стоял около орудия, которое подбила артиллерия противника, а взвод, к которому он был прикомандирован, подбил вражеское орудие. Но не мог получить ни ордена, ни чина, потому что он не состоял на военной службе, а только «как бы состоял» «впредь до рассмотрения», пока его бумаги ходили по инстанциям, а он добивался протекции.
Через несколько месяцев Ергольская с изумлением писала Толстому, как же он опять хлопочет о приеме на военную службу, когда он уже принят, по собственным его словам.
Толстой ответил не совсем внятно.
Пока же он получил неожиданное снисхождение от своего бесенка. Брат Николай прислал письмо (6 января), в котором были вложены надорванные векселя Кноррингу. Кунак Садо Мисербиев, сыграв удачно в Старом Юрте и выиграв толстовские векселя, принес их Николаю Николаевичу и спросил:
– Как думаешь, брат рад будет, что я это сделал?
Толстой начинал свое письмо к Ергольской описанием того, что он плачет сладкими слезами, читая ее письма. Затем сообщил, что перед получением векселей он вечером горячо молился; он считал, что с ним произошло чудо.
Религиозность Толстого в то время – временами восторженная, временами скептически осторожная – не выходит из обычного отношения к религии у людей его положения и его времени.
Он молился на охоте перед выстрелом. Здесь дело было серьезнее. Получалось, что бог как будто сам сидел рядом с Садо, отыгрывая векселя, у которых 1 января истекал срок уплаты.
Письмо кончалось просьбой:
«Пожалуйста, велите купить в Туле и прислать мне шестиствольный пистолет и коробочку с музыкой, ежели не очень дорого, такому подарку он будет очень рад».
Садо же обещал Льву Николаевичу, что он для него украдет лучшего коня. Брату Сергею Толстой пишет: «Тетенька объяснит, почему, когда я вернусь в Россию, тебя ожидает подарок – прекрасной кабардинской лошади от незнакомого тебе человека».
Так полны хлопотами, заботами, неудачами, надеждами тифлисские письма.
Между тем «Детство» писалось страница за страницей, глава за главой, писалось, переделывалось, и то, что сообщал о себе Толстой своим родным, было только пеной вокруг настоящей его жизни.
Это была работа непрерывная, ежедневная, идущая многими струями, отмывающая золото из золотоносного песка, становящаяся все более ясной, простой и подготовляющей другие, как будто бы не похожие на нее работы.
В начале 1852 года Толстой был почти счастлив. Он уезжал из Тифлиса с пакетом, в котором, как он думал, находился приказ о его зачислении: он мог ехать в Старогладковскую, которая для него уже стала домом.
В Старогладковской стоял лес, покрытый снегом и инеем, на берегах Терека лежал снег, покрывал красные пески.
В Старогладковской Толстого ждал дядя Епишка с длинным ружьем, казачки, идущие по улице спокойно, красиво, никого не боясь, ни о чем не хлопоча.
В Туле искали подарок для Садо и ахали на то, что Лев Николаевич опять играет.
Револьвера не нашли, коробочку с музыкой достали с трудом. В. П. Толстой, муж Маши, отдал свою.
Лев Николаевич ее получил в конце марта 1852 года. Записал так: «Привезли коробочку, и мне стало жалко отослать ее к Саде. Глупость! Отошлю с Буемским».
Коробочка долго сохранялась в семье Мисербиевых и пропала в 1917 году, когда белые казаки напали на чеченцев и разграбили аул.
Толстого не надо осуждать, что он пожалел коробочку; он не хуже других, а лучше, но обладает способностью анализировать и закреплять свои сомнения.
В Горной Осетии, около Цея, я видал водопад. Днем падала вода, а ночью водопад висел огромный, бугристый и довольно стройный, сверкающий при луне сосулькой.
Лев Николаевич умел замораживать свои чувства, чтобы увидать, поэтому умел раскаиваться.
Он знал о каждом человеке, а значит, и о самом себе то, что мы о себе знать избегаем.
14 января 1852 года Толстой вернулся в Старогладковскую.
С дороги он писал длинные письма тетеньке Ергольской и брату Сергею Николаевичу. В письмах он мечтал о Ясной Поляне, о том, как можно наладить в старом доме жизнь по-старому – как будто время не прошло. Тетенька заменит бабушку, Агафья заменит Прасковью Исаевну, тетка будет ругать Леву, зачем он ест руками, а Николеньку за то, что у него руки не мытые.
В Старогладковской Николеньки не оказалось: был в походе. Об этом доложили Льву Николаевичу двое из яснополянских дворовых – Дмитрий и Алексей. Сообщили они, что тетенька здорова, господа охотятся; привезли они на двух конях припасу, вероятно, немного, и четырех собак: двух легавых – Катая и Позора, черную мордашку Бульку, по породе, вероятно, бульдога, и Помчишку, рода и племени которого я не знаю. Лошади в телеге были запряжены – Вороная и Пегая. Пегую Николай Николаевич уже продал за пять целковых. Значит, кони были неважные.
Дворовые поступили в распоряжение Льва Николаевича. Скажу про их судьбу, потому что она для нас небезынтересна.
Лев Николаевич – человек противоречивый, созданный и рожденный своим временем, воспитанный в дворянском доме, где крестьян не били, не мучили, но к дворовым, очевидно, относились иначе. Лев Николаевич считал, например, что в солдаты сдать всегда надо не мужика, а дворового. Он понимал, что с Фокой и Прасковьей поступили неправильно, но, уезжая в Севастополь, хотел взять с собой старого, очень уважаемого Николая Винникова – дворового, друга Федора Ивановича (Карла Ивановича «Детства»), и только сомневался, можно ли оторвать старика от семьи.
В Севастополь он после некоторого колебания взял с собой Дмитрия, который, очевидно, был слугой опытным, хотя он и имел некоторые недостатки, которые разделял с Николаем и Львом Толстыми. В Старогладковской вино было дешевое, все пили.
Лев Николаевич об Алексее написал мало, но есть отметка в дневнике от 18 апреля 1852 года: «Лень и апатия ужасные… Алешку высечь».
Дмитрий был с Толстым в экспедиции, которая описана в рассказе «Рубка леса». Потом Дмитрий был с Толстым под Севастополем. 31 марта 1852 года Толстой записал в дневнике: «Дмитрий пьет; ежели завтра будет то же – высеку».
Лев Николаевич умилялся, читая «Антона Горемыку», плакал в письмах к тетке, но так же, как и брат его Дмитрий, считал, что старше своих крестьян и должен ими руководить всеми доступными ему средствами.
В вольной казачьей станице у полусолдата Толстого было трое дворовых. Казакам это не нравилось. Толстой записал в дневнике, что про него в станице рассказывают, будто он отдал в солдаты дворового за то, что тот задушил собаку.
Толстой с горечью говорит о клевете, и, конечно, этого не было.
В Старогладковской, в глуши, Толстой был Алеко, а Епишка – Старый цыган. Толстой только переучивался по-новому видеть человеческие отношения. Переучили его станица Старогладковская и Севастопольская кампания, когда он увидал, что бить солдат и крестьян нельзя, что империя, держащаяся на битье, стоит плохо, терпит позор и поражения.
Николай Николаевич был человеком умным, свободным, очень талантливым, но, извещая Толстого письмом в Тифлис, что приехали дворовые из Ясной Поляны, он их называет только по именам, а про собак пишет, что они здоровы. Уехав из Старогладковской в Ясную Поляну по получении отставки, Николай Николаевич легавых взял с собой, за что Епишка искренне называл его свиньей, потому что он только что понял, как удобно охотиться в камышах, лесах и зарослях с породистыми собаками.
Это было старое, смутное, так называемое дореформенное время, время, когда Россия не пришла еще к той революционной ситуации, которая не свергла империю, но уничтожила крепостное право, хотя бы на словах.
Бежал Терек, в инее стояли камыши, на выгоревшую траву падала пороша, морозы прихватили ягоды терновника и дикого винограда и сделали его сладким.
Толстой и Епишка вместе ходили по лесу с Катаем и Позором, с Помчишкой и белозубым, черномордым, белолапым Булькой, на которого одичавшие поджарые и могучие собаки станицы смотрели с безусловным уважением.
Шли смутные дни, как будто засыпанные снегом.
Письма Льва Николаевича за это время почти отчаянные и полны, когда они отправлены к Ергольской, сентиментальности, когда отправлены к Сергею Николаевичу – обидчивости. Сергей на правах старшего брата читает беспутному Льву нотации.
Служба идет кое-как; Толстого отправили с единорогом в Керзель-аул: он служил в горной артиллерии – тяжелые пушки тогда по Кавказу ходить не могли, потому что походы совершались по бездорожью. Горные пушки везли, катили на руках; снаряды горных орудий давали разрывы не сильнее разрывов современной ручной гранаты.
У горцев была своя артиллерия, присланная из Англии. Ружья горцев били дальше казенных русских кремневых ружей, сохранивших конструкцию ружей петровского времени.
Казенное ружье предназначалось для выстрела залпом: оно осталось от старой линейной тактики. В горной войне ружья эти годились мало: чеченцы стреляли издали, с посошков прицельным боем на выбор, и только дисциплина русских воинов, стойкость армии и артиллерия помогали наступать.
Медленно разгорались бои. Где-то в Лондоне, в Париже говорили о наступлении России на Восток, шла борьба за проливы, за Балканы, за Ближний Восток; Шамиль удерживал большую русскую армию – связывал ее на Кавказе, оживление боев на Кавказе предвещало восточную войну – наступление Англии, Франции на Россию.
В глуши Старогладковской станицы все это воспринималось как отдельные походы, но армия становилась больше, действия энергичнее.
В феврале Толстой принимал участие в сравнительно крупной операции: большие отряды русских войск шли навстречу друг другу, прорубая просеки, разрезая непокоренную Чечню. Это были бои, бои тяжелые, орудия перекатывали через оледеневшие реки, были потери немалые.
Толстой держался в боях хорошо, но был собой недоволен: он ждал от себя чуда, а был храбрым солдатом. Он считал, что не проявил достаточно мужества.
Артиллерийская перестрелка шла в тумане, дальнобойные орудия горцев выбивали артиллеристов; одно орудие батареи Николая Николаевича оказалось подбито, убита была лошадь. Николай Николаевич не хотел оставить лошадь со сбруей и в бою добился того, что сбрую с лошади сняли под обстрелом. Николай Николаевич был спокойным, а необстрелянный Лев Николаевич волновался. Он записал о себе: «Я был горд, но гордость моя не опиралась на делах, но на твердой надежде, что я способен на все – от этого наружная гордость моя не имела уверенности, твердости и постоянства, я из крайней надменности переходил в излишнюю скромность. – Состояние мое во время опасности открыло мне глаза. – Я любил воображать себя совершенно хладнокровным и спокойным в опасности. Но в делах 17-го и 18-го числа я не был таким».
Толстой решает, что уверенность в будущих делах обманчива, что можно верить себе только в том, в чем себя уже проявил.
Это было большое разочарование.
Дело о производстве тянулось, запутывалось: Толстой не мог ни уйти с военной службы, ни оставаться на ней, были случаи получить Георгиевский крест – его могли бы дать, но Толстой однажды уступил его солдату, а в другой раз, заигравшись в шахматы, пропустил парад и вместо награды попал под арест.
Все было запутано, как следы в лесу.
Толстой видел, что он несчастлив, но думал, что подлинное счастье – в самоотвержении, в том, чтобы делать добро другим.
Он жил не так, как живут другие, видел то, что другие не видели, любил так, что об этом не рассказал ни в дневнике, ни в письмах. Впоследствии он записывал и говорил жене, что на Кавказе он пережил духовную экзальтацию и был гениален.
У него были свои радости, и радости большие. Однажды он пошел на охоту с легавыми и Булькой: это было 20 октября 1852 года. Кабан, когда его берут собаки, уходит в чащу, становится так, чтобы защитить свой тыл, и огрызается яростно. Это один из самых страшных зверей на ружейной охоте.
Толстой встретил кабана в зарослях, старый секач разбросал собак, распорол храброму Бульке живот. Толстой выстрелил в кабана так близко, что щетина на кабане сгорела. Он был храбр, он был доволен. Он написал своей тетке: «За 18 месяцев, которые я провел на Кавказе, я стал лучше, буду стараться провести с пользою остающиеся два года… Здоровье мое хорошо, занятия все те же, охотой наслаждаюсь по-прежнему. На прошлой неделе убил кабана, и сильнее радости я еще никогда не испытывал».
Верный Булька на этот раз пережил тяжелое ранение. Впоследствии Лев Николаевич написал об этом рассказ.
29 марта 1852 года Толстой фехтовал утром, пользуясь рапирой и маской, которую ему прислали из Ясной Поляны, потом обедал, писал, потом у него началось раскаяние. Его мучила мелочность его жизни, которую он имел силы презирать, он упрекал себя в отсутствии гармонии в своей натуре и в то же время надеялся, что он действительно стоит выше обыкновенных людей. Он писал:
«Я стар (ему было двадцать четыре года. – В. Ш.), пора развития или прошла, или проходит; а все меня мучат жажды… не славы – славы я не хочу и презираю ее; а принимать большое влияние в счастье и пользе людей. – Неужели я так и сгасну с этим безнадежным желанием? – Есть мысли, которые я сам себе не говорю, я так дорожу ими, что без них не было бы для меня ничего».
Он всегда стремился непосредственно вмешаться в жизнь, изменить ее, не знал, как ее изменить, и таил свои мысли, потому что еще не раскрыл их вполне для себя. Кажется мне, что и в дневнике Толстой скрытен; он боится того, что называл «тургеневской иронией наедине», он не додумал того, что пережил в станице Старогладковской. Боль мелочных неудач обижает его и старит в двадцать четыре года.
Ему кажется, что он пишет недостаточно хорошо: «Я писал повесть с охотой; но теперь презираю и самый труд, и себя, и тех, которые будут читать ее; ежели я не бросаю этот труд, то только в надежде прогнать скуку, получить навык к работе и сделать удовольствие Татьяне Александровне».
Он как бы скрывает от себя, как дорог ему его труд и как велики надежды. Он не находит места себе: он действительно человек без положения, без звания, потому что он, рожденный в помещичьей семье, воспитанный, как все, живший, может быть, хуже многих, в неудовлетворенности своей – человек будущего.
Вероятно, его положение тягостно и для окружающих, тем более что молодой граф резок и любит, когда его будируют.
Он охотится с офицером Султановым, которого горцы звали шайтаном, а военное начальство за разные чудачества трижды разжаловало в солдаты. Это человек, потерявший память о прошлом и даже отчаяние, хотя когда-то он дружил с Лермонтовым; теперь он бродит по лесам с собаками, и если бы не любил своих собак, то был бы просто плохим человеком. Охота сохранила Султанову тщеславие.
Епишка проще. Толстой слушал его по вечерам после того, как кончал писать «Детство». Ему уже хочется написать коротенькую кавказскую повесть, но он сдерживается, потому что нельзя перебрасываться с одной работы на другую; он увлекается Бюффоном – старинным натуралистом, который умел писать о домашних животных с необыкновенной простотой и полнотой, никуда не торопясь, веря в заинтересованность читателя.
Дни капали, как капает оттаявший иней в лесу, прибавлялись строки за строками, сменялись строки.
Лев Николаевич решил поехать в Кизляр лечиться. Как мальчик, он наелся изюму – у него разболелись зубы.
Кизляр был весь в цветении: отцвел миндаль, зацветали яблони – розоватые и белые цветы усыпали землю города, разделенного валами на скучные квадраты.
Лев Николаевич писал, читал скучные и глупые книги; они, занимая внимание, позволяли продолжать развиваться внутренней мысли. Он ходил с борзыми на охоту, но не затравил ни одного зайца и возненавидел борзых. Дошел до моря ночью, было темно, перед ним лежали темные воды, уходящие во тьму. Утром вернулся на то же место – это было болото. Пошел дальше, напился морской воды и с ружьем в руках ездил на татарском судне, разговаривая с крестьянами. Они рассказывали ему о том, как тоскуют по России; истории были патетичны, казались натянутыми. У Льва Николаевича были слезы на глазах. Старик крестьянин сорок лет не мог вернуться в Россию, он одеревенел: «Вот просто, как дерево, только сердце так и бьется, как голубь».
Надо было ехать в Пятигорск лечиться, посмотреть людей. Пятигорск был много раз описан. Толстой его знал по Пушкину, по Лермонтову; это – как прийти к родным, которые тебя еще не знают. Занял деньги у батарейного командира Алексеева, поехал с молодым офицером Буемским – преданным юношей, который переписывал толстовские рукописи.
Денег было мало. Он снял в кабардинской слободке за два рубля квартиру из двух комнат с полным пансионом для себя и Ванюшки.
С ними был Булька, которого Толстой тщетно пытался оставить в станице Старогладковской.
Странное дело, что все обижало Толстого. Ему было уже физически больно надевать солдатскую шинель – такая шинель была наказаньем, а он и ее добился с трудом.
Идет молодой Толстой в солдатской шинели, черный бульдог бежит за ним, офицер ударил собаку, а солдат, граф Толстой, не имеет права ее защитить.
Он пишет день за днем, беспощадно вымарывая, ходит в Александровскую галерею, смотрит, как танцуют дамы с офицерами, а дирижирует Сашка-цирюльник из госпиталя.
Здесь, в Пятигорске, всё друг про друга знают. Он написал брату Сергею о Пятигорске длинное письмо – сатирический очерк, какой можно было бы вполне напечатать.
Писать трудно, особенно Толстому. У него уже большая школа, в великом лесу литературы он ходил не по большим дорогам, а по тропинкам; знает Стерна, Бюффона, читает старые журналы, по-новому читает русскую классику, сравнивает себя с современными русскими писателями – Тургеневым, Гончаровым, может быть, с Панаевым и думает, что не равен с ними по таланту.
Он увлекается то в «генерализацию», то есть в подчинение всех подробностей одной руководящей идее, то в «мелочность», то есть в увлечение подробностями. Надо найти середину: все листья в лесу – листья, и нет двух листьев одинаковых.
Мы узнаем несходство листьев, их не сравнивая. Надо описать человека, как лист. То, что это лист дуба, – это генеральное, это главное, но надо, когда пишешь про человека, написать про одного-единственного человека, давая его в его генерализации и в его отдельности; Толстой увлекался несходством между людьми, стремился к умению соединять в одно представление различные черты.
Писалась книга. Болел Ванюша. Переписывал книгу.
Мечты были очень заманчивы. Стремясь вмешаться в жизнь, Толстой усиленно обдумывает роман о русском помещике. Он писал 3 августа 1852 года, после того, как прочитал Аристотеля: «В романе своем я изложу зло правления русского, и ежели найду его удовлетворительным, то посвящу остальную жизнь на составление плана аристократического, избирательного, соединенного с монархическим, правления, на основании существующих выборов. Вот цель для добродетельной жизни».
Ефрейтор-артиллерист с невыправленными бумагами, потерявшийся в глуши, завидующий на гулянье офицерам и людям, которых он считает порядочными, так как они хорошо одеты, мечтает по-дворянски преобразовать жизнь.
Не будем удивляться. Петрашевский незадолго до своего ареста обращался к Дворянскому собранию с проектом повышения дохода в дворянских имениях при помощи создания в них фаланстеров.
Первая книга наконец была кончена, отправлена. Об этом Толстой сообщил Ергольской.
В мае 1852 года Толстой из Пятигорска писал ей: «…мои литературные занятия идут понемножку, хотя я еще не думаю что-нибудь печатать. Одну вещь, которую я начал уже давно, я переделал три раза и намерен еще раз переделать, чтобы быть ею довольным; пожалуй, это вроде работы Пенелопы, но это меня не удручает, я пишу не из честолюбия, а по вкусу – нахожу удовольствие и пользу в этой работе, потому и работаю».
Пенелопа, которую упомянул Толстой, – жена царя-странника Одиссея: она отказала всем женихам, говоря, что еще не соткала ткань, а сама ночью распускала то, что соткала за день. Но работа подвигалась, хотя в этот раз Пенелопа разлюбила Одиссея. Об этом услыхала тетка. В то самое время, когда Толстой писал о продаже своих деревень, он тут же сообщал: «Давно я не был так завален делами, как сегодня: отправка 8 писем, мой роман, который я сегодня высылаю в Петербург, прошение и, доверенность, и, ко всему этому, сегодня же я уезжаю на железистые источники».
Но Татьяна Александровна нашла самое важное в письме и в ответ написала 26 июля: «Наконец-то, милый мой, работе Пенелопы наступил конец. Твой роман закончен и отослан в Питер. Под каким заглавием он появится и на каком языке он написан?»
С трудом веришь, что самый близкий Толстому человек, который настолько уверен в его успехе, что сразу спрашивает, где появится только что написанная работа, не знает – по-русски или по-французски она написана.
Медленно шло время. 4 июля Толстой отправил рукопись, плохо переписанную, в «Современник» – лучший журнал того времени, к Некрасову, снабдив рукопись довольно коротким, сухим и очень определенным письмом.
«Моя просьба будет стоить вам так мало труда, что, я уверен, вы не откажетесь исполнить ее.
Просмотрите эту рукопись и, ежели она не годна к напечатанию, возвратите ее мне».
Дальше шли просьбы не разделять произвольно рукопись и похвалы: «Я убежден, что опытный и добросовестный редактор – в особенности в России, по своему положению постоянного посредника между сочинителями и читателями, всегда может вперед определить успех сочинения и мнение о нем публики».
Человек, пишущий это письмо, знает себе цену, хотя и колеблется и прикладывает деньги для обратной присылки рукописи – они были вложены в письмо.
Отправив письмо, Толстой сперва поехал в Пятигорск, потом вернулся в Старогладковскую; все было очень смутно.
В Старогладковской оказалась большая смертность среди солдат. Поэтому был назначен инспекторский смотр: должен был приехать тот самый генерал Бриммер, которого так долго беспокоил Толстой и который так мало беспокоился о солдате Толстом.
Шли учения. Толстой нес дежурство.
17 августа был смотр. Он очень устал и написал в дневнике: «Дисциплина необходима только для завоевателей».
Он не хотел быть завоевателем. Он хотел быть казаком, он хотел писать и охотиться.
28 августа он записал: «Мне 24 года, а я еще ничего не сделал, я чувствую, что недаром вот уже 8 лет, что я борюсь с сомнением и с страстями. Но на что я назначен? Это откроет будущность. Убил трех бекасов».
На другой день Лев Николаевич получил письмо от Некрасова. Письмо довольно короткое, но одобрительное.
Некрасов говорит про рукопись: «Она имеет в себе настолько интереса, что я ее напечатаю. Не зная продолжения, не могу сказать решительно, но мне кажется, что в авторе ее есть талант».
Дальше идут более определенные слова: «Во всяком случае, направление автора, простота и действительность содержания составляют неотъемлемое достоинство этого произведения».
Некрасов, не зная фамилии автора, советует, однако, печатать не под инициалами, а под полной фамилией.
Толстой записывает в этот день: «Ходил с Николенькой на охоту; убил фазана и зайца».
Потом идет короткая запись о том, что получено гадкое письмо от Костеньки Иславина; «…и от редактора, которое обрадовало меня до глупости. О деньгах ни слова. Завтра писать письма: Некрасову, Буемскому – и сочинять».
Но 30 августа Толстой письма не написал. 5 сентября в дневнике указано: «Написал письмо к Некрасову», – но отправлено письмо было лишь 15 сентября.
Между тем Некрасов, не дождавшись ответа Толстого, послал второе письмо от 5 сентября: это очень серьезное письмо. Рукопись уже набрана и предназначена на 9-ю книгу «Современника». Вот суждение о ней:
«…прочитав внимательно в корректуре, а не слепо написанной рукописи, нашел, что эта повесть гораздо лучше, чем показалось мне с первого раза. Могу сказать положительно, что у автора есть талант. Убеждение в том для Вас, как для начинающего, думаю, всего важнее в настоящее время».
Дальше сообщается, что журнал с повестью выйдет завтра.
Толстой сообщил свою фамилию Некрасову, потому что до этого времени он писал под литерами Л. Н. Т. Он еще не понимает, что произошло. Досадует, что редактор молчит о деньгах, – они нужны на завтра, потому что уже все прожито.
«Детство» было напечатано с необыкновенной скоростью. Дело, конечно, не обошлось без цензурного вмешательства. Цензура запрещала упоминать в беллетристических произведениях религиозные предметы, поэтому на кровати Николеньки в печатном тексте висел не образок, а «портрет моей маменьки». Были сделаны цензурные выкидки – в том числе выброшена вся история Натальи[6].
Толстой написал Некрасову необыкновенно резкое письмо, не отправил его, но дорожил этим письмом: ему казалось, что оно доказывает его самостоятельность. Он хотел в литературе сохранить независимость. Письмо, предназначенное Некрасову, было заменено вежливым письмом, а невежливое, в доказательство толстовской независимости, отправлено к брату.
По службе Толстой оказался в положении невыносимом; он, несомненно, сделал ряд ложных шагов: то подавал в отставку, то брал свое заявление назад, надеясь на производство. Выручила его Ясная Поляна и старые связи с Горчаковым.
После блистательного начала литературной славы Толстого изменилось к нему отношение. Иным стал тон писем Сергея Николаевича, который просто извинялся перед братом. Начала читать русскую литературу Ергольская: прочитала Панаева и убедилась, что ее Лева много лучше пишет.
Сергей Николаевич писал, что он боится, как бы брат не возгордился своим первым успехом: «Боюсь же, чтобы ты не возгордился, оттого, что я даже, неизвестно почему, сделался горд тем, что ты пишешь».
Он рассказывает Толстому о том, как его хвалят, признается, что прочитал повесть два раза, думал – она нравится ему потому, что он знает все «лица, в ней находящиеся», но все вокруг хвалили повесть.
Брат предлагает, что он сам приедет на Кавказ, советует Толстому, получив офицерский чин, ехать к нему, чтобы жить вместе в Москве, в Петербурге или в Одессе или, ежели пустят, то за границей. Он говорит, что все изменилось; спрашивает брата только об одном, не играет ли тот в карты.
Лев Николаевич отвечает брату, как старший, говорит, что он в карты не играет и что он не будет хуже писать, чем начал, потому что собирается вовсе не писать.
Ободрившись литературным успехом, получив письмо от Некрасова, Толстой в июле месяце 1853 года написал князю А. И. Барятинскому письмо настолько резкое, что началом оно напоминает вызов на поединок; но, вероятно, письмо не было отправлено. «Может показаться странным и даже дерзким, что я в частном письме обращаюсь прямо к вам, Генералу. Но несмотря на то, что в моих глазах, надеюсь тоже и в ваших, – я имею столько же права требовать от вас справедливости, сколько и вы от меня, я имею право, чтобы выслушали меня; – право, основанное не на вашем добром расположении, которым я пользовался когда-то, но правом на том зле, которое может быть невольно вы сделали мне».
Дальше Толстой говорит: «…я должен войти в некоторые подробности». Он излагает краткую историю своей военной службы, начиная ее упреком: «В 1851 году вы советовали мне поступить в военную службу».
Толстой оговаривается, что человек не может упрекать другого в поданном совете, но Барятинский посоветовал ему поступить на службу под начальство Барятинского.
Толстой прослужил шестнадцать месяцев, два года был в походах, неприятель подбил ядром колесо орудия, которым Толстой командовал. Взвод, которым командовал Толстой, подбил орудие неприятеля. Он был утвержден на службу, но не получил ни креста, ни чина, несмотря на двоекратное представление. Толстому приходится объяснять своим родственникам, почему он служит солдатом, его расспрашивают родные – не разжалован ли он в солдаты: «Это может казаться смешным в таком положении, как ваше, но поверьте, что я часто провожу тяжелые минуты, думая об этом».
Толстой требует отставки.
На дальнем Кавказе, бродя в лесу с Епишкой, Толстой не знал еще, кто он такой. Прошло десятилетие, пока он осознал себя, отдалив себя в Оленине, как бы поднялся над собой; для этого должны были пройти годы Севастополя, сознание неудачи николаевской армии, знакомство с кругом «Современника», с Некрасовым, с Чернышевским, недолгая дружба с Тургеневым.
Для того чтобы увидеть Кавказ, Толстой должен был вернуться к себе в Ясную Поляну, передумать все, влюбиться в крестьянку, учить детей грамоте, мечтать изменить жизнь.
Тогда он поймет Оленина как живое существо, похожее на оленя, на комара; он увидит в нем проявление жизненности и обходным путем, через лес, через оленя, отдалится от старой мысли: как быть с Горчаковыми и со своим дворянством.
Толстой десятилетиями уходил от себя и своей среды к народу, а когда пришел к народу, то отождествил себя с крестьянством.
В двадцать четыре года Толстой только начинал свой путь: еще все было в нем, он высказал одно только детство.
В отношениях с государством, с властью Толстой был, вероятно, более связан, чем Николай Ильич, – тот видел декабристов, а для Толстого это было уже предание.
Шел 53-й год. Толстой ждал представления к производству, но надо было для этого ехать экзаменоваться в Петербург. Толстой хотел добиться производства на месте. Он пишет брату Сергею Николаевичу: «Нужно только попросить об этом кого-нибудь из значащих лиц в Петербурге в штабе фельдцейхмейстера, где и должно находиться мое представление. Не найдешь ли ты путь к кому-нибудь из этих господ через Горчаковых». С. Д. Горчаков был троюродным дядей Толстого (он изображен в «Детстве» под именем князя Корнакова) и был директором первого отделения экспедиции сохранной казны. С его детьми Толстой был дружен и пережил на одном из рождественских праздников унижения, когда Горчаковым подарили хорошие вещи, а Толстым плохие. Брат пошел к Андрею Ивановичу Горчакову, старик удивился, что его племянник не получает так долго производства, и обещал написать о нем; в это время Лев Николаевич уже подал рапорт об отставке.
Отставка задержалась тем, что началась война с Турцией.
Император Николай I считал себя диктатором в Европе, он «спас» Австрию от венгерского восстания, главенствовал в Священном союзе, который охранял старый режим в Европе, имел личные связи в Англии, поддерживал Турцию, когда Турция столкнулась с возросшей помощью Египта. Полагая, что между Францией и Англией должна лежать вечная вражда, так как Англия держала Наполеона на острове Святой Елены до смерти, а император французов Наполеон III был племянником Наполеона I, считая, что Пруссия и Австрия от него зависят, Николай объявил войну Турции, защищая болгар, сербов, румын. Война началась, по-видимому, удачно: морским боем под Синопом, в котором был разгромлен турецкий флот.
Толстой знал, что командующий войсками, которые должны были занять Дунайские княжества, был его дальний родственник, князь Михаил Дмитриевич Горчаков – участник Бородинского сражения.
В семье Горчаковых очень уважалась бабка Льва Николаевича – Пелагея Николаевна.
Из Горчаковых Лев Николаевич лучше всех знал Сергея Дмитриевича – брата командующего войсками. При письме он послал прошение на имя Михаила Дмитриевича. Князь Сергей Дмитриевич ответил Льву Николаевичу чрезвычайно ласково (17 октября):
«Любезный граф, Лев Николаевич! Сегодня получил ваше письмо из Кизляра и при нем докладную записку о переводе вашем в действующую армию. Письмо от меня к брату Михайле уже написано и пойдет 19 числа с вашей запиской – что будет, не знаю, но написано родственно… Не понимаю одного, отчего ты не юнкер, а фейерверкер и то 4-го только класса…»
В конце письма князь Сергей Дмитриевич желал Льву Николаевичу терпения и счастья.
Терпение понадобилось, потому что выяснилось другое обстоятельство: у Льва Николаевича не было выписки из Герольдии. Но все устроилось, и Толстой благодаря могущественной протекции был переведен в Дунайскую армию и произведен в прапорщики.