Часть IV

1881 – переломный год

I

Лето в Ясной Поляне.

Лев Николаевич записывает в дневнике 6 июля 1881 года: «Революция экономическая не то, что может быть. А не может не быть. Удивительно, что ее нет.

Курносенкова родила, воспаленье. И хлеба нет. Приходила Анисья Морозова.

Щекинский чахоточный мужик. Хлеба нет».

Он считал крестьянскую революцию неизбежной, нравственно оправданной. Но видел ее в возвращении к патриархальной жизни. И чувствовал невозможность возвращения и пытался преодолеть невозможность религией.

К 1881 году Толстой был могучим и хотящим все изменять человеком. Это боец, не уставший, часто обращающий в утверждение то, что прежде надо было бы доказать.

Широко и точно знал он деревенскую Россию, понимал ее неустойчивость, видел необходимость и невозможность перемен. Его ощущение жизни можно сопоставить со словами Достоевского, который говорил о «невозможности неизбежного», подразумевая под неизбежностью социальную революцию.

Достоевский бился в противоречиях неизбежности и невозможности, полагая, что выхода нет (кроме сомнительного – смирения и страдания).

Толстой считал, что он уже нашел путь для преодоления невозможности: он думал по каратаевской пословице, что если покориться беде, то она тебе сама покорится, и хотел преодолеть зло несопротивлением. Рожденный в деревне, видящий отдельные замкнутые хозяйства, из которых каждое могло бы существовать само по себе, он думал о превращении каждого человека: хотел создать новый мир, изменив его слагаемые. Он держался крепкими руками за старую соху, пахал землю по-старому, но сумел по-новому ее перепахать, хотя и не знал, что в поле посеяно.

Мир Толстой знал широко, но не полно.

Короленко в статье «Лев Николаевич Толстой», говоря об изобилии персонажей в романах Толстого, замечает: «Однако есть в этой необыкновенно богатой коллекции и один существенный пробел: вы напрасно станете искать в ней „среднего сословия“, интеллигента, человека свободных профессий, горожанина, – будь то чиновник на жаловании, конторщик, бухгалтер, кассир частного банка, ремесленник, заводский рабочий, газетный сотрудник, технолог, инженер, архитектор…»

В этом отрывке перечислено восемь профессий людей интеллигентного труда, но только одно упоминание «ремесленник» и одно «заводский рабочий».

О сапожниках и городской бедноте Толстой писал. О заводских рабочих он только упоминал, так же как и Короленко. Шел спор о значении капитализма для России. Для Короленко-народника заводский рабочий был случайностью в России. Важен для Короленко крестьянин и интеллигент. Он считает, что для Толстого важны «два полюса крепостной России: деревенский дворянин и деревенский мужик. Нашего брата, горожанина-разночинца, чья жизнь вращается между этими полюсами, великий художник не видит, не хочет знать и не желает с нами считаться».

Для Короленко существенно важным кажется горожанин-разночинец как потенциальный революционер, который должен освободить народ.

Толстой в эту революцию не верит.

Но одного человека среднего сословия Толстой знал хорошо.

Софья Андреевна была дочерью врача – дворянина по выслуге, все свои идеалы эта женщина строила как идеалы городские и чиновничье-дворянские.

Она не принимала новых идей мужа.

Она хотела быть тем, чем стала по венцу, – графиней и помещицей.

Рядом с Толстым жила тридцатисемилетняя, уже много рожавшая, говорливая жена, еще сохранившая красоту, энергичная, преданная мужу, но не видящая его, все время проявляющая себя, старающаяся все время доказать себе свою необходимость для графа, свою полноценность. Она вся наполнена мыслью о себе, о семье графа Толстого, об их ценности. Дети Софьи Андреевны, смеясь, рассказывали, что их мать, покупая в Туле отрез ситца, успевала купцу рассказать всю свою биографию. В начале восьмидесятых годов женщина была довольна успехами мужа, семьей, достатком, славой, но боялась за мужа, за его смелые мысли, за его способность спорить и за противоречивость его решений.

Время было трудное: от каракозовского выстрела до бомбы Желябова шла война царя с революционерами, борьба непонятная; полуаристократка, преданная мысли о знатности, Софья Андреевна мечтала о дворянской жизни в Москве, о том, как она приедет туда, откуда уехала дочерью скромного врача, титулованной женой знаменитого мужа, матерью «красивого семейства». Мечтала о хорошем месте в старой жизни, которую считала единственно возможной для себя, и хотела этого не только для себя. Муж ее удачлив; она искренне удивлялась, чем же он недоволен.

А Лев Николаевич в 1881 году начал книгу под названием «Записки христианина»; в книге упоминается «Исповедь», уже написанная, в рукописи зачеркнуто упоминание о том, как он «чуть было не повесился».

Он чуть не повесился после того, как написал одиннадцать томов сочинений, среди них роман, небрежно пересказанный, «как дама одна полюбила одного офицера», и другой – «о величии России».

Он старается стать христианином.

Людей, которые называли себя христианами, было тогда много в высшем обществе.

Приезжали английские проповедники, как лорд Редсток, и у них появлялись русские ученики из среды самой крупной аристократии.

Это христианство требовало веры, но не изменения условий жизни.

Вождь нового христианства Пашков был полковником кавалергардского полка.

Христианство Толстого было во многом иное.

Лев Николаевич длительное время хотел верить, и верить по-старому, он долго держался за православие. Так человек, сорвавшийся с обрыва, держится окровавленными руками за колючие ветки шиповника.

Но он был замечателен не верой, а своим неверием: он разжал руки, потеряв надежду в старые опоры.

В молодости им были прочитаны книги Вольтера, Юма. Он знал, как убедительно они отрицали христианство; и сам был неверующим десятки лет, изредка исполняя церковные обряды, привычные и обязательные. Вера и неверие, по его собственным словам в письме к А. А. Толстой, жили в его душе, как кошка и собака в одном чулане.

Великий писатель вошел в литературу, не забыв и не отвергнув свой жизненный опыт, не забыв о том, что видел в деревне. Так пришел он и на военную службу волонтером. Он верил в землю, обыкновенный суглинок, в тот, который пахали в Ясной Поляне, верил, что если эту землю распахать и на ней посеять, то вырастет урожай. Верил в обычный разум – разум крестьянина, трудового человека, и смотрел на мир через открытые двери избы, хотя сам жил в усадьбе, которую потом так долго Софья Андреевна хотела преобразовать в жилье, похожее на городское.

Поговорочное искусство – заново говорить общеизвестные истины – все это было у него не дворянское, а мужичье.

Говоря о любви, о труде, о войне, выходя на дальние дороги, мерил все пядями и стопами.

Для него крестьянин недавнего прошлого – всечеловек, который был и будет.

Еще в 1879 году ездил он к учителям церкви, к епископам, к митрополиту Макарию – составителю книги «Догматическое богословие». Сейчас он жадно и недоверчиво раскрыл эту тогда знаменитую книгу.

Толстой хотел верить в бога, который бы обеспечил счастье людям, спокойную жизнь в деревне, труд, урожай, любовь. Книга «Догматическое богословие» в условных и натянутых выражениях, нарочно запутанных, говорила о таинствах, о догматах, а Толстой хотел открыть тайну истины.

Богословы говорили о том, как сложились вероучения, и подменяли доказательства историей. А он хотел не разбираться в истории, а думать вместе с людьми, которые выросли вокруг него в деревне.

Ему говорили про троичность бога, и это хитроумное сооружение, основанное на спорах, компромиссах, на неточном употреблении терминов, на сознательных и несознательных подлогах, разрушалось при чтении писателем, привыкшим к точному слову. Он повторял старые слова, вслушивался в них, наклонивши большие, уже поросшие волосами уши, и слышал, что слово лжет, приходил в негодование и выносил приговоры более резкие, чем когда-либо слышали от кого-нибудь церковники.

Сперва он удивлялся: «Я не предполагал еще, чтобы учение было ложное; я боялся предполагать это, ибо одна ложь в этом учении разрушала все учение». Скоро стал ужасаться, увидев, что «…так называемые кощунственные сочинения Вольтера, Юма…» не порождают «…того несомненного убеждения в полном безверии человека, как то, которое я испытывал относительно составителей катехизисов и богословий».

Ему говорили путаные слова, которые все были направлены на сохранение неправды.

Толстой отвечал богословам: «Да идите и вы к отцу своему, диаволу. Вы, взявшие ключи царствия небесного, и сами не входящие в него, и другим затворяющие его».

С большим негодованием, горечью и презрением к старому он начал громоздить новое богословие. Он употребил все свое остроумие и силу своего анализа, чтобы пересказать Евангелие без чудес, истолковав дело так, что легенды о чудесах явились из неточного перевода.

Здесь надо снова напомнить о В. И. Алексееве – человеке, разочаровавшемся в утопическом социализме. Приведу о нем рассказ П. Бирюкова, так как это показание просмотрено самим Львом Николаевичем.

«Мы уже упоминали о присутствии в доме Л. Н-ча учителя В. И., со вниманием и любовью следившего за религиозным процессом, совершившимся во Л. Н-че, отчасти коротко влиявшего на него и самого воспринимавшего на себя его могучее влияние.

В. И., прочитав работу над Евангелием, был поражен новым, открывшимся ему смыслом учения Христа. Первым, непосредственным желанием В. И. было переписать себе это удивительное произведение и увезти его с собой, чтобы поделиться этими новыми мыслями со своими друзьями, так как срок пребывания его в доме Л. Н-ча уже кончался. Но, сообразив размеры этого труда и остающееся ему время, В. И. решил, что он не может успеть переписать всего Евангелия, и тогда он решил списать только перевод самих евангельских текстов. Сделав эту работу, В. И. дал ее на просмотр Л. Н-чу, который снова прочел и проредактировал эти тексты и написал новое предисловие и заключение к этому списку. Таким образом появилось новое произведение Л. Н-ча, под заглавием «Краткое изложение Евангелия», получившее едва ли не наибольшее распространение из всех его религиозных произведений и известное в читающей публике и в критике под именем «Евангелия Толстого».

Это было Евангелие без чудес и пророчества, Евангелие эпохи великого разочарования. Христос этого Евангелия как бы сошел с картины Крамского.

Толстой говорил, что воскресение не только невозможно, но и бессмысленно, не стоило воскресать для того, чтобы сказать то немногое, что Христос сказал своим ученикам после так называемого воскресения. Книга, написанная Толстым, печальна и реалистична.

От В. Г. Короленко сохранилось несколько скрепленных листков, вырванных из записной книжки-блокнота. Вся рукопись состоит из двух отрывков. Написаны они во времена начала якутской ссылки Владимира Галактионовича (1881–1882 гг.). Это как бы рецензия современника на это «Евангелие».

«Евангелие Толстого – это блестящий роман из жизни Христа, написанный не только рукой художника-созерцателя; это образ, набросанный вдохновенной кистью художника экзальтированного, и какой захватывающий образ! Вспомните критическую минуту, когда неверные язычники обращаются к Христу с просьбой проповедать им истину. Христос смутился. Он человек. Он чувствует, что в борьбе торжество склоняется на его сторону… Соображения времени и условий исторической минуты требуют оппортунизма и компромисса. И он после столь естественного в человеке колебания отдает предпочтение высшей идее вечной правды…

«Я заповедовал вам – говорит он в другой раз ученикам, – не брать с собой запасов, не носить с собой оружия (это было в ночь после тайной вечери, когда Иуда ушел, чтобы предать Христа мести господствующих партий). Но теперь – прискорбна душа моя до смерти, я говорю другое. Берите запасы – мы скроемся, берите оружие – мы будем защищаться». Это вопль человека, это восстание плоти против требований духа, против неизбежного результата поднятой во имя идеи борьбы с торжествующей силой. Он молится во мраке скорбной ночи, призывая силу великой идеи, он горько выговаривает ученикам их слабость: «Я нуждаюсь в поддержке, в ободрении, я ищу их у вас, но вы унываете!» Он один со всем величием своей скорби, он один во мраке скорбной ночи борется и побеждает. «Решено, – говорит он ученикам, – я спокоен». Он победил два соблазна, – толкует Толстой, – соблазн страха и соблазн противления…»

Толстовская вера и толстовский бог, – конечно, религия, потому что это довод, на котором кончается анализ. Впоследствии Толстой говорил, что формула «искусство для искусства» тоже как бы ссылка на бога: после этого кончается анализ – круг замкнут.

В том, что утверждал Толстой, нового было не много, но сила разрушения была бесконечно велика. Толстой видел нелогичность мира, лишал слова ложного значения; он не верил тому, что подразумевается под словом, выпрямлял значение слова и лишал мир ложной логичности.

Толстовская критика в основе не была религиозной, в своих поисках осмысления мира он шел, как от базиса, от старой деревни, он хотел видеть поля этой деревни более плодородными, избы крепкими, семьи мирными, людей сытыми; его идеал был в прошлом, но, стоя на почве прошлого, он разрушал временное, то, что хотя и существовало, но должно было быть разрушено.

Короленко впоследствии упрекал Толстого в том, что писатель не видит подвига интеллигентов, которые, «…как ослепленный филистимлянами Самсон, сотрясали здание, которое должно было обрушиться и на их головы».

Толстой сам, как библейский Самсон, сотрясал и разрушал то же здание.

Но деревенский, деревянный, соломой крытый храм Толстого, по его мнению, нельзя было разрушить. Он был по всей земле.

Он не верил в террор, отрицал его целесообразность, так как это было не крестьянское дело, а дело интеллигентов, но понимал негодование революционеров.

Он победил соблазн страха, но не преодолел соблазн несопротивления. Много раз разбитые крестьянские восстания, восстания людей, которые, объединившись на несколько недель, опять становились покорными, возвращаясь к своим сохам, приводили к мысли, что сопротивление невозможно. Он выбрал себе в спутники людей, потерпевших неудачу в сопротивлении.

Толстого искушали вопросами, что он будет делать, если на него нападет «дикий зулу» или если он увидит, что мать засекает своего сына. Он отвечал, что и тут не надо вмешиваться, что все равно зулу нельзя победить, а надо перевоспитать, мать же, убивающую ребенка, нужно жалеть.

Люди, которые спрашивали Толстого, думали не о матери, убивающей собственного ребенка, и не о зулу – они думали о самодержавии: «зулу» был цензурным обиняком.

Толстой искал своей дороги и оторвался от близких, стал им непонятен, стал странным и в кругу литераторов.

Уже во время пушкинских торжеств в мае 1880 года Ф. М. Достоевский писал жене: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался».

II

В. И. Ленин в «Философских тетрадях» конспектировал лекции Гегеля по истории философии. Гегель писал: «Этот» (der gesunde Menschenverstand[19]) «есть такой способ мышления какой-либо эпохи, в котором содержатся все предрассудки своего времени». Ленин формулировал на полях:

«Здравый смысл = предрассудки своего времени».

Толстой боролся со здравым смыслом своего времени.

Гибнущее патриархальное крестьянство переживало такие острые коллизии, что приходило к ряду открытий и обнажений бессмысленности того мира, который наступал на него со своим здравым смыслом, утверждаемым законами, газетами и полицией.

Толстой не заболевал, а выздоравливал от сумасшествия обыденной жизни. Как выздоравливающий, он заново учился ходить и разговаривать.

Осознание безумия жизни приходило с болью.

Так ощущение восстановленного движения крови в отмороженных руках первоначально кажется болью.

А благоразумная инерция быта и здравого смысла продолжалась: в Ясной Поляне собирались переехать в Москву.

Толстой не спорил; он смотрел на переезд как на горе, которое необходимо перенести, и не видел другого исхода, кроме терпения и несопротивления.

Давно Россия ожидала революции, но происходили только крестьянские волнения, выступления террористов не смогли поднять народ.

Царь и его судьба не возбуждали в Ясной Поляне сочувствия, и его здоровьем здесь не были очень озабочены.

Сергей Львович вспоминает: «Однажды вечером отец прочел в газетах о покушении А. К. Соловьева на жизнь Александра II и телеграмму об этом стал переводить на французский язык для M. Nief’а. В фразе „Но господь сохранил своего помазанника“ он запнулся, забыв, как перевести слово „помазанник“. – Mais Dieu conservé son… son… – говорил он, ища слова.

– Son sangfroid[20], – неожиданно сострил M. Nief, и все мы невольно рассмеялись».

1 марта 1881 года был убит Александр II. В Ясной Поляне об этом узнали 2 марта от нищего мальчика-итальянца, забредшего в усадьбу. Он сказал на ломаном французском языке:

– Дела плохие, никто не подает, император убит.

– Как, когда, кем убит? – допрашивали мальчика.

Но он ничего не знал. Вечером 2-го числа в поместье пришли газеты.

Мартовские письма Толстого 1881 года не дают представления о его внутренней жизни – мы видим только, как он молчал в это время. Молчание было прервано письмом, которое Толстой написал новому императору Александру III, письмо на нескольких страницах. В нем рассказывается о ненависти революционеров к Александру II как о «страшном недоразумении» и в то же время говорится о них следующее:

«Что такое революционеры? Это люди, которые ненавидят существующий порядок вещей, находят его дурным и имеют в виду основы для будущего порядка вещей, который будет лучше. Убивая, уничтожая их, нельзя бороться с ними. Не важно их число, а важны их мысли. Для того, чтобы бороться с ними, надо бороться духовно. Их идеал есть общий достаток, равенство, свобода. Чтобы бороться с ними, надо поставить против них идеал такой, который бы был выше их идеала, включал бы в себя их идеал. Французы, англичане, немцы теперь борются с ними и также безуспешно».

Инициатором письма, вероятно, был Василий Иванович Алексеев, вероятно, он и придумал послать это письмо царю через Победоносцева. Дело в том, что Победоносцев помог Александру Капитоновичу Маликову – крестьянину по происхождению, кончившему университет, работавшему судебным следователем и арестованному в 1866 году в связи с делом Каракозова, потом высланному, потом привлеченному в 1874 году по делу о пропаганде в тридцати шести губерниях («Процесс 193-х»); эмигрировавшему вместе с Чайковским, Алексеевым и Орловым в Америку, где их группа революционеров хотела создать земледельческую колонию. Колония распалась, Маликов стал создателем нового учения о богочеловечестве.

Л. Н. Толстой 18 мая 1881 года записал свой разговор с домашними: «Вечером рассказал, что Маликов делает больше для правительства, чем округ жандармов».

Победоносцев это цинично понимал.

Вероятно, этим и объяснилось, что Маликов был помилован.

Впоследствии он отошел от своего примиренческого настроения.

Разговор В. И. Алексеева с Толстым шел тайно, за закрытыми дверьми, но его услыхала Софья Андреевна. Вот что рассказывает о дальнейшем сам В. И. Алексеев:

«Вдруг дверь отворяется, выбегает взволнованная графиня и с сердцем, повышенным голосом говорит мне, указывая пальцем на дверь:

– Василий Иванович, что вы говорите!.. Если бы здесь был не Лев Николаевич, который не нуждается в ваших советах, а мой сын или дочь, то я тотчас же приказала бы вам убираться вон…

Я был поражен таким выступлением графини и сказал:

– Слушаю, уйду…»

За обедом С. А. извинилась, но положение в доме создалось такое, что Лев Николаевич отступил. Алексеев уехал в самарское имение.

Возникала новая утопия – вести в самарском имении хозяйство так, чтобы на вырученные деньги помогать бедным крестьянам. Это была иллюзия, в которой Толстой быстро разочаровался. То же, что он видел рядом с собой в Ясной Поляне, не давало ему возможности успокоиться.

Лев Николаевич в это время писал «Записки христианина»; книга была начата как своеобразная автобиография и начиналась разговором о вере; но вдруг она перебивается точными рассказами о быте крестьян в Ясной Поляне. Берутся совершенно определенные люди: бывший артиллерист Ларион – человек способный и сперва удачливый, но потом прошедший через суд, тюрьму и нищенство. Рядом с ним гибнет сосед его Костентин, который вручает Толстому свое жизнеописание. Начинается оно так: «Жизнь диривенского мужика. Адинокава Костюши бедняка».

«Диривенский мужик» рассказывает о своей гибели так:

«А астались дитей у нас только двоя, но она и по етих кажный день воя, что галодная судьба на нас настала, что у нас хлеба куска ни достала вот те-та года. Я, Кастюша, проживал нужды и горя крепка нивидал. – А теперя Абносился кажный день. А буваю лапти разбиты, А галавашки полны снегом набиты, кажнию ночь тирпеть мне насила вмочь, кашляю – перхаю. А у нох своих угману ни знаю: так ломють, что ноги мои крепка простужены. Живу так богата, что ни дай бог никому: босаты имею и нагаты навешаны полны шосты. А холоду и голоду полны Анбары, но буду помнить семидесятый год: даже нечева паложить в рот чють нисчиво проглядишь, то день и два ни емши сидишь. А исче у стале хлеба ни чюишь, то ни ужинамши начюешь».

Вокруг дома Толстого в те годы распадается хозяйство деревни. Приведу несколько мест из дневника за 1881 год.

К Толстому в Ясную Поляну не только идут, но и ползут на руках прямо через поле, минуя деревню, чтобы не задрали собаки, бедняки: «Дмитрий Кузмин Чугунов приполз во 2-ой раз. Ноги засохли. Как насекомое ползает на руках. Бритый, с усами, неприятный. Я нажрался простокваши. Хотел отделаться. Начал с азартом усовещевать его, зачем иструб в 55 р. Оказалось, он женат и 2 детей. 3 года, как отсохли ноги (с глазу, на камне). Изба завалилась».

Этот человек погиб, потому что бил щебень на дороге. Погибает он не один – погибает вся деревня: как вытекает вода из бочки, когда разошлись обручи.

28 июня 1881 года Толстой записывает:

«Пошел к Константину. Он неделю болен, бок, кашель. Теперь разлилась желчь. Курносенков был в желчи. Кондратий умер желчью. Бедняки умирают желчью! „От скуки“ умирают.

У бабы грудница есть, три девочки есть, а хлеба нет. В 4-ом часу еще не ели. Девочки пошли за ягодами, поели. Печь топлена, чтоб не пусто было и грудная не икала».

Это эпическая картина бедствия: горит печь, пусто; но дети поверят, что еда будет. Только этим обманом на час может отсрочить отчаяние детей их мать в погибающей деревне.

«У нас обед огромный с шампанским. Тани наряжены. Пояса 5-рублевые на всех детях. Обедают, а уже телега едет на пикник промежду мужицких телег, везущих измученный работой народ».

Что же делать? – спрашивает Толстой. Он верит первое время в благотворительность и, конечно, разочаровывается, он не верит в возможность революции, вернее, ее боится.

Он укрепляется в мысли о несопротивлении злу. Надо оставить оружие, не надеяться на силу – надеяться на правду, убедить людей не защищать зло. Зло сильно непониманием, оно разрушится, когда люди поймут его бессилие.

Лев Николаевич узнавал и прочитывал людей быстро, как тоненькую книгу, он очаровывал и разочаровывал, умел забывать.

От Алексеева и Бибикова, которые отдали ему много лет, много надежд, он отказался не легко и не сразу – после долгих разговоров с женой. В 1883 году он ликвидировал свое самарское хозяйство. Для них это было бедствием. Бибиков построился на земле Льва Николаевича: ему пришлось оставить постройки. Алексеев арендовал землю у Толстого, и ему было трудно уехать. Он сперва поступил к одному толстовскому знакомому домашним учителем, потом служил контролером на железной дороге, инспектором сельскохозяйственного ремесленного училища, директором коммерческого училища.

С Толстым редко кто мог идти долго. От него многие уходили, так как путь его был необычен и спутником он был неверным.

Оставались немногие, среди них были и хроникеры, и люди, связанные с Толстым родством, и старой дружбой, и происхождением. Таков Константин Иславин – друг молодости, человек, определивший первые неудачи Толстого. Он его жалел, кормил, когда рядом не было Софьи Андреевны, хлопотал, чтобы достать ему работу, и одалживал ему свой сюртук, чтобы тот мог пойти к Каткову или в другое какое-нибудь место просить работы. Сюртук был новый, малоношеный: Лев Николаевич обыкновенно носил блузы. Неудачник Костенька Иславин с болтовней об аристократизме для Толстого был отдыхом. Его можно было накормить.

Помогать можно было озлобленной, многодетной нищенке, которую в деревне прозвали Ганька-воровка; можно помочь пьющему отставному поручику Александру Петровичу Иванову – дерзкому толстовскому переписчику; вот, кажется, и все.

Мало в мире писателей, которые бы видели столько разнообразных представителей человеческого рода и так охотно с ними беседовали.

Через душу Льва Николаевича, как через дорогу, как через океанский путь, прошли сотни тысяч человеческих судеб, если считать встречами и письма.

Не будем же обвинять великого человека в том, что он не был верным другом. Люди должны были сменяться вокруг него.

Только спутники его старости не были заменены, потому что пришла смерть.

Василия Ивановича Алексеева Лев Николаевич любил, долго писал ему дружеские письма.

После разлуки Лев Николаевич писал своему другу в ноябре 1882 года, что он видит его во сне, что он скучает по нему и что он «любовно завидует» его трудной судьбе. Он жаловался другу на семью с глубокой печалью.

Но время шло, сменялись люди, сменялись боли, привязанности. Время требовало отречений.

Ликвидируя самарское хозяйство, Толстой распорядился земли сдать крестьянам в аренду и тогда же писал Софье Андреевне, что половина долга крестьян – около 5 тысяч – «пропащие».

Теперь он хотел, чтобы деньги за аренду пошли на помощь нуждающимся крестьянам. Он пишет в июне 1884 года Алексееву и Бибикову: «Прошу вас обоих иметь наблюдение над тем, чтобы земля пахалась по установленному порядку и деньги платились бы в сроки. Надеюсь, что вы ни тот, ни другой не откажете мне в этом. – Для облегчения вашего в этом деле скажу еще следующее: я давно уже решил, что деньги эти – аренда за землю – должны поступить на пользу населения тех деревень, которые снимают эти земли, – на помощь нуждающимся, на школы, на учреждение зимних заработков (мысль, очень занимающая меня последнее время). И это… будет сделано с той поры, когда я перестану встречать в этом препятствия семьи. Надеюсь дожить до этого… Если бог захочет, платежи эти пойдут на дело».

Но Лев Николаевич не сумел отстоять свое решение перед женой.

Вот письмо от декабря 1884 года: «Дорогой Василий Иванович, письмо ваше грустное, а не должно бы так быть… Вы спите. Первое и главное – жизнь наша внешняя всегда и вся отвратительна, как отвратителен акт деторождения, если страсть наша не освещает его особенным светом, так и вся материальная жизнь – она ужасна и отвратительна, начиная от еды и испражнения до требования труда других людей для себя».

В следующем письме Толстой пишет: «Это же относится и к вашему обязательству к земле, называемой моею. Вы знаете так же, как и я, что все эти мои земли и имущества суть мои и чужие грехи, соблазнявшие меня и теперь пытающиеся спутать меня».

В это же время Софья Андреевна в письмах к Бибикову требовала, чтобы деньги были аккуратно собраны и посланы ей.

Лев Николаевич в декабрьском письме писал очень грустно: «Горе в том, что мы, не признающие собственности, лжем перед собой».

Лев Николаевич сдался.

Для своей семьи он тщетно предлагал такой неисполнимый план: «Жить в Ясной. Самарский доход отдать на бедных и школы в Самаре по распоряжению и наблюдению самих плательщиков. Никольский доход (передав землю мужикам) точно так же. Себе, т. е. нам с женой и малыми детьми, оставить пока доход Ясной Поляны, от 2-х до 3-х тысяч… Взрослым троим предоставить на волю: брать себе от бедных следующую часть самарских или Никольских денег, или, живя там, содействовать тому, чтобы деньги эти шли на добро, или, живя с нами, помогать нам. Меньших воспитывать так, чтобы они привыкали меньше требовать от жизни. Учить их тому, к чему у них охота, но не одним наукам, а наукам и работе. Прислуги держать только столько, сколько нужно, чтобы помочь нам переделать и научить нас и то на время, приучаясь обходиться без них. Жить всем вместе: мужчинам в одной, женщинам и девочкам в другой комнате. Комната чтоб была библиотека для умственных занятий, и комната рабочая, общая. По баловству нашему и комната отдельная для слабых. Кроме кормления себя и детей и учения, работа, хозяйство, помощь хлебом, лечением, учением. По воскресениям обеды для нищих и бедных и чтение и беседы. Жизнь, пища, одежда – все самое простое. Все лишнее: фортепьяно, мебель, экипажи – продать, раздать. Наукой и искусством заниматься только такими, которыми бы можно делиться со всеми. Обращение со всеми, от губернатора до нищего, одинаков. Цель одна – счастье, свое и семьи, – зная, что счастье это в том, чтобы довольствоваться малым и делать добро другим».

«Выходит среднее»

Он хотел выслушать всех, как бы всех поставить перед лицом совести.

В начале июня 1881 года со слугой Арбузовым и учителем яснополянской школы Виноградовым пешком пошел он в Оптину пустынь от деревни к деревне, искать народного понимания веры, проверять в последний раз то, что называется православием.

Об этом путешествии Лев Николаевич написал дневник, занявший десять страниц.

Старик в лаптях видит мир так, как должны его видеть странники. Рассказывают крестьяне о побоях, о военной службе, о преступлениях. В Оптиной пустыни пешеходов приняли плохо, поместили в номер с клопами и соседом, который мешал спать храпом.

В монастырской лавочке Евангелия не было, продавали разные монашеские, плохо и лениво написанные книжонки.

В монастыре через монаха, бывшего крепостного Толстых, узнали, что старик в пеньковых чунях – граф Толстой. Все изменилось: повели Льва Николаевича к самому старцу Ювеналию, до которого простому человеку добраться невозможно. Келья Ювеналия в четыре комнаты, устланы они половиками для мягких молитв. Монах самоуверен, неточно знает Писание, говорит о покорности властям. Царство небесное, как он себе его представляет, похоже было на прямое отражение России с генералами, с губернаторами и поместьями. Между тем Ювеналий – настоятель Оптиной пустыни, учился в Михайловской артиллерийской академии. Ювеналию казалось, что он ушел от мира в монастырь, а он в монастыре на самом деле был на постое, как офицер. Пошли к старцу Амвросию, его дожидалась толпа. Спрашивали посетители у Амвросия о делах: можно ли открыть кабак, ехать ли в Иерусалим, можно ли поминать человека, который опился на крестинах и умер? Сидели у Амвросия два. часа, было очень скучно. После приема у Амвросия перевели Толстого в первоклассную гостиницу, где все было обито бархатом. В монастыре только старец Пимен, который, подобрав рясу, бегом через сад убегал от благочестивых богомолок и засыпал на стуле во время религиозных разговоров, поразил Льва Николаевича простотой и наивностью.

В Москве хлопотливо меблировала и обеспечивала теплом дом Софья Андреевна.

По-своему была права Софья Андреевна, устраивая гнездо для огромной своей семьи. Не права она была только в том, что дети в результате невнимательности отца и бестолковости матери вырастали нехорошими, эгоистичными. Она удивлялась на то, что Илья пьет с лакеем, не хочет заниматься. Удивлялась холодности Сергея, но все надеялась на то, что хоть ее малыши будут лучше.

Лев Николаевич между тем поехал в самарское имение пить кумыс, встретился там с В. И. Алексеевым, познакомился со степенным исследователем сектантства и раскольничества А. С. Пругавиным. Ездил с ним и с Алексеевым к молоканам. Эти люди отказывались идти на военную службу, терпели за это гонение, жили в далеких степях, высылались в гиблые места Кавказа, и жили хорошо, по-кулацки – сказали бы мы, так как держали молокане батраков.

Лев Николаевич записывает 20 июля: «Воскресенье. У молокан моленье. Жара. Платочками пот утирают. Сила голосов, шеи карие, корявые, как терки. Поклоны, обед: 1. холодное, 2. крапивные щи, 3. баранина вареная, 4. лапша, 5. орешки, 6. баранина жареная, 7. огурцы, 8. лапшенник, 9. мед».

Живут сытно, Толстой как будто не осуждает это подчеркнутое изобилие. Рядом он пишет о том, что молоканин судится с работницей.

Лев Николаевич не знает до конца сам, чего требовать от семьи, и пишет жене 2 августа такое письмо: «Ты нынче выезжаешь в Москву. – Ты не поверишь, как меня мучает мысль о том, что ты через силу работаешь, и раскаяние в том, что я мало (вовсе) не помогал тебе. Вот уже на что кумыс был хорош, чтобы заставить меня спуститься с той точки зрения, с которой я невольно, увлеченный своим делом, смотрел на все. Я теперь иначе смотрю».

Это не первое письмо. Еще в конце июля Толстой писал жене: «Когда вернусь, буду работать с тобой, и не для того, чтобы только тебе облегчить, а с охотой. Очень мне тебя жаль и тяжело без тебя».

6 августа Лев Николаевич пишет жене совсем покаянное письмо: «Ничто не может доказать яснее невозможности жизни по идеалу, как жизнь и Бибикова с семьей, и Василия Ивановича. Люди они прекрасные, всеми силами, всей энергией стремятся к самой хорошей, справедливой жизни, а жизнь и семьи стремятся в свою сторону, и выходит среднее. Со стороны мне видно, как это среднее, хотя и хорошо, как далеко от их цели. То же переносишь на себя и научаешься довольствоваться средним. – То же среднее в молоканстве; то же среднее в народной жизни, особенно здесь. – Только бы бог донес нас благополучно ко всем вам благополучным, и ты увидишь, какой я в твоем смысле стану паинька».

Поиск постоянного дома для жилья и поиск смысла жизни

Инерция старой жизни сохранялась.

Еще тогда, когда старшие дети начали подрастать, Толстые решили переехать в Москву. Сергея, старшего сына, готовили дома в университет, Илью и Льва – в гимназию. Татьяне Львовне шел восемнадцатый год – нужно было начать вывозить ее в свет; она должна была посещать балы, ездить в театры, чтобы познакомиться с каким-то будущим своим женихом, человеком неведомым, но про него твердо знали, что он будет из хорошего общества, состоятельным.

В юности Татьяна Львовна сломала ключицу, отец сам повез ее в Москву к лучшему хирургу и спрашивал, не останется ли после сращения ключицы каких-нибудь следов, не будет ли заметно утолщение тогда, когда девушка в открытом бальном туалете при ярком свете свечей выйдет танцевать на паркет московского Дворянского собрания.

Толстой мало говорил с детьми, он писал свое и дома отмалчивался; но еще в 1877 году жаловался Николаю Страхову, как безобразно то, чему учат священники детей, преподавая катехизис.

В доме явственно обнаруживалось расхождение Толстого с семьей. Как будто в тихом яснополянском доме незаметно, но изо дня в день тлела балка и начинало пахнуть гарью. Однако огонь пока не вспыхивал.

Уступил и в этот раз Лев Николаевич. Было решено ехать в Москву.

Неполных двести верст от Тулы до Москвы.

Сама же Тула была похожа на глухие улицы Москвы.

Толстой и Тулы не любил, в городе этом бывал нехотя. Все, что он находил хорошего в Туле, – это то, что тульские цыгане поют лучше московских.

Москва в то время была не столицей, как Петербург, а дворянским городом: сохранилось многое сближающее ее с жизнью старых усадеб. Купцы давно поснимали дворянские особняки, построились в Москве фабрики, но старого в городе оставалось много.

Долго искала Софья Андреевна, быстро ходящая, жаждущая событий, дом для жилья в Москве.

В июле месяце 1881 года она пишет: «Дома продажные или огромные, около 100 тысяч, или маленькие, около 30-ти. Квартиры и дороги, и неудобны; кроме того страх что холодны, а спросить не у кого». Один дом около Арбата в Хлебном переулке продавался за 26 тысяч, и Софья Андреевна забеспокоилась: «…я уверена, что в этом доме что-нибудь да не то, уж слишком дешево продается и так удобен. Завтра буду узнавать о нем в лавочках, у жильцов и разными путями и, если одобрят, надо взять». И другой дом был, но «…без прачечной и подозрительный для теплоты».

Искать и расспрашивать по лавочкам не легко: Софья Андреевна и тогда была беременна. Но вот нашла она дом на Пречистенке в Денежном переулке – княгини Волконской. Дом продавался за 36 тысяч, сдавался за 1550 без мебели.

Место на Пречистенке хорошее. Стояло тогда там много прочных, целиком деревянных или деревянных на каменном первом этаже, хорошо построенных, украшенных колоннами дворянских особняков.

В доме была большая комната с окнами во двор. Софья Андреевна определила ей стать кабинетом Льва Николаевича. Этот кабинет впоследствии приводил в отчаяние Льва Николаевича тем, что был слишком просторен и слишком роскошен. Стала Софья Андреевна покупать «пропасть мебели, посуду, лампы», утеплять полы войлоком, стараясь во всем угодить мужу.

Сыновей Илью и Льва стали определять в гимназию; справились об условиях приема: оказалось, что казенная гимназия требует у родителей подписки об их «благонадежности».

Толстой возмутился, сказав:

«Я не могу дать такую подписку даже за себя. Как же я ее дам за сыновей?»

Недалеко от дома Волконских была частная гимназия Льва Ивановича Поливанова, где преподавал старый тульский знакомый Евгений Львович Марков. Детей Толстого после легкого экзамена у Поливанова с охотой приняли сверх комплекта.

Дочь Таню отдали в художественную школу.

5 октября Толстой пишет в дневнике: «Прошел месяц – самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. – Всё устраиваются. Когда же начнут жить? Всё не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные! И нет жизни.

Вонь, камни, роскошь, нищета. Разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргию, и пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях, возят извозчиками».

Для Толстого в городе живут господа – дворяне, а еще полотеры, извозчики и банщики, ими угнетенные и обслуживающие их. Рабочих он не видит.

Лев Николаевич в это время еще раз проверял старую жизнь; по-новому встречался с Фетом, спорил с ним о христианстве, отвечал Н. Страхову по поводу «Писем о нигилизме».

Он теперь относился к старому другу иронически. Н. Страхов утверждал в это время православие, самодержавие и народность. Это была та официальная триада, на которой, как на трех китах, должна была устоять царская Россия.

Страхов говорил, что злодеи двадцать лет гонялись за добрым царем и убили его. Толстой писал;

«Нет злодеев, а была и есть борьба двух начал, и, разбирая борьбу с нравственной точки зрения, можно только обсуживать, какая из двух сторон более отклонялась от добра и истины; а забывать про борьбу нельзя».

Толстой выговаривал Страхову: «Ведь это так глупо, что совестно возражать. Я буду утверждать, что я знаю Страхова и его идеалы, потому что знаю, что он ходит в библиотеку каждый день и носит черную шляпу и серое пальто. И что потому идеалы Страхова суть: хождение в библиотеку и серое пальто, и страховщина. Случайные две, самые внешние формы – самодержавие и православие, с прибавлением народности, которая уже ничего не значит, выставляются идеалами».

Толстой знал, что, если вдуматься, должно было бы выходить совсем обратное тому, что написано Страховым про нигилистов. «То были злодеи; а то явились те же злодеи единственными людьми верующими – ошибочно, но все-таки единственными верующими и жертвующими жизнью плотской для небесного, т. е. бесконечного».

Так искал он правду, отвергая то, что прежде казалось приемлемым или не замечалось.

Толстой и Сютаев

Толстой считал себя представителем народа, который смотрит на жизнь снизу, но смотрит правильно. Надо было найти в народе учителя. Он хотел учиться у народа. В это время многие думали, что сектантство воплощает лучшие мечты крестьянства.

О Сютаеве Толстой услышал от А. С. Пругавина – человека, специально занимающегося расколом и сектантством. Вера молокан и субботников не удовлетворила Толстого; они все время ссылались на Библию, «мямлили», как характеризовал эту систему мышления Толстой.

Он искал главным образом не религии, а этики. Ее он надеялся найти у крестьян, но не зараженных буквальным пониманием Библии и Евангелия.

Весть о Сютаеве Толстого обрадовала.

Вот что Пругавин рассказал о Сютаеве. Сютаев и сын его отказались от военной службы и после тюремного заключения, вернувшись в деревню, опять крестьянствовали.

Лев Николаевич в 1881 году поздней осенью поехал в Торжок – маленький город недалеко от Твери – к Сютаеву.

Он искал праведника. В Москве он нашел одного праведника – библиотекаря Николая Федоровича Федорова, но Федоров был одинок, путь его был фантастичен, единствен; идеал невероятен – физическое воскрешение мертвых. Сютаев проповедовал житие святых сейчас.

Что же увидел Толстой у Сютаева?

Сютаев жил с сыновьями большой неразделенной семьей. Он пас деревенское стадо, добровольно избрав эту должность, потому что жалел скотину и говорил, что у других пастухов скотине плохо, а он водит ее по хорошим местам и наблюдает, чтобы стадо было сыто и напоено.

Вероятно, служба пастуха давала Сютаеву какие-то деньги, которые помогали ему вести хозяйство, в общем натуральное, а деньги в восьмидесятых годах уже были нужны. Все в семье Сютаева было общее, даже бабьи сундуки были общие.

Лев Николаевич увидал на невестке Сютаева платок и, желая провести границу между личным и общим в этой общине, спросил:

– Ну, а платок у тебя свой?

Молодка ответила:

– А вот и нет… платок не мой, а матушкин, свой не знаю куда задевала.

Можно было бы много говорить о семейной собственности в крестьянской неразделенной семье, но Толстой ответ понял так, что своего здесь нет ничего, его и не ищут.

Церковных обрядов и того, что в православной церкви называлось таинствами, Сютаев не признавал. Когда он выдавал свою дочку замуж, то свадьбу провел так: собрал людей вечером, дал молодоженам наставление, постелили им постели, положили их спать вместе, потушили огонь и оставили их одних.

Сютаев повез Толстого обратно к помещикам Бакуниным, у которых Лев Николаевич остановился, приехав туда на своей телеге. Ехали долго, потому что Сютаев кнута не признавал и лошадь не подгонял.

Ехали, разговаривали и так заговорились, что забыли о вожжах, потеряли дорогу и опрокинули телегу. Впечатление у Толстого было большое. Толстой про Сютаева в письме к Энгельгардту писал: «Вот вам безграмотный мужик, – а его влияние на людей, на нашу интеллигенцию больше и значительнее, чем всех русских ученых и писателей со всеми Пушкиными, Бе-инскими, вместе взятыми, начиная от Тредьяковского и до нашего времени».

В конце января 1882 года Сютаев приехал к Толстому в Москву и поселился на его квартире в Денежном переулке. К нему в Москве отнеслись как к пророку и диковинке.

В это время Лев Николаевич только что принял участие во всероссийской переписи, ходил с портфелем и блокнотом по домам, записывал у людей, как их зовут, сколько им лет, чем они занимаются. Ему говорили, что этого требует наука – статистика. Он хотел увидеть жизнь. Он выбрал место около Дорогомиловского моста на Арбате: тут стояли бедные дома, которые срыты сейчас при расширении улицы. Здесь, в хамовнической части между береговым проездом и Никольским переулком, стояли дома, называемые все вместе Ржанов дом, или Ржановская крепость. Здесь жили люди разоренные, потерявшие службу, много распутных женщин. Жили здесь и мелкие торговцы. До этого Лев Николаевич хорошо знал деревенскую бедноту, а теперь увидал бедноту городскую. Он хотел помочь этим людям, накормить их, устроить, но увидал, что дело, которое он затевал, «…не может состоять в том только, чтобы накормить и одеть тысячу людей, как бы можно было накормить и загнать под крышу 1000 баранов, а должно состоять в том, чтобы сделать доброе людям. И когда я понял, что каждый из этой тысячи людей такой же точно человек, с такими же страстями, соблазнами, заблуждениями, с такими же мыслями, такими же вопросами, такой же человек, как и я, то затеянное мною дело вдруг представилось мне так трудно, что я почувствовал свое бессилие».

Испытав это бессилие, он обратился к Сютаеву, который еще гостил у него в Денежном переулке.

Вот как записал беседу сам Толстой:

«Я сидел у моей сестры, и у нее же был Сютаев, и сестра расспрашивала меня про мое дело. Я рассказывал ей, и, как это всегда бывает, когда не веришь в свое дело, я с большим увлечением, жаром и многословием рассказывал ей и то, что я делаю, и то, что может выйти из этого; я говорил все: как мы будем следить за всей нуждой в Москве, как мы будем призревать сирот, старых, высылать из Москвы обедневших здесь деревенских, как будем облегчать путь исправления развратным, как, если только это дело пойдет, в Москве не будет человека, который бы не нашел помощи. Сестра сочувствовала мне, и мы говорили. Среди разговора я взглядывал на Сютаева. Зная его христианскую жизнь и значение, которое он приписывает милосердию, я ожидал от него сочувствия и говорил так, чтобы он понял; я говорил сестре, а обращал свою речь больше к нему. Он сидел неподвижно в своем, черной дубки, тулупчике, который он, как и все мужики, носил и на дворе и в горнице, и как будто не слушал нас, а думал о своем. Маленькие глазки его не блестели, а как будто обращены были в себя. Наговорившись, я обратился к нему с вопросом, что он думает про это.

– Да все пустое дело, – сказал он.

– Отчего?

– Да вся ваша эта затея пустая, и ничего из этого добра не выйдет, – с убеждением повторил он.

– Как не выйдет? Отчего же пустое дело, что мы поможем тысячам, хоть сотням несчастных? Разве дурно по-евангельски голого одеть, голодного накормить?

– Знаю, знаю, да не то вы делаете. Разве так помогать можно? Ты идешь, у тебя попросит человек 20 копеек. Ты ему дашь. Разве это милостыня? Ты дай духовную милостыню, научи его; а это что же ты дал? Только, значит, «отвяжись».

– Да ты знаешь ли? – сказал я. – Их в Москве, этих голодных, холодных, я думаю, тысяч 20. А в Петербурге и по другим городам?

Он улыбнулся.

– Двадцать тысяч! А дворов у нас в России в одной сколько? Миллион будет?

– Ну так что же?

– Что ж? – и глаза его заблестели, и он оживился. – Ну, разберем их по себе. Я не богат, а сейчас двоих возьму. Вон малого-то ты взял на кухню; я его звал к себе, он не пошел. Еще десять раз столько будь, всех по себе разберем. Ты возьмешь, да я возьму. Мы и работать пойдем вместе; он будет видеть, как я работаю, будет учиться, как жить, и за чашку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то эта ваша община совсем пустая.

Простое слово это поразило меня, я не мог не сознать его правоту».

Дело шло далеко не только о городской благотворительности.

Город – вообще зло, так думали в умирающей деревне. Город для Сютаева – грех и беспокойство. Рассказывает сын Сютаева – И. В. Сютаев. Шел раз Василий Кириллович Сютаев с сыном из Вышнего Волочка домой. «Около постоялого стояли лошади с возами. Зашли в помещение, где пьют чай; сидят мужики, человек семь. Мы заказали чай. Отец спросил:

– Откуда, братцы?

Мужики сказали, из села Горки. Отец и спрашивает мужиков:

– Что, братцы, в город едете?

– Да, в город, хлеб везем продать.

Отец и говорит:

– Не божье дело вы делаете, хлеб везете продавать, города расширяете, а города надо нарушить, вы везете, другие везут, только купцов больше родится, купцы по городу ходят, руки потирают, вас дожидают. А вы хлеб не повезете в город, другие не повезут, в городе не будет хлеба, купцы должны идти на землю работать своими руками, как господь бог заповедал…»

Так стал думать Толстой. Он решил, что преодоление нужды придет через устранение города.

Слова Сютаева обнадежили Толстого своей простотой, хотя Сютаев не был и, конечно, не мог стать путеводителем его жизни. Но пребывание Сютаева на квартире прославленного писателя обратило внимание московских властей, и к Толстому по распоряжению генерал-губернатора князя В. А. Долгорукова явился сначала жандармский ротмистр, а затем чиновник генерал-губернаторской канцелярии. Толстой обоих принял резко и отказался с ними разговаривать. Сютаев уехал из Москвы.

После смерти Сютаева старшие его сыновья поехали в город: они были рабочими-мраморщиками. Община Сютаева оказалась крестьянской, патриархальной семьей, которая держалась больше личным влиянием Сютаева, чем его религиозною проповедью. Сютаевская жизнь с «общими головными платками» была только идиллией, созданной упорным человеком. Лишь сын Иван, верящий своему отцу и Толстому, пытался остаться в деревне. Выдержавший два с половиной года заключения в старой тюрьме на маленьком холодном острове у истока Невы, видавший из окна каземата два с половиной года тихий Шлиссельбург с робкими огнями, холодную, медленную Неву или вьюгу на холодном льду, вынесший пять месяцев сумасшедшего дома, полтора года уговоров принять присягу, он с трудом переносил деревню, поехал в Петербург и поступил артельщиком в издательство Черткова, издававшего толстовские книжки. Но здесь выдержал только год и вернулся в деревню. Как он жил в деревне потом – не знаю; но у него было там хозяйство.

Люди, которые отправились бы по сютаевскому совету в деревню, могли бы стать в ней только батраками.

Сютаев мечтал о том, чтобы в деревне завести хотя бы общее куриное хозяйство, чтобы у хозяек были руки развязаны и ссор между ними не было, но думал он об этом так: «А придет осень, мы возвратим все хозяевам: и куры будут целы, и цыплята целы, и яйца целы».

Где-то вдали были идеи создать и общую жизнь. Но в то же время Сютаев надеялся на царя. Вот что пишет об этом В. В. Рахманов: «Летом 1888 года Сютаеву пришла мысль пойти к царю Александру III и попросить его, чтобы он „для блага народа велел толковать Евангелие согласно пониманию Сютаева“. Мне известно, что, придя в Петербург, Сютаев посетил Н. С. Лескова, который старался отговорить его от этого шага. Но Сютаев его не послушался и пошел. Около входа во дворец он был арестован и по этапу отправлен на родину. „Не допустили, – рассказывал он. – А если бы допустили, то ли бы теперь было!“

Эти мечты, как мы видим, относятся к 1888 году, но надежды на царя пережили Сютаева, и даже сам Толстой писал из Гаспры письма Николаю II, уговаривая его отдать землю крестьянам.

В статье «Лев Толстой, как зеркало русской революции» Ленин писал, что и в революции 1905 года только меньшая часть крестьянства боролась хоть сколько-нибудь организованно «и совсем небольшая часть поднималась с оружием в руках на истребление своих врагов, на уничтожение царских слуг и помещичьих защитников. Большая часть крестьянства плакала и молилась, резонерствовала и мечтала, писала прошения и посылала „ходателей“, – совсем в духе Льва Николаича Толстого!»,

Супруги

Тяжело представлять себе жизнь Толстого того времени по мрачным и судорожно восторженным записям Софьи Андреевны; говорят, что если бы мы во сне всегда бы видели одно и то же, если бы сны имели свою непрерывность или последовательность, то мы считали бы сны явью. К несчастью, столкновения Софьи Андреевны с Львом Николаевичем не только были последовательны, но и логичны, рождаясь не из характеров людей, а из их бытия. Софья Андреевна была в доме как бы представительницей реального мира, его требований. Первоначально Софья Андреевна была отходчива. Вот супруги поссорились: Софья Андреевна уже мечтает о смерти и представляет, как будут ее жалеть после смерти. Потом она идет в лес, несколько часов с детьми собирает грибы и вполне успокаивается.

Вот столкновение снова возвращается, и тогда ошибочно кажется, что, кроме этого, в жизни Толстых ничего не было.

Софья Андреевна стремилась в Москву для того, чтобы жить в ней так, как жили другие дворянские семьи зимой.

Конечно, она считала, что будет жить совсем рядом с мужем. Но Лев Николаевич томился, снял во флигеле вместо роскошного кабинета две маленькие комнаты, уходил за Москву-реку, пилил там дрова, бродил по Москве, участвовал в переписи, возвращаясь, рассказывал о том, что волновало Софью Андреевну. Она не была злой женщиной и соглашалась помогать бедным людям – понемногу и тем, кого видишь.

Но Лев Николаевич рассказывал после посещений ночлежных домов и кварталов, где жила мелкота, потерпевшая жизненные неудачи, что эти люди боятся переписи – они не верят, что их не будут арестовывать и высылать, как зайцы не поверили бы собакам, если бы собаки сказали, что сегодня не будут ловить и убивать зайцев, а только считать и переписывать.

Заставляли думать обо всей жизни робкие, озябшие, больные ночлежники, мечтающие о том, чтобы согреться сбитнем, соснуть, одетые в какие-то тряпки, безнадежно напуганные.

Поражали рассказы о проститутках – шестнадцатилетних, четырнадцатилетних и даже двенадцатилетних. Об этом зле в полиции говорили почти весело. Но всего страшнее было то, что женщины, продающие себя, спокойно говорили о своем положении – так же, как разговаривали окружающие Софью Андреевну люди о своем жалованье, о своих поместьях.

Софья Андреевна соглашалась ужасаться, но ненадолго. Ее охватывал презрительный ужас – она думала, что это совсем другие люди, которые иначе голодают, иначе холодают, иначе спят. Тем самым она становилась чужим человеком для Льва Николаевича, который видел человеческое во всех и поэтому отвечал за то, что человек находится в таких страшных условиях.

Не надо представлять Софью Андреевну плохим человеком; она была обыкновенным человеком – способным, энергичным, работящим. Но относилась она к людям так, как к ним другие относятся: она принимала мир целиком, со всей его грамматикой и словарем, поправляя только то, что казалось ей случайными ошибками.

Сютаев ей тоже нравится постольку, поскольку нравится и другим.

Вот письмо Софьи Андреевны сестре от 30 января 1882 года (цитирую по Бирюкову):

«…Вчера был у нас чопорный вечер: была кн. Голицына и дочь ее с мужем, была Самарина с дочерью, Мансуров молодой, Хомякова, Свербеевы, и пр., и пр. Вечера подобные очень скучны, но помогло присутствие мужика – раскольника Сютаева, о котором вся Москва теперь говорит и возят его повсюду, а он проповедует везде. О нем есть статья в „Русской мысли“ Пругавина. Действительно, он замечательный старик. Вот он начал проповедовать в кабинете, все и переползли из гостиной туда, и вечер тем закончился». Далее Софья Андреевна рассказывает, что Репин одновременно с Татьяной Львовной пишет в кабинете портрет Сютаева, а кругом весь большой свет и нигилисты, и «кого, кого еще я не видаю».

В перечне на первом месте какая-то Голицына, вероятно, за то, что она княгиня: все это суетно. Внезапно оказывается, что Сютаев – это не только великосветская сенсация[21], обнаруживается, что вечерами домом Толстого интересуются жандармы, оказывается, что назревает какая-то борьба. Софья Андреевна прежде всего хочет, чтобы муж ее в этой борьбе не участвовал.

У Софьи Андреевны была мания благонадежности.

Толстой не просто хотел помогать людям, он с их судьбой вторгался в мир, который, по мнению близких людей, принадлежал им, – мир богатых. Толстой писал не о личных несчастьях отдельных людей – это можно было бы перенести: говорил всегда о системе взаимоотношений людей и сравнивал жизнь проститутки с той жизнью, которая его окружала.

Он был против строя, который его окружал, хотя и не мог его разрушить.

Как больной, не знающий, где бы ему улечься, чтобы ему заснуть наконец, он то уезжал из Москвы в Ясную Поляну, то из Ясной Поляны в Москву. В Ясной Поляне было немножко легче, но здесь он получал письма с Денежного переулка: «Маленький мой все нездоров и очень мне мил и жалок. Вы с Сютаевым можете не любить особенно своих детей, а мы, простые смертные, не может, да, может быть, и не хотим себя уродовать и оправдывать свою нелюбовь ни к кому какою-то любовью ко всему миру.

Я думала получить сегодня от тебя письмо, но ты вчера не побеспокоился написать и успокоить меня насчет тебя. Впрочем, чем мне беспокойнее, тем лучше. Скорей сгорит моя свечка, которую теперь приходится очень сильным огнем жечь с двух сторон».

А в это же время Толстой писал жене, объясняя столкновение: «Главное зло города для меня и для всех людей мысли (о чем я не пишу) это то, что беспрестанно приходится или спорить, опровергать ложные суждения, или соглашаться с ними без спора, что еще хуже. А спорить и опровергать пустяки и ложь – самое праздное занятие, и ему конца нет, потому что лжей может быть и есть бесчисленное количество».

Перед этим Толстой писал:

«Упиваюсь тишиной. Просителей избегаю. Мне очень хочется написать то, что я задумал.

В доме топят, в тетенькиной комнате. Перейду только, если будет совсем теплый и легкий воздух. Пробуду я, как бог на сердце положит и как ты напишешь».

Старый дом был тих и наморожен. В теплой комнате Марья Афанасьевна и Агафья Михайловна пили чай и беседовали тихо.

Толстой ждал и жаждал примирения.

Софья Андреевна на это письмо ответила по-своему растроганно и миролюбиво:

«Почему городская жизнь вызывает споры – этого я не понимаю, какая кому охота проповедовать и убеждать? Это просто неопытность и глупость – делать это, и надо это предоставлять неопытному и наивному Сютаеву».

Это голос человека, умеющего не удивляться.

Софья Андреевна считала обычную жизнь людей своего круга вечной. Жизнь людей вне ее круга – находящейся где-то далеко и ее не касающейся. Мысли Толстого – случайными и чудаческими. Двадцать девять лет ждала она, правда довольно нетерпеливо, когда же наконец Лев Николаевич станет такой, как она.

А Лев Николаевич продолжал жить в Москве рядом с Софьей Андреевной, но отдельно от нее. Он видел свою Москву – совсем другую.

Толстой пишет 27 марта 1884 года В. Черткову:

«В это же утро нынче пришел тот, кто мне переписывает, один поручик Иванов. Он потерянный и – прекрасный человек. Он ночует в ночлежном доме. Он пришел ко мне взволнованный. „У нас случилось ужасное: в нашем номере жила прачка. Ей 22 года. Она не могла работать – платить за ночлег было нечем. Хозяйка выгнала ее. Она была больна и не ела досыта давно. Она не уходила. Позвали городового. Он вывел ее. „Куда ж, – она говорит, – мне идти?“ Он говорит: „Околевай где хочешь, а без денег жить нельзя“. И посадил ее на паперть церкви. Вечером ей идти некуда, она пошла назад к хозяйке, но не дошла до квартиры, упала в воротах и умерла“. Из частного дома я пошел туда. В подвале гроб, в гробу почти раздетая женщина, с закостеневшей, согнутой в коленке ногой. Свечи восковые горят. Дьякон читает что-то вроде панихиды. Я пришел любопытствовать. Мне стыдно писать это, стыдно жить. Дома блюдо осетрины, пятое, найдено не свежим. Разговор мой перед людьми мне близкими об этом встречается недоумением – зачем говорить, если нельзя поправить».

В статье «Так что же нам делать?», в которой примеров было много, написано все мягче. Очевидно, Толстой надеялся провести статью сквозь цензуру.

Он построил статью на скорбном удивлении человека перед собственной своей жизнью.

Несчастную, голодную, богатую, распутную, дешево платящую за погубленные жизни Москву увидел Толстой. Он узнал после голода деревни голод города.

А жизнь продолжалась.

В Библии сказано: враги человеку домашние его. Это неправда. Человек переносит на домашних свою робость, собственную нерешительность: они – его оправдание и его гибель, если он не переделает жизнь.

Трудолюбие, или Торжество земледельца

I

Разобрать городских обездоленных людей по крепким крестьянским хозяйствам, то есть сделать то, что Сютаев предлагал Толстому, было нельзя. Крепкие хозяйства уже были хозяйствами кулацкими, о чем подробно писал самому Толстому Энгельгардт – сын известного общественного деятеля и публициста, человека очень осведомленного и хорошо знающего деревню.

Михаил Александрович Энгельгардт (1861–1915), высланный в деревню за участие в студенческих «беспорядках», увидел в деревне то, что на самом деле в ней происходило, и говорил то, что видел, а не то, что ему подсказывали со стороны.

М. Энгельгардт видит в деревне распад общины.

«В настоящее время положение вещей, как известно, такое: масса крестьянства поставлена в самые тяжелые экономические условия – земли мало, податей много, и рядом огромные пространства земли пустуют. Постоянная нищета, вечная необходимость биться из-за куска хлеба, не дает крестьянину времени одуматься, оглядеться, задать себе вопрос о смысле его жизни, ожесточает его: тут уж не до других – было бы самому живу. Развиваются эгоистические наклонности, а тут перед носом пустующие земли – лакомый кусок; каждому думается: удайся мне заарендовать или купить кусок земли – и вот я пан. И действительно, наиболее ловким, умным, способным личностям удается захватить себе земли и подчинить остальную массу крестьян в качестве батраков. Таким образом, люди вовсе не колупаевского пошиба, люди, как говорится, с искрой божьей, выделяются из общины в качестве эксплуататоров, община разрушается. Крестьянин наш не превратился еще в сознательного буржуа, засевшего на принципе собственности, как на каменном фундаменте, с которого его никакими рычагами не сдвинешь; но он все же не видит в общине единственно справедливого и разумного строя; иначе он давно перешел бы к общинной обработке земли. Он не видит ничего дурного в батраческом хозяйстве: „Поломай хряпку с мое, и ты станешь богат; я своим трудом добро нажил, не воровством, не грабежом…“

М. Энгельгардт предполагал, что нужно помешать распадению старого крестьянства при помощи пропаганды и для этой пропаганды использовать сектантство. Поэтому он и написал Толстому как человеку, который бы мог переосмыслить сектантское движение.

Письмо М. Энгельгардта – утопия.

Сектантство не могло переделать деревню, так как оно само создавалось на ее распаде и в то же время было архаично.

Ответ Энгельгардту поражает чувством одиночества, которое тогда переживал Толстой. Он говорит с незнакомым человеком, как с близким знакомым. Значит, ему не с кем говорить дома.

Это чувство одиночества, вероятно, и создало впоследствии то исключительное положение, в которое попал Чертков: человек, умеющий выслушивать и отвечать в тон, стал главным другом.

Письмо Энгельгардта, если пользоваться толстовским словарем, разморозило его душу. Ответ относится к концу 1882 года или к началу 83-го года. Начинается он трагически: «Вы, верно, не думаете этого, но вы не можете и представить себе, до какой степени я одинок, до какой степени то, что есть настоящий „я“, презираемо всеми окружающими меня».

Письмо занимает двенадцать страниц по печатному тексту Юбилейного издания. И полно спокойных и печальных не жалоб, а констатаций.

Толстой пишет о пьяном угаре, который втянул в разврат восемнадцатилетнего сына, очевидно, Илью. Он пишет, утешая себя евангельскими текстами. За многословием лежит реальное горе и незнание, как переделать жизнь.

Он предлагает вместо взрывов, выстрелов, типографий веру в Христа, отказ от присяги, отказ от военной службы. Хочет в это верить. Христианство для Толстого – это пять заповедей.

Эти пять заповедей уже в числе семи высеченных на скрижалях Моисея ничего не изменили. У Толстого они сократились.

Пять «не». Но что же делать?

«Да» – очевидно, дом, село, пашня, труд и равенство, состоящее в том, что все трудятся одинаково: носят себе воду, убирают горницы и пашут. Вот почему таким открытием для Толстого явилась рукопись Т. М. Бондарева, о которой он узнал из статьи Глеба Ивановича Успенского, поместившего в «Русской мысли» за 1884 год, в № 11, изложение учения Бондарева под названием «Трудами рук своих». Об этих надеждах и утрате их мы будем говорить сейчас.

В статье Глеба Успенского рассказывалось о сибирском крестьянине, который считает, что хлебный, мозольный труд – это основа жизни. Лев Николаевич начал искать имя этого крестьянина и узнал, что крестьянина зовут Тимофей Михайлович Бондарев и что он живет в Минусинском крае. Лев Николаевич начал искать рукопись и списался с дальним своим единомышленником. В 1885 году в середине июля он пишет Тимофею Михайловичу: «Доставили мне на днях вашу рукопись – сокращенное изложение вашего учения, я прежде читал из нее извлечения, и меня они очень поразили тем, что все это правда и хорошо высказано, но, прочтя рукопись, я еще больше обрадовался. То, что вы говорите, это святая истина, и то, что вы высказали, не пропадет даром; оно обличит неправду людей».

Всего Лев Николаевич написал Бондареву девять писем, из которых девятое уже не застало Бондарева в живых.

Рукопись Бондарева он хотел издать, но цензура не пропускала ее нигде. Неудачна была попытка в «Русском богатстве», не удалось напечатать вещь и в «Русской старине», ее напечатал журнал «Русское дело» в 1888 году (№№ 12 и 13), но номера были конфискованы.

В результате статья Бондарева появилась за границей на французском языке в Париже в 1890 году и на английском языке в 1896 году.

Предисловие Льва Николаевича к рукописи Бондарева появилось на русском языке (в приспособленном для цензуры виде) в XIII томе Собрания сочинений Толстого (Москва, 1890).

До этого сам Бондарев рассылал свои рукописи в разные стороны по разным начальственным адресам.

Содержание рукописи состоит в том, что все человечество должно пахать землю и если все будут пахать землю, хотя бы сорок дней в году каждый, то будет прекращена всякая нужда, потому что прекратится тунеядство.

Бондарев считает, что пахать должны все. Но поодиночке. Он не понимает, почему не принят его совет. К обращается за помощью к царю и его слугам.

В 1883 году он послал свою рукопись с прошением министру внутренних дел; в прошении было написано:

«…я изобрел и написал до 250 вопросов, под названием „Торжество земледельца“, это настолько сильное и полезное для них врачество, что если довести его до сведения всякого человека, то не более как через четыре года, без понесения трудов и без напряжения сил, избавятся все они от тяжкой нищеты и от нестерпимого убожества; тогда глупый сделается умным, лентяй – трудолюбивым, пьяница – трезвым, бедный – богатым, бездомник – прочным хозяином, злодей – честным человеком, и будет как на них, так и на столе их Велик-День, и без всякого противления или закоснелости сольется вся вселенная в одну веру в бога».

Мысли Бондарева были очень архаичны, и не случайно источником их было то, что уже в церковной практике называлось Ветхим заветом.

Архаичен был и способ пропаганды, рассылки рукописи по начальству. Послана была рукопись и царю с просьбой напечатать сочинение «О трудолюбии и тунеядстве». Прошло время; Бондарев был извещен, что на просьбу «соизволения не последовало по причине неосновательности его ходатайства».

Лев Николаевич уговаривал Бондарева, что рассылка рукописи разным высокопоставленным людям делу не поможет: «Насчет того, получил ли министр вашу рукопись, я не мог узнать, но и узнавать это бесполезно, потому что, по всем вероятиям, он ее даже и не читал, а бросил куда-нибудь в канцелярии; а если бы и прочитал, то только бы посмеялся».

Толстой объясняет Бондареву то, что иногда становится непонятным самому Толстому: то, что закон трудолюбия невыгоден для тунеядцев. Дальше он пишет:

«Я спрашиваю себя: каким образом могли люди скрыть от себя и других первородный закон?

Каким образом могли уволиться от исполнения его? И на это отвечаю: что одни люди взяли власть над другими (избрание на царство Саула) и вооружили одних людей, и подчинили их себе. Вот эти-то люди, начальники, солдаты и отступники первые от первородного закона. Они стали сплошь брать хлеб, а потом деньги, и им можно было не работать хлебный труд».

Толстой понимал, что через министерство внутренних дел и даже через царя ничего сделать нельзя и не следует. Но его собственные иллюзии были близки к иллюзиям Бондарева.

Толстой и Бондарев мучаются в кругу одних и тех же вопросов. Бондареву кажется, что люди просто не понимают, как надо жить, а если им хорошенько разъяснить, то они убедятся и изменят свою жизнь.

Но сам Толстой всю жизнь уговаривал, и объяснял, и думал, что мир управляется мнениями, что его можно переубедить и тем исправить.

В 1886 году Толстой писал 4 мая своей жене про голод, про то, что крестьянские дети ложатся спать без хлеба. «Помочь семенами, хлебом тем, кто просят, можно, но это не помощь, это капля в море, и кроме того сама по себе эта помощь себя отрицает».

Чем же помочь?

«Только одним: доброй жизнью. Все зло не от того, что богатые забрали у бедных. Это маленькая часть причины. Причина та, что люди и богатые, и средние, и бедные живут по-зверски, каждый для себя, каждый наступая на другого. От этого горе и бедность».

О Бондареве Толстой писал всем своим друзьям. Он убеждал В. С. Лебедева, получив через редакцию «Русской мысли» рукописи Бондарева, что вся русская мысль «…не произвела с своими университетами, академиями, книгами и журналами ничего подобного по значительности, силе и ясности тому, что высказывали два мужика – Сютаев и Бондарев. Это не шутка и не интересное проявление мужицкой литературы, а это событие в жизни не только русского народа но и всего человечества».

По просьбе Семена Афанасьевича Венгерова Лев Николаевич отправил ему свою заметку о Бондареве, где говорил:

«…сочинение Бондарева… переживет все те сочинения, которые описаны в этом лексиконе, и произведет большее влияние на людей, чем все они, взятые вместе».

Дальше Толстой писал:

«…Никто не делает того, что делает Бондарев, признавая хлебный труд основным религиозным законом жизни. И он делает это… потому, что он гениальный человек».

III

Сам Бондарев рассказывал о себе так:

«Я был Новочеркасской области помещика Чернозубова крепостной раб, на хребте которого помещик ездил и удила в рот закладал, и я эту чашу горести, скорби, печали и воздыхания до дна выпил… потому признал меня колдуном и чародеем и в том же году отдал меня в солдаты на 37 году жизни моей, и я изнурен сухоядением, денными и ночными работами, старик уже был и по тогдашним Николаевским законам на 25 годов; четверо детей маленьких, а пятое за поясом остались с одной матерью при крайней бедности и в его же тигрских когтях, и покровительства и защиты ни с какой стороны и ниоткуда не было. Да и бог, как видно, в те веки закрылся облаком, что на доходила к нему молитва наша».

В Бондареве, в этом крестьянине, сочетается и архаичное, и для нас понятное. «Посредник» в 1906 году издал книгу «Торжество земледельца, или Трудолюбие и тунеядство».

Рукописи Бондарева полны гордости трудящегося человека, земледельца.

«Я работник вот какой: когда косят на крюк хороший хлеб, такой, что двум хорошим работникам едва успеть вязать снопы за одним косарем, а я, несмотря на то, что мне 65 лет, один успеваю, да притом чисто, а снопы крепкие…»

«Из всего сказанного мною видно то, что как у вас в великосветском классе высшая степень генерал, в нашем же – заслуженный земледелец.

…Теперь видел ты, читатель, кто я. Не имею я права говорить и писать о трудолюбии и тунеядстве? Полное право имею, вот и говорю».

Бондарев – религиозный сектант, держащийся за букву Библии и в то же время свободно ее перетолковывающий. На военной службе под влиянием сектантов-субботников он перешел в эту иудействующую секту, назвал себя Давидом Абрамовым, попал в Минусинский уезд, в село Иудино, куда ссылали иудействующих. Там еще раз он прочитал в Библии «Книгу судей» – рассказ о народе, живущем без царей, о времени, когда все пахали и возделывали землю. Предание об этой патриархальной жизни показалось сосланному крестьянину вестью о мозольном рае, и он начал пытаться восстановить рай, который будто бы существовал три тысячи лет тому назад, но записан так невнятно.

Библию Бондарев перетолковывал; для него в Библии главный праведник Каин, он перворожденный человек, потому что Адам и Ева не рождены, а сотворены. Каин первый ступил на землю ногою, он был земледелец, как об этом написано в 4-й главе Книги Бытия. Его род создал искусство кования и скотоиспытателей, то есть ветеринаров. Поэтому Бондарев писал в письме к Душану Маковицкому:

«…первородный Каин всех святых святей и всех праведных праведней. Это я не иносказательно говорю, а буквально, что Каин оправдался перед богом».

В селе Иудине Бондарев создал хорошее хозяйство, а потом бросил его; жил на собственном дворе в маленькой избушке, как бы в изгнании. Ссыльные крестьяне вокруг него разбогатели и не понимали своего мужика-пророка, потому что он говорил вещи бунтарские.

«О, какими страшными злодеяниями и варварствами переполнен белый свет. По всей Россеи всю плодородную при водах землю, луга, леса, рыбные реки и озеры все это… от людей отобрали и… отдали на вечное время. А людей подарили в жертву голодной и холодной смерти».

Одиноким, непризнанным жил Бондарев среди своих односельчан; сидел перед низким столом на низкой скамье; сперва писал на обрывках бумаги о мозольном труде, писал всюду – на поле, в дороге, дома; потом начал, не веря тому, что написанные слова дойдут до читателя, высекать слова на камне: достал большие плиты очень прочного известняка и годами высекал на них зубилом увещания, обращенные к потомкам.

Он рассказывает людям, которые придут через долгие десятилетия на могилу, о своем одиночестве, называет свою жизнь «многострадальною и великого оплакивания достойной».

На камнях было еще высечено:

«Вот как я писал главнейшему правительству, при жизни моей: как ты, правительство, меня, Бондарева, признаешь… А я признаю сам себя… верным и нелицемерным ходатаем о блаженстве всего мира без различия звания, веры и происхождения, т. е. разыскиваю возможность, чем и как избавиться им от тяжкой нищеты, а это дело немаловажное, его не вдруг и не сразу, не всякий и не каждый сделает, чем его избавить от этого порока… Все великие мыслители всех веков и при всех своих усилиях не могли добиться этой возможности. Что ему сделаешь, как избавишь от тяжкой нищеты? Дай ему рубль и два, сто и тысячу рублей, и он в короткое время израсходует, а сам как нищий был, так нищим и останется. Пьяница ли он? нет, трезвый, но нет никаких мер избавить его от сказанного бедствия, это от нищеты. Да на что же я, ходатай, избавляющий их от бедности, и на что же вы, правители и путеводители их ко всем благам света сего? Да неужели ты, главное правительство, способно только одних здоровых овец пасти, это помещиков и подобных им, а слабых овец оставлять на съедение кровожадных зверей».

Бондарев верил, что будущий человек, сейчас в нищете погрязший, «не удвоит и не утроит, а удесятерит охоту к трудам… и все эти труды будут казаться ему легкими, усталости этот человек чувствовать не будет…».

Дальше Бондарев высекает на камне, что он двадцать два года просил выслушать его, а теперь лежит в гробе, как пшеница созрелая, вовремя сжатая, для нового посева готовая.

Слова Бондарева не всегда внятны. Он был могучим утопистом, но утопия его вся в прошлом. Тщетно высекал Бондарев на гробнице, обращаясь к будущим читателям:

«…я к вам не приду, а вы все ко мне прийдете».

В Долго-Хамовническом переулке

Лев Николаевич не умел в мелких делах быть до конца самостоятельным. Софья Андреевна ему писала не без основания, что он сам виноват: «Зачем ты мне столько воли дал?»

Ему иногда хотелось, чтобы кто-нибудь за него решал и принимал ответственность. И в то же время общее, целое, жизненные принципы он все решал сам.

В дневниковой записи 1882 года в декабре Толстой записал: «Опять в Москве. Опять пережил муки душевные ужасные. Больше месяца. Но не бесплодные». Запись довольно длинная – приведу отрывки: «Станешь смотреть на плоды добра – перестанешь его делать, мало того – тем, что смотришь, портишь его, тщеславишься, унываешь. – Только тогда то, что ты сделал, будет истинным добром, когда тебя не будет, чтобы портить его. Но заготовляй его больше. Сей, сей, зная, что не ты, человек, пожнешь. Один сеет, другой жнет. Ты, человек, Лев Николаевич, не сожнешь. Если станешь не только жать, но полоть – испортишь пшеницу».

Вероятно, полоть посев – значит доделывать все до конца, поставив перед собой требования не только сказать, но и добиваться выполнения.

Толстой в Москве искал деревенскую усадьбу, что уже означало уступку: сохранение быта.

Он в городе искал деревню.

М. Н. Загоскин писал в своих очерках «Москва и москвичи»:

«Вы найдете в Москве самые верные образчики нашего простого сельского быта, вы отыщете в ней целые усадьбы деревенских помещиков, с выгонами для скота, фруктовыми садами, огородами и другими принадлежностями сельского хозяйства. Один из моих приятелей, П. Н. Ф…в, нанимал по контракту в Басманной улице дом господина К…го. Я сам читал этот контракт. В нем, между прочим, сказано, что постоялец имеет в полном своем распоряжении весь сад, принадлежащий к дому, за исключением, однако ж, сенокоса и рыбной ловли».

Очерки написаны в сороковых годах, но дом, купленный Толстым вместе со старым садом в 1882 году, построен в 1808, еще до московского пожара, принадлежит к допожарной, догрибоедовской Москве.

Лев Николаевич сам в апреле месяце нашел усадьбу И. А. Арнаутова в Долго-Хамовническом переулке, дом 15, и в июле месяце совершил на этот дом купчую крепость. Переулок находится недалеко от Новодевичьего монастыря, Льву Николаевичу понравилось уединенное положение дома, запущенный сад размером почти в два гектара.

В саду липы, вязы, клены, березы, сирень белая и лиловая. Тихо, хорошо, деревья шумят; непохоже на город. Похоже – и это отмечали все, кто бывал у Толстого в то время, – на пригородную помещичью усадьбу. Помещики и в Москве жили, как у себя в имениях, переносили с собою свою усадьбу, как улитка перетаскивает раковину.

Дом был мал для большой семьи. Восемь детей: старшие – Сергей и Татьяна, Илья, Лев, младшие – Мария, Андрей, Михаил и Алексей, а сколько еще учителей и слуг!

Решено расширить дом. Помещики любили строиться, обстраиваться, выдумывать, как пристроить под крышу антресоли, не трогая крышу; не боялись нарушить симметрию для того, чтобы жить удобно.

Нижний этаж остался в прежнем виде, а во втором этаже были построены три высокие комнаты с паркетными полами. К ним вела парадная лестница. Для своего жилья Лев Николаевич выбрал неперестроенные низкие комнаты старого дома. Ход к ним шел из парадной комнаты, как в подвал: три ступеньки вниз. Создавался дом вдохновения, творчества и компромисса.

Толстой вошел в дом на Долго-Хамовническом переулке могучим – пятидесятичетырехлетним человеком.

В последний раз он посетил этот дом в сентябре 1909 года.

Жил он здесь долго; написал «О переписи в Москве» (1882), «Так что же нам делать?» (1882–1886), «Смерть Ивана Ильича» (1882–1886), «Власть тьмы» (1886), «Плоды просвещения» (1886–1890), «Крейцерову сонату» (1887–1889), «Народные рассказы» (1882–1887), «Воскресение» (1889–1899), «Хозяин и работник» (1894–1895), «Что такое искусство?» (1897), «Живой труп» (1900), «Хаджи Мурат» (1896–1904). Но нужно сказать, что основное ядро своей последней великой повести Толстой написал в Гаспре в промежутке между двумя тяжелыми болезнями.

Для того, чтобы восстановить, какой же человек устраивал хамовнический дом, приведу словесный портрет художника И. Е. Репина, который в этом доме познакомился с Толстым в апреле 1884 года:

«Вырубленный задорно топором, он моделирован так интересно, что после его, на первый взгляд грубых, простых черт, все другие покажутся скучны». Дальше Репин начинает разбирать лицо Толстого как художник-портретист, отмечает надбровные дуги – большие, низко поставленные уши, широкий, смело очерченный рот, с энергичными углами, спрятанными под львиными усами. Середина губ плотно и красиво сжата. «Внешние манеры военного, даже артиллериста. Склад его тела: кости – отростки мыщелков – прикрепление сухожилий; рабочие руки большие, несмотря на длинные пальцы, были «моторными» с необыкновенно развитыми суставами – признак мужицкий: у аристократов в суставах руки пальцы тоньше фаланг… цвет толстой кожи – терракоты, прозрачность аристократической кожи, белизна, синеватые жилки – все эти признаки чистого аристократизма отсутствовали».

Московским домом Толстой тяготился, но в нем долго жил, работал и состарился.

Прожито здесь с выездом в Ясную Поляну восемнадцать горьких и трудовых лет.

Начата была стройка легко. Лев Николаевич обо всем заботился сам, отпустив жену. Она присылала ему письма о печках, о форточках, напоминала, что балясины на лестнице надо поставить погуще: чтобы ребенок не мог выпасть; писала о том, когда надо красить полы, чтобы это не попало на осень. Лев Николаевич жил с сыном Ильей и старым Константином Александровичем Иславиным. Когда-то Иславин руководил Львом Николаевичем, казался ему образцом элегантности; был Иславин прекрасным знатоком музыки, великим любителем цыганского пения, потом стал родственником Толстого: он брат матери Софьи Андреевны.

Теперь он неудачник, бедняк и бездельник. У него нет даже паспорта исправного.

К. А. Иславин был «незаконнорожденным», приписан к купеческому сословию, вид должен был получить из купеческой управы, но это ему казалось обидой. Долгое время проживал по удостоверению, выданному по знакомству епифанским уездным предводителем дворянства В. Д. Оболенским, а сейчас Лев Николаевич хлопотал о таком же документе у председателя Крапивенской уездной управы А. Н. Бибикова, хотя, казалось бы, не все ли равно, по какому документу жить старому бездомному человеку, которого никто не беспокоит.

Костенька играл на рояле, рассказывал разные великосветские истории, давал советы, объяснял Илье Львовичу, что паркет желтый с черными полосками, который кладут в зале, это «самый шик». Хозяйки не было, кухарки не было, мебель была сбита в одну комнату. Варили мясо, кашу, жили привольно, робинзонами. Софья Андреевна завидовала в письмах легкой жизни мужчин, давала наставления и ревновала Льва Николаевича к дяде.

Кроме Костеньки, бывал здесь еще один человек, переживший кораблекрушение, – это отставной поручик Александр Петрович Иванов, человек спившийся, живущий по ночлежным домам и обладающий хорошим почерком. В ночлежных домах попадалось немало переписчиков; почерк – последнее, что оставалось у интеллигентного человека. По почерку жена лорда узнавала своего пропавшего мужа в старом хорошем романе Диккенса «Холодный дом». Потом она отыскивала могилу мужа и находила одичавшего мальчишку, последнего друга мужа, который показывал на могилу через решетку палкой от метлы. Из могилы выходила крыса.

Александра Петровича никто не разыскивал, и жил он еще долго, но Толстой был привязан к нему, как и к Костеньке и к кучеру Лариону. Александр Петрович был Вергилием Льва Николаевича по аду Москвы, проводником без лаврового венка, без древней славы и без упрека – с одним вопросом: «Так что же нам делать?»

Средневековый ад, описанный Данте, считался созданным дьяволом. Московский ад, который осматривал Толстой, был явно создан людьми, такими же, какие ходили в гости в парадные комнаты дома на Долго-Хамовническом переулке.

В парадных комнатах Александра Петровича не бывало. Часто бывал этот опустившийся и не боящийся ничего человек в комнатах Льва Николаевича.

Собственных комнат Толстого две: рабочая комната и кабинет. В рабочей комнате умывальник – жестяной, крашенный масляной краской, и ведро. Это бедный обычный умывальный прибор того времени. В этой же комнате Лев Николаевич занимался сапожным делом: тут была у него железная лапка, молоток, рашпиль, сапожные гвозди. Рядом со столом у окна стояло венское буковое кресло, на некрашеном рабочем столе лежала оловянная горелка. Тут же стояла маленькая керосиновая печка с вытяжкой в окно: Лев Николаевич сам варил себе на ней овсянку и подогревал сапожный вар.

Кабинет Льва Николаевича – угловая, довольно просторная комната почти в двадцать метров. В кабинете стоял ореховый стол, по тогдашней моде с низенькой загородочкой вокруг, чтобы, перекладывая книги или отодвигая бесчисленные черновики и копии, не уронить их. На столе традиционный письменный прибор, не нужный: Лев Николаевич писал, прямо макая перо в баночку с чернилами. В той же комнате два кресла, два стула, диван – все покрыто темно-зеленой клеенкой под кожу.

Потолки в комнате низкие – 2¾ метра.

Лев Николаевич жил в собственном доме как бы отдельно. Можно было пройти к нему отдельной черной лестницей через девичью, если в зале гости.

Помещение удобное, все сделано по-своему.

Перед столом кресло с подрезанными ножками; мы говорили уже, что Лев Николаевич был близорук, во время работы очки не надевал, а низко склонялся лицом над рукописью.

Владимир Ильич Ленин, утверждая 6 апреля 1920 года Декрет об объявлении дома Льва Николаевича в Москве государственной собственностью, говорил, что надо сохранить образ дома: «…в доме все сохранить по-прежнему. Массы должны знать, как жил Лев Николаевич „на два этажа“. Он сам отразил это в своих произведениях».

Этот дом с его разделением Лев Николаевич построил не для себя, но по-своему.

Он наблюдал, как перестилают полы, как перекладывают печи, заботился о том, чтобы устроили подвалы для хранения яблок, которые перевозились сюда из Ясной Поляны. Сам придумал, чтобы покрыли лестницу сукном. Софья Андреевна была довольна, потому что в Ясной Поляне нашлось сукно и его не надо было покупать.

Это был дом компромисса и примирения, жилье «на два этажа»,

Лев Николаевич ходил на Сухаревку, покупал мебель дополнительно к той, которая куплена была самой Софьей Андреевной. В доме появлялась недорогая сборная мебель, комнаты становились похожими на яснополянские.

Лев Николаевич был доволен садом. Отремонтировали конюшни, флигеля, покрасили, хотя и с опозданием, полы. В прихожей поставили диваны-лари и вешалки – все из ясеневого дерева, на двери стенного шкафа большими белыми кривыми буквами написали грозное слово: «Керосин».

Керосин был новинкой, его боялись, с ним не умели обращаться.

Тем не менее в передней в грозном соседстве с керосином ставили самовар – это помещичья традиция.

Комнаты семьи обставлены разнокалиберно. Много гнутой и недорогой венской мебели. На верхнем этаже есть паркетные полы. В гостиной хороший рояль. Татьяна Львовна стала художницей: появились картины и гипсовый бюст Антиноя. Дом по московским, того времени, понятиям – средней руки.

Лакей внизу был, однако, в белых перчатках.

Рядом с комнатами Толстого – комнаты слуг и кладовая.

Роскоши, в которой себя обвинял Толстой, не было. Здесь, в старомосковских заново построенных комнатах, Толстой начал создавать новые свои произведения и новую религию.

Много есть рассказов о том, как жил Лев Николаевич в Долго-Хамовническом переулке. Прожил он здесь долго, стараясь жить в четыре упряжки; занимался писанием, физическим трудом, умственным трудом, общением с людьми.

Упряжки все были тяжелые. Он привозил воду на весь дом, колол дрова, шил сапоги. Над этим иронизировал Фет, и, кажется, на этом друзья окончательно разошлись. Фет хотел сделать из пары сапог, сшитых Толстым, достопримечательность, взяв удостоверение о том, кто их сшил, а Лев Николаевич писал о том грустно: он когда-то любил этого человека.

В. Короленко в статье «Великий пилигрим» пишет: «С. Н. Кривенко… в своих очерках („Культурные скиты“) сделал ядовитое замечание, что Л. Н. Толстой принялся пахать и шить сапоги „после того, как другие уже отшились и отпахались“. Правда состоит в том, что Толстой всегда стремился к опрощению жизни, увлекался всякой непосредственностью… Теперь эти инстинктивные стремления углубились и окрепли. И, когда другие отпахались, Толстой остался на брошенной ниве…»

Другие – это народники.

Лев Николаевич начал шить и пахать тогда, когда они уже отпахались и отшились. Но «упряжки» Льва Николаевича, его беспокойство – было беспокойством общим: как жить в перевернувшейся России, как быть невиноватым, что противопоставить насилию?

Лев Николаевич считал, что нужно прежде всего упростить свою жизнь, брать меньше для себя, самого себя обслуживать, не стыдиться выносить свой горшок и не лениться самому убирать свою комнату. Он не решался переделать жизнь семьи, хотя когда к Льву Николаевичу приехал романист Петр Боборыкин, то они вместе вспоминали Прудона. П. Боборыкин говорил легкомысленно, что Прудон сумел бы переделать быт семьи: «…он не стал бы отговариваться тем, что не желает никакого насилия над близкими людьми, а заставил бы их отказаться от дарового пользования земными благами, которые они сами не зарабатывали; не только не позволил бы он им проживать то, что сам имел, да и их-то наследственной собственностью запретил бы им пользоваться, считая ее узурпацией и воровством».

Толстой согласился, по словам Боборыкина, с ним, но вряд ли этот популярный беллетрист был прав. Прудон был по складу жизни своей французским крестьянином; когда он обедал, то жена не садилась за стол и стоя прислуживала. Но Прудон не этим знаменит и не этим был грозен многим людям во Франции и в России. Изменение личной жизни при участии в жизни семьи не изменяет строя мира – это только своеобразный монастырь, это отгораживание себя.

Свою комнату легче подмести, чем переделать мир.

Лев Николаевич пока что убирал и переделал свою комнату, не трогая комнат детей, но он с такой точностью описывал несправедливость мира и так искренне переделывал сам себя, что был упреком своему времени.

В России, задавленной после 1881 года, Лев Николаевич как будто стучал во все двери, говоря: не спите, горят балки в вашем доме, тлеет ваша судьба. Придет возмездие. Люди рядом с вами несчастны, и это вы их ограбили.

Изо дня в день он писал статью, которая превращалась в книгу-дневник. Называется она «Так что же нам делать?». В ней рассказывается о том, как живут люди в Москве, как они дичают от голода и как равнодушны к ним другие, сытые люди.

Лев Николаевич не нашел покоя в окруженном садом доме. Дом стоял среди маленьких фабрик: на одной – ближайшей – делали чулки, на другой ткали шелк, третья фабрика была парфюмерной, на четвертой варили пиво, и на каждой гудели гудки. Гудки гудели настойчиво: в пять часов утра, в восемь часов – это полчаса передышки, в двенадцать часов третий гудок – это час на обед, в восемь часов – четвертый гудок – это шабаш.

Человек, привыкший утром слышать, как перекликаются петухи, как встречают они утро – первый, второй и третий – перекличкой, слушал перекличку фабричных гудков.

В гудках светлело утро. Фабричные гудки перекликались сперва рядом с Толстым, потом начинали кричать далекие гудки. Утро заглядывало в маленькие окна толстовского кабинета, гудки, затушеванные шумом города, пели; солнце обходило угол дома и светило с другой стороны сквозь деревья; наступал вечер, и небо за деревьями было красным; гудели гудки.

Не помогало шить сапоги, возить воду; воду вез Толстой через кварталы зимней Москвы от водокачки или от проруби на реке, видел бедность, грубость, опьянение. А гудки были для него счетом вины.

«Можно слышать эти свистки и не соединять с ними другого представления, как то, что они определяют время: „А вот уже свисток, значит пора идти гулять“; но можно соединять с этими свистками то, что есть в действительности: то, что первый свисток, – в 5 часов утра, – значит то, что люди, часто вповалку – мужчины и женщины, спавшие в сыром подвале, поднимаются в темноте и спешат идти в гудящий машинами корпус и размещаются за работой, которой конца и пользы для себя они не видят, и работают так, часто в жару, в духоте, в грязи, с самыми короткими перерывами, час, два, три, двенадцать и больше часов подряд. Засыпают, и опять поднимаются, и опять и опять продолжают ту же бессмысленную для них работу, к которой они принуждены только нуждой».

Ныли гудки. Лев Николаевич думал, что люди города должны разойтись – должно было прекратиться производство того, что он называл роскошью. Только пивному заводу он прощал его существование, потому что пиво могло вытеснить водку. Остальные заводы, казалось ему, делают только предметы роскоши; дальних грозных гудков заводов, которые лили железо, строили паровозы, прокатывали рельсы, он не слыхал.

В Ясную Поляну, правда, он ездил по железной дороге, но не любил вагонов с чужими городскими людьми и трижды ходил из Москвы в Ясную Поляну пешком.

Рассказ Боборыкина, много пишущего, интересно и невнимательно записывающего, и здесь интересен.

Лев Николаевич открещивался в то время от «Анны Карениной», от «Войны и мира» и не писал беллетристику. Боборыкин сообщает: «Когда я выразил сожаление насчет строгого запрета, наложенного им на себя, он выразился приблизительно так:

– Знаете, это мне напоминает вот что: какой-нибудь состарившейся француженке ее бывшие обожатели повторяют: «Как вы восхитительно пели шансонетки и придерживали юбочки!»

При этом он перед словом «француженка» употребил крепкое русское словцо».

Лев Николаевич считал, что история о том, как Анна Каренина любила Вронского, не заслуживает того, чтобы на нее тратить время. Он как бы забывал о том, что в этом же романе написана история неустроенной души Левина, споры о социализме; рассказано о России, в которой все переворотилось и никак не может уложиться.

Быт Толстого и проповедь Толстого пришли в противоречие.

Все дневники полны разговорами о компромиссе. Средний путь, о котором говорил Толстой и жене, – это путь компромисса.

Но Лев Николаевич каждый день художественно оживлял неправду жизни людей, и каждый день он и его семья осуществляли эту неправду. Быт помещика, зимующего в Москве с семьей, противоречил словам Толстого.

Лев Николаевич велел положить на лестнице недорогое сукно. Зимой лошади его выезда покрывались попонами. Так было принято делать в кругу Толстого. Но Толстой в статье «Так что же нам делать?» писал, что в то время, когда мы покрываем сукном полы и лошадей, рядом ходят голые люди. Он укорял не только других, но и себя. Он строил дом, смотрел, как перекладывают печи, покупал мебель, создавал обычную обстановку состоятельного человека.

Но в то же время он создавал книгу, которую дописал несколько позднее, – «Смерть Ивана Ильича».

Иван Ильич тоже налаживал жизнь, снимал квартиру, вешал портьеры. Случайный удар пробудил в нем таящуюся болезнь. Он заболел раком и, лежа в постели, увидел свою прошлую жизнь. Иван Ильич: шел по своим следам обратно; так идет человек, ищущий потерянную вещь; потеряна была жизнь.

Человек поет или кричит, а дальние горы отбрасывают от себя звук, и эхо, возвращаясь, противоречит тому, что говорится потом.

Эхо совести Толстого проверяло его жизнь. Комнаты его дома были обставлены не только недорогими вещами, но и раскаянием.

Скажем еще несколько слов об этом старом доме.

Он имел парадную широкую лестницу и черную, очень узкую.

Как старинный дворянский экипаж, с ящичками и баулами, он был полон комнатами и комнатками, слугами и детьми.

Здесь жил студент, и ученица художественной школы, и гимназисты, и малыши.

У Толстого здесь умерло два сына: Алексей – пяти лет и Иван – семи лет. Ванечка родился здесь 31 марта 1888 года. Друзья Толстого сидели внизу с детьми; роды происходили наверху в гостиной. По лестнице тихо спустился Толстой, заплаканный, но радостный, сказал: «А было очень страшно».

Он позвал Бирюкова к роженице, как бы желая похвастаться мужеством матери, перенесшей страдания без малейшего крика и даже стона.

Софья Андреевна лежала на диване в гостиной, покрытая до головы одеялом, глаза ее сияли: рядом с ней копошилось завернутое красненькое существо.

Жизнь последнего сына много изменила в жизни Льва Николаевича. Ему показалось, что в мир вошел человек, который будет потом довершать толстовское дело, хотя в младенце еще не было видно ничего. Но дом перевернулся – изменилось расположение комнат. Татьяна Львовна начала жить наверху; в скромную комнату, похожую на комнату гувернантки, переехала Марья Львовна. Кабинет Льва Николаевича наверху остался, но спальня переместилась вниз.

В проходной комнате за ширмами стояли две сдвинутые рядом кровати – Льва Николаевича и Софьи Андреевны, с гарусными покрывалами, связанными Софьей Андреевной. У окна мебель сборная и скорей бедная, чем богатая, и очень красивый рабочий столик, когда-то подаренный Софье Андреевне Татьяной Ергольской.

За дверьми другая, довольно большая, бедно обставленная комната; кровать ребенка, кровать няньки. Нянькины платья на стене. Клетка с чижиком висит на окне, бедный столик, венские стулья. В этой комнате жила поздняя любовь Софьи Андреевны и Льва Николаевича, соединенная в жизни ребенка, Ивана Львовича Толстого, который и по разделу получил Ясную Поляну, потому что в доме Толстых считали, что Ясная Поляна должна принадлежать младшему; так она принадлежала младшему сыну Николая Ильича – Льву Николаевичу.

Ваня болел – это был хрупкий мальчик. Им Софья Андреевна была беременна тринадцатой своей беременностью. Родители были стары. Иван Львович был одним из всех, кто получал долю толстовского наследства при жизни отца, его интересы защищала Софья Андреевна.

Смерть Ванечки, семи лет от роду, была непосильна Софье Андреевне. Она сломилась на этой смерти. И после этого уже с трудом тянула жизнь, не знала, как жить.

Умер Ваня от скарлатины в 11 часов вечера 23 февраля 1895 года. Смерть его на некоторое время опять горем связала родителей.

В. Г. Чертков. Знакомство

О том, как появился в доме Толстого Е. Г. Чертков, Павел Бирюков в биографии Толстого рассказывает обстоятельно, но со слов Черткова.

В словах, которые мы приведем, обращает на себя внимание их спокойное высокомерие. Чертков настаивает на самостоятельности своего духовного развития, на первоначальной своей независимости от проповеди Толстого. Думаю, что он прав и что Толстого и Черткова нельзя смешивать.

Павел Бирюков пришел ко Льву Николаевичу как к автору «Анны Карениной» и «Войны и мира». Чертков захотел прийти в дом Толстого как религиозный реформатор, заключающий блок с другим реформатором.

«Не только духовное мое рождение, но и главный перелом в моей внешней жизни произошли до моего знакомства со Л. Н-чем или какими-либо из его религиозных писаний. В 1879 году я решил оставить военную службу, но по желанию отца взял 11-ти месячный отпуск, который провел в Англии. Потом 80-й год, опять по настоянию отца, я еще провел на службе в конной гвардии и как раз после 1 марта уехал в имение родителей в Воронежскую губернию для сближения с кормящим нас крестьянским населением и деятельности в его интересах. Там я прожил подряд несколько лет, изредка навещая родителей в Петербурге. И вот во время этих поездок я стал все чаще и чаще слышать от встречаемых мною собеседников, что Толстой, автор „Войны и мира“, стал исповедовать точь-в-точь такие же взгляды, какие высказываю я. Это, разумеется, возбудило во мне потребность лично познакомиться с ним, что я и сделал проездом через Москву в конце 1883 года…

Когда я ему поставил свой обычный вопрос и он в ответ стал мне читать из лежащей на его столе рукописи «В чем моя вера?» категорическое отрицание военной службы с христианской точки зрения, то я почувствовал такую радость от сознания того, что период моего духовного одиночества наконец прекратился, что, погруженный в свои собственные размышления, я не мог следить за дальнейшими отрывками, которые он мне читал, и очнулся только тогда, когда, дочитав

последние строки своей книги, он особенно отчетливо произнес слова подписи: «Лев Толстой».

Насколько мне известно, он также нашел во мне первого своего единомышленника. Понятно, что при этих условиях сразу завязавшаяся между нами тесная духовная связь должна была иметь совсем особенное для нас обоих значение: для него – в смысле оценки и поддержки в нем со стороны другого того, что он сознавал в себе наилучшего и высшего, а для меня – еще и в том отношении, что я в нем обрел ничем не заменимую помощь в моем дальнейшем внутреннем развитии».

Чертков подчеркивает, что он пришел к Толстому «…проездом через Москву». Он заявляет даже, что узнал о новых взглядах Толстого от собеседников, которые удивлялись главным образом тому, что Толстой «…высказывает точно такие же взгляды», самостоятельно до них дойдя.

Конногвардеец не отличался скромностью; предшественников своих он не признает.

В. Г. Чертков стал руководителем того, что получило название толстовства.

Берем из 85-го тома Юбилейного собрания сведения о Владимире Григорьевиче Черткове, считая, что они им самим проверены. (Письма Толстого к Черткову выделены были самим Чертковым в отдельные тома.)

Родители Черткова принадлежали к высшему кругу петербургского аристократического общества, соприкасавшегося с царским двором. Один из представителей рода, Александр Дмитриевич Чертков, был археологом, историком и создателем чертковской библиотеки, на основе которой потом было начато издание «Русского архива». Мать Черткова происходила из семьи декабристов Чернышевых. В семейной жизни она была несчастлива; за границей познакомилась с последователями лорда Редстока, основателя евангелистского учения, и на всю жизнь сделалась строгой евангелисткой. Во время приезда Редстока в Петербург она познакомила с ним мужа своей сестры В. А. Пашкова, полковника кавалергардского полка, человека чрезвычайно высокого общественного положения. Пашков содействовал возникновению русской организации евангелистов, так называемых «пашковцев».

В. Г. Чертков вырос в атмосфере религиозных интересов, но, как рассказывается в 85-м томе Юбилейного издания, очевидно, по сведениям, полученным от самого Черткова, «…вследствие тяжелой болезни, явившейся результатом солнечного удара на охоте в воронежских степях, ему были строго запрещены усиленные умственные занятия. Тогда он поступил вольноопределяющимся в конногвардейский полк и вскоре был произведен в офицеры».

Возможности у Владимира Григорьевича были большие. Чертковы имели богатые имения, много крепостных; крепостным Чертковых был, между прочим, дед Антона Павловича Чехова.

В. Г. Чертков пытался организовать в полковом клубе чтения, но начальство этому препятствовало; он видел жестокость по отношению к больным в военных госпиталях, куда он попадал по обязательным дежурствам, как младший офицер. Чертков решил уйти с военной службы, что произошло в 1879 году по окончании войны с Турцией.

В. Г. Чертков одиннадцать месяцев провел в Англии. Потом он служил еще год, поехал в свое имение Лизиновку и в «своей слободе Лизиновке, имевшей до 6000 жителей, стал насаждать ремесла, основав там ремесленную школу… что давало крестьянам дополнительный заработок…».

С таким прошлым в 1883 году пришел аристократ и богач Чертков в декабре месяце к Толстому. До этого он написал Льву Николаевичу письмо о разных религиозных вопросах.

Для понимания письма надо сказать, что вместе с письмом была послана пачка книг и журналов: «Присоединяю еще один номер „Expositor“ из-за статьи о воскресении Христа, которая меня очень заинтересовала. Мне захотелось ею с вами поделиться, хотя я и далеко не уверен, что она вам понравится».

Ответ Льва Николаевича благожелателен, но ироничен.

«О воскресении мне не нравится. Чем больше это доказывают, тем больше сомнений. Да и доказательства, как, напр., правдивости свидетелей, которых не было, уже слишком плохи; но главное – зачем доказывать. Я верю, что когда я надену подштанники навыворот, то будет неприятность; и не могу отделаться от этой веры… Но доказывать истинность этой веры я никому не стану… Но ваша рекомендация прочесть о воскресении огорчила меня. Неужели вас интересует этот вопрос?»

Чертков написал матери о впечатлениях от первых свиданий с Толстым: «…В наших личных представлениях о боге мы, кажется, значительно расходимся».

Мне кажется, что утверждение Черткова о самостоятельности своего мышления и его представление о своем духовном росте как о чем-то параллельном с развитием мышления Толстого ошибочно.

Чертков был хорошим, благоразумным организатором, хорошим пропагандистом, хотя пропагандировал он не полностью то, что пропагандировал Толстой.

Лев Николаевич, обосновывая свое учение, все время в качестве примера приводил факты из жизни России. Его отрицательные характеристики существующего имели огромное пропагандистское значение. Толстой разоблачительно выступал против всего строя жизни: недаром в это время он увлекался Герценом и считал Герцена и самым талантливым русским писателем, и самым необходимым. Во время пребывания Черткова за границей Толстой все время советовал ему руководствоваться в издательской деятельности опытом Герцена. Герценовская разоблачительная сила ожила в Толстом, и толстовское слово, распространяющееся путем рукописным и путем привоза заграничных изданий, имело далеко не только значение проповеди обновленной религии, в отрицаниях сказалась вся сила толстовского художественного видения.

Проповедь Черткова религиозна. Если Толстой восходит к Герцену, то Чертков идеологически связан с полковником кавалергардского полка Пашковым. Вместе с Чертковым в жизнь Толстого вошел П. Бирюков. Он приведен к Толстому Чертковым.

Павел Иванович Бирюков стал одним из ближайших друзей Толстого – первым его биографом. Происходил он из семьи костромских дворян, обучался сперва в пажеском корпусе, потом в морском училище и морской академии. Разочаровался в военной службе, познакомившись с Чертковым, ушел с военной службы, служил одно время в главной физической обсерватории, потом вместе с Чертковым был руководителем издательства «Посредник». Работал с Толстым на голоде. В 1897 году был выслан, жил в Англии, потом в Швейцарии.

В семье Толстого звали его Пошей и очень любили.

Чертков и друг его Бирюков были толстовцами нового типа, которые стали рядом со старыми толстовцами, сменив выходцев из разгромленных народнических организаций. Сам Чертков считал себя первым толстовцем.

Что же привело Толстого к Черткову, почему он придавал работе и дружбе Владимира Григорьевича такое значение?

Чертков и Бирюков по происхождению и рождению были близки Толстому. Первое время к Черткову в семье Толстого относились хорошо, он не был «темным». Те люди, которых Толстой считал своими учителями, – Сютаев и Бондарев, – были людьми далекими.

Чертков занимался утверждением толстовства. В годы отчаяния его болезненная работоспособность, европейская отчетливость, отсутствие увлечений производили на Толстого впечатление, как бы подчиняли его. Чертков больше всего значил для Толстого в последнее пятилетие жизни.

Если говорить об отношениях Черткова с Софьей Андреевной, то нужно сказать, что первоначально они были со стороны Софьи Андреевны восторженные, и мы по ее письмам можем понять, как выглядел Чертков для обитателей дома Толстого.

Софья Андреевна приехала в 1885 году зимой в Петербург хлопотать о напечатании 12-го тома Полного собрания. Это была заря новой хозяйственной деятельности Софьи Андреевны. Она хлопотала по цензуре. У одной своей дальней родственницы, Екатерины Николаевны Шостак, в Институте для благородных девиц видела императрицу: «…я очень была взволнована, но не растерялась». Все это очень укрепило Софью Андреевну в ее собственных глазах.

В этот же приезд видела она Черткова: «Сегодня видела Черткова, он опять придет завтра вечером. Он мне очень тут понравился; такой простой, приветливый и, кажется, веселый».

Происходит почти что семейная идиллия.

В том же году в марте из Москвы Софья Андреевна пишет мужу, поехавшему в Крым с Урусовым: «Получила сегодня милейшее письмо от Черткова».

Через некоторое время осенью Чертков побывал в Ясной Поляне. Там он всем тоже очень понравился и как светский человек. Приняли его радушно. Приехал Чертков вместе с Бирюковым. В письме к князю Урусову Толстой пишет:

«Вчера уехал только Чертков с Бирюковым. Они приезжали на 3 дня… Он мне очень помог в семье. Он имел влияние на наш женский персонал. И, может быть, влияние это оставит следы. Меня же он раззадорил писать для народа – там бездна, не знаю, что выбирать». Об этом же он пишет несколько раз.

19 августа Толстой сообщает жене: «Чертков с Бирюковым остались нынче утром, до ночи… Я его просил поговорить с тобой о подписке и помочь через Сытина, все это знающего. Они очень милы, и, кажется, для всех не тяжелы – просты». 20 августа Лев Николаевич сообщает об успехе Черткова в доме: «Гости уехали. Чертков имел успех и влияние на девочек. Турнюры опять сняты, и разные хорошие планы».

Прибавлю еще одно: Чертков часто давал художественные советы Толстому, например, он советовал смягчить развязку рассказа «Свечка», выкинув гибель приказчика. Он позднее мягко и настойчиво рекомендовал переделать характеристику революционеров в «Воскресении», сделать ее более критической. Он был инициатором послесловия в «Крейцеровой сонате».

Чертков был не только организатором народного издательства «Посредник», он хотел создать вокруг Толстого что-то вроде организации. Одно время чертковцы думали даже о съезде толстовцев, но Толстой иронически сказал: «И меня выберете генералом и какие-нибудь кокарды сделаете?»

Очевидно, он иронизировал над Армией спасения, которая тогда процветала в Англии и Америке.

Не будем переносить на крутые плечи Черткова все блуждания Толстого, но в сухости «народных рассказов» и в запретности широкого творчества для Толстого Чертков виновен.

В художественных вещах Толстого было сложное сочетание мысли, то, что Лев Николаевич сам называл «лабиринтом сцеплений». Он исследовал жизнь, пробовал разные развязки и в результате приходил к долго существующим, человечески ценным решениям. Иногда Толстой унижал свой дар, пренебрегая им для того, чтобы говорить прямо и черство, как Чертков.

Для Черткова нужны прямые, черство сказанные слова.

Может быть, отчасти этим объясняется то, что, несмотря на отдельные удачи, толстовские «народные рассказы» не были приняты народом. Сам же Толстой в романе «Воскресение», в повести «Хаджи Мурат», выясняя жизнь, вернулся к «сочетанию звуков и формальных образов» и не только для «личного удовольствия».

Мы должны уважать волю Толстого, который так уважительно относился к Черткову, но для того, чтобы читать письма Черткова о несопротивлении, надо совершать насилие над собой.

Народные рассказы

В черновиках одной статьи в 1862–1863 годах Лев Николаевич говорил о том, что «уже давно в Европе у нас пишутся книги для поучения народа труду и смирению (которого терпеть не могут поучающие), а народ, по-старому, читает не то, что мы хотим, а то, что ему нравится: читает Дюма, Четьи-Минеи, Потерянный рай, путешествие Коробейникова, Францыля Венциана, Еруслана, Английского Милорда – и своим особенным путем вырабатывает свои нравственные убеждения».

Уже тогда Лев Николаевич думал о том, какие книги издавать для народа, и считал, что народу надо дать то, что он требует: «Все это мы написали только для того, чтобы не ввести в заблуждение критика, встретившего в наших книжках, очень может быть, переделки Ермака с плясками и танцами или Английского Милорда Георга».

Лев Николаевич считал, что народ неподвижен и в неподвижности своей заключает истинную систему нравственности и нормы эстетической оценки.

Через много времени, в восьмидесятых годах, Лев Николаевич говорил в московской частной квартире речь о народных изданиях. Она была произнесена в 1883 году в квартире Митрофана Павловича Щепкина – земского деятеля и публициста.

Митрофан Павлович был и организатором переписи 1882 года, в которой участвовал Толстой и в которой он так много увидал.

Связан был со Щепкиным Владимир Николаевич Маракуев, который в 1882 году создал издательскую фирму – «Народная библиотека». Маракуев в речи на съезде земских учителей говорил: «Едва ли у лучших наших авторов действительно найдется много такого, что понравится народу. Ведь странно же забывать, что наши изящные авторы творили под влиянием болезненных общественных явлений, не понятных народу. Для народных масс понятны только вечные действительные идеалы, понятна только правда. Странно поэтому сетование газетных писак на то, что народ не знает Жуковского. «Анна Каренина», «Дворянское гнездо» – для нас вещи хорошие, но для народа они равняются нулю».

В этом обществе, в котором участвовали и другие люди – Н. И. Стороженко, А. Н. Веселовский, И. И. Янжул, и произнес свою речь Лев Николаевич. Черновик речи пришел к нам из архива М. П. Щепкина. Она очень любопытна во всей своей несведенности. Толстой говорил о бездарности и глупости церковных изданий, о бесполезности пашковских изданий. Полковник-аристократ и родственник Черткова проповедовал спасение верой: человек мог верить в Христа, а жить как хотел.

Лев Николаевич утверждал, что писатели невежественны и знают только то, что выдумала кучка людей. Что же они выдумали?

«Мы предлагаем народу Пушкина, Гоголя, не мы одни: немцы предлагают Гете, Шиллера; французы – Расина, Корнеля, Буало, точно только и свету что в окошке, и народ не берет».

Толстой говорил, что надо найти настоящую пищу для народа: «Если мы найдем ее, то всякий голодный возьмет ее».

Планы весьма большие; создать книги для голодных миллионов. Книги особые.

Надо было немедленно написать для народа что-нибудь понятное и нравственное. Нужен ли большой талант для того, чтобы писать простое и понятное, сам Толстой еще не решил и предлагал в письме к анонимным тифлисским барышням, которые просили его совета, что делать для народа, начать переделывать книги для народа, заново редактировать лубочную и другую литературу.

Лев Николаевич знал, что бывший дворовый Матвей Комаров, написавший во времена Екатерины «Обстоятельные и верные описания жизни, всех дел и странных похождений Российского мошенника, вора, разбойника, и бывшего Московского сыщика Ваньки Каина, с преуведомлением о причине сочинения, также с приобщением песен, в которых имя его упоминается и с вынесенными на поле доказательными примечаниями…» и книгу «Повесть о приключении Английского Милорда Георга», стал народным писателем, и книги этого Комарова читаются народом, хотя они, по мнению Толстого, плохо написаны и безнравственны.

Лев Толстой решил вытеснить эти книги облагороженным старым лубком, своими сказками, переделками из житий святых.

Хороший организатор, Чертков взялся организовать такое издательство и этим навсегда привлек к себе Толстого.

Когда издание книг было передано в ведение Сытина – превосходного знатока рынка лубочной литературы, книги пошли.

Матвея Комарова они не вытеснили, хотя чертковское издательство «Посредник» выпустило своего Георга, как бы подделав Комарова, но эта какой-то доброй душой написанная книжка не обладала той поразительностью, той наджизненностью, которая пленяла читателей у Комарова. «Английский милорд Георг» Комарова издавался до 1917 года по старому, неправленому тексту (см. мою книгу «Матвей Комаров. Житель города Москвы», изд-во «Прибой», 1929).

Всех народных рассказов сам Толстой написал двадцать два. Среди них есть такие, как надписи к картинам – «Искушение господа нашего Иисуса Христа» (к картине Н. Ге «Тайная вечеря»). Это произведение Толстого состояло из тридцати пяти параграфов XIII главы Евангелия от Иоанна, которые должны были быть напечатаны вверху картины Ге. Внизу объясняется сама картина: главный смысл ее, по Толстому, в том, что Иисус показывает пример любви к врагу и спасает предателя Иуду от гнева учеников.

Многие народные рассказы представляют переработку житий святых.

Наиболее интересна «Сказка об Иване-дураке и его двух братьях: Семене-воине и Тарасе-брюхане, и немой сестре Маланье, и о старом дьяволе и трех чертенятках».

Это целиком толстовская сказка. Иван-дурак – это крестьянин, Семен-воин – это воин-дворянин, Тарас-брюхан – купец, старый дьявол, работающий головой и соблазняющий Ивана, – интеллигент.

«Сказка об Иване-дураке и его двух братьях» не имеет в основе заимствования из народного источника. Из фольклора перешли сюда только троичность братьев и симпатия к третьему – младшему брату, которого считают дураком.

В народной сказке три брата равны по своему социальному положению, по своим желаниям – они крестьяне и все стремятся к удаче, которая сказочно воплощается в женитьбе на царской дочери.

У Толстого старший брат, Семен-воин, – это солдатчина, николаевщина с марширующими одинаковыми, как колосья, обезличенными солдатами, связанными в снопы-полки.

Второй брат – Тарас-брюхан, в некоторых рукописях Тарас-кулак – это капиталистический строй, власть денег. Деньги эти Иван-дурак натирает из дубовых листьев.

Солдатчина, военное государство, деньги, купеческое государство – это два искушения, которые поставили черти перед крестьянами. Ивану-дураку все это чуждо, ненужно. Солдаты для него – это музыка и песни, золотые деньги – бляшки для подарка девкам. Иван-дурак признает только мозольный труд. Этот мозольный труд является в данном случае синонимом хлебного труда.

Иван-дурак, как в народной сказке, вылечил царскую дочку, царская дочка его полюбила. Она женщина, полная покорности, и когда муж, получивший царство, остается все-таки мужиком, то она тоже становится мужичкой. Старый дьявол не может соблазнить Иванова царства, на него никто не хочет работать. Мужики Толстого противопоставляют деньгам и солдатам несопротивление и прощение.

Когда старшие братья Ивана перестали быть царями, Иван-дурак стал их, как предлагал Сютаев, кормить. Головная работа дуракам не нужна: они работают руками и горбом.

Так произошло и в сказке; ее напечатали на скоропечатных машинах, сброшюровали новыми машинами, развезли по железным дорогам, но ничего она не изменила – мозольный труд не стал легким.

Толстым же написана и сказка «Свечка»; история этой сказки любопытная, но сперва передадим ее содержание. Начинается все эпиграфом: «Вы слышали, что сказано: око за око, и зуб за зуб. А я говорю вам: не противься злому».

Дальше начинается такой ввод: «Было это дело при господах. Всякие были господа. Были такие, что смертный час и бога помнили и жалели людей, и были собаки, не тем будь помянуты. Но хуже не было начальников как из крепостных, как из грязи да попали в князи! И от них-то хуже всего житье было».

Ввод этот, конечно, правильный, но все же ответственность перенесена на исполнителей. Один из таких исполнителей приказал крестьянам пахать в пасху. Они отказались, но среди них был божий человек Петр: он приладил на соху свечу пятикопеечную и начал боронить. Борону он и изворачивал и отряхал, а свеча его не тухла. Остальные мужики ругались и говорили про приказчика: «Чтоб у него пузо лопнуло и утроба вытекла».

Угроз приказчик не испугался, а чудо с нетухнувшей свечкой его поразило. Поехал он смотреть на поле, увидел – пашет Петр, поет песню. Заскучал приказчик, поехал домой. Слез сам с коня, отворил ворота и стал опять садиться. Лошадь испугалась, и приказчик перевалился пузом на частокол: «И пропорол себе брюхо, свалился наземь».

В отличие от большинства народных рассказов: основа «Свечки» взята не из Прологов и Четьих-Миней, а из фольклора.

Рассказ этот сразу вызвал почтительно-настойчивые возражения В. Г. Черткова.

Вся сказка Черткову понравилась, но случай с приказчиком его огорчил, и начал он с Толстым переписку – мирную, спокойную, настойчивую.

Он заметил, что сам рассказ отрицает эпиграф. Приказчик все же погибает, исполняется желание не Петра, а злых мужиков.

Свечка сама по себе, а месть сама по себе. Чертков писал:

«Эта ужасная смерть приказчика, как раз после того, как он сознал торжество добра над злом и признал себя побежденным… все это ужасно тяжело напоминает мне ветхозаветный рассказ о пророке, отомстившем смертью детям, смеявшимся над ним… И кто ни читает этот рассказ из лиц, вполне разделяющих наши взгляды, и из лиц, только симпатизирующих им, – все в один голос находят, что рассказ и по форме и по содержанию прекрасен, только вот конец все портит» (письмо 7 ноября 1885 года). «Не знаю, как вы отнесетесь к моему предложению… но… было бы боязливо и недобросовестно с моей стороны не сделать еще попытки убедить вас согласиться на маленькое по форме, но мне кажущееся весьма важное по существу изменение конца».

Чертков пишет сладостно; изменение конца, по его мнению, маленькое. Толстой ответил 11 ноября 1885 года: «…я… начинал писать и написал другой конец. Но все это не годится и не может годиться. Вся историйка написана в виду этого конца. Вся она груба и по форме и по содержанию, и так я ее слышал, так ее понял, и иною она не может быть – чтобы не быть фальшивою».

Толстой не согласился, но послушался. Он переделал сказку; все кончилось в ней благополучно; приказчик покаялся; название у произведения получилось такое: «Свечка, или Как добрый мужик пересилил злого приказчика».

Так она была напечатана в издании «Посредника» в 1886 году, но тогда же вышла XII часть сочинений графа Толстого – произведения последних годов, и здесь заглавие было «Свечка», и приказчик погибал на колу.

То понимание мира, которое выражал Толстой в народных рассказах, не случайно, но неправильно. Гений и искренность в результате не спасали Толстого от компромиссов и противоречий.

Толстой восторгался Гомером, Геродотом, Вольтером, Руссо, Стерном, Пушкиным, Тютчевым, Лермонтовым, Чеховым и сотнями других книг, то принимая, то отвергая их, и пытался найти или создать иное искусство в короткий срок. Он отвергал историю искусства, желая дать ей иную развязку, основанную на религии.

Невозможность этого так же очевидна, как то, что у одного рассказа «Свечка» не может быть двух развязок. Ошибка Толстого была в том, что он думал, что народу нужно что-то особо простое, примитивно понятное, и Гомер – это не для народа, а только для Толстого, и сам Толстой не для народа, исключая народные рассказы, «Кавказский пленник» и «Азбуку».

Все это неправильно. Толстой напрасно утверждал Комарова и отвергал себя.

Он не признавал истории, а история в результате трудов и подвигов все время изменяла пределы понимания и доступности Толстого.

Вот что писал Ленин в статье «Л. Н. Толстой»:

«Толстой-художник известен ничтожному меньшинству даже в России. Чтобы сделать его великие произведения действительно достоянием всех, нужна борьба и борьба против такого общественного строя, который осудил миллионы и десятки миллионов на темноту, забитость, каторжный труд и нищету, нужен социалистический переворот».

О любви и о смерти любви

Мы знаем, что искусство отражает жизнь.

Но иногда мы думаем, что искусство отражает жизненные происшествия.

Вот это неверно. Искусство отражает жизнь не зеркально, не непрерывно; оно воспроизводит жизнь, исследуя мир на основании опыта предшествующих поколений, часто оно, давая отражение, вскрывает то, что не видно глазу, смотрящему прямо на предмет.

Искусство имеет свою систему знаков, при помощи которых оно записывает жизнь и записывает опыт человечества.

Оно отражает жизнь, познанную трудом человечества, и человек, призванный в искусство, пережив то, что называется вдохновением, отрывается часто от обычного, потому что он от своего обычая уходит к обычаям человечества, пользуясь его опытом, перерешает свою жизнь.

Не будем поэтому думать, что в «Крейцеровой сонате» Лев Николаевич изобразил какую-то историю своей ревности к жене, какой-то случай ее неверности или хотя бы свои подозрения. Часто думают, что в «Крейцеровой сонате» описан случай, происшедший в Ясной Поляне и в Москве между Софьей Андреевной Толстой и большим русским музыкантом, композитором и теоретиком Сергеем Ивановичем Танеевым, что вызвало ревность Толстого.

Для того чтобы выяснить отношения биографии к творчеству, поговорим об этом столкновении в доме Толстого.

Сергей Иванович Танеев в первой половине девяностых годов часто бывал в московском доме Толстых на Долго-Хамовническом переулке, как знакомый среди знакомых. Весной 1895 года Танеев приехал искать дачу под Тулу и снял флигель в яснополянском доме. Жил он со своей няней и со своим учеником Юлием Померанцевым, писал по теории музыки, играл на фортепьяно, купался, гулял с молодежью, играл в теннис, играл в шахматы с Львом Николаевичем. Танеев вел дневник, и мы знаем, как он жил. Женщинами он не увлекался совершенно.

Софья Андреевна переживала в это время большое горе – смерть сына Ванечки. Она увлеклась музыкой, бывала в концертах, слушала в Ясной Поляне игру Сергея Ивановича и как бы перенесла свою любовь к музыке и свое отчаяние на композитора.

Письмо с признанием в любви к Танееву Софья Андреевна написала в 1904 году. Письмо композитор уничтожил.

Лев Николаевич не очень любил Танеева и считал, что он в его доме находится на положении «общего баловня».

Самое слово «общий» означает увлечение семьи.

«Крейцерова соната» связана с вопросами любви и брака, с вопросом значения искусства в тогдашнем обществе, но не связана с определенным случаем в жизни Толстых.

Вообще трудно сообразить, когда начинается какое-нибудь художественное произведение, где момент рождения его конфликта. Измена жены, мысль о том, что измену надо казнить смертью, – эти мысли очень стары, они есть, между прочим, и в «Анне Карениной», в ее черновиках.

У Льва Николаевича давно возник замысел «Убийца жены», записан он на двух полулистах писчей бумаги, сложенных в четверку. По бумаге, по ее печати, по водяным знакам думают, что запись относится ко второй половине шестидесятых годов. Человек убивает жену, сам заявляет о преступлении и не находит спокойствия даже в тюрьме. К убийце в тюрьме относятся вежливо, потому что он дворянин и отставной ротмистр, допущенный к нему камердинер плачет, а убийцу томит бессилие понять, что случилось.

Я не буду следить за всеми переменами этой темы, потому что она в основном отражает не столько ревность, сколько жизнь двух людей в браке, а о браке Толстой много и скорбно писал.

Конфликт «Крейцеровой сонаты» также не основан на ревности. Дело идет о неволе, о непонимании, о вечном соперничестве. Муж скажет про собачью выставку, что собака получила золотую медаль, жена поправит – почетный диплом.

Собака не их, но все равно они поссорятся.

В основе ссоры со стороны мужа лежит представление о необходимости повиновения ему. Жена сопротивляется то мелочным спором, то обманом.

Жизнь стареющей Софьи Андреевны была тяжела, она проходила в листах меню, подаваемых ежедневно старым поваром; меню за меню, суп за супом, счет за счетом.

Правда, были еще листы рукописи Толстого – великие, недоступные, повторяющиеся, изменяющиеся, уходящие в сторону. Она не любила их теперь и даже прямо отказывалась переписывать, потому что в них критиковались правительство и православная церковь.

Были стихи Фета – пять-шесть; была любовь, грубая, мужичья, неутомимая, непонятная – любовь Толстого.

Были комнаты на Долго-Хамовническом и весна в Ясной Поляне. Она не любила деревни, она не любила весны. Была и радость, были дети – разные, они рождались, их было больно кормить, они вырастали, учились, грубили.

Лев Николаевич горевал в кабинете и писал, он пускал свое горе в большой поток работы, и горе уходило куда-то в большой мир. Лев Николаевич горевал в лесу, когда ехал по лесным дорожкам на быстром, близоруком, пугливом и дерзком коне Делире.

Софья Андреевна горевала одна.

Уже после того как «Крейцерова соната» была размножена на гектографе, издана и к ней было написано послесловие, во флигеле яснополянской усадьбы появился и прожил два года (1895–1896) Танеев.

Теперь Лев Николаевич ревновал. Софья Андреевна не понимала музыки, но увлекалась мечтой о музыке, как об иной жизни – жизни для себя.

«Крейцерова соната» не может быть отражением будущей истории с Танеевым. Других прямых оснований для ревности Толстого, относящихся ко времени написания повести, тоже нет.

Мне кажется, что и убийство жены – это не главное в конфликте повести. В этом отношении «Крейцерова соната» вряд ли является продолжением темы «Убийца жены», темы шестидесятых годов.

«Крейцерова соната» – повесть о браке как о неволе.

В сентябре 1889 года Толстой записывает мысль героя «Крейцеровой сонаты»: «Я 20 раз желал ей смерти, мечтал о своей свободе».

Убийство жены – это реализация бытовой мечты об освобождении, раскрытие внутренней преступности отношений.

Муж и жена в повести «Смерть Ивана Ильича» – чужие друг другу. Умирающий Иван Ильич вызывает жалость только у буфетного мужика Герасима. После смерти Ивана Ильича жена его спокойно разговаривает о пенсии; тут она уже совсем не виновата в измене, но виновата, если тут бывают виновные, в смерти любви.

Как рождалась книга

Кроме власти капитала, которую Толстой представлял как власть денег, была еще другая власть, которую надо было победить, – власть плоти: любовь, ревность. К этой теме Лев Николаевич подошел не сразу.

Читая черновики произведений, часто видишь, как трудно определить начало замысла. Отрывки появляются как будто еще не направленные, переадресовываются, соединяются.

Иногда только по названию можно проследить, о чем думает писатель. Иногда сплетение начал, попыток, записей не расплетается, потому что не видишь, на чем кончил сам писатель, что он выбрал.

В 1888 году Лев Николаевич в хамовническом доме слушал сонату Бетховена, посвященную Крейцеру; играл скрипач Ю. Лясотта, аккомпанировал С. Л. Толстой.

Среди слушателей были художник Репин и актер Андреев-Бурлак. Было решено передать впечатление от сонаты средствами, доступными трем видам искусства. Репин ничего не начал. Андреев-Бурлак умер в мае 1888 года. Лев Николаевич написал первую редакцию «Крейцеровой сонаты». В Юбилейном издании набросок этот занимает семнадцать страниц, то есть мог быть прочтен актером за один раз.

Форма произведения – монолог с незначительными репликами слушающих. Герой говорит о ревности: сперва Позднышев начинает рассказывать про кого-то другого, а потом признается, что это он сам тот человек, который убил жену.

Вещь лишена широты обобщения поздних редакций. Вся вина сосредоточена на муже. Он женится для того, чтобы «…дома, вместо пыли, скуки, прелесть, грация, изящество, красота, наслаждение».

Происходит другое: «Случилось, как это всегда случается, что-то подобное тому, что вы бы испытали, если бы вы завели себе удобство – кресло у камина, чтоб отдыхать, и вдруг кресло поворачивается кверху ножками и заявляет свои желания – какие? – поиграть, отдохнуть. Вы удивляетесь, как может кресло чего-то для себя желать. Ведь оно – кресло. Вы поворачиваете кресло, хотите сесть, а оно опять свое. Вот то же со всеми бывает. И начинается разлад, ссоры».

Женщина в результате любит другого и сияет от этой любви: «Так сияет, как сияют только от любви, от зверской». Муж убивает жену кинжалом. Жена просит, умирая, прощения. Мужа «…оправдали, скоты». Кончается монолог так: «Только на ее одре я полюбил. Как полюбил! Боже мой, как полюбил!

Он зарыдал.

– Да, не она виновата. Будь она живая, я бы любил не ее тело и лицо, а любил бы ее и все простил бы. Да если бы я любил, и нечего бы прощать было».

Разбираясь в лабиринте сцеплений жизни, обычно Толстой видит всегда то, что он считает пороком, запрещенным, но могущественно человечным и правильным. Особенно это ясно в «Воскресении».

Но из всех книг, в которых Толстой написал про любовь или про то, что этим именем называют люди, самая безнадежная – «Крейцерова соната». Поэтично в этой повести название и сама мысль о музыке, которая вызывает в человеке стремление, ранее затоптанное. Но страсть, рожденная музыкой, отвратительна: музыка преступна, потому что нельзя совершать то, к чему она ведет. В повести сказано:

«И оттого музыка так страшна, так ужасно иногда действует. В Китае музыка государственное дело. И это так и должно быть. Разве можно допустить, чтобы всякий, кто хочет, гипнотизировал бы один другого или многих и потом бы делал с ними что хочет? И главное, чтобы этим гипнотизером был первый попавшийся безнравственный человек.

А то страшное средство в руках кого попало. Например, хоть бы эту Крейцерову сонату, первое престо. Разве можно играть в гостиной среди декольтированных дам это престо? Сыграть и потом похлопать, а потом есть мороженое и говорить о последней сплетне. Эти вещи можно играть только при известных важных, значительных обстоятельствах, и тогда когда требуется совершить известные, соответствующие этой музыке важные поступки. Сыграть и сделать то, на что настроила эта музыка».

Значит, не надо музыки. Марш, про который говорил Позднышев, вызывает желание идти, и под марш ходят, но музыка Бетховена вызывает другие, очень сложные желания. Музыка развязывает желания – страсти, и потому, очевидно, ее не надо совсем. Между тем Лев Николаевич очень любил музыку и без нее не мог жить.

Он ревновал музыку – поэзию к прозе брака.

«Крейцерова соната», как я уже говорил, это не только повесть о ревности, это повесть о буржуазном браке, и Лев Николаевич одно время собирался переделать повесть. Варианта, в котором не было бы ревности, не сохранилось, но была попытка развязать конфликт без убийства. 20 сентября 1889 года, в связи с работой над «Крейцеровой сонатой», Толстой записывает в дневник: «Писал мало». На следующий день записывает: «Писал немного. Окончательно решил переделать, не надо убийства». В следующий день запись: «Стал заниматься „Крейцеровой сонатой“, которая уж совсем не „Крейцерова соната“. Все клонится к тому, чтобы убийство было просто из-за ссоры. Прочел историю убившегося мужа и жены, убившей детей, и это еще больше подтвердило».

История писания и печатания «Крейцеровой сонаты» подробно разработана Н. К. Гудзием, у которого я беру материал. Он указывает на источник записи: в Одессе повесился учитель Заузе, жена его после этого зарезала троих детей и выбросилась с четвертого этажа. Об этом случае Толстой прочел в № 38 газеты «Неделя» от 17 сентября 1889 года.

Лев Николаевич 4 июля 1889 года записывает в дневнике: «Утром и вчера вечером много и ясно думал о Крейцеровой сонате. Соня переписывает ее, ее волнует, и она вчера ночью говорит о разочаровании молодой женщины, о чувственности мужчин, сначала чуждой, о несочувствии к детям».

Софья Андреевна часто упрекала Толстого в том, что он не любит своих детей. Это неверно.

Сам Толстой в том же отрывке как бы вообще оправдывается перед женами: «Она несправедлива, потому что хочет оправдываться, а чтобы понять и сказать истину, надо каяться. Вся драма повести, все время не выходившая у меня, теперь ясна в голове. Он воспитал ее чувственность. Доктора запретили рожать. Она напитана, наряжена, и все соблазны искусства. Как же ей не пасть? Он должен чувствовать, что он сам довел ее до этого, что он убил ее прежде, когда возненавидел, что он искал предлога и рад был ему.

Да, вчера мужики подтвердили, что кликушество бывает только у баб, а не у девок. Стало быть, справедливо, что происходит от половых эксесов».

Убийство по ничтожному поводу, но приготовленным оружием – дамасским кинжалом, мысль об измене, с библейскими цитатами о женской хитрости, воспоминания о жене Урия, которая хотела переспать с мужем, чтобы скрыть от него свою возможную беременность от любовника, – все эти хитрости и подозрения – реализация простого желания освободиться. Недаром католики в Италии убийство жены называют иногда «разводом по-итальянски».

Муж убивает жену, как бы мстя за несвободу, такова необходимость негодования.

Толстой анализирует супружеские споры, как бы восстанавливая свои дневниковые записи. Первое время Толстой описывал женщину, которая превосходит мужчину, но потом он переходит в нападение. Женщина угнетена, и она хочет властвовать, заплатить за угнетение. «А, вы хотите, чтобы мы были только предмет чувственности, хорошо, мы как предмет чувственности и поработим вас», – говорят женщины.

Об особенностях женской одежды говорится много: «От этого эти джерси мерзкие, эти нашлепки на зады, эти голые плечи, руки, почти груди».

Толстой сравнивает костюмы «высших светских барынь» с костюмами проституток. Потом Позднышев повторяет: «Да, так вот меня эти джерси и локоны и нашлепки поймали».

А. А. Толстая в воспоминаниях так рассказывает о распространении «Крейцеровой сонаты» и «Власти тьмы» сейчас же после того, как эти произведения стали известны в рукописях: «Трудно себе представить, что произошло, например, когда явились „Крейцерова соната“ и „Власть тьмы“. Еще не допущенные к печати, эти произведения переписывались уже сотнями и тысячами экземпляров, переходили из рук в руки, переводились на все языки и читались везде с неимоверною страстностью; казалось подчас, что публика, забыв все свои личные заботы, жила только литературой графа Толстого… Самые важные политические события редко завладевали всеми с такой силой и полнотой».

Во время написания повести Чертков, знавший об этих спорах в публике, непрерывно подавал советы. Они шли очень далеко, главное, этот редактор хотел отделить рассуждения от монолога, дать мораль вещи впрямую. Тут же он предлагал прислать Толстому экземпляр повести «с разметками тех мест, которые следовало бы выделить», и настаивал на необходимости написать послесловие.

Споры перешли в правительственные круги. Указывают, что Александр III был доволен повестью, а царица шокирована.

Ю. Г. Оксман в архиве Е. М. Феоктистова нашел письмо Победоносцева о «Крейцеровой сонате» (26 февраля 1890 года).

Действительный тайный советник и статс-секретарь писал своему другу доверительно:

«Что сказать вам, почтеннейший Евгений Михайлович? Прочел я первые две тетради: тошно становилось – мерзко до циничности показалось. Потом стал читать еще (сразу все читать душа болит), и мысль стала проясняться. Только в три приема прочел все – и задумался…

Да, надо сказать – ведь все, что тут писано, – правда, как в зеркале, хотя я написал бы то же самое совсем иначе, а так, как у него написано, хоть и зеркало, но с пузырем и – от этого кривит. Правда, говорит автор от лица человека больного, раздраженного, проникнутого ненавистью к тому, от чего он пострадал, но все чувствуют, что идея принадлежит автору. И бросается в глаза сплошь почти отрицание. Положительного идеала автор почти не выставляет, хотя изредка показывает его проблесками…

Произведение могучее. И когда я спрашиваю себя, следует ли запретить его во имя нравственности, я не в силах ответить да. Оболживит меня общий голос людей, дорожащих идеалом, которые, прочтя вещь негласно, скажут: «А ведь это правда…»

Старое восклицание: «Убей ее!» – которое было когда-то одним из истоков замысла «Анны Карениной» и потом было отвергнуто, хотя заменено самоубийством Анны, возвращается.

Писатель колеблется; не сразу он решает, что действительно измена совершена. Женщина то виновата, то виновата ревность мужчины. Книга наполнена отчаянием, в ней реализуются горькие рассуждения автора, внесенные з записную книжку: «Женщины унижены сладострастием. Тем же отплачивают, от того их власть…

Во время беременности я мучил ее нервы и поползновения ревности, потом при некормлении попытка убить». Есть запись: «Арапка царица», то есть униженная женщина – негритянка подчиненная – царствует.

Есть запись: «Настоящая пытка и белый медведь под конец». Белый медведь – это тема, которая жила в семье Толстого как обозначение навязчивой мысли. Для того чтобы достичь счастья муравейных братьев, мальчик Николай предлагал братьям встать в угол и не думать о белом медведе. Эта тема белого медведя восходит к «Тристраму Шекди» Стерна – нелепость, которая все время лезет в голову именно потому, что она запрещена. Но у Толстого белый медведь существует: «Пытка чтоб кончилась – вызвало убийство. Тщеславие ее, но до предела: любуйтесь и завидуйте только».

Человек с опытом публичного дома имеет рядом с собой подчиненную ему женщину и не верит ни одному ее слову.

Повесть читалась в рукописи. Существует восемь ее редакций, она обсуждалась дочерьми Толстого; они говорили, что нет двух плохих девушек и нет ни одной счастливой семьи.

Не надо удивляться тому, что Лев Николаевич, будучи в эпоху написания «Крейцеровой сонаты» человеком религиозным, утверждающим, что у человека должна быть одна жена и первая женщина, с которой он сойдется, и должна стать его женой навсегда, в то же время был мужем-собственником. Вспомним заповеди Моисея, которые казались Толстому столь простыми, особенно в их отрицательной части, там, где сказано, чего не надо делать. В главе 20-й книги «Исход» написано: «Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ничего, что у ближнего твоего».

Это было произнесено с горы Синай в сопровождении грома, пламени, дыма и трубного звука.

Жена попала между домом, рабом, но прежде скота: это заповедь о том, что собственность не должна быть нарушена. Во время написания «Казаков» и «Идиллии» Толстой был свободнее и жил легче.

Толстой ищет себе опору в Герцене

Что делать Толстому в обстановке реакции – было неясно. Он продолжал писать, продолжал отвечать на письма, которые становились все менее интересны. Ответы Толстого тоже становились трафаретными и часто ограничивались советом, что надо читать такие-то, прежде изданные Толстым книжки.

Но часто Лев Николаевич находил в себе силу. Он увеличил герценовскую силу, разрушая самодержавие, показывая с негодованием и ядовитой иронией его беззаконность, случайность, ничтожество того, что называется присягой и законностью власти.

Чертков не смог переделать Толстого или утаить его силу.

Сила Герцена рано стала понятна и близка Толстому.

Он возвращался к Герцену много раз.

13 февраля 1888 года в письме к художнику Н. Н. Ге Лев Николаевич пишет: «Все последнее время читал и читаю Герцена и о вас часто поминаю. Что за удивительный писатель! И наша жизнь русская за последние 20 лет была бы не та, если бы этот писатель не был скрыт от молодого поколения. А то из организма русского общества вынут насильственно очень важный орган».

Толстой свою любовь к Герцену связывает с идеями патриархального крестьянства.

В письме к Черткову Лев Николаевич пишет 9 февраля того же года, предлагая начать заграничное печатание запрещенных в России вещей. «Статью Бондарева и предисловие теперь хочу печатать за границей… Читаю Герцена и очень восхищаюсь и соболезную тому, что его сочинения запрещены; во-первых, это писатель, как писатель художественный, если не выше, то уж наверно равный нашим первым писателям, а во-вторых, если бы он вошел в духовную плоть и кровь молодых поколений с 50-х годов, то у нас не было бы революционных нигилистов. Доказывать несостоятельность революционных теорий – нужно только читать Герцена, как казнится всякое насилие именно самым делом, для которого оно делается».

Герцен очень бы удивился, если бы ему пришлось прочесть Бондарева и в то же время узнать, что Толстой считает его союзником Бондарева.

По высказываниям Толстого, Герцен важен как человек, который боролся «с западноевропейскими революционными теориями». Это толстовское толкование: он хочет сделать Герцена своим попутчиком. Но именно в позднем периоде своего творчества он включает черты герценовского художественно-публицистического метода в свое мастерство и продолжает своей критикой его дело.

«Герцен… начал с увлечения западной философией Гегеля и западноевропейскими революционными теориями, а в конце концов обратился к общинному складу жизни русского народа и в нем увидал спасение. Я думаю, что для России большое несчастье, что Герцен не жил здесь и что писания его проходили мимо русского общества. Если бы он жил в России, его влияние, я думаю, спасло бы нашу революционную молодежь от многих ошибок», – говорил Толстой.

У Герцена учился Толстой, как бороться с самодержавием и насилием.

Толстой шел за Герценом, иногда это ясно обнаруживая.

Лев Николаевич написал статью, которая называется «Чингиз-хан с телеграфами» (впоследствии эта статья была названа «Пора понять»). Первоначальное название статьи взято из письма Герцена к императору Александру II (по поводу книги барона Корфа), напечатанного в 1857 году в «Колоколе»: «Если б у нас весь прогресс совершался только в правительстве, мы дали бы миру еще небывалый пример самовластья, вооруженного всем, что выработала свобода… Это было бы нечто вроде Чингиз-хана с телеграфами, пароходами, железными дорогами, с Карно и Монжем в штабе…»

Глубоким стариком Лев Николаевич вновь перечитывал Герцена. Он читал вслух «Колокол», восхищаясь описанием парада, на котором присутствовал Николай I. «…Описание смотра войск, на котором были австрийский император и Николай I… неизменно приводившие Л. Н-ча в восхищенье, он при мне читал вслух несколько раз…» – вспоминает А. Б. Гольденвейзер.

Герцен был не только прочтен, но он положил основание творческой манере наиболее запомнившихся народу статей Толстого, построенных на точной художественной детали, на конкретности, публицистическом пафосе и широком обобщении.

Статья «Так что же нам делать?» и повесть «Смерть Ивана Ильича»

В двухэтажном доме тихого московского переулка и в двухэтажном доме, окруженном тихим яснополянским парком, плохо жили.

К статье, разросшейся в целую книгу, – «Так что же нам делать?» – есть эпиграф. В нем написано про Христа: «И спрашивал его народ: что же нам делать? И он сказал в ответ: у кого есть две одежды, тот отдай неимущему; и у кого есть пища, делай то же».

Этого сделать нельзя было. Те богатые, которых видал Толстой, имели имущество как будто неразделимое: нельзя отдать ползавода, полпарохода, половину железной дороги, и даже платье богатых людей было сшито так, что его нельзя было разделить. И Лев Николаевич это очень хорошо понимал и описал.

«Если бы богатый человек носил обыкновенное платье, только прикрывающее тело от холода – полушубки, шубы, валеные и кожаные сапоги, поддевки, штаны, рубахи, ему бы очень мало было нужно, и он не мог бы, заведя две шубы, не отдать одну тому, у кого нет ни одной; но богатый человек начинает с того, что шьет себе такую одежду, которая вся состоит из отдельных частей и годится только для отдельных случаев и потому не годится для бедного. Чем богаче человек, тем труднее добраться до него, тем больше швейцаров между ним и небогатыми людьми, тем невозможнее провести по коврам и посадить на атласные кресла бедного человека.

То же с способом передвижения. Мужику, едущему в телеге или на розвальнях, надо быть очень жестоким, чтобы не подвести пешехода, – в место, и возможность на это есть. Но чем богаче экипаж, тем дальше он от возможности посадить кого бы то ни было. Даже прямо говорят, что самые щеголеватые экипажи – эгоистки».

Выросла другая жизнь, и Лев Николаевич подробно рассказывал об этой жизни, но не все мог напечатать.

Рядом с Толстым в комнате его сына Сергея работали две женщины:

«Худая, желтая, старообразная женщина, лет 30-ти, в накинутом платке, быстро, быстро что-то делала руками и пальцами над столом, нервно вздрагивая, точно в каком-то припадке. Наискосе сидела девочка и точно так же что-то делала, точно так же вздрагивая. Обе женщины, казалось, были одержимы пляской св. Витта. Я подошел ближе и вгляделся в то, что они делали. Они вскинули на меня глаза и так же сосредоточенно продолжали свое дело. Перед ними лежал рассыпанный табак и патроны. Они делали папироски. Женщина растирала табак в ладонях, захватывала в машинку, надевала патроны и просовывала и кидала девочке. Девочка свертывала бумажки и, всовывая, кидала и бралась за другую. Все это делалось с такой быстротой, с таким напряжением, что нельзя описать этого».

Это Сергей Львович на деньги отца велел им набивать папироски за два рубля пятьдесят копеек за тысячу. Он хорошо живет, играет на рояле, встает в двенадцать часов, курит, и для этого женщина и девочка должны превратиться в машину и набивать ему папиросы.

Так Лев Николаевич описывал свой собственный дом. Софья Андреевна протестовала, что он позорит дом. А правительство не давало напечатать книгу, которая, может быть, все равно бы ничего не переделала, но учила живых удивляться. Она разрушала обычное, портила жизнь. Но Лев Николаевич делал и больше.

В это время он писал повесть «Смерть Ивана Ильича».

Поводом к написанию книги был случай: один знакомый Толстого в Туле, судейский чиновник, умер от рака.

Но Лев Николаевич писал не о смерти Ивана Ильича – он писал о жизни Ивана Ильича. Повесть начинается с того, что люди узнают о смерти знакомого, с которым они привыкли играть в карты. Они идут в его квартиру, видят обыкновенного покойника, которого Толстой описал так: «Мертвец лежал, как всегда лежат мертвецы, особенно тяжело, по-мертвецки утонувши окоченевшими членами в подстилки гроба, с навсегда согнувшеюся головой на подушке, и выставлял, как всегда выставляют мертвецы, свой желтый восковой лоб, с взлизами на ввалившихся висках и торчащий нос, как бы надавивший на верхнюю губу».

Лицо красивое, значительное, в нем какой-то упрек и напоминание для живых, и это показалось пришедшему сослуживцу покойного «неуместным или, по крайней мере, до него не касающимся».

Того, что мы называем занимательностью, здесь нет. Мы наперед знаем, что Иван Ильич умер. Он умер до того, как мы его узнали. Рассказывается не столько об ужасе смерти, сколько об ужасе жизни. Иван Ильич умер в то время, когда он устраивал свою квартиру, бегал покупать вещи, радовался, что у него квартира, как у всех; у него была дочь, которую он хотел выдать замуж, и сын – гимназист с синяками под глазами, происхождение которых Иван Ильич знал, и полная жена, и слуги. Но жизнь была бессмысленна, и бессмысленность этой жизни была очень похожа на бессмысленность жизни в доме №15 по Долго-Хамовническому переулку.

Мы всё устраиваемся, и всё собираемся жить, но если мы не добьемся иного, большого, то мы не добьемся самой жизни, и смерть будет не только болезненна, но и завершит бессмысленнейшее существование.

Так и начинается вторая глава: «Прошедшая история жизни Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная».

О простом, обыкновенном и ужасном писал в это время Лев Николаевич Толстой, и это и было его основным делом, хотя он хотел бы писать нравоучения, пересмотреть политическую экономию, переделать жития святых. Нет, его судьба была делать из ночи день и показывать людям, что они в ночи живут благоразумно и ужасно.

Лев Николаевич начал эту вещь в 1881–1882 годах, а в 1884 году Софья Андреевна сообщает сестре своей Тане: «На днях Левочка прочел нам отрывок из написанного им рассказа, мрачно немножко, но очень хорошо… Назвал он это нам: „Смерть Ивана Ильича“.

Дописана была повесть в 1886 году.

Как всегда, должны были начаться споры, где печатать новую вещь и как – задаром или за деньги.

Не надо осуждать в споре Толстого с женой слабейшую сторону, Софью Андреевну. Лев Николаевич думал иначе, он знал и свою вину.

27 октября 1889 года по поводу одной присланной ему книги Толстой пишет: «Биограф знает писателя и описывает его! Да я сам не знаю себя, понятия не имею. Во всю длинную жизнь свою, только изредка кое-что из меня виднелось мне».

Биографию писателя всю до дна написать нельзя, и когда пишешь, надо об этом помнить.

Видит себя писатель тогда, когда пишет, когда освобождается от себя, от памяти о себе, переносит себя в ряд исследуемых явлений действительности, сопоставляет их, обобщает, находит им новое объяснение, ставит их в новые ряды.

В семье Толстых шла глухая и безнадежная для обеих сторон борьба.

То, что в других семьях казалось обыденным, неизбежным или даже желательным, в доме Толстого сознавалось хозяином как преступное. Он жил зрячим среди слепых.

Есть у Толстого среди «народных рассказов» рассказ «Крестник». Грешник, хотящий спасти свою душу, идет по миру, чтобы увидать, как же надо спасти душу, и знает, что все, что он увидит, это притчи. Видит он, что телка из хлева выгнать насильно нельзя – хлеб истопчешь; вызвать его можно ласковым словом, тогда и «мужики рады, баба рада и телушка рада». Вымыть стол грязным рушником нельзя, надо рушник выполоскать. Согнуть ободья нельзя – надо сперва укрепить стул, чтобы была в нем держава. Если нет упора, то как ни парить обод, он не согнется, будешь только вместе с ним кружиться.

Лев Николаевич пытался действовать на семью лаской, старался очистить свое сердце, но не мог согнуть ободья, потому что та опора, которую он вбивал в стул для держания обода, сама двигалась.

Лев Николаевич хотел думать, что можно очистить жизнь одной семьи или одной крестьянской общины. Вероятно, и эта иллюзия связана с крестьянской разобщенностью: каждый крестьянский двор когда-то мог жить сам по себе.

Толстовцы потом собирались в общины, старались жить без греха. Общины выдерживали два-три года и распадались; потому что они не могли быть нравственными среди общества, которое не меняло своих устоев. Они не могли уйти из истории. Лев Николаевич тоже иногда это понимал и писал своим ученикам, что не надо делать «новые монастыри»; он надеялся на преобразование мира, но думал, что это преобразование произойдет потому, что он или другой учитель всех уговорит делать добро.

Сам Лев Николаевич сознавал, что победа нового строя – дело мировое; но высказывал он это в выражениях, говорящих о семейном быте. Он писал Татьяне Кузминской 17 октября 1886 года: «У нас все благополучно и очень тихо. По письмам вижу, что и у вас также и во всей России и Европе также. Но не уповай на эту тишину. Глухая борьба против анковского пирога не только не прекращается, но растет, и слышны уже кое-где раскаты землетрясения, разрывающего пирог. Я только тем и живу, что верою в то, что пирог не вечен, а вечен разум человеческий».

Толстой хотел перестроить жизнь через убеждения и прежде всего перестраивал себя; переделав себя, он надеялся переделать людей, но как это сделать? Надо учить, иметь последователей, издавать книги.

Лев Николаевич взял у одной работницы народного просвещения, умной и влиятельной женщины, А. М. Калмыковой, рукопись «Греческий учитель Сократ»: это была биография Сократа. Калмыкова была живым человеком, принимала участие в деятельности комитета грамотности при Петербургском вольном экономическом обществе, работала в народных и воскресных школах, в издательстве «Посредник», потом примкнула к марксистам, издавала журнал «Начало», потом «Жизнь», помогала издавать за границей газету «Искра». В 1900 году была выслана из Петербурга, уехала за границу, находилась в личном общении и в переписке с Владимиром Ильичем Лениным.

Она была из тех людей, которые отрицали анковский пирог.

Лев Николаевич называл книжку, которую она писала, – «Жизнь Сократа», – превосходной и начал помогать в работе. Это заставило Толстого перечитать книги по греческой философии. Многие места рукописи А. Калмыковой написаны заново. Изменена характеристика Сократа: Сократ демократизирован; реальный исторический Сократ был скульптором, Лев Николаевич делает его каменотесом, рабочим. Толстовский Сократ воюет против рабства, против эксплуатации человека человеком, против того, что «…все думали только о том, как бы нагнуть другого да на нем ехать».

Толстой вписал в «Жизнь Сократа» отдельную главу «Как жить в семье».

«Когда Сократ стал отрываться от своей каменотесной работы, чтобы ходить на площадь, учить народ, жена его обиделась, думала, что убытки будут; но когда стало собираться к Сократу много народу, утешилась, подумала: „За ученье хорошо платят, учителя живут в довольстве; будем так жить и мы“. А Сократ думал не так. Он думал: „Не могу я брать платы за ученье, – я учу тому, что мне голос бога говорит, учу праведности. Как я за это деньги буду брать?“ Хоть и много собиралось народа слушать Сократа, но он ни с кого не брал денег. А на содержание семейства зарабатывал своим мастерством: только бы хватало на необходимое. Жене Сократа жить бедно казалось и тяжело, и стыдно. Часто роптала она на то, что муж за ученье не берет денег. Доходило дело иногда и до слез, и попреков, и брани. Жена Сократа – звали ее Ксантипа – была женщина вспыльчивая. Когда рассердится, то рвет и бросает все, что под руки попадается…»

Эти традиционные строки – автобиографическое признание. Лев Николаевич жил литературным трудом, но существовал раздел: прежде, до 1881 года, написанные художественные произведения оплачивались, входили в собрания сочинений, а печатание народных рассказов и статей было не ограничено, безвозмездно: рукописи в «Посреднике» и редакционная работа Толстому не оплачивались.

Разгорался семейный разлад во имя анковского пирога. Было непонятно, почему в одном доме нельзя есть анковский пирог, а в другом доме литературный труд продается и за него получают деньги.

Так как народные рассказы были невелики, а на статьях зарабатывать нельзя было, то борьба сосредоточилась на новых художественных произведениях. Как это ни странно, но наибольшее негодование в доме и вражду вызывало каждое возвращение Толстого к художественному творчеству, вернее, факт напечатания произведения.

Лев Николаевич в своих требованиях к семье был нерешителен. Вопросы о том, где и на что жить всей семье, что делать с имением, чему учить детей, оставались вопросами. Действовала Софья Андреевна; Лев Николаевич спорил, подавая реплики и живя в своем этаже. Записи в дневнике накапливаются. Лев Николаевич спорил с женой и старшим сыном Сергеем Львовичем – хорошим, образованным, посредственным дворянином того времени.

4(16) июня 1884 года Толстой записывает: «Сереже я сказал, что всем надо везти тяжесть, и все его рассуждения, как и многих других, – отвиливания: „повезу, когда другие“. „Повезу, когда оно тронется“. „Оно само пойдет“. Только бы не везти. Тогда он сказал: я не вижу, чтоб кто-нибудь вез. И про меня, что я не везу. Я только говорю. Это оскорбило больно меня. Такой же, как мать, злой и не чувствующий. Очень больно было. Хотелось сейчас уйти. Но все это слабость. Не для людей, а для бога. Делай, как знаешь, для себя, а не для того, чтобы доказать. Но ужасно больно. Разумеется, я виноват, если мне больно. Борюсь, тушу поднявшийся огонь, но чувствую, что это сильно погнуло весы. И в самом деле, на что я им нужен? На что все мои мученья?»

Жизнь дома не выходила и не выходила, потому что ничего не решалось. Лев Николаевич пытался перевоспитать семью, выходил работать с детьми на помощь крестьянам. Дети сперва по новинке попробовали, потом начали отставать.

Но Толстой продолжал свои безнадежные попытки. 23 июня/5 июля утром, «…не дожидаясь народа, работал с Блохиным». Блохин был сумасшедший крестьянин, который сошел с ума на том, что он сам знатный барин – богач и вельможа. Предложение Толстого работать ему показалось смешным. «Он говорит: „Это будет очень затруднительно. Крестьяне это все должны исправить. Для развлечения времени – можно“. Шел по саду, и ему понравилось в аллеях, захохотал. „Н-да! Прекрасно для разгулки“. Без всяких шуток, чем он более самасшедший, чем все наши семейные?»

Лев Николаевич продолжал стараться. Он пишет: «С крокета все вместе снесли чай и тем насмешили людей». Дело не двигалось.

Крестьяне работают свою невыдуманную работу. А в банках чистенькие служащие щелкают счетами и, моча пальцы о губку, считают деньги. Дворянские, купеческие.

Дело было безнадежно, и основывалось оно на обоюдном непонимании. Лев Николаевич выдал Софье Андреевне полную доверенность, включающую в себя исключительное право на издание сочинений мужа, написанных до 1881 года. Она считала себя вправе пользоваться для себя и семьи доходами с изданий. Имения давали небольшой доход. Яблоневый сад сдавался в аренду, и через этот сад не то что крестьяне не смели пройти, но даже домашние Льва Николаевича войти, чтобы взять яблоко, не могли.

Деньги любили счет, их считали, их общелкивали резинкой, вносили в банк, стараясь устроить так, чтобы они приносили побольше процентов.

Отчуждение от своих домашних все нарастало. Лев Николаевич сам писал: «Слишком много пресного, дрожжи не поднимаются. Я это постоянно чувствую на моей Маше».

Поднять человека в одиночку, переделать его, не изменяя жизни вокруг него, не могут никакие дрожжи.

18 июня 1884 года Толстой пишет о том, что он косил, купался: «Вернулся бодрый, веселый, и вдруг начались со стороны жены бессмысленные упреки за лошадей, которых мне не нужно и от которых я только хочу избавиться. Я ничего не сказал, ко мне стало ужасно тяжело. Я ушел и хотел уйти совсем, но ее беременность заставила меня вернуться с половины дороги в Тулу».

Вернулся: на балконе дома играют в винт бородатые мужчины – два старших сына – Сергей и Илья.

Если бы они были крестьяне, то у них были бы семьи, они давно бы вели хозяйство.

Толстой хотел заснуть с горя, но не мог. В третьем часу ночи пришла жена, разбудила: «Прости меня, я рожаю, может быть, умру». Начались роды; родилась дочка – Александра, а радости, счастья нет.

Толстой пишет: «Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно».

И 4 июля думает Толстой о том, что его мучения никому не нужны и что надо уходить из своей усадьбы. И опять не уходит. И ночью с 11-го на 12-е «не спал до 5 часа от тоски» и опять не уходит.

После этого Лев Николаевич и решает выдать жене полную доверенность на ведение хозяйственных дел. Перед этим он написал: «Разрыв с женою уже нельзя сказать, что больше, но полный».

А Софья Андреевна об этом не знает, она думает, что мужу нехорошо потому, что у него расстроен желудок от вегетарианского питания, и велит повару тайком подливать в вегетарианский суп мясной бульон. Ей кажется, что это поможет.

Столкновения, сцены идут при детях. Люди перестают владеть собой. Софья Андреевна хочет по-своему помочь мужу. У Льва Николаевича в сказке «Об Иване…» черт научил Ивана-дурака, который надел его на вилы, тереть золото из дубовых листьев и делать солдат из снопов. Солдаты Софье Андреевне не нужны были, она была верноподданная, ее устраивала русская армия. Деньги ей были очень нужны. Она писала мужу про печатные листы Полного собрания сочинений, что она натрет из этих листьев, как Иван-дурак, сколько угодно золота и муж сможет заниматься благотворительностью.

Софья Андреевна поехала опять в Петербург, поговорила с Анной Григорьевной Достоевской – вдовой Федора Михайловича. Та утешила Софью Андреевну, сказав ей, сколько стоит издание, где покупать бумагу, научила, как меньше давать комиссию в книжный магазин, и рассказала, что она за два года получила тридцать семь тысяч рублей чистыми деньгами. Это были очень большие деньги по тому времени. И вот чистоган ворвался в семью Толстого. Софья Андреевна завела контору, повесила объявление, завела бланки своего издательства, по газетным объявлениям начали приходить конверты с деньгами. Денег оказалось много, и они приходили все время. О них знали сыновья. Они просили денег, у них тотчас появились новые требования.

Ксантипа, о которой не любила вспоминать Софья Андреевна, была очень занята и деятельно убирала дом, пряла шерсть, ткала полотно и кормила мужа. Софья Андреевна шила на мужа и на детей. Кроме того, она занималась издательством, вела корректуры, рассчитывала расходы, выбирала тип изданий.

Все время происходили столкновения с мужем.

В быту бывают драмы, как будто нарочно придуманные. «Смерть Ивана Ильича» – грустный рассказ о том, как человек погубил себя, живя, как все, и притворяясь благополучным. Но в то же время это рукопись, которую можно напечатать, подарить. Может быть, смягчая горечь книги, Лев Николаевич подарил рассказ Софье Андреевне ко дню ее рождения – она всегда говорила, что бывает очень рада, когда Лев Николаевич пишет художественное. Подарок обрадовал Софью Андреевну. Наконец-то Лев Николаевич опять занялся делом. Но рукопись в то же время денежная ценность, ее можно напечатать; если она попадет в журнал раньше Полного собрания сочинений, то стоимость рукописи уменьшится.

Когда в другой раз Лев Николаевич отдал свой рассказ («Хозяин и работник») в «Северный вестник», Софья Андреевна отчаянно заревновала. Редактором там была Любовь Гуревич, но Софья Андреевна ревновала не к женщине, не за себя, а за то, что обижают детей в пользу какого-то другого человека. Выбежала, накинув на рубашку халат, зимой на улицу, взяв с собой деньги, бегала по переулку, поехала на вокзал, потом вернулась домой, простудившись.

При ссорах Софья Андреевна не раз выбегала в сад или даже на улицу неодетой, а улицы тогда были тихие и графиню все знали, и это было неудобно. Это все было способом надавить на сознание мужа, и в то же время это были страдания.

Софья Андреевна была кликуша, как называли в народе баб, сорвавшихся от тяжелой жизни и выкрикивавших в церкви на народе свои семейные несчастья, горести и позор.

«Послесловие»

В мире, в котором жил Толстой, занимая дом на Долго-Хамовническсм переулке, счастливый брак был невозможен, потому что брак был связан с той самой собственностью, которая, по мнению самого Толстого, губила чистоту всех человеческих отношений. Надо сказать, что счастливых браков и не было вокруг Толстого: я говорил уже при анализе «Анны Карениной», что в общем все браки вокруг семьи Толстого были несчастны. И тогда Лев Николаевич с обычной, но невероятной своей последовательностью написал послесловие к повести, в котором объявил, что брака не должно быть вообще и что безбрачие есть идеал. Продолжение человеческого рода обеспечивалось тем, что люди будут идеал нарушать.

9 ноября 1889 года Лев Николаевич делает запись, в которой прямо связывает вопросы брака и вопросы собственности.

Здесь вина лежит на мужчине, он экономически порабощает женщину. Ненависть и осуждение перенесено на женщин путем введения мотива измены.

Ревность Позднышева исторически отличается от ревности Отелло.

Отелло, как говорил Пушкин, не ревнив, а доверчив. Позднышев – собственник, он воспитал свою жену так, как хотел: погибла не любовь, а украдена собственность. В записях Толстого содержатся монологи героя, и герой этот – собственник.

Писал Толстой «Послесловие» трудно, как бы принуждая себя. Писал по параграфам: «Хотел я сказать, во-первых…», «Второе то…», «Третье то…», и так пять пунктов. Но после ответа на все пункты самодопрос продолжается.

Первый пункт – утверждение того, что половое общение не необходимо, а напротив, «что воздержание возможно и менее опасно и вредно для здоровья, чем невоздержание…» – это утверждение адресовано к мужчинам: сказано о пользе воздержания.

Второй пункт говорит о том, что плотская любовь не есть «…поэтическое, возвышенное благо жизни…».

Третье о том, что нельзя употреблять никаких средств против деторождения.

Четвертый говорит о воспитании детей, о том, что ложное воспитание разжигает их чувственность; далее снова повторяется утверждение, что «наряды, чтения, зрелища, музыка, танцы, сладкая пища, вся обстановка жизни, от картинок на коробках до романов и повестей и поэм, еще более разжигают эту чувственность…».

В пятом пункте говорится, что напрасно все, что соединено с плотской любовью, «…возведено в высшую поэтическую цель стремлений людей, свидетельством чего служит все искусство и поэзия нашего общества…».

Во всем послесловии отрицается поэзия любви и искусство, поскольку оно связано с любовью.

Далее утверждается, что «христианского брака быть не может и никогда не было…».

Толстой говорит о том, что на самом деле нравственность нарушается и вне брака и в браке и что так называемое христианское общество еще безнравственнее нехристианского.

Выход – целомудрие. Не надо бояться, что при полном целомудрии прекратится род людской, так как это недостижимый идеал.

Надо уметь руководиться идеалом, как компасом. «Законного наслаждения» нет – надо смотреть на «первое падение как на единственное, как на вступление в неразрывный брак».

Люди женатые должны «стремиться вместе к освобождению от соблазна, очищению себя и прекращению греха…».

Если Н.Федоров говорил об идеале науки как о достижении не только бессмертия, но и воскрешения отцов, то Лев Толстой говорил об идеале праведности – «полное половое воздержание…».

Об этой сверхневозможной утопии Толстой писал в послесловии к «Крейцеровой сонате» поэтично и образно: «Плавающему недалеко от берега можно было говорить: „держись того возвышения, мыса, башни“ и т. п.

Но приходит время, когда пловцы удалились от берега, и руководством им должны и могут служить только недостижимые светила и компас, показывающий направление. А то и другое дано нам».

Мечта о компасе неожиданно связана с отказом от продолжения того человечества, которое создало мечту. Толстой не признавал истории; видя бедность и разврат, преодолевая путы семейных ограничений, уходя от самого себя, он смело правил по звездам в пустоту уничтожения.

Судьбы утопий иногда бывают ироничны. Послесловие было напечатано в XIII томе Полного собрания сочинений вместе с «Крейцеровой сонатой», и о праве напечатать это послесловие хлопотала благоразумная Софья Андреевна, защищая денежные интересы семьи Толстых.

Роман Софьи Андреевны

Измены не было. Была жажда романтической любви с другим и чувство собственности к мужу.

Софья Андреевна не знала, что Танеев вообще не интересовался женщинами; очевидно, не знал этого и Толстой, который одновременно и уважал Танеева, хотя не любил его как музыканта, и презирал его как городского человека, и ревновал жену, и стыдился за нее.

Софья Андреевна не понимала, что ее не любят, ей временами казалось, что Танеев боится Толстого или бережет его. Она ходила на все концерты, старалась сидеть рядом с Сергеем Ивановичем в партере, а он убегал от нее.

Она писала возмущенные письма. Танеев вежливо отвечал ей, что музыкант имеет право на концерте сидеть где угодно.

Софья Андреевна однажды записывает, как цыганка сказала ей на улице: «Любит тебя блондин, да не смеет; ты дама именитая, положение высокое, развитая, образованная, а он не твоей линии… Дай 1 р. 6 гривен, приворожу… Приворожу, будет любить, как муж…»

Мне стало жутко и хотелось взять у ней приворот».

Мечты Софьи Андреевны были путаны и противоречивы. Она мечтала о другой любви и в то же время жила собственностью, считая, что каждый листик, написанный Толстым, принадлежит семье.

Ревность и собственность сталкивались.

Лев Николаевич хотел дать в «Северный вестник» введение к одной переводной статье. Софья Андреевна в это время переживала жажду ревности, обостренную борьбой за самостоятельность. Она сказала Толстому: «...что его отношения к Гуревич так же мне неприятны, как ему мои к Танееву. Я взглянула на него, и мне стало страшно. В последнее время сильно разросшиеся густые брови его нависли на злые глаза, выражение лица страдающее и некрасивое».

Софья Андреевна не хотела бросить свою мечту о Танееве, она поехала в Киев, потом встретилась с сестрой Таней, потом поехала в Селище к Масловым. Место красивое – брянские леса, сосновые с дубом. Течет речка Навля. Здесь в гостях жил Танеев. Он сыграл Шуберта, Генделя. На другой день ездили в лес, фотографировали Софью Андреевну в дупле одной из вековых лип, а потом она вернулась в Москву. Лев Николаевич был в ярости. Он написал листок, озаглавленный им так: «Диалог». Письмо он хотел отправить к Татьяне Андреевне: «Нынче ночью был разговор и сцена, которая подействовала на меня еще гораздо более, чем последняя ее поездка. Для характеристики разговора надо сказать, что я в этот день только что приехал в 12-м часу ночи из поездки за 18 верст для осмотра именья Маши. Я не говорю, что в этом был труд для меня, это было удовольствие, но все-таки я несколько устал, сделав около 40 верст верхом, и не спал в этот день. А мне 70 лет».

Лев Николаевич надеялся, что все сойдет на нет, как уговаривала его Татьяна Андреевна. Но Софья Андреевна начала разговор сама:

«О. ...с Таней сестрой говорил?

Я. Да.

О. Что ж она говорила?»

И начался длинный разговор, который Лев Николаевич по привычке записал. Это пять страниц диалога. Лев Николаевич требует ответа, упрекает за поездку, говорит о ее влюбленности. Софья Андреевна раздражается.

Разговор кончается так: «Ты злой, ты зверь. И буду любить добрых и хороших, а не тебя. Ты зверь».

Потом были угрозы, что если Лев Николаевич напечатает «Воскресение», то Софья Андреевна напечатает свои повести.

Потом был истерический припадок с фразами, которые Толстой знал. Он поцеловал ее в лоб. «Она долго не могла вздохнуть, потом начала зевать, вздыхать и заснула и спит еще теперь».

Надо сказать, что ничего не было, – не было измены; была неудовлетворенность женщины жизнью, отношениями, была мечта, была злоба.

Диалог, про который я только что говорил, попал в руки Софьи Андреевны. Она готовила в своем дневнике оправдание. «Не помню хорошенько, что со мной было, но кончилось какой-то окоченелостью». Потом запись о том, что она лежала полтора суток в постели. Кончается так: «Сейчас толкнула стол, и на пол упал портрет Льва Николаевича. Так-то я этим дневником свергаю его с пьедестала, который он вею жизнь старательно себе воздвигал».

К сожалению, дневник предназначался к опубликованию.

Лев Николаевич был чужим для этой женщины, которая могла его любить приливами.

А дом все подтачивался. Так в хорошей деревянной стройке, если фундамент сделан без продухов, заводится домовый гриб: он растет на балках, мокнет и плачет, разрастается, врастает в древесину, жует ее, и бревна становятся футлярами, наполненными трухой. Дом должен рухнуть. Бегите из такого дома.

Лев Николаевич не мог уйти из старой своей жизни, взяв с собой жену. Он ничего не переделал. Продолжалась старая жизнь: Софья Андреевна издавала книги, сыновьям нужны были деньги. Их нужно было все больше и больше. Появилось чувство независимости, росло упрямое право на обыкновенную жизнь. Сыновья играли в карты и подбирали лошадей в масть.

Чистоган и борьба с ним

Жизнь вокруг Ясной Поляны изменялась: деревня разорялась, все иллюзии, что можно через школу или через проповедь создать островок старой деревни, хотя бы вокруг Ясной Поляны, и оттуда распространить ее шире, – все это исчезало.

Жизнь продолжалась по-старому, но это старое уже было иным.

Лев Николаевич издавал и прежде сам свои произведения.

Это давало небольшой доход. Он отдавал свои книги издателям, с ним заключали грабительские договоры, он как бы проигрывал свои вещи. Но изменилось время: слава Толстого возросла, изменился сам книжный рынок, количество читателей, и издание вещей Толстого становилось довольно крупным предприятием.

Софья Андреевна включилась в хозяйственную работу; ей казалось, что она получила выход энергии, сможет своей работой обогатить семью, всех удовлетворит. Дети станут богаты, а Лев Николаевич сможет помогать бедным и, наконец, начнет писать художественные произведения, которые будут опять издаваться без конца. Софья Андреевна не очень много понимала в литературе, и когда сын ее Лев Львович написал и напечатал в журнале «Родник» первые рассказы и получил за них двадцать и шестьдесят пять рублей, то она была рада – не первым деньгам, заработанным сыном, а тому, что, когда уже не будет Льва Николаевича, в доме останутся те же художественные интересы, те же разговоры. Разница между качеством работы Льва Львовича (а он писал ниже посредственного) и произведениями Льва Николаевича была для нее не очень ясна. Ей и самой хотелось писать, печататься. Она и себя считала подавленным талантом и в этом отношении была искренней.

В результате работы Черткова и Бирюкова у Софьи Андреевны появился конкурент – издательство «Посредник». Произведения Льва Николаевича, написанные после 1881 года, имели право печатать все, первое же право получило издательство «Посредник», оно было не коммерческого типа, но Чертков отстаивал свою привилегию первого издания, а Софья Андреевна хотела иметь привилегию для Собрания сочинений. Первоначально столкновения были не резкие, но дальше начались трагедии. Лев Николаевич мучительно осознавал свои новые решения и превращал их в художественные произведения. Вокруг него боролся чистоган.

Появились «Дьявол», «Отец Сергий», «Фальшивый купон», «Хаджи Мурат» и другие вещи. Они не должны были рождаться. Лев Николаевич боялся их. Он решил не издавать совсем «Хаджи Мурата», он не мог дописать «Нет в мире виноватых», потому что это не только было признанием правоты революционеров и вины богачей, которые только не сознавали свою вину, но это были золотые листы, которые рождали в семье алчность, рождали немыслимые ссоры, мучения.

Все это было еще впереди. Все это было в рождении. Пока Софья Андреевна была занята. В доме был относительный покой.

Издательская деятельность сперва утешила Софью Андреевну: работы было много. Трудно даже представить, что почти единоличным редактором и корректором двенадцатитомного издания оказалась одна женщина, которая в то же время вела хозяйство огромной семьи, она же была бухгалтером издательства, она же принимала подписку на издание. Надо по справедливости учесть, что тот воз, который повезла Софья Андреевна, был чрезвычайно тяжел.

Но Софья Андреевна работала охотно. Впоследствии она писала дочери, что ушла в работу так, как мужики уходят с горя в кабак.

Она стала запойным работником, она думала, что ее разлюбили.

Дневники Толстого не предназначались, как и письма его, для того, чтобы их все читали. Но в то же время они стали исповедью для всех. Лев Николаевич делал вырезки, выбрасывал, но выброшенное сохраняли, письма переписывали, дневники копировали, машинистки снимали копии с самых интимных документов и добросовестно, бескорыстно передавали тайны.

Трудно и как-то совестно писать о семейных делах Толстого. Он оставил следы своего горя, и Софья Андреевна все записывала. Может получиться впечатление, что есть люди, которые лучше Льва Николаевича: нет, они только его без сознательнее, они его без совестней, в прямом, еще раздельном значении этих слов.

Не нужно думать, что издание сочинений графа Л. Н. Толстого было затеяно вне воли Льва Николаевича. Для того чтобы издавать, надо было потратить какие-то деньги на первое обзаведение: на бумагу, набор. Лев Николаевич помог найти эти деньги, заняв их у Стаховича. В ноябре 1885 года он писал жене: «Деньги от Стаховича получили, вексель отдали, нынче Сережа везет. Стахович не взял 8%, а только то, что он получал на бумагах, что выходит на 240 рублей меньше 8%».

При издании Софья Андреевна после долгих трудов и, конечно, не без ведома Толстого добилась того, что в 12-м томе цензура пропустила статью «Так что же нам делать?».

Одновременно Софья Андреевна дала объявление, что 12-й том продается только подписчикам на новое издание Толстого. Теперь читатель уже не мог купить 12-й том и прибавить его к старому салаевскому изданию 1880 года. Это вызвало ропот у покупателей.

Софья Андреевна издала сперва три тысячи томов, но сразу же понадобилось издать еще двадцать тысяч. Стало ясно, что появился новый читатель – новый читатель другой России и другого интереса к Толстому.

В распределение денег, полученных от изданий, Лев Николаевич не вмешивался. Он писал Софье Андреевне длинные письма и не дописывал их. Уезжая к Олсуфьевым, Толстой оставил письмо в Москве. В начале автографа пометка С. А. Толстой «Не отданное и не посланное письмо Льва Николаевича к жене». Письмо не отдано, сохранено, но не подписано. В письме почти десять печатных страниц.

В письме указаны цитаты из «Исповеди», причем они не приведены: «Вот что я писал: 56, 57, 58, 59 стр. отчеркнуты». Рядом с письмом, очевидно, лежала книга, выпущенная за границей Элпидиным в 1884 году. Письмо мучительное, статейное, не очень личное, утверждающее толстовское учение, и в то же время это исповедь, исповедь перед собой.

Вырваться из хода жизни было тяжко, почти невозможно.

Вырастали дети, чуждые отцу. Лев Николаевич думал иногда, что вина лежит на Софье Андреевне, которая считала переворот, происшедший в нем, «чем-то неестественным, случайным, временным, фантастическим, односторонним».

В самом конце 1885 года Софья Андреевна в письме к сестре пишет о неожиданности – произошла она 18 декабря, письмо было отправлено 20-го. Лев Николаевич плакал, пробовал говорить, сбивался на утешения, но все же горе оказывалось неожиданным, оно не доходило до сознания много работающей, быстро двигающейся, шумящей шелковой юбкой Софьи Андреевны. Она считала, что все это уже было, и писала сестре: «Случилось то, что уже столько раз случалось: Левочка пришел в крайне нервное и мрачное настроение. Сижу раз, пишу, входит; я смотрю – лицо страшное. До тех пор жили прекрасно; ни одного слова неприятного не было сказано, ну ровно, ровно ничего. „Я пришел сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку“.

Софья Андреевна стала собирать сундук, чтобы уехать к Кузминским.

Лев Николаевич стал плакать.

Самое страшное, что все это было не в первый раз и не в последний раз.

Это было навсегда, и в то же время это не совершилось, не кончалось.

Лев Николаевич решил, что настоящие двери для решения вопросов открываются «только вовнутрь», что так происходит во всех вопросах, всегда; наружу открывается дверь в бучило, в омут, но «дверь вовнутрь» не открывалась, она была приперта благоразумием. Софья Андреевна жила, как все.

В сказке об «Иване-дураке и его двух братьях» жена Ивана-дурака, по словам Толстого, ей в похвалу сказанным, – она была тоже дура – сказала про себя, как про жену: «Куда иголка, туда и нитка», – и потянулась за мужем в простую жизнь.

Толстой восхищался повестью Чехова «Душечка». Женщина стала женой антрепренера и восхищалась оперетками, потом она была женой лесопромышленника, и ей тогда снились доски и бревна; потом стала любовницей ветеринара и говорила только о болезнях животных, потом она воспитывала мальчика, думала только об уроках и мыслила, как гимназист третьего класса.

Лев Николаевич считал, что Чехов, желая унизить женщину, необыкновенно прославил ее; для него, Толстого, «душечка» – идеал женщины. Он изменялся, а жена с семьей должны были сказать: «куда иголка, туда и нитка», и переменяться вместе с ним. В нем старая жизнь жила, как эхо; Толстой любил музыку и Ясную Поляну со старыми деревьями и с фундаментом отцовского дома. Это тоже было в сознании, но горячее и ближе было другое – горе и ломка всего уклада жизни патриархального крестьянства. Изменила сознание Толстого, показала ему невозможность компромисса русская революция, изменившая сознание народа. Она еще в будущем, но натяжение темной коры – предвестник землетрясения – уже существовало: существовало недовольство народа, еще не до конца всеми в народе понятое, еще закрытое иллюзиями.

Софья Андреевна была средним человеком, обладающим здравым смыслом, то есть суммой предрассудков своего времени. Будущее для нее не существовало. Она считала поместья, титул, право на землю, на литературную собственность вечными и с осуждением относилась к сомнениям совести Толстого.

В одном доме жили люди с разным самосознанием.

Софья Андреевна уставала работать, она была поставлена в положение вечно виноватой. Она была виновата перед мужем в том, что обращала его мысли в деньги. Она была виновата перед сыновьями, что денег все время не хватало.

Она была поставлена в положение вечного «бича»: она всех ограничивала. От нее все требовали и не понимали, что она не играет в работу и не суетится только, а работает, – занята. Иногда она замыкивалась так, что теряла представление о пространстве.

В октябре 1885 года она покупала вещи на Сухаревке, потом книги, потом отправилась еще на Смоленский рынок: «В этой суете я задумалась и вдруг опомнилась, что я взад и вперед три раза прошла бог знает зачем, куда, и совсем забыла, где я. Мне стало страшно, что я схожу с ума, и чтоб проверить себя, начала разговаривать с разносчиком. Потом села на конку и поскорей вернулась домой. Потом я поняла, что я ходила озабоченно – воображая, что я дело делаю. А уж давно ничего не нужно было».

К исканиям мужа она относилась со спокойствием непризнания, не видя силы и основы непризнания. Между тем отрицалась и она сама со всеми ее заботами. Но отрицалась непоследовательно.

Софья Андреевна в большом видела малое и спорила по пустякам.

Лев Николаевич хотел вместе с семьей делать крестьянскую работу. Софья Андреевна позволяла Льву Николаевичу косить, а дочерям сгребать сено, но запрещала им возить навоз.

Дом жил в нескольких этажах взаимного непонимания. Дочери тянули сторону отца, хотя по-разному. Сергей Львович вел жизнь чиновника, Илья Львович целыми днями охотился или кутил, Андрей Львович кутил и переживал романы, Лев Львович ревновал своего отца к литературной славе, и все они не имели опоры в своих решениях.

Лев Николаевич думал, что надо переделать сознание и потом сознание переделает бытие. Пусть не сразу. Сперва загорятся растопки, а потом дрова. Он начал с помощью дочерей строить для бедных крестьян избы.

Маша и Таня, разувшись, месили глину. Избы строили несгораемые. Приблизительно такие, какие строил при помощи крепостных молодой Нехлюдов в «Утре помещика». Изба, построенная лично Толстым, все же сгорела, но дело не только в ее технических качествах, а в том, что, как говорил яснополянский сумасшедший Блохин, считавший себя большим барином, достигшим всех чинов, работа эта была хороша скорее «для разгулки времени».

Лев Николаевич полагал, что его окружающие и даже он сам похожи на Блохина.

Блохинский бред отличался от положения семьи Толстого тем, что у них привилегии поддерживались случайностью рождения, которое обеспечивало им покровительство закона. Освобождение должно было прийти через то, что люди перестали бы верить в нелепость – в привилегии.

Большинство должно было перестать служить меньшинству. Но большинство приходило в сознание единицами, и эти единицы гибли.

Общее решение большинства, отвергающее старое, называется революцией, но революция – это насилие, а насилия Толстой не признавал.

Постройка изб, мешение ногами глины и долгие часы косьбы, в которой Толстой равнялся с мужиками, не приводили к победе мозольного труда.

Трагедия Толстого происходила не в его доме, она обнаруживалась в его доме. Можно было отказаться от имущества, раздать все, уйти жить в избу, но Лев Николаевич хорошо знал уровень жизни деревни; отказавшись от всего, надо было отказываться даже от сухой соломы на постели, потому что нужда не имела пределов.

Надо было наливать воду в бочку без дна.

От такого безысходного горя помогает изменение Есей жизни.

Пока Толстой жил компромиссами.

Софья Андреевна у царя Александра III

I

В марте 1891 года Софья Андреевна поехала хлопотать о выпуске задержанной XIII части Собрания сочинений. Сперва она заехала в цензурный комитет к Феоктистову, который принял ее сухо.

В разговоре оказалось, что Феоктистов не знает даже оглавления XIII части, и уверял в то же время, что запрещены главы «Так что же нам делать?». На самом деле эти главы уже были пропущены в XII части Собрания сочинений.

Софья Андреевна заехала в театральный комитет и спросила относительно пьес Толстого. Дело шло о «Плодах просвещения». Директор императорских театров Всеволожский ставил перед Софьей Андреевной ряд условий: она должна была выдать удостоверение, что пьесы не будут играться на частных сценах. Софье Андреевне с ее напористостью и толковостью удалось добиться благоприятного ответа.

Но главное было – прием у царя. При дворе был траур, дело задерживалось.

13 апреля Софья Андреевна узнала от Стахович, что ее приглашают на прием в Аничков дворец к половине двенадцатого.

В черном платье, в черной кружевной шляпе с крепом приехала Толстая в начале двенадцатого часа. Швейцар не знал о приеме, но появился скороход – «молодой, благообразный человек в ярком красное с золотом одеянии». Сообщил, что о графине Толстой уже спрашивали, и побежал докладывать. Быстрота его бега была, так сказать, этикетная: он, скороход, бежал с поручением. Растерянная Софья Андреевна сама побежала за скороходом и задохнулась. Несколько минут ей казалось, что она умрет на этом ярко-зеленом некрасивом ковре. Скороход исчез. Толстая прошла в гостиную, села, не могла отдышаться, развязала незаметно под лифом корсет, походила, вспоминая, как водят загнанных лошадей, и опять села, думая о том, как примут дети известие о ее смерти.

В это время пришел опять скороход и провозгласил: «Его величество просит ее сиятельство графиню Толстую к себе!»

Александр III встретил графиню у дверей, подал руку, извинился, что заставил ждать.

Для Софьи Андреевны это была наивысшая точка ее общественного восхождения. Она описывает царя так: «Рост очень большой: государь скорее толст, но крепок и, видно, силен… Он мне напомнил немного Владимира Григорьевича Черткова, особенно голосом и манерой говорить».

Про Черткова ходила сплетня, что он сын Александра II[22]».

Софья Андреевна заранее приготовила свою речь и произнесла эту речь – не мудреную, но хитрую.

Лев Николаевич в то время мечтал о новом большом романе, куда бы вошли старые замыслы о переселенцах на новые земли, о ссыльном дворянине, и начал писать «Воскресение». Толстая надеялась, что Лев Николаевич вернется к художественной деятельности, но не представляла себе ее; она по своей оптимистичности наивно предполагала, что это произведение по своему содержанию удовлетворит императора.

Софья Андреевна была наивно-преданной верноподданной из семьи чиновника, получившего дворянство по выслуге. Она вместе с своими сестрами в последние годы царствования Николая I носила «патриотическое пальто» из грубого сукна. Сердце ее и сейчас было в придворном платье патриотической дамы.

Софья Андреевна сказала: «Ваше величество, последнее время я стала замечать в муже моем расположение писать в прежнем художественном роде, он недавно говорил: „Я настолько отодвинулся от своих религиозно-философских работ, что могу писать художественное, и в моей голове складывается нечто в форме и объеме „Войны и мира“. А между тем предубеждение против него все возрастает. Вот, например, XIII часть арестовали, теперь нашли возможным пропустить. „Плоды просвещения“ запретили, теперь велели играть на императорских театрах. «Крейцерова соната“ арестована…

На это государь мне сказал:

– Да ведь она написана так, что вы, вероятно, детям вашим не дали бы ее читать.

Я говорю:

– К сожалению, форма этого рассказа слишком крайняя, но мысль основная такова: идеал всегда недостижим; если идеалом поставлено крайнее целомудрие, то люди будут только чисты в брачной жизни».

Два человека хитрили друг перед другом.

Александр III был царем и знал свое ремесло; он помнил также, что Толстой написал статью «Николай Палкин», что статья эта не только уничтожает деда, но и раскачивает престол. Но Толстой был очень сильным противником, и о том, что такое Толстой, Александр III знал лучше Софьи Андреевны.

Графиня сказала: «Как я была бы счастлива, если бы возможно было снять арест с „Крейцеровой сонаты“ и в Полном собрании сочинений. Это было бы явное милостивое отношение к Льву Николаевичу и могло бы очень поощрить его к работе».

В дневнике Толстой вписано другими чернилами перед словами «могло бы» слова: «кто знает».

«Государь на это сказал, смягчаясь:

– Да, в Полном собрании можно ее пропустить, не всякий в состоянии его купить, и большого распространения быть не может».

Царь в той же беседе выразил сожаление «о том, что Лев Николаевич отстал от церкви». На это Софья Андреевна ответила:

«Могу уверить ваше величество, что муж мой никогда в народе, ни где-либо не проповедует ничего; он ни слова не говорил никогда мужикам и не только не распространяет ничего из своих рукописей, но часто в отчаянии, что их распространяют. Так, например, раз один молодой человек украл рукопись из портфеля моего мужа, переписал из дневника его и через два года начал литографировать и распространять».

При этом сообщении фамилии Софья Андреевна не называла.

«Государь удивился и выразил свое негодование».

Софья Андреевна на вопрос царя, как дети относятся к учению отца, ответила, «что к тем высоконравственным правилам, которые проповедует отец, они не могут относиться иначе, как с уважением, но что я считаю нужным воспитывать их в церковной вере, что я говела с детьми в августе, но в Туле, а не в деревне, так как из наших священников, которые должны быть нашими духовными отцами, сделали шпионов, которые написали на нас ложный донос.

Государь на это сказал: «Я это слышал». Затем я рассказала, что старший сын – земский начальник, второй – женат и хозяйничает, третий – студент, а остальные дома».

II

Теперь, как говорилось в старых романах, оставим наших героев и расскажем о том, что могло послужить основанием к их разговору, то есть способствовать решению дать аудиенцию.

Эти основания вряд ли были вполне понятны Софье Андреевне, но, конечно, вполне были ясны Александру III, который видел в Софье Андреевне как бы своего представителя в семье Толстого.

8 мая 1890 года в «Новом времени» было напечатано извлечение из всеподданнейшего отчета обер-прокурора Святейшего синода. Печаталось оно со следующим введением, делающим его официальным документом:

«Во всеподданнейшем отчете г. обер-прокурора Св. Синода за 1887 год мы встречаем следующие интересные строки, относящиеся до графа Л. Н. Толстого».

Приводим документ с сокращениями:

«В 1887 году граф Толстой проживал большею частью в Москве, а не в Ясной Поляне, как в ближайшие предшествовавшие годы, и, следовательно, для личного своего влияния на яснополянских крестьян располагал меньшим временем, нежели прежде. К тому же и самые отношения его к этим крестьянам значительно изменились. Правда, он пахал и косил наравне с крестьянами, при случае оказывал помощь бедным своими трудами, например, покрывал хаты соломою, смазывал печи и т. п., стараясь производить все подобные работы преимущественно в праздничные дни; но он уже не имел возможности в прежних размерах оказывать крестьянам денежную или материальную помощь из своего имения, так как старшие его сыновья начали ограничивать его расточительность и преследовать проступки крестьян против его собственности и уже не позволяют крестьянам хищнически хозяйничать в его имении (…).

В настоящее время главным средством пропаганды идей Толстого осталась бесплатная раздача крестьянам мелких изданий известной фирмы «Посредник» («Новое время», 8 мая 1890 г.).

Сообщение ‘то вызвало ответ.

С. Л. Толстой в «Толстовском ежегоднике» (1913) рассказал о том, как составлялось опровержение.

Газетное сообщение было прочитано сыновьями тогда же. Опровержение задумали Илья и Лев: «Брат Лев даже написал редакцию такого опровержения».

Что стало с редакцией Льва Львовича, Сергей Львович не пишет и продолжает так:

«Я тогда составил нижеизложенное письмо и решил поместить его в газеты. Но как и куда? Сообразив, что скорее всего его напечатает „Новое время“, я отправился к А. С. Суворину. Он меня принял и откровенно сказал, что охотно поместил бы мое опровержение, если бы не боялся за судьбу „Нового времени“, в то время уже имевшего за собой два предостережения.

– Впрочем, вот что, – сказал мне Алексей Сергеевич, – я спрошу самого Константина Петровича (Победоносцева), не встречает ли он препятствий к напечатанию вашего опровержения.

Оставив Суворину свое письмо, я ушел в уверенности, что оно напечатано не будет, однако, к моему удивлению, вскоре оно появилось в «Новом времени». Обращался ли А. С. Суворин к Победоносцеву или нет, я не знаю».

Вероятно, опровержение было составлено коллективно или, по крайней мере, было согласовано с братьями. Вероятно, оно напечатано после согласования с Победоносцевым: А. Суворин был осторожен.

Опровержение чем-то удовлетворило Победоносцева. Вот оно:


«М. Г. г. редактор! В „Новом времени“ от 8 мая было помещено извлечение из всеподданнейшего отчета г. обер-прокурора Св. Синода за 1887 г. относительно „распространения в Кочаковском приходе миросозерцания и нравственных убеждений графа Л. Н. Толстого“, в котором мы прочли между прочим, что граф Толстой „уже не имел возможности в прежних размерах оказывать крестьянам помощь из своего имения, так как старшие его сыновья начали ограничивать его расточительность и преследовать проступки против его собственности и уже не дозволяют хищнически хозяйничать в его имении“.

Заметив, что отец признает действительною лишь помощь, оказываемую личным трудом, а при таком воззрении нет места расточительности (это видно из его сочинений, а также из отчета г. обер-прокурора, где говорится, что граф Толстой при случае оказывал помощь бедным «своими трудами»), и не касаясь всего прочего в отчете, мы, старшие сыновья гр. Л. Н. Толстого, считаем своим долгом печатно заявить, что мы не только никогда не позволили бы себе ограничивать расточительность отца, – на что мы не имеем никакого права, – но что мы сочли бы неуважительным всякое с нашей стороны вмешательство в его действия.

Надеемся, что газеты, поместившие извлечение из всеподданнейшего отчета г. обер-прокурора, не откажут перепечатать настоящее письмо.

Примите и проч.

Старшие сыновья графа Л. Н. Толстого Сергей, Илья, Лев Толстые».

Обер-прокурорский отчет носил провокационный характер. По царским законам над «расточителем» по заявлению родных могла быть назначена опека. Отчет как бы вызывал наследников к действию.

Угроза была реальна, нападение было хорошо задумано.

Правительство, вероятно, хотело отвести от себя упреки мировой общественности, выдвинув заслоном требование семьи, или же сделать семью как бы надсмотрщиком над Толстым.

Сыновья не пошли на провокацию, но в их опровержении буквально курсивом подчеркивался трудовой характер толстовской благотворительности. Несмотря на искренние заявления об уважении к отцу, этот курсив уже как бы ограничивал его деятельность.

Это опровержение предваряло отказ Толстого от имущества и, может быть, побуждало его совершить это.

При всей своей лояльности к отцу опровержение свидетельствовало о том, что семья Толстого не поддерживает его и только «не вмешивается в его действия». Этого показалось достаточным для того, чтобы письмо было напечатано.

Сведения о хозяйственных столкновениях кого-то с крестьянами, которые «хищнически хозяйничают в его (Толстого. – В. Ш.) имении», тоже были точны; столкновения эти все возрастали.

Всеподданнейший отчет обер-прокурора Священного синода содержал еще одно место, не приведенное в «Новом времени», но переданное П. Бирюковым в «Биографии Л. Н. Толстого».

«…вред Л. Н-ча парализуется благонадежным состоянием семьи Л. Н-ча, которую графиня ведет в духе православия и которая не дает Л. Н-чу вести свою тайную пропаганду». В перепечатку «Нового времени» эти слова не попали, не попали они и в опровержение сыновей, которые остались в пределах отрывка, напечатанного в «Новом времени».

Софья Андреевна в опровержении не упомянута.

Правительство принимало Софью Андреевну не только как милую даму, но и как своего возможного союзника.

Софья Андреевна этого не опровергала.

III

Вернемся в зал императора.

Разговор шел в самых благоприятных тонах.

Царь спросил о здоровье детей и, узнавши, что у младшего ветряная оспа, сказал, что это не опасно, только бы не простудить.

Софья Андреевна была обласкана.

Все это было очень благопристойно. Софья Андреевна на вопрос царя о «Крейцеровой сонате» ответила, что Лев Николаевич не переделает повесть, потому что она «ему противна стала».

Кроме того, был еще разговор о том, что Толстой сильно влияет на молодежь. На это Софья Андреевна ответила:

« – Все это почти те люди, которые находились на ложном пути политического зла, и что Лев Николаевич обратил их к земле, к непротивлению злу, к любви. И что, во всяком случае, если они не в истине, то на стороне порядка».

Разговор продолжался. Царь спросил о Черткове – сыне Григория Ивановича и Елизаветы Ивановны: это были люди, близкие ко двору. Софья Андреевна нашлась и стала защищать Черткова.

«– Черткова мы более двух лет не видали. У него больная жена, которую он не может оставлять. Почва же, на которой Чертков сошелся с моим мужем, была сначала (это слово вписано другими чернилами) не религиозная, а другая».

И тут Софья Андреевна рассказала о том, что Толстой «дал мысль Черткову преобразовать народную литературу, дав ей нравственное и образовательное направление».

Софья Андреевна даже попросила царя стать самому цензором вещей Толстого. Неосторожная женщина готовила Толстому участь Пушкина; время изменилось, и дело Толстого уже не могло поместиться в личной канцелярии его императорского величества, хотя Александр III и сказал милостиво:

« – Я буду очень рад; присылайте его сочинения прямо на мое рассмотрение».

Потом было прибавлено:

« – Будьте покойны, все устроится».

После этого Софья Андреевна была милостиво допущена к императрице. Перед покоями императрицы стоял «немолодой лакей с иностранным лицом и выговором… С другой стороны стоял негр в национальном мундире».

Софья Андреевна была в ажиотаже: она путала слова и условно-национальный костюм назвала мундиром.

Сама царица описана графиней не без литературного блеска. «Тоненькая, быстрая и легкая на ногах, подошла ко мне навстречу императрица. Цвет лица очень красивый, волосы удивительно аккуратно прибраны, точно наклеены, красивого каштанового цвета, платье черное шерстяное, талия очень тонкая, так же руки и шея… Голос поражает своими гортанными и громкими звуками». Разговор был очень милостивый. Императрица уже слыхала, что у графа крадут и печатают, не спрося его, рукописи.

Дальше разговор перешел на детей.

Толстой 18 апреля 1891 года записывает в дневнике: «Соня приехала дня три тому назад. Были неприятны ее заискивания у государя и рассказ ему о том, что у меня похищают рукописи. – И я было не удержался, неприязненно говорил, но потом обошлось».

Только казалось, что «обошлось».

Из этого посещения Софья Андреевна вынесла уверенность в себе, и аудиенция эта, вероятно, немало способствовала остроте столкновений в семье Льва Николаевича.

Раздел земли. Письмо об отказе от литературной собственности

Лев Николаевич находился в положении безвыходном. Ясная Поляна, как имение и как деревня, существовала в его сознании и как настоящее и как прошлое. Прошлое иногда казалось более важным, более действительным, он сам писал об этом в дневниках – воспоминания как бы очищали прошлое, делали его поэтичным.

В воспоминаниях жила патриархальная деревня с большими неразделенными семьями, со стариками, которые управляли сыновьями и внуками, с веселыми ямщиками, с песнями на дорогах.

Нехлюдов в «Утре помещика» всего этого уже не видел или видел в мечте.

В конце столетия деревня разорялась. Крестьяне были освобождены на немыслимых условиях: крестьянский надел был оценен много выше своей тогдашней настоящей цены, выше той цены, которую можно было заплатить, работая на этом наделе. Надел не был равен той земле, которую прежде пахал на себе мужик. Надел был изуродован отрезками, причем резали так, чтобы мужик не мог жить без барина; если он хотел выпустить хоть куренка, то нужно идти к барину на поклон.

Те земли, на которые мог бы уйти мужик, были разграблены или недоступны для бедного крестьянина: они были отделены от него тысячами верст бездорожья и голода по дороге по этому бездорожью. Это был трудный путь для крестьянской лошади – крестьянам как бы предлагали каторжные земли, не давая им техники.

Лев Николаевич мечтал о прошлом, верил в прошлое, но он жил в настоящем. Его непризнание истории, представление мира неподвижным делало его несчастливым. Он уже говорил «в телефон», получал телеграммы со всего мира; Москву начинали освещать электричеством, появилась фотография, пошли разговоры об авиации. В научно-фантастических романах был объявлен тот мир, который мы уже оставили за собой. В романе Жюля Верна через космическое пространство неслось ядро, в котором летели два американца как хозяева и француз – веселый, бесстрашный спутник.

Лев Николаевич читал и прежде детям для практики французского языка Жюля Верна и сам сделал к нему рисунки.

Жизнь для Толстого разделилась на то, что должно было быть, и на то, что было.

Было разорение, было движение вперед. В Россию пришел капитализм, его отрицали народники, по-другому отрицал Толстой, и Ленин писал книгу «Развитие капитализма в России», видя, что капитализм пришел, и зная, что он пройдет.

Мир несся в будущее, в космическое будущее. Лев Николаевич видел развал, безнравственность, бедноту и, смотря на сегодня из прошлого, утверждал, что завтра будет – вчера. Мгновенье – миганье, движение ветра. Не успеешь увидеть, как мгновенье проходит. Многие люди не умеют смотреть, они прищуриваются, как Анна Каренина, как Левин, как графиня Александра Андреевна Толстая – старый друг Толстого, фрейлина императорского двора, воспитательница царевых детей.

Толстой не мог прищуриваться, он поневоле смотрел открытыми глазами на то, что было ясно, до боли в глазах, и видел безобразие существующего.

Его реализм был реализмом крестьянина, пришедшего в город и здесь видящего эту жизнь вне предрассудков, которые принято называть здравым смыслом.

Реализм Толстого стал новым шагом в мировом развитии искусства. Он был необходим для мира, для России, для русской революции.

Он утверждал его в одновременной борьбе с Шекспиром и с декадентами. Для него Шекспир – талантливый, опытный актер, который умеет изображать и изображает что-то странное, небывалое, но изображает выспренним языком. Он упрекает Шекспира в том, что все герои его говорят не так, как люди времен Толстого, и действуют так, как не действует никто в русской деревне.

Но искусство вечно, оно идет и не проходит, потому что в сцеплении понятий постигает сущность явлений. И самое большое чудо из созданных человечеством – это непреходящее значение произведений искусств, которые создаются на основании определенных условий и переживают эти условия.

Лев Николаевич смеялся над «Королем Лиром» Шекспира. Так не бывает в мире, думал он, чтобы король, говоря какие-то странные слова, разделил между детьми королевство и был изгнан этими детьми и скитался в бурю со своим слугой.

Советский актер Михоэлс, готовясь играть роль короля Лира, читал статью Толстого о Шекспире, восхищался ею и говорил, что Лев Толстой, отрицая «Короля Лира», сам сыграл его роль, раздав имущество и уйдя в изгнание.

Шекспир описан Толстым зорко и правильно, а опровергнут неправильно, потому что он опровергается с точки зрения неподвижности истории, вечности эстетических норм,

Уйти от жизни невозможно. Толстовцы пытались основать земледельческие колонии, заняться мозолистым трудом, интеллигенты пахали, отказывались от науки, от всяких знаний, набивали неумело обручи на бочки. Среди этих бондарей был Иван Бунин, а учил его неумелый человек Файнерман, который потом стал журналистом под именем Тенеромо.

Люди бросали кафедры, уходили пахать землю и, конечно, пахали ее плохо.

Сам Лев Николаевич этому делу не больно верил. Он говорил:

«Удаление в общину, община, поддержание ее в чистоте, все это – грех, ошибка. Нельзя очиститься одному или одним – чиститься, так вместе; отделить себя, чтобы не грязниться, есть величайшая нечистота, вроде чистоты дамской, добываемой трудами других. Это все равно, как чистить или копать с края, где уже чисто».

Колонии существовали от двух до трех лет, не больше. Писали люди письма о труде своем как о чуде, и в этом не было правды.

Лев Николаевич записывал в 1892 году: «Получил от Алехина письмо нехорошее. Все хочет сделать что-то необыкновенное, когда признак настоящего труда есть „обыкновенное“. Не козелкать, а тянуть».

А. В. Алехин, бывший вольнослушатель Петровской сельскохозяйственной академии, захотел сделать в жизни больше Толстого. В конце жизни стал, однако, городским головой города Курска.

Так что же делать, когда тебя окружают чужие близкие, когда они с тобой спорят – спорят ежедневно, смотрят на тебя глазами твоего прошлого и похожи на тебя потому, что они твои дети?

Лев Николаевич писал в тогдашнем дневнике, что он и сам когда-то мечтал, что царь ему подарит леса засеки, которые так красиво растут вокруг Ясной Поляны. Не в мечтах он сам купил дальние самарские земли – для воли, для поэзии, но покупка обращалась в богатство.

Осенью 1890 года поймали мужиков на порубке леса. Лес отошел к помещикам, и крестьяне дворянский лес не щадили. Срубят липу, покроют листьями, потом вывезут. Елочку посаженную срубят – продадут на рождество в Тулу, осину срубят – избу подопрут колом. Поймали мужиков, они просили Софью Андреевну, она их не простила. Их судили, дело обычное: присудили к шести неделям тюрьмы.

Льва Николаевича это подвинуло на то, чтобы оформить отдачу земли семье. То Софья Андреевна с мужиками говорила по его доверенности, а так она будет говорить от себя.

Софья Андреевна в дневнике спорила, что если собственность есть грех, то почему она должна брать грех на себя.

Но поездка в Петербург и слухи о том, что в царской семье ее очень хвалили, говорили, что она красивая, умная, все это Софью Андреевну подымало. Рыбу можно поймать не только на наживку, но и на блесну. Сыновья Толстого были либеральными или консервативными молодыми людьми. Лев Николаевич, Сергей Николаевич презирали в свое время «благородное крапивенское дворянство», а сыновья Толстого просили у него доверенность, чтобы участвовать в дворянских выборах.

Собрались и быстро решили произвести раздел, будто умер Лев Толстой или в монастырь ушел.

У Льва Николаевича запись о разделе приурочена к 18 апреля 1891 года. Про раздел не много – треть страницы, а запись две странички. Говорится, что Соня приехала: «Она стихийна, но добродушна ко мне, и если бы только помнил всегда, что это препятствие – оно, но не она, и что сердиться и желать, чтобы было иначе, нельзя».

Оно – это общее обстоятельство, она или они – жена и семья. Все взяли доли, разделили, только Маша отказалась. Ей говорили, что она отказывается только на словах – ее ругали. Толстой пишет Н. Н. Ге в письме от 17 апреля 1891 года: «Теперь все собрались дети. Илья все хозяйничает и живет распущенно, и денежные столкновения с матерью, и решили все делить именье. Илья рад, остальные спокойно равнодушны. Маша озабочена тем, как бы отказаться так, чтобы ее часть не была ее. Я должен буду подписать бумагу, дарственную, которая меня избавит от собственности, но подписка которой будет отступлением от принципа. И все-таки подпишу, потому что, не поступив так, я бы вызвал зло…

Пишу нехорошим почерком, потому что приехал из Ясенков и руки озябли, а не хорошо по содержанию, потому что не совсем хорошо настроен. Но хочется поскорее написать…»

Холод был только апрельский; озноб был внутренний.

Как всегда при разделе в дворянских семьях, сперва устанавливали по оценке доли, уравнивая их друг с другом, а потом доли пускали на жеребьевку, чтобы было меньше споров.

Всего было девять жребиев. Земельные участки оценили в пятьсот пятьдесят тысяч и разделили на девять жребиев. То, что нельзя было выровнять по цене, уравнивалось доплатами. Привожу результат раздела:

«1. Сергей Львович – около 800 десятин земли при селе Никольском-Вяземском, с условием уплатить в продолжение года Татьяне Львовне 28 000 руб., а матери, в продолжение 15 лет, 55 000 руб., с уплатой 4% с этой суммы годовых.

2. Татьяна Львовна получила Овсянниково и 38 000 руб. денег.

3. Илья Львович – Гриневку и 368 десятин части имения при с. Никольском-Вяземском.

4. Лев Львович – дом в Москве, 394 десятины земли в Самарском имении при с. Бобровне и 5000 руб. в продолжение 5 лет.

5. Михаил – 2105 десятин в Самарском имении с обязательством уплатить 5000 руб. Льву.

6–7. Андрей и Александра – 4022 десятины земли в Самарской губ. (пополам), с обязательством уплатить 9000 руб. Татьяне Львовне.

8. Ивану – 370 десятин Ясной Поляны.

9. Софье Андреевне – остальную часть Ясной Поляны и 55 000 руб., долю Марьи Львовны».

Стоимости долей наследства впоследствии оказались неравномерными. Мы знаем, что Самарское имение, земли которого были куплены Львом Николаевичем по семь и по тринадцать рублей десятина, были проданы наследниками вскоре за четыреста пятьдесят тысяч рублей. Таким образом, Андрею Львовичу, Михаилу Львовичу и Александре Львовне досталось по сто пятьдесят тысяч.

В 1900 году Лев Николаевич сказал Гольденвейзеру:

«Мне теперь смешно думать, что выходит, как будто я хотел хорошо устроить детей. Я им сделал этим величайшее зло. Посмотрите на моего Андрюшу. Ну что он из себя представляет?! Он совершенно неспособен что-нибудь делать. И теперь живет на счет народа, который я когда-то ограбил, и они продолжают грабить. Как ужасно мне теперь слушать все эти разговоры, видеть все это! Это так противоречит моим мыслям, желаниям, всему, чем я живу… Хотя бы они пожалели меня!»

Жизнь одного человека так вплетена в жизнь всего общества, что высвободить свою линию, выплести нитку своей судьбы из ткани без насилия невозможно. Положение Льва Николаевича было противоречиво; его обвиняли, над ним смеялись, он говорил, что это унижение полезно для него, и постепенно в его дневниках появляется выражение, которое потом, не зная толстовских дневников, применил к Толстому Ленин (1908 г.). «Часто мне приходило в голову, и я писал это, что юродство (во Христе), т. е. умышленное представление себя худшим, чем ты есть, высшее свойство добродетели». Так записал Толстой 29 мая 1893 года.

Слово «юродство» повторяется затем на той же странице: «Юродство нарочно притворяться порочным хотя и полезно может быть себе, но думаю, что вредно, как есть гнилое; но не разрушать установившегося дурного мнения и радоваться ему, как освобождению от величайшего соблазна и привлечению к истинной жизни исполнения воли бога, естественно и должно. – Эту тему надо разработать в Сергии. Это стоит того».

«Отец Сергий», который писался в то время, это тоже дневник Толстого. Он складывался постепенно и становился все более трагическим. Первоначально женщина, с которой пал монах, была чувственна, но не отвратительна. Толстой все время пытался осудить мир как грех, он проклинал чувственную любовь в «Крейцеровой сонате» и в «Отце Сергии» и не мог отодвинуть от себя соблазна красоты. Он продолжал помнить «дьявола». Он любил жизнь, любил лес, в котором гулял. Рядом с ним еще жил последний сын, любимый сын – Ванечка.

После раздела земли нужно было решать, как быть с авторскими правами.

Шел 1891 год. Лев Николаевич сказал жене, что пишет письмо в газеты и в письме отказывается от прав на свои сочинения. Софья Андреевна промолчала. Прошло несколько дней. Толстой заговорил опять об этом. Софья Андреевна записывает в дневнике: «На этот раз я не подготовилась, а первое чувство было опять дурное, т. е. я прямо почувствовала всю несправедливость этого поступка относительно семьи, и почувствовала в первый раз, что протест этот есть новое опубликование своего несогласия с женой и семьей. Это больше всего меня встревожило. Мы наговорили друг другу много неприятного. Я упрекала его в жажде к славе, в тщеславии, он кричал, что мне нужны рубли и что более глупой и жадной женщины он не встречал. Говорила я ему, как он меня всю жизнь унижал, потому что не привык иметь дело с порядочными женщинами; он упрекал мне, что на те деньги, которые я получаю, я только порчу детей… Наконец, он начал мне кричать: „Уйди, уйди!“ – Я и ушла».

Пока дело шло только об отказе от авторских прав на последние сочинения. Одиннадцать томов оставались за богатой семьей. Но одновременно спор шел о правильности жизни, о праве на собственность для Софьи Андреевны, а для Льва Николаевича шел спор об «ослаблении того действия, которое могла бы иметь проповедь истины».

Софья Андреевна пошла, плача, по саду, стыдясь сторожа, который видит ее слезы. Потом она в яблоневом саду села и подписала все объявления карандашом, который был у нее в кармане, а в записной книжке записала: «…я убиваюсь на Козловке, потому что меня измучил разлад в жизни со Львом Николаевичем».

Еще в молодости во время ссор она думала о самоубийстве и сейчас бежала на Козлову засеку, добежала до мостика у большого оврага. Ей хотелось вернуться, но было стыдно вернуться. Видит, что идет Александр Михайлович Кузминский. Он шел и случайно повернулся, потому что на него напали летучие муравьи.

Софья Андреевна решила, что это божья воля, но все-таки хотела утопиться, пошла через лес, в лесу испугалась какого-то зверя – какого, она не знала, потому что была близорука, вернулась домой. Так записано Софьей Андреевной 21 июля, а у Толстого записано 22-го: «И вчера же был разговор с женой о напечатании письма в газетах, об отказе от права авторской собственности. Трудно вспомнить, а главное, описать все, что тут было». Дальше вымарано девятнадцать строк. Остался лишь конец записи:

«Начал же я разговор потому, что она сказала как-то вечером, когда мы уже засыпать собирались, что она согласна. Мне ее жалко».

Тянулось время. В августе была опять попытка Льва Николаевича отправить письмо в редакции. Он как будто собирался отказаться от всех прав на все сочинения. Дело тянулось медленно, а в это время пошли страшные слухи, которые скоро превратились в явь: на Россию надвигался голод.

В июле Ясная Поляна была полна гостей, приехал Репин, рисовал картину: Толстой в его рабочем кабинете. Приехала Александра Андреевна Толстая – уже очень старая и по-прежнему умная женщина. В семье ее принимали с почетом. Она заметила, что человек, которого она долго любила, мрачен. Однажды она сказала: «Подумали ли вы когда-нибудь серьезно об ответственности перед вашими детьми? Все они производят на меня впечатление блуждающих среди сомнений. Что вы дадите им взамен верований, вероятно, отнятых у них вами?»

Толстой омрачился так, что Александра Андреевна поспешила выйти из комнаты.

А дело все тянулось. Наконец 16 сентября 1891 года Лев Николаевич написал и послал в газеты свое отречение в такой форме:

«Милостивый государь,

Вследствие часто получаемых мною запросов о разрешении издавать, переводить и ставить на сцену мои сочинения, прошу вас поместить в издаваемой вами газете следующее мое заявление.

Предоставляю всем желающим право безвозмездно издавать в России и за границей, по-русски и в переводах, а равно и ставить на сценах все те из моих сочинений, которые напечатаны в XII томе издания 1888 года и в вышедшем в нынешнем 1891 году XIII томе, так равно и мои не напечатанные в России и могущие впоследствии, т. е. после нынешнего дня, появиться сочинения».

Голод

I. Сомнения Л. Н. Толстого

Недороды, систематически случавшиеся в России, в 1891 году приняли форму голода.

Царапали истощенную, испаханную землю сохами; скот перевелся, поля не унавоживались. Урожай приходил редко, как счастливая случайность, и не мог покрыть огромных дефицитов в хозяйстве. Все быстро шло под гору.

В. И. Ленин писал в 1902 году в статье «Признаки банкротства»: «Хищническое хозяйство самодержавия покоилось на чудовищной эксплуатации крестьянства. Это хозяйство предполагало, как неизбежное последствие, повторяющиеся от времени до времени голодовки крестьян той или иной местности… С 1891 года голодовки стали гигантскими по количеству жертв, а с 1897 г. почти непрерывно следующими одна за другой…»

Толстой не знает, что делать. Он пишет 4 июля Н. С. Лескову о голоде. Соглашаясь с тем, что голод уже есть и станет сильнее, дальше пишет скорбные слова: «Когда кормят кур и цыплят, то если старые куры и петухи обижают, – быстрее подхватывают и отгоняют слабых, – то мало вероятного в том, чтобы, давая больше корма, насытили бы голодных. При этом надо представлять себе отбивающих петухов и кур ненасытными. Дело все в том, – так как убивать отбивающих кур и петухов нельзя, – чтобы научить их делиться с слабыми. А покуда этого не будет – голод всегда будет».

Но как учить без принуждения сильных не давить слабых – непонятно.

Надо не лечить – надо ломать. Но правило мешает говорить о ломке.

Кончается июнь 1891 года. Лев Николаевич записывает:

«Нынче 25. Встал в 8. Дождь, ливень. Один пил кофе. Все слабость – хотя нынче немного лучше. Еще ночью думал о предисловии к вегетарианской книге, т. е. о воздержании, и все утро писал не дурно. Потом ходил гулять, купаться. Теперь 5 часов. Все слабость. Я дурно сплю. И я гадок себе до невозможности».

После следует рассуждение по параграфам.

«1. Все о том же, что спасение жизни материальное – спасение детей, погибающих, излечение больных, поддержание жизни стариков и слабых не есть добро, а есть только один из признаков его, точно так же как наложение красок на полотно не есть живопись, хотя всякая живопись есть наложение красок на полотно. Матерьяльное спасение, поддержание жизней людских есть обычное последствие добра, но не есть добро. Поддержание жизни мучимого работой раба, прогоняемого сквозь строй, чтобы додать ему его 5000, не есть добро, хотя и есть поддержание жизни. Добро есть служение богу, сопровождаемое всегда только жертвой, тратой своей животной жизни, как свет сопровождаем всегда тратой горючего матерьяла».

Л. Н. Толстой хочет не сомневаться.

Здесь надо рассказать о старом друге Льва Николаевича – Иване Ивановиче Раевском. Толстой был с ним дружен, познакомившись еще в залах московского гимнастического общества. Лев Николаевич по природе был силен и силу свою развивал: до старости ездил верхом и гимнастикой занимался всю жизнь. Он уважал силу, ловкость и мужество. Раевский родился в дворянской семье с свободолюбивыми традициями; мать его хорошо знала поэта Полежаева, писала его портрет.

Сам Иван Иванович был мирным помещиком и легендарным силачом, о котором долго помнили в округе; хотя Раевский на двенадцать лет моложе Толстого, и он Толстому и Толстой ему говорили друг другу «ты».

Иван Иванович умел разговаривать и умел слушать; беседы его с Толстым не были беседами ученика с учителем. Иван Иванович во время голода заехал в Ясную Поляну и уговорил Толстого поехать посмотреть, как дела у крестьян, чтобы написать о голоде статью.

Толстой поехал на два дня и остался у Раевского на два года, решив вместе с другом организовать для голодающих крестьян столовые.

Одним из препятствий оказалась суетливая энергия Софьи Андреевны. Она то соглашалась, то резко отказывалась принять материальное участие в помощи голодающим: деньги были у нее.

М. Л. Толстая в письме к Л. Ф. Анненковой сообщает о планах Толстого поехать к Раевскому в Бегичевку Данковского уезда:

«Уже приготовили часть провизии, топлива и т. п. Мама обещала дать нам две тысячи на это, мы так радовались возможности хоть чуть-чуть быть полезными этим людям, как вдруг мама (как это часто с ней бывает) совершенно повернула оглобли… Она мучила себя, и папа́, и нас так, что сама, бедная, стала худа и больна…»

Софья Андреевна опять заговорила об авторских правах, заявив, что денег нет; предоставим слово ей самой.

«Когда Левочка не печатал еще своего заявления о праве всех на XII и XIII том, я хотела дать 2000 на голодающих, предполагая где-нибудь, избрав местность, выдавать на бедные семьи по стольку-то в месяц пудов муки, хлеба и картофеля, на дом. – Теперь я ничего не знаю, что я буду делать. По чужой инициативе и с палками в колесах (заявление) действовать нельзя».

Не одна Софья Андреевна была недовольна тем, что Толстой втягивается в борьбу с голодом. В октябре Татьяна Львовна пишет в дневнике: «Мы накануне нашего отъезда на Дон. Меня не радует наша поездка, и у меня никакой нет энергии. Это потому, что я нахожу действия папа непоследовательными и что ему непристойно распоряжаться деньгами, принимать пожертвования и брать деньги у мама́, которой он только что их отдал».

В это время Лев Николаевич уже жил в Бегичевке, работал решительно и умело, предвидя события и будущие нужды.

Он знал, что голод затяжной и безнадежный, писал не об ужасах голода, а о самом страшном – о полном упадке деревни.

Он старался выяснить, сколько хлеба в России, хватит ли его до весны, где можно его закупить. Одновременно решалось, как организовать питание: как ставить столовые.

Вот одна из инструкций Толстого:

«Изберите место в середине самых голодных деревень, припасите в это место муки, отрубей, картофелю, капусты, свеклы, гороху, чечевицы, овсяной муки, соли или хотя то, что можно из этого, и потом пойдите в одну из деревень, выберите в середине деревни, если она не больше 30, 40 дворов, одну самую бедную семью, а то две, если деревня вдвое больше, и предложите хозяевам, получая от вас продовольствие, печь хлебы и варить на самых нуждающихся – слабых, старых, малых, а то и не старых, но голодных, от 30 до 40 человек».

II. Решение С. А. Толстой, дела и труды Толстого

Бездеятельность не была свойственна Софье Андреевне: она вступила в дело помощи голодающим очень энергично, отправив 2 ноября 1891 года «Письмо в редакцию»:

«Благотворительность и денежные пожертвования в пользу голодающих так велики, что страшно приступать к этому вопросу. Но и бедствие народное оказывается гораздо бо́льшее, чем предполагали все. И вот еще и еще надо давать и еще и еще надо просить.

Вся семья моя разъехалась служить делу помощи бедствующему народу. Муж мой, граф Л. Н. Толстой, с двумя дочерьми находится в настоящее время в Данковском уезде».

Дальше идет перечисление членов семьи. Воззвание кончается так:

«Принужденная оставаться в Москве с четырьмя малолетними детьми, я могу содействовать деятельности семьи моей лишь материальными средствами».

О голоде сообщается так: «Но все ‘то видела теперь семья моя». Дальше: «И вот решаюсь и я обратиться ко всем… с просьбой способствовать материально деятельности семьи моей». Дальше идут адреса: сперва Татьяна Львовна, потом Сергей Львович, потом Лев Львович и московский адрес Софьи Андреевны.

Письмо составлено в стиле благотворительных воззваний. Кончалось оно словами: «Не мне, грешной, благодарить всех тех, кто отзовется на слова мои, а тем несчастным, которых прокормят добрые души».

Все написано умело, энергично; даются подсчеты: если два раза кормить человека в день, и то это вместе с топливом обойдется от девяноста пяти копеек до одного рубля тридцати копеек в месяц: «Следовательно, на 13 рублей можно спасти от голода до нового хлеба – человека».

Пожертвований с 3-го по 12-е число прибыло девять тысяч рублей. Воззвание действовало так потому, что в нем ставилась близкая и ограниченная цель. Такое воззвание не нарушало общего благополучия.

В числе приславших Софье Андреевне пожертвования находился даже протоиерей Иоанн Сергеев, прозванный Кронштадтским: он прислал двести рублей.

Но у людей, боровшихся с голодом, тотчас появились враги.

«Московские ведомости» напечатали ироническую статью, названную «Семейство его сиятельства графа Л. Н. Толстого».

Дело, конечно, здесь шло не о том только, чтобы снизить значение выступления Софьи Андреевны.

Широта действия самого Толстого поражала правительство. Лев Николаевич без всякого аппарата, без служащих кормил голодающих. Это становилось народным делом: в четырех уездах организовалось население. Толстой ставил столовые в избах наиболее бедных крестьян, зная, что хозяйки будут работать самоотверженно перед глазами односельчан.

Ездить и пробираться пешком приходилось много. Марья Львовна рассказывала, как ходили «два старичка», Раевский и Толстой, как они дружно разговаривали, пересмеивались и делали большое дело.

В ноябре в слякоть возвращался Раевский с Епифанского земского собрания; деревенская нищета бродила в то время по дорогам, ища хлеба, собирая милостыню: были дети, старики.

Раевский брал к себе в телегу измученных пешеходов; жалея лошадь, сходил сам, особенно тогда, когда приходилось ехать в гору; промочив ноги, Иван Иванович на другое утро почувствовал себя больным; но надо было ехать в Данков на другое земское собрание за сорок верст опять в телеге. Вернулся из Данкова Раевский совсем больным.

Р. А. Писареву – тульскому помещику, участвующему в помощи голодающим, Лев Николаевич писал из Бегичевки: «Дорогой Рафаил Алексеевич. Пишу вам под диктовку Ивана Ивановича, который заболел инфлуэнцой и лежит в жару, но хочет сообщить вам следующее: 1) что он сделал все то, о чем вы его просили относительно Протопопова».

Друг Толстого по 4-му севастопольскому бастиону Николай Петрович Протопопов в это время закупал для голодающих рожь.

Дальше писалось:

«2) Посылаем 6000, чтобы положить на текущий счет в Рязанский банк… 3) Предлагаемый вами вагон ржи мы надеемся быть в состоянии взять.

Все это я писал под диктовку Ивана Ивановича, теперь пишу от себя: он лежит 4-й день в жару…»

В жару писал Иван Иванович жене в Тулу:

«Мой милый ангел! Простишь ли ты меня? Первый раз в жизни я скрыл от тебя, не написал тебе, что я болен».

Получив письмо, Е. Л. Раевская помчалась в деревню и застала мужа в агонии.

Иван Иванович Раевский погиб, но Толстой продолжал работать.

Он работал «радостно, молодо, восторженно». Вспоминая о Раевском, он пишет Александре Андреевне Толстой: «Говорят, что в Петербурге не верят серьезности положения. Это грех. Я встретил у Раевского моряка Протопопова, с которым мы вместе были 35 лет тому назад на Язоновском редуте в Севастополе. Он очень милый человек, теперь председатель управы, хлопочет, покупает хлеб. Он очень верно сказал мне, что испытывает чувство, подобное тому, которое было в Севастополе». «Спокоен, т. е. перестаешь быть беспокоен, только тогда, когда что-нибудь делаешь для борьбы с бедой».

Работали среди собственников, которые зарабатывали на голоде: помещики продавали сухую ботву от картофеля по цене пять рублей с десятины, причем уборка была не их.

Толстой старался не только накормить людей, но и противодействовать окончательному разорению крестьянского хозяйства, сохранив хотя бы лошадей. Между тем правительство боялось, как бы не создалась могучая организация и как бы на Западе не узнали, что Россия бедствует. Император соизволил произнести: «В России нет голода, а есть местности, пострадавшие от неурожая».

Переписи запасов хлеба в России не было сделано. Толстой работал спокойно, организованно, неутомимо. Опасность была очень сильная: приходилось ездить в метель, в мороз из деревни в деревню; в церквах проповедовали против Толстого. Был тиф. Репин описывает, как он с Толстым ехал по чуть замерзшему Дону. Под тонким льдом видно было, как течет вода; легкий снег поднимался над льдом; казалось, что это полыньи дышат паром; розвальни как будто летели над пропастью.

III. Сомнения правительства

Толстой написал свою первую статью о голоде для довольно академического журнала «Вопросы философии и психологии», редактируемого профессором Гротом. Статья давала анализ хозяйства нескольких уездов Тульской и Рязанской губерний. Приводился бюджет крестьянина, указывалась чрезвычайная напряженность положения. Толстой писал:

«Народ голоден оттого, что мы слишком сыты. Разве может не быть голоден народ, который в тех условиях, в которых он живет, то есть при тех податях, при том малоземельи, при той заброшенности и одичании, в котором его держат, должен производить всю ту страшную работу, результаты которой поглощают столицы, города и деревенские центры жизни богатых людей?.. Таково его положение всегда. Нынешний год только вследствие неурожая показал, что струна слишком натянута».

Толстой говорит о вырождении народонаселения, о смертности детей, о том, что привилегированный класс «должен пойти в среду народа с сознанием своей вины перед ним».

Статья не была напечатана в журнале «Вопросы философии и психологии». Отрывок появился в январском номере «Книжек Недели», и здесь цензура долго держала гранки, требуя все время поправок. Лев Николаевич передал переводчику Диллону гранки для напечатания за границей, откуда ждали притока пожертвований.

Статья появилась в датских, французских и в английских газетах.

«Московские ведомости» поместили отрывки в обратном переводе с английского в передовой статье 22 января. Статья по тону и содержанию не отличалась от тех, какие прежде писал Толстой. Дело было в международном значении выступления Льва Николаевича. Газеты ужасались.

«Граф Толстой, – писала реакционная газета, – задается „самоважнейшим вопросом“, понимают ли сами крестьяне серьезность своего положения и необходимость вовремя проснуться и самим предпринять что-нибудь, ввиду того, что никто другой им помочь не может, ибо если они сами ничего не предпримут, «они передохнут к весне, как пчелы без меду».

Письма графа Толстого не нуждаются в комментариях: они являются открытой пропагандой к ниспровержению всего существующего во всем мире социального и экономического строя, который, с весьма понятною целью, приписывается графом одной только России. Пропаганда графа есть пропаганда самого разнузданного социализма, перед которым бледнеет даже наша подпольная пропаганда.

На днях нам прислали по почте один из подпольных печатных мерзких листков, в котором так же, как у графа Толстого, говорится, что «спасение русской земли в ней самой, а не в министрах, генерал-губернаторах и губернаторах, которые привели Россию к самому краю пропасти». В этом листке высказывается также нелепая мысль, будто «правительство довело Россию до голода», как и у графа Толстого, который, хотя и не имеет ничего общего с подпольными агитаторами, тем не менее тоже твердит, что правительство является «паразитом народа», высасывающим его соки ради собственного удовольствия!

Но подпольные агитаторы стремятся к мятежу, выставляя в виде приманки «конституцию», как средство к тому хаосу, о котором они мечтают, а граф открыто проповедует программу социальной революции, повторяя за западными социалистами избитые, нелепые, но всегда действующие на невежественную массу фразы о том, как «богачи пьют пот от народа, пожирая все, что народ имеет и производит!».

Статья «Московских ведомостей» была более доносом, чем клеветой.

Давая точную картину положения деревни, Толстой невольно делал последовательно революционное дело, может быть, не давая себе отчета в том, что это дело – уже сопротивление.

«Московские ведомости» прямо обвиняли Толстого в революционной агитации, пропаганде.

Во второй фразе статьи слово «пропаганда» сознательно подчеркивается троекратным употреблением подряд.

Опасность была реальна. Софья Андреевна забеспокоилась.

Шли письма к Льву Николаевичу: «Погубишь ты всех нас своими задорными статьями; где тут любовь и непротивление? И не имеешь ты права, когда 9 детей, губить и меня и их».

Суетились и другие Берсы.

Из Петербурга писала сестре Т. Кузминская: «…собирался комитет министров и уже решали предложить выезд за границу».

Писала Софье Андреевне А. А. Толстая. Лев Николаевич ответил жене: «…вижу, что у них тон тот, что я в чем-то провинился и мне надо перед кем-то оправдываться. Этот тон надо не допускать. Я пишу, что думаю, и то, что не может нравиться ни правительству, ни богатым классам».

Софья Андреевна написала письма министру внутренних дел Дурново, своей высокопоставленной знакомой Шереметьевой, которая недавно помогла ей встретиться с императором, товарищу министра Плеве, Александре Андреевне Толстой, Кузминской и поехала сама к великому князю Сергею Александровичу: тот сразу предложил Льву Николаевичу написать опровержение.

Софья Андреевна послала опровержение в «Московские ведомости», которые через агентство Рейтер снеслись с редакциями заграничных газет, заявив, что Лев Николаевич отрицает подлинность текста письма, напечатанного 26 января н. ст.

Переводчик Диллон немедленно отправился в Бегичевку к Толстому; он застал Льва Николаевича в работе по организации новых столовых для голодающих. По словам Диллона, граф сказал, что «графиня действительно написала такое письмо в его присутствии, но против его желания».

Взволновался Н. Лесков, который проклинал то крыло, из которого было вырвано перо для написания злополучного опровержения. Лев Николаевич дал Диллону в Бегичевке 29 января 1892 года собственноручное письмо: «Я никогда не отрицал и никого не уполномачивал отрицать подлинность статей, появившихся под моим именем».

При двукратном переводе статьи Толстого (с русского на иностранный и опять на русский) и при отсутствии подлинного опубликованного текста «Московские ведомости» старались довести мысли Толстого до явного криминала. Теперь они писали:

«Мы самым положительным образом подтверждаем достоверность и подлинность тех социалистических мыслей графа Толстого, которые нами напечатаны в № 22 нашей газеты».

Правда, делали оговорки.

«Сам граф Толстой, конечно, далек от того, чтобы своею пропагандой побуждать кого-либо к насильственному социальному перевороту; только он, по-видимому, не понимает, что пропаганда его сама по себе, даже без его желания, может подготовлять такой именно переворот».

Эти оговорки объяснялись фактической невозможностью для правительства арестовать Льва Толстого, да еще по такому поводу, как его работа для помощи голодающим; газета поэтому старалась унизить великого писателя.

«Перед нами другой Толстой, – несчастный старик, находящийся в состоянии умственного и нравственного распадения, опустившийся до миросозерцания малограмотных анархистских листков и брошюр».

В это время Толстому было шестьдесят четыре года, и он находился в новом расцвете, что, вероятно, было понятно даже черносотенной газете.

Александра Андреевна Толстая утверждала, что граф Дмитрий Толстой ездил к Александру III с готовым докладом о заключении Толстого в суздальскую тюрьму, но Александр III был заранее предупрежден ею и доклада не подписал.

Дело было не так, это указал еще П. Бирюков; в то время Дмитрий Толстой уже умер и с докладом ездить не мог. Вероятно, правительство хотело и не решалось арестовать Толстого; оно не было для этого достаточно сильным.

Арест Толстого снял бы все упреки, которые кто бы то ни было мог делать этому великому человеку. Это было бы не только мученичество, на которое он сознательно шел, было бы освобождение от того, что сам Толстой с такой горечью называл своим юродством.

Полемика продолжалась до марта 1892 года. Газета отступала с бранью и клеветой. Толстой отправил в «Правительственный вестник» письмо, которое в этой газете не напечатали. Привожу наиболее существенное: «Писем никаких я в английские газеты не писал. Выписка же, приписываемая мне и напечатанная в „Московских ведомостях“ мелким шрифтом, есть не письмо, а очень измененное (вследствие двукратного, – сначала на английский, а потом на русский язык, – слишком вольного перевода) место из моей статьи о голоде, приготовленной для русского журнала, но не пропущенной цензурой и после того отданной по моему обыкновению иностранным переводчикам в их полное распоряжение. – Место же, напечатанное крупным шрифтом вслед за выпиской из неверного перевода моей статьи и выдаваемое за мысль, выраженную мною во втором, будто бы, письме о том, как должен поступить народ для избавления себя от голода, есть сплошной вымысел».

Восемь газет напечатали опровержение.

Загрузка...