Разрастались деревья в яснополянском парке. Весной цвел ухоженный перекопанный яблоневый сад, летом наливались соком желто-зеленые яблоки, к осени среди зелени сада начинали синеть дымы костров караульщиков, потом арендаторы на телегах вывозили яблоки.
Убирали тощие нивы яснополянские крестьяне.
Старели дети Толстого, покупали имения, играли в карты, любили своих жен или разводились с ними.
Семьи были несчастливы. Много записей о рождении мертвых детей. Отрава мира жила и в семье Толстого.
Непрерывно приезжали посетители, смотрели на Толстого, говорили с ним и смотрели на него, как на восход солнца в Альпах из гостиницы.
Он не изменил мира, но стал одной из достопримечательностей его. Умер толстый, бородатый, самоуверенный Александр III, неглупый человек, в часы отдыха игравший на медной трубе геликоне, пивший водку и боявшийся революции и Толстого.
Воцарился другой царь – Николай II; у него борода маленькая, держится он как строевой офицер. В день коронации в Москве на Ходынском поле артельщики раздавали подарки, гостинцы и жестяные кружки с напечатанным на них рисунком – царскими орлами, царским вензелем. Не знали, что Москва уже не та, которая была при Александре III и II. Московское население, неожиданное, несосчитанное, пришло на поле, люди давили друг друга, проваливались в плохо закрытые колодцы, над Ходынским полем серым облаком стоял потный пар человеческого дыхания.
Новое царствование началось катастрофой и непониманием.
Молодой царь в ответ на скромное заявление земства о конституции ответил словами, что все это «бессмысленные мечтания». Он заказал знаменитому художнику картину, в которой царь разговаривает с пристойно одетыми волостными старшинами, объясняя им, что никакой прирезки земли не будет и что собственность священна.
Это вызвало гнев и горечь у Толстого. Он не надеялся на царя, не верил в революцию, но необходимость изменения была ясна для него.
«Много ли человеку земли нужно?» – спрашивал когда-то Толстой, думая о самарских землях, о жадности землевладельцев. Место дома, чтобы вытянуться, когда отдыхаешь; место в поле, чтобы можно было повернуться с сохою, конечно, тоже нужно.
Лев Николаевич жил в солнечных комнатах верхнего этажа, старел. Вокруг него толкались толстовцы. Вот что рассказывает о них врач, его друг Шкарван, словак, которого судили, держали в венгерской тюрьме, а потом отпустили в Россию.
«Ах, его друзья! Вся эта больная „ватага“. Он вел себя очень хорошо по отношению к вам. А о них я даже не осмеливаюсь произнести свое суждение. Какими бы они там ни были, одно только ясно – по отношению к нему они были неделикатны, каждый из них хотел его поправлять; поучали его, бедняжки! Его друзья были для него сущим наказанием!»
Это были слабые и нарочно небрежно одетые люди. Среди них жил Толстой – сильный, делающий гимнастику на турнике, жадный к жизни. Шкарвану рассказывал Дунаев, что раз Толстой косил луг вместе с Алехиным. Алехиных было два брата – оба ярые толстовцы.
Дело было на сенокосе. Косили Толстой и Алехин. «Алехин упрекал Толстого, зачем он живет с своей женой, говорил, что ему надо ее оставить, что он должен ее оставить, что этого требует от него Евангелие и этого ждут от него люди».
Тут А. Шкарван прибавляет: «Отметим, что так, более или менее, думали все русские толстовцы, начиная с красного папы Черткова и до последней переписчицы. Толстой защищался от алехинских нападок как только мог, до тех пор, пока не переполнилась его чаша терпения, и он, у которого тоже в жилах текла не вода, заревев, поднял косу и хотел зарубить своего противника».
Толстой не зарубил Алехина, бросил косу, упал ниц на землю и заплакал.
Льву Николаевичу, огражденному славой от насилия, женою от деловой суеты и друзьями от всего мира, жить было тяжко. А. Шкарван – человек умный, хотя наивный, но и он замечает, что, провожая Толстого, потом отвечает на расспросы Черткова и таким образом оказывается соглядатаем.
Но и он не понимал глубины отчаяния Толстого. Он записывает: «При всей своей серьезности Лев Николаевич любил иногда пошутить и с удовольствием играл с детьми. Раз мы ожидали у шлагбаума поезд, который должен был здесь пройти. Бешено, безудержно приближался скорый поезд, и когда он был от нас на расстоянии всего нескольких метров, Лев Николаевич перебежал через рельсы. Мы все думали, что его уже нет в живых, а когда поезд прошел, мы увидели Льва Николаевича, который, стоя на другой стороне железнодорожного пути, смеялся и кивал нам. Черткову эта шутка очень не понравилась».
Так не шутят счастливые люди, так не шутят философы, руководители движения, так не шутят умиротворенные люди, верящие в бога.
Так пробуют судьбу отчаявшиеся люди.
Кроме того, Лев Николаевич, вероятно, проверял свои силы, молодея от риска.
Когда Бирюков писал биографию Толстого, то Лев Николаевич посоветовал ему обращать внимание на художественные произведения как на биографический материал.
Дело не в том, что эпизоды из «Утра помещика», или «Севастопольские рассказы», или «Анна Каренина» являются отражением эпизодов жизни Льва Николаевича. Вернее думать, что в художественных произведениях остается явственный след мыслей и решений писателя. Это золото, которое промыто от золотоносного песка, это корабельный журнал, в котором рассказывается, как трудно было плыть для того, чтобы делать открытия.
В письмах человек невольно скрывает себя от того, кому пишет. Письма к разным людям по-разному окрашены отблеском цвета адресата. В дневниках Толстой воспитывает себя; его дневники похожи на старые школьные кондуиты – журналы, в которые записывались проступки гимназистов. Дневники эти читались Софьей Андреевной, переписывались ею, читались Чертковым, копировались у него.
В художественном произведении человек отделяется от сегодняшнего своего дня, от элементов случайности, он сопоставляет факты и иногда достигает истинного знания о предмете.
Роман «Воскресение» писался в 1889–1890, 1895–1896, 1898–1899 годах. Три раза по году; с перерывами.
Сперва он назывался «Коневской повестью», потому что в июне месяце 1887 года А. Ф. Кони рассказал при Толстом, как один из присяжных заседателей во время суда узнал в обвиняемой за кражу проститутке ту женщину, которую он когда-то соблазнил. Эта женщина носила фамилию Они́, была проституткой самого низкого разряда, изуродованная болезнью. Молодой человек попросил свидания с ней; женщину привели из карцера: это был опустившийся человек.
Но соблазнитель, вероятно, когда-то любил эту женщину, он решил жениться на ней, хлопотал. Подвиг его не получил завершения: женщина умерла в тюрьме.
Эта ситуация трагична, она обнажает сущность проституции и отдаленно напоминает рассказ Мопассана «Порт» – любимый рассказ Толстого, который он перевел, назвав «Франсуаза». Матрос приехал из дальнего плавания, в порту нашел публичный дом, взял женщину и узнал в ней сестру только тогда, когда она начала расспрашивать его, не видал ли он в море такого-то матроса, и назвала ему его собственное имя.
Толстой заинтересовался ситуацией: он попросил Кони написать маленькую книжку для «Посредника». Кони обещал и не сделал.
Через некоторое время Лев Николаевич попросил А. Кони отдать ему тему.
Он начал развертывать жизненную ситуацию в конфликт, и эта работа заняла несколько лет писательского труда и одиннадцать лет раздумий.
Первоначально Толстого поразила решимость молодого человека искупить свою вину. Героем должен был стать толстовец.
Нужно сказать, что ни в одном из своих произведений (за исключением неоконченной слабой пьесы «И свет во тьме светит») Лев Николаевич Толстой толстовца не изобразил. Здесь образ Черткова подразумевался в повести как прототип Нехлюдова.
Н. Н. Страхов в письме к Толстому от 22 августа 1895 года так передал свое впечатление от первоначального наброска:
«В том или другом виде это будет история Черткова, и если бы вы уловили эту фигуру и ее внутреннюю жизнь – дело было бы удивительное. Но пока – лицо героя остается бледным и совершенно общим. Какой захват вашего рассказа! Великодушные мечты молодости, домашний разврат, увлечение пустой жизнью, публичный разврат, суд, пробуждение совести и крутой поворот на новую жизнь – как важны все эти точки рассказа».
Как бы поневоле Толстой все время отходит от первоначального замысла, изменяет его центр.
5 ноября 1895 года он записываете дневнике: «Сейчас ходил гулять и ясно понял, отчего у меня не идет „Воскресение“. Ложно начато… я понял, что надо начинать с жизни крестьян, что они предмет, они положительное, а то тень, то отрицательное. И то же понял и о „Воскресении“.
Центром романа становится восприятие мира Катюшей Масловой. Образ возвышается. Весной из грязной, вонючей тюрьмы выходит под конвоем солдат женщина в котах – мы знаем только ее имя. Мы можем отнестись к ней так, как относится прохожий: какую-то разбойницу ведут два солдата с обнаженными саблями.
Женщина шла по камням «отвыкшими от ходьбы и обутыми в неуклюжие арестантские коты ногами, и она смотрела себе под ноги и старалась ступать как можно легче».
Она проходит мимо мучной лавки, «перед которой ходили, перекачиваясь, никем не обижаемые голуби, арестантка чуть не задела ногой одного сизяка; голубь вспорхнул и, трепеща крыльями, пролетел мимо самого уха арестантки, обдав ее ветром. Арестантка улыбнулась и потом тяжело вздохнула, вспомнив свое положение».
Женщина характеризована походкой – неловкой, как будто переваливающейся, ее мучают, ее ведут, а голубей никто ее мучает, и голуби характеризованы одним только словом, что они ходили «перекачиваясь».
Полет голубя как бы сметает пыль с лица Катюши Масловой. Она сама голубка. Дальше начинается анализ судьбы Катюши: этот анализ занимает вторую главу, пересыпанную цифрами. Она погублена прежде всего деньгами.
Третья глава посвящена Нехлюдову. В дальнейшем история Катюши Масловой рассказана в XII, XIII, XIV, XV, XVI, XVII и XVIII главах. Это не продолжение истории – это исследование истории с разных точек зрения.
Софья Андреевна в 1898 году записывает в дневнике: «Я мучаюсь и тем, что Лев Николаевич, семидесятилетний старик, с особенным вкусом, смакуя, как гастроном вкусную еду, описывает сцены прелюбодеяния горничной с офицером».
Софья Андреевна не была права в характеристика произведения. Любовь Нехлюдова к Катюше связана с весенним цветением земли, с еще неполным пониманием влечения любящих друг друга, с кустами сирени и неожиданным поцелуем. «Падение» Катюши показано вместе с ранней весной и вскрытием реки.
Если в своих статьях и в дневниках Лев Николаевич говорил, что любви вообще нет и половой акт так отвратителен, что его нельзя совершить с любимым человеком, если он отрицал до конца какую-нибудь поэтичность любви и считал ее злым порождением ложного искусства, то любовь Катюши воспета им дважды – как первое пробуждение и как любовная трагедия, – все это дано вместе. Но еще больше возвышена любовь в том, что воскресает не религиозно настроенный Нехлюдов, а просто любящая Катюша.
Нехлюдов с Толстым хотят дать Катюше в руки Евангелие; она отказывается, говорит, что уже читала. Религиозные чувства не играют в отношениях Катюши к Нехлюдову ни трагической, ни лирической роли. Религия остается в прологе и в эпилоге у Нехлюдова, Нехлюдов – красивый, полный, сохранивший сытую свежесть, – вызывает у Катюши ненависть, она как будто знает его тайные мысли, вернее, Лев Николаевич ей рассказал эти мысли, защищая ее от обмана.
Нехлюдов в главе XVIII молится, и на глазах у него были «и хорошие и дурные слезы; хорошие слезы, потому что это были слезы радости пробуждения в себе того духовного существа, которое все эти годы спало в нем, и дурные потому, что они были слезы умиления над самим собою, над своей добродетелью».
В главе XLVIII Катюша, пьяная, разговаривает с Нехлюдовым. Нехлюдов говорит, что он сделает для Катюши все. Она отвечает:
« – Уйди от меня. Я каторжная, а ты князь, и нечего тебе тут быть, – вскрикнула она, вся преображенная гневом, вырывая у него руку. – Ты мной хочешь спастись, – продолжала она, торопясь высказать все, что поднялось в ее душе. – Ты мной в этой жизни услаждался, мной же хочешь и на том свете спастись! Противен ты мне, и очки твои, и жирная, поганая вся рожа твоя. Уйди, уйди ты! – закричала она, энергическим движением вскочив на ноги».
Я не верю в прототипы.
Маслова кричит это не только в лицо толстеющему, похожему на Александра III, аристократическому Черткову, – это она отказывается от толстовства, от сладости их подвига, основанного на самовозвеличивании.
Катюша любила и продолжала любить Нехлюдова. Мне рассказывал замечательный лингвист Евгений Дмитриевич Поливанов, живший в Японии, что «Воскресение» Толстого пришло в Страну восходящего солнца как опера, превратилось в песню и показало народу новую сущность любви. Катюша Маслова живет в сознании народа до сих пор. Дело не в том, что Маслова была проститутка, дело в том, что она отказалась от любимого, потому что любила его и, считая себя сильнее его, не нуждалась в жертве.
Роман не аскетичен. Сцена, когда Нехлюдов овладевает Катюшей, огорчала на Западе некоторых французских издателей, и они, люди, знакомые с литературой, привыкшие к эротическим сценам, выкидывали эту поэтическую сцену, которая у Льва Николаевича связана со вскрытием реки, с луной, грозно висящей над землей.
Любовь Катюши является центром романа «Воскресение», но это не рассказ о том, как богатый и сильный обидел слабого и бедного. Ситуация вещи – первое видение противоречия, в ней развитого, – дана в записной книжке Толстого 1857 года. Запись говорит следующее: «Гордость и презрение к другим человека, исполняющего подлую монархическую должность», похожи на такую же гордость и самостоятельность проститутки.
Эта тема развивается Толстым в книге «Так что же нам делать?», которая имела и другое название – «Как я живу». Анализируя нравственное состояние людей «дна» Москвы, Лев Николаевич интересуется не столько их падением, сколько тем, как их самосознание похоже на моральное состояние так называемого высшего общества. Люди живут в ужасающих, унижающих их условиях, но считают, что их состояние нормально и даже заслуживает уважения. Толстой пишет об одной проститутке: «Женщина эта, самым простым образом пожертвовавшая, как евангельская вдова, всем, что у ней было, для больной, вместе с тем, так же как и другие ее товарки, считает положение рабочего человека низким и достойным презрения. Она воспиталась так, чтобы жить не работая, а тою жизнью, которая считается для нее естественной ее окружающими».
Нехлюдов хочет спасти Катюшу, но Катюша считает свое положение нормальным.
В главе XIV Нехлюдов удивляется: «Преимущественно удивляло его то, что Маслова не только не стыдилась своего положения – не арестантки (этого она стыдилась), а своего положения проститутки, – но как будто даже была довольна, почти гордилась им. А между тем это и не могло быть иначе. Всякому человеку, для того, чтобы действовать, необходимо считать свою деятельность важною и хорошею. И потому, каково бы ни было положение человека, он непременно составит себе такой взгляд на людскую жизнь вообще, при котором его деятельность будет казаться ему важною и хорошею».
В стихах неожиданная рифма освещает целую строфу. Толстой, показывая первоначальную самоуверенность Масловой, вскрывает ложность положения всей торжественной строфичности тогдашнего, казалось бы, устойчивого общества.
Чехов считал, что в «Воскресении» самое неинтересное – это история Катюши, а интересно все, что видит Нехлюдов. Но Нехлюдов видит то, что хочет показать Толстой, скрестив его судьбу с Катюшиной. Мир Нехлюдова освещен Катюшей, это свет беспощадный. Нехлюдов и люди, его окружающие, – тени.
Так решил сам Толстой.
В XXVIII главе Нехлюдов после суда сидит в своем кабинете, вспоминает о матери: «Желая вызвать в себе хорошее воспоминание о ней, он взглянул на ее портрет за 5000 рублей, написанный знаменитым живописцем. Она была изображена в бархатном черном платье, с обнаженной грудью. Художник, очевидно, с особым старанием выписал грудь, промежуток между двумя грудями и ослепительные по красоте плечи и шею. Это было уже совсем стыдно и гадко. Что-то было отвратительное и кощунственное в этом изображении матери в виде полуобнаженной красавицы».
Все окружение Нехлюдова, весь состав суда, дом генерал-губернатора, светские женщины, которые разговаривают с Нехлюдовым, пьеса, которую он видит в театре, – все это связано с Масловой, но не с Катюшей Масловой, а с другой, привыкшей к проституции женщиной, которую звали Любовью в публичном доме.
Чертков был огорчен тем, что Толстой с таким уважением описал революционеров, идущих по этапу, тех людей, которые переменили настроение Катюши. Он писал Толстому 24 февраля от имени своего и жены дипломатическое письмо: «Есть один пункт, о котором и Гале и мне давно хотелось вам высказать свое впечатление в связи с содержанием этой повести; нас очень радует и трогает то, что вы так симпатично описываете и выставляете „политических“ заключенных, потому что это привлекает к вам целый многочисленный и искренний разряд людей…» Далее следовали советы усилить отрицательные черты.
Толстой сделал некоторые изменения в тексте романа: снизил образ Новодворова, с осуждением начал говорить о любовных отношениях революционеров друг к другу, но в целом мир политического этапа, мир рабочего, который в холщовой сумке несет с собой на каторгу том «Капитала» Маркса, оказался не включенным в разоблачительную силу. Роман – это мир не воскресения, а жизни.
С этим миром Катюша Маслова, вернувшаяся к жизни, ставшая поэтичной, составляет одно целое; с его людьми она согласна.
Катюша забыла о тех ста рублях, которые Нехлюдов сунул ей при отъезде. Между тем эти деньги были первой платой, которую она получила за любовь, и тем самым были началом проституции. Она прощает ему, прощает тяжелую свою жизнь, унижение, тюрьму, суд, этап; ее воскресение происходит как оживание любви, и тем самым оно противорелигиозно и нравственно.
Побеждает любовь, река, луна – жизнь побеждает «Крейцерову сонату».
Лев Николаевич не смог придумать воскресения для Нехлюдова.
Сперва он думал, что Нехлюдов женится на Катюше, что они уедут в Англию. Нехлюдов будет заниматься религиозной проповедью, а Катюша станет работать на огороде.
Такая развязка неестественна, никому не нужна тем более, что для нее понадобился отъезд из России, – это является первым указанием на искусственность.
Потом Толстой сообщил Софье Андреевне, что Нехлюдов не женится на Катюше. Она обрадовалась, не понимая, что это происходит не потому, что Нехлюдов выше Катюши, а потому, что Катюша выше Нехлюдова и он ей не нужен.
Не нужен ей, хотя она его любит; он должен остаться в воспоминании, потому что это ее очищает. Но Катюша выходит не только из публичного дома – она уходит из того строя жизни, который для Толстого весь подобен публичному дому. Не все в нем продают любовь, но все продают правду.
Лев Николаевич рассказывает про эту жизнь спокойно и внимательно, но не употребляя ее терминов или употребляя их пародийно: так перечисляет он многочисленные и непонятные статьи закона, которые в результате приводят невинную Катюшу на каторгу.
Публичный дом совсем не описан, а содержательница публичного дома на суде показана человеком не хуже других: она хорошо говорит о Катюше, дает ей деньги. Другие же участники суда – глупый прокурор, неумелый адвокат, самолюбивые и самовлюбленные присяжные, думающие каждый только о своем чиновники – все они для Толстого проститутки.
Лев Николаевич изменяет смысл слов, сталкивая их. Он говорит, что председатель объяснил присяжным их права и обязанности.
«Права их, по его словам, состояли в том, что они могут спрашивать подсудимых через председателя, могут иметь карандаш и бумагу и могут осматривать вещественные доказательства. Обязанность состояла в том, чтобы они судили не ложно, а справедливо».
Слова о справедливости приставлены к фразе о карандаше и бумаге, и показано этим самым, что эта справедливость маленькая, неверная.
Описание Толстым богослужения, вероятно, послужило одним из предлогов для отлучения Льва Николаевича от церкви. Говорили о богохульстве этого описания обряда, не дали напечатать его в России, пропускали даже в переводах. Между тем оно целиком вытекает из художественной манеры, из художественного метода Толстого, связано с сущностью его видения мира, с его сердечной биографией.
Умение видеть мир привело его к отрицанию обычного понимания.
Толстой не богохульствует, то есть не старается оскорбить религиозные чувства других людей, но он заменяет религиозные термины, греческие слова или слова устаревшие словами прямого значения так, как он это делал при описании войны или при описании оперного представления. Мир распадается так, как распался он на куски перед глазами едущей на смерть Анны Карениной. Он распадается потому, что он мертв и склеен только ложью.
Воскреснуть он может на полном восстановлении человечности – слов «любовь», «труд», «равенство», но не на религии, хотя бы и обновленной.
Главная вина друзей Нехлюдова, вернее – общества, к которому он принадлежал по своему рождению, для Толстого состоит в том, что эти люди не только эксплуатируют чужой труд, но считают себя нравственными. Они думают, что богатство и чины так же свойственны им, как свойственны птице перья.
Этот мир мертв, и целиком даже при раскаянии он не может воскреснуть. Вот почему Толстой не мог написать второй части «Воскресения».
Достоевский написал о бунте одиночки Раскольникова. Мы видим, что Раскольников не имел права убивать, но не знаем, что же он должен был делать. Тогда Достоевский дает Раскольникову в руки Евангелие.
Соня Мармеладова дает ему молча Евангелие. Раскольников думает, что убеждения Сони должны стать его убеждениями:
«Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, – но теперешний рассказ наш окончен».
Через тридцать три года Толстой кончал «Воскресение». Катюша Маслова уходит вместе с политическими заключенными в новую жизнь, против Нехлюдова, отвергнув его жертву. Нехлюдов остается один. Он берет Евангелие. 28-я последняя глава «Воскресения» заключает в себе тридцать три цитаты из Евангелия. Нехлюдов продолжает читать. Он говорит: «Так вот оно, дело моей жизни. Только кончилось одно, началось другое».
«С этой ночи началась для Нехлюдова совсем новая жизнь, не столько потому, что он вступил в новые условия жизни, а потому, что все, что случилось с ним с этих пор, получало для него совсем иное, чем прежде, значение. Чем кончится этот новый период его жизни, покажет будущее».
Это полное повторение неудачи развязки, потому что дальше авторы не пишут.
То, что человек думает сам про себя, не является прямой разгадкой и обоснованием его действий. Яснее всех это показал Толстой в своих художественных произведениях: он отделял рассуждения человека, его самооправдания, его попытку логизировать свои действия от истинных причин поступков.
Люди, верящие в свою логичность, – это безнравственная Элен и тупой немец Берг, но и поступки объясняются в конечном счете не их логикой. Для себя Лев Николаевич думал и надеялся найти строгое обоснование поступков. Он считал таким обоснованием свое религиозное построение, хотя не решил для себя, кто такой бог, к которому он иногда обращается, хотя сам записывал, что молитва – это самовнушение, хотя сам показывал Горькому рукопись, в которой было написано: «Бог – это мое желание».
«Воскресение» должно было быть написано как строго логически проверенное произведение, с подведенными итогами для отдельных эпизодов.
Человек сделал преступление: соблазнил девушку и не женился на ней – первой, с которой сошелся. Женщина погибла, но человек раскаялся, раскаялся сознательно, найдя истинную религию, перестроил свою жизнь и воскрес. Таков логически определенный замысел.
Но та весна, в которую любил Катюшу Нехлюдов, лучше того воскресения, в котором Нехлюдов, все еще красивый, но уже потолстевший и самодовольный, кается и умиляется перед своим покаянием.
Повесть о любви оказалась сильнее повести о раскаянии.
«Воскресение» было пожертвовано Толстым в пользу духоборов. Лев Николаевич отдал не только русский гонорар, но и гонорары за переводы. Деньги должны были передать английские и американские квакеры – люди, близкие Толстому по своей идеологии. Но здесь произошло странное недоразумение: квакеры, конечно, сочувствовали Льву Николаевичу и очень его уважали, но они были квакерами, пуританами, и в 1901 году Лев Николаевич получил осуждающее письмо от квакера Джона Беллоуза. Беллоуз, прочитав роман, пришел к заключению, что он не может принять участие в его распространении, и высказался против принятия в духоборческий фонд квакеров денег, вырученных от переводов «Воскресения».
Беллоуз выражал особенное недовольство сценой соблазнения Катюши Масловой.
Толстой ответил квакеру: «Еще могу сказать, что писал эту книгу, всем сердцем ненавидя похоть, и что выразить это отвращение было одной из главных целей этой книги. Если мне это не удалось, очень об этом сожалею и признаю себя виноватым, если был так неосмотрительным в сцене, о которой вы пишете, что мог произвести на вас такое плохое впечатление».
«Воскресение» вне воли Льва Николаевича оказалось книгой любви. Поэтому книгу эту на Западе принимали по-разному. Судя по П. И. Бирюкову, в Англии один квакер, прочтя сцену падения Катюши, даже сжег книгу. В Америке была тоже исключена глава XVII, изображающая падение Катюши.
Были выброшены также в отдельных западных изданиях нападки на религию, на армию, разговоры о земельной собственности. То сцепление сцен, тот лабиринт мыслей, который служит для Толстого способом анализа жизни, был неприемлем для западного читателя. Мы говорили уже, что Лев Николаевич сопроводил сцену соблазнения Катюши могучими средствами поэзии. Я сказал бы, способами народной песни с параллелизмами, взятыми из показа природы: могучая весна, лед, взломанный на реке, луна в небе; жестокий и прекрасный мир окружает любовь.
Отвергнутая, забытая любовь – черта мира Нехлюдова. Измена Нехлюдова, его забвение и деньги, которые царствуют в мире, губят Катюшу, а судьба Катюши служит как бы образцом всей неправды мира. Катюша – центр романа, она тоже виновата, но она одна восстанавливает свою истинную любовь и показывает ложность мира.
Что касается последних глав, в которых Нехлюдов читает Евангелие, то хотя Толстой утверждал, что именно для этих глаз написано все произведение, но он просто ошибался, потому что он не знал тех глав, когда начинал произведение. Кроме того, эти главы не действенны, они заключают роман, когда судьба Катюши уже решена ею самой: она отказалась от брака с Нехлюдовым, отказалась сама, без чтения Евангелия, а та судьба Нехлюдова, которая могла бы объяснить читателю, что же такое для человека Нехлюдова прочтенные главы Евангелия, – эта судьба не описана, оборвана, и хотя Лев Николаевич упоминал о том, что он собирается писать о дальнейшей судьбе Нехлюдова, но не написал.
При покупке права на издание перевода «Воскресения» американские издатели запросили у Толстого конспект романа. Чертков, который был тогда посредником, дал согласие на присылку конспекта, вероятно, потому, что он считал, что в «Воскресении» будет изображено именно то, что предполагалось первоначально и что по своей идейной сущности вполне удовлетворяло Черткова.
Но Толстой ответил резким отказом. Он писал:
«…конспекты для меня представляют что-то невообразимое… потому что первая часть написана, вторая же, пока не напечатана, не может считаться окончательно написанной, и я могу ее изменить и желаю иметь эту возможность изменить. Так что мое возмущение против конспектов и предварительного чтения есть не гордость, а некоторое сознание своего писательского призвания, которое не может подчинить свою духовную деятельность писания каким-либо другим практическим соображениям. Тут что-то есть отвратительное и возмущающее душу».
Возмущение Толстого вызвано не самим фактом требования конспекта. Конспекты, то есть планы, Толстой составлял, но для себя; он от них потом отказывался, он перерешал свои планы. Закрепление плана было бы отказом от свободы творчества.
Познание дается Толстому в результате художественной работы. Хотя он хотел думать, что познание раз навсегда дано ему религией, что правда религии и искусства совпадают, но оказалось, что религия не дает возможности предусмотреть даже конспект хода жизни героев художественного произведения.
Лев Николаевич отказался от авторских прав на книги, напечатанные после 1881 года.
Он надел на себя, я решаюсь сказать, венок из живого терновника.
Шипы на этом терновнике вырастали с каждым художественным произведением. Он страдал за «Смерть Ивана Ильича», за «Хозяина и работника», за статью «Что такое искусство?» – остальные статьи семью интересовали меньше.
Вы спросите, разве он мало писал художественных произведений? Он их боялся, искал предлогов, чтобы не писать. Он хотел помочь духоборам, и эта необходимость получить деньги, мотивировка необходимости писать помогли ему дописать «Воскресение» и как-то помогли в споре с семьей. Духоборы и молокане то мирно существовали в далеких окраинах России, то тихо осваивали пустынные места, то подвергались новым гонениям; у них отбирали детей, их преследовали за то, что они уничтожали оружие, их переселяли, они принуждены были продавать скот за десятую долю цены и, наконец, решили переселиться. Переселиться за границу хотело более семи тысяч человек. Для оплаты проезда и на первое обзаведение нужны были деньги, а у семей было приблизительно по сто рублей, и Лев Николаевич писал напряженно, целеустремленно, он торговался с издателем Адольфом Марксом, который купил роман для журнала «Нива»; торговался с заграничными издательствами.
Была предпринята попытка устроить сбор денег на переселение духоборов. В ответ на два месяца запретили розничную продажу газеты, которая опубликовала воззвание.
Лев Николаевич разослал двадцать писем богатым людям с просьбой помочь. Самым крупным жертвователем оказался он сам. Письмо об этом написано к Черткову и содержит как бы извинение: «Так как выяснилось теперь, как много еще недостает денег для переселения духоборов, то я думаю вот что сделать: у меня есть три повести: Иртенев, Воскресенье и О. Сергий (я последнее время занимался им и начерно написал конец). Так вот я хотел бы продать их на самых выгодных условиях в английские или американские газеты… и употребить вырученное на переселение духоборов. Повести эти написаны в моей старой манере, которую я теперь не одобряю. Если я буду исправлять их, пока останусь ими доволен, я никогда не кончу. Обязавшись же отдать их издателю, я должен буду выпустить их tels quels. Так случилось со мной с повестью „Казаки“. Я все не кончал ее. Но тогда проиграл деньги и для уплаты передал в редакцию „Русского вестника“. Теперь же случай гораздо более законный. Повести же сами по себе, если и не удовлетворяют теперешним требованиям моим от искусства, – не общедоступны по форме, – то по содержанию не вредны и даже могут быть полезны людям, и потому думаю, что хорошо, продав их как можно дороже, напечатать теперь, не дожидаясь моей смерти, и передать деньги в комитет для переселения духоборов».
Лев Николаевич говорил, что прежде народ был связан цепями, а теперь он связан тонкими, словно нити, путами – как лилипуты связали Гулливера. Он сам был так связан.
Лев Николаевич хотел писать, хотел издаваться, хотел писать то, что он думает, и этому мешала тысяча причин – ничтожных. Софье Андреевне казалось, что Лев Николаевич делает не то, и в то время, когда она переписывает статью Льва Николаевича, «работает над „Воскресением“ – ненавистной мне повестью».
12 сентября 1898 года записывает Софья Андреевна разные мелочи: о гостях, о том, как лакей влюбился в портниху, о том, как кухарку свезли в больницу, и дальше пишет: «Л. Н. читал вечером ту повесть, над которой он теперь работает: „Воскресение“. Я раньше ее слышала, он говорил, что переделал ее, но все то же».
Софья Андреевна уличает Льва Николаевича в том, что он ткет паутину своей славы, что он лицемер. «И, описывая и рассказывая людям эти свои прекрасные чувства, он сам над собой расчувствовался, а жил по-старому, любя сладкую пищу, и велосипед, и верховую лошадь, и плотскую любовь».
Лев Николаевич упрекал Софью Андреевну, что она не любит дело духоборов. Софья Андреевна отвечала ему: «И теперь, если кому помогать деньгами, то только своим смиренным, умирающим с голоду мужикам, а не гордым революционерам – духоборам».
Два близких человека ссорятся друг с другом, режут друг друга острыми нитями, которыми оба связаны.
Софья Андреевна невольно и безумно лжет: «Не могу я вместить в свою голову и сердце, что эту повесть, после того, как Л. Н. отказался от авторских прав, напечатав об этом в газете, теперь почему-то надо за огромную цену продать в „Ниву“ Марксу и отдать эти деньги не внукам, у которых белого хлеба нет, и не бедствующим детям, а совершенно чуждым духоборам, которых я никак не могу полюбить больше своих детей. Но зато всему миру будет известно участие Толстого в помощи духоборам, и газеты, и история будут об этом писать. А внуки и дети черного хлеба поедят».
Внуки и дети имели состояние больше чем полмиллиона и права на одиннадцать томов собрания сочинений, а белый хлеб стоил четыре копейки фунт, и они могли купить поезд ситного хлеба.
А на другой день Софья Андреевна плакала и желала быть дружной.
Люди вплетены в ткань отмирающей жизни, и Лев Николаевич не может распутать эти нити и сам путается в них. Он приглашает всех заняться мозольным трудом, всем пахать землю, а к нему приходит финн, земледелец из Америки, случайно разбогатевший, рассказывает, что в Америке землю пашут только десять процентов людей, а хлеба много, и Лев Николаевич поражен. Он говорит про гостя: «Очень невзрачный, но много рассказал интересного, гораздо больше, чем утонченные американцы».
Люди пашут плугами, которые хватают на сажень ширины. Толстой записывает: «Что это значит? К чему это ведет? Важно это чрезвычайно, но я еще не уяснил себе всего этого значения».
Тот остров крестьянской утопии, на который зовет Толстой людей, исчез, распахан. Лев Николаевич думает, что заводы и фабрики делают только предметы роскоши, именно такой роскоши, какая нужна только женщинам, что дело не в восьмичасовом рабочем дне, а в возвращении всех на землю. Но земле все не нужны. Нужна иная правда, иная жизнь, и он к ней пробивается и не может пробиться.
Хочется работать, хочется писать. Он пишет Черткову:
«Мне кажется иногда, что в „Воскресении“ будет много хорошего, нужного, а иногда, что предаюсь своей страсти…» И еще: «Я теперь решительно не могу ничем другим заниматься, как только „Воскресением“. Как ядро, приближающееся к земле все быстрее и быстрее, так у меня теперь, когда почти конец, я не могу ни о чем, нет, не не могу – могу и даже думаю, но не хочется ни о чем другом думать, как об этом».
Он думал о жизни, о Катюше Масловой, о себе самом молодом, о городе, о революционерах и оправдывался сам перед собой тем, что он жертвует деньги. Он летел в медленной своей работе, гудя, как ядро.
Он думал, что уже летит к концу, а он все еще только поднимался.
12 октября 1898 года подписан был договор с издателем «Нивы» Адольфом Марксом, получено двенадцать тысяч рублей авансом.
Для того чтобы духоборы могли уехать из России, нужны были не только деньги, но хлопоты и проводники. Лев Николаевич в качестве проводников отправил сына своего Сергея и Леопольда Антоновича Сулержицкого – художника, певца, будущего режиссера, человека более талантливого, чем птица, потому что птица поет одну и ту же песню, а Сулержицкий создавал свои песни сам.
Он разбивал скуку Ясной Поляны шуткой и цыганской песней, не боясь Толстого, понимая его. Сулержицкого звали в доме Толстых Сулер. Про Сулера писал Горький: «Что он сделает завтра? Может быть, бросит бомбу, а может – уйдет в хор трактирных песенников. Энергии в нем – на три века. Огня жизни так много, что он, кажется, и потеет искрами, как перегретое железо».
Лев Николаевич относился к Сулержицкому с нежностью, но упрекал его за мечту о свободе, за то, что Сулер не был связан с жизнью и людьми.
Сулержицкий жил на Кавказе, где он хлопотал о найме пароходов для духоборов. Неожиданно он прибыл в Ясную Поляну. В Ясной Поляне в это время знакомый юрист проверял «Воскресение» с точки зрения процессуального кодекса. Лев Николаевич уже вложил в книгу все свои знания, требовал все новых и новых уточнений. Толстой выслушал Сулера и попросил его вернуться на Кавказ, присоединив к нему своего благоразумного сына Сергея – честного, толкового человека, хорошо знающего языки. Было написано письмо князю Голицыну. Сулержицкий был уже выслан из Тифлиса; начальство возненавидело все хлопоты о духоборах и в то же время боялось Толстого, в какой-то мере уважало его и мечтало, чтобы наконец духоборы уехали.
В середине ноября Сулержицкий и Сергей Львович в лунную ночь приехали в местечко Скра под Батумом; духоборы жили в землянках, друг друга они называли уменьшительными именами: Алеша, Вася; маленькие дети называли и родителей уменьшительным именем; вырастая, они называли отца – родитель или старичок, а мать – няней.
Людей призывного возраста не было – их не выпускали за границу. Были старики, женщины, пожилые люди и один почти столетний старик, бывший севастопольский солдат, которого звали Гриша Боковой.
Это были люди крупные, усатые; женщины ходили в казакинах и шапочках, в одежде преобладал синий и красный цвет.
Все устали, мечтали об отъезде, но дело все задерживалось.
8 декабря в Батуме был солнечный теплый день, в порт прибыла на императорской яхте «Держава» вдовствующая императрица Мария Федоровна. Князь Голицын поехал ее встречать. Сергею Львовичу удалось передать Голицыну письмо, и дело наконец было окончательно решено. Сулержицкий начал размещение духоборов на пароходе «Гуров»; по жребию разместили, кому где быть, половина мест была совсем темная, свет проходил только через люки, когда они были открыты, а плыть надо было почти месяц. Разместили, разметили мелом, кому где жить. Духоборы, стоя на верхней палубе, запели протяжные псалмы, аджарцы, повязанные башлыками, провожали переселенцев.
Пароход отходил в море, в далекую «Канадию», где люди говорят на другом языке, где пашут широко, а жить придется узко. Пароход плыл в обыкновенную жизнь через бесконечный океан.
Сергей Львович нанимал второй пароход, оборудовал его нары. Высокогорные пастбища, на которых так долго жили духоборы, опустели.
Наступление XX века в городах праздновалось хвастливо.
Начиналось новое столетие, последнее столетие перед концом второго тысячелетия европейской эры.
Городским людям казалось, что пора подводить итоги, что теперь, когда они вымостили города, летают на воздушных шарах, ездят на поездах и автомобилях и говорят по телефону, – наступает торжество благоразумия.
В газетах печатали рисуночки, изображающие будущую технику: воздушные шары с крыльями, автомобили, самолеты, очень непохожие на будущие. В далекой Африке англичане стреляли в буров, буры – в англичан. В Китае империалисты сражались с народными восстаниями. Через коря, перегоняя друг друга, плыли огромные пароходы. На пароходах играла музыка. Пароходы плыли сквозь туманы, хвастливо, могущественно, и погибая иногда.
В мире уже шуршали искровые передатчики беспроволочного телеграфа, цветные отражения диапозитивов, которые недаром назывались тогда «туманными картинами», сменялись на серых экранах черными прыгающими, неизвестно куда бегущими изображениями синематографа.
Умножались фонари в городах, небо над городом ночью становилось розовым; в розовом ночном тумане исчезли над городом звезды.
Увеличились дымы. В городах России зимой почернел снег. Мир менялся стремительно и горестно.
Время как будто убыстрялось. Изобретение сменялось изобретением, события событиями, горе горем. Появлялись прививки против болезней, большие тиражи книг, иностранные газеты.
Вокруг Ясной Поляны вырастали деревья, чаще приезжали гости. Лев Николаевич все еще считал, что все люди должны жить в деревне, что в России девяносто восемь процентов – крестьяне.
Время не было правильно увидено Львом Николаевичем Толстым. Большой корабль его утопий пытался плыть в прошлое кормой вперед, но ветер выгибал паруса к носу, к будущему, непонятному, чужому, враждебному. Я хотел сказать – непонятому.
Но Толстой во многом понимал больше других. Он писал, что возникнут угрозы войн такой силы, при которых могут погибнуть девяносто девять процентов обитателей земли, но даже это не остановит безумие богачей.
В то же время он каждый день писал в своих дневниках одни и те же заклинания о несопротивлении, о том, что надо жить для души. Человек, который показал общую душу народов, показал, как силовое поле общего бытия определяет мысль отдельного человека, как мало значит эта отдельная мысль, утверждал, что мысль может повернуть бытие. Человек этот хотел переделать жизнь, руководя ею из усадьбы, в которой женщины не слушались великого старика.
Век начинался войнами. Воевали на Филиппинах и в Трансваале. Это были войны по-новому отвратительные. Толстой говорил: «Войны американцев и англичан среди мира, в котором осуждают войну уж гимназисты, ужасны».
13 января 1900 года пришел на Хамовники ко Льву Николаевичу литератор В. А. Поссе, издатель «Жизни для всех». Он привел с собой молодого писателя Алексея Максимовича Пешкова. Пешков только что прославился под именем Максим Горький. В доме Толстого Горького ждали. Сперва принимала пришедших Софья Андреевна и дочери, потом вышел из спальни Лев Николаевич: на его сгорбленные плечи был накинут большой шерстяной платок.
Лев Николаевич был нездоров, казалось, что он даже уменьшился в росте. Большая рука его при пожатии казалась горячей. Поссе спросил:
– Ну, как себя чувствуете, Лев Николаевич?
– Хорошо, хорошо… – ответил Толстой, – все ближе к смерти; это хорошо; пора уж.
Высокий, голубоглазый, длинноусый, широкоплечий Алексей Максимович слегка робел, покашливал и проводил большой своей рукой по густому русому ёжику. Сперва говорили о политике, о литературе. Лев Николаевич, посмеиваясь над собой, говорил, что он невольно радуется победам буров, хотя знает, что это грешно: и буры и англичане занимаются тем массовым убийством, которое они называют войной.
Разговаривая, Лев Николаевич несколько раз взглядывал на Горького. Тот достал папиросу, чиркнул уже спичкой, но вдруг остановился, заметив на стене надпись: «Просьба здесь не курить».
– Ничего, не обращайте внимания на надпись. Кури, коли хочется, – сказал Толстой.
Алексей Максимович закурил и спросил Толстого:
– Читали вы, Лев Николаевич, моего «Фому Гордеева»?
«Фома Гордеев» был первой большой вещью Горького.
Толстой ответил:
– Начал читать, но кончить не мог, не одолел. Больно скучно у вас выдумано. Ничего такого не было и быть не может.
– Детство Фомы у меня, кажись, не выдумано, – возразил Горький.
– Нет, все выдумано. Простите меня, но не нравится. Вот есть у вас рассказ «Ярмарка в Голтве». Это мне очень понравилось. Просто, правдиво. Его и два раза прочесть можно.
Толстой продолжал, что эта вещь напомнила ему Гоголя и заставила еще раз пожалеть о том, как мало у нас юмора.
Дальше разговор перешел на рассказы Горького «Варенька Олесова» и «Двадцать шесть и одна».
Варенька Олесова – девушка, которая, увидав, что за ней подсматривают во время купания, избила за это молодого человека.
Об этом разговоре с Львом Толстым М. Горький написал в книге «Лев Толстой»: «В вечер первого моего знакомства с ним он увел меня к себе в кабинет, – это было в Хамовниках, – усадил против себя и стал говорить о „Вареньке Олесовой“, о „Двадцати шести и одной“. Я был подавлен его тоном, даже растерялся – так обнаженно и резко говорил он, доказывая, что здоровой девушке не свойственна стыдливость.
– Если девице минуло пятнадцать лет и она здорова, ей хочется, чтобы ее обнимали, щупали».
За несколько строк до этого Горький отмечает: «Мне всегда не нравилось его суждение о женщинах, в этом он был чрезмерно „простонароден“, и что-то деланное звучало в его словах, что-то неискреннее, а в то же время – очень личное».
А. М. Горький не мог знать дневников Толстого, потому что они не были тогда еще изданы. Но он догадался, о чем думал Толстой.
Лев Николаевич в январе 1900 года после встречи с Горьким сделал заметки в записной книжке и в дневнике. Запись от 16 января подробна: она говорит о том, что надо подавлять похоть, если этого не можешь сделать, то надо жениться и вместе с женщиной растить детей. Дальше идет шесть различных вариантов, из которых каждый хуже предыдущего. 7-я запись имеет несколько вариантов. Приведу два варианта: «Хуже всего жить со своею неверною безнравственной женою». После этого записано: «Листок этот надо вырвать». Но сохранился и первоначальный текст: «Хуже всего жениться на физически целомудренной, но безнравственной женщине, и с ней проводить жизнь». Этот вариант сохранился и в записной книжке. Вероятно, эта запись сделана непосредственно после разговора с Горьким, и в ней та обида, о которой говорил Алексей Максимович.
Лев Николаевич, как говорил про него В. И. Ленин, жил в Москве «на два этажа». Он жил вместе со своей семьей и ближайшими знакомыми, и в то же время он жил отдельно.
Одним из последствий являлось то, что вещи Льва Николаевича при своем появлении были странны для окружающих; они противоречили тому, что, по их мнению, должен был думать и писать Толстой.
Очень любопытно это проследить на драме «Живой труп». Сам Лев Николаевич в дневнике называл вещь «Труп»; в дневнике от 29 декабря 1897 года записано: «Думал о Хаджи Мурате. Вчера же целый день складывалась драма-комедия „Труп“.
Следующие два года Толстой был занят «Воскресением».
В начале 1900 года 2 января Толстой записывает: «Ездил смотреть „Дядю Ваню“ и возмутился. Захотел написать драму „Труп“, набросал конспект».
После этого записи о работе над «Трупом» идут одна за другой.
15 августа Толстой отмечает: «Писал „Труп“ – окончил, и втягиваюсь все дальше и дальше».
Конца не было. Шел поиск.
Отвергались варианты, иногда ослепительные по своей правдивой неожиданности.
В дневнике 7 сентября записано: «Федя говорит: а может быть, я ошибся? Ну, да что сделано, то сделано. Несите».
Эта реплика не сохранилась в том тексте, который мы можем считать окончательным.
Сразу появляется новое воплощение темы – бегство в настоящую жизнь от жизни ложной, хотя бы ценой смерти, ценой отказа от всего, и сразу же появляется новое решение, как создавать диалоги, в которых не будут договорены мысли, а передается живой разговор с перебивкой; сразу появляется представление о многоэпизодной драматургии без актов.
По дневнику получается так, будто Толстой включился в работу над «Трупом», как бы полемизируя с Чеховым.
Он и спорил и шел вместе с ним, открывая новую художественную дорогу для драматургии.
В литературной форме «Живой труп» представляет собой наиболее острое произведение Льва Николаевича. «Плоды просвещения» и «Власть тьмы» написаны манерой традиционной драматургии, это пятиактные классические драмы. «Живой труп» создан уже человеком, который видит опыт Чехова и, хотя с ним не согласен, его учитывает.
А. Ф. Кони в статье «Живой труп» в действительности» отмечает: «Одни видят в „Живом трупе“ новое слово на новых путях драматического искусства, другие сравнивают короткие, быстро сменяющиеся драматические сцены чуть ли не с лентой кинематографа».
Сохранились известия, идущие от не очень разбирающихся в искусстве людей, что Толстой в это время был сильно заинтересован вращающейся сценой.
Таким образом, есть ряд указаний на то, что перед Львом Николаевичем как важнейшие стояли вопросы чисто художественного порядка. Об этом писал и Гольденвейзер в книге «Вблизи Толстого». Толстой отмечал отрывистость реального разговора, недоговоренность реплик и говорил, что это надо использовать в драматургии.
Председатель Московского окружного суда Н. В. Давыдов в книге «Из прошлого» настойчиво подчеркивал детальное сходство истории, рассказанной в драме, с судебным делом об одном опустившемся человеке, который, желая освободить жену, прибег к мнимому самоубийству. Кони в статье, которую я цитировал, делает по этому поводу несколько скептических замечаний. Он осторожно говорит о знаменитом деле Гимера, что ему «во всяком случае, принадлежит некоторая роль в происхождении „Живого трупа“.
Оказывается, Давыдов рассказал дело неточно. Кони обобщает эту неточность, говоря: «В последние годы экспериментальная психология, установляя опытные приемы для оценки объективной правдивости свидетельских показаний, приходит к выводу, что человеческая память, по прошествии некоторого времени от события, в большинстве случаев утрачивает конкретную точность и стремится восполнить образующиеся в ней пробелы представлениями, которые, будучи совершенно добросовестными, в то же время совершенно далеки от истины. В этих случаях человеческая мысль незаметно для самой себя переходит от шаткого „так могло бы быть“ к определенному „так должно было быть“ и к положительному „так было“.
Мы можем сказать, что в литературных делах человек, прочитавший литературное произведение и вспоминающий о так называемых прототипах, дополняет историю жизни прототипов по литературному произведению, сближая их, считая, что так было, потому что так должно было быть.
У Толстого Федя Протасов – развитой человек, состоятельный, любящий искусство; к следователю он приходит в сюртуке, говорит с ним вызывающе; семья его жены – состоятельная, полуаристократическая. Человек, который влюблен в жену Протасова, аристократ по фамилии Каренин; имя его – Виктор, имя его матери – Анна. Правда, она Анна Дмитриевна, а не Анна Аркадьевна, как героиня «Анны Карениной; но возвращается тема невозможности развода. Она принадлежит кругу, который уже был воспроизведен в „ Анне Карениной“.
Дело Гимеров было, но оно состояло не в том.
Гимер, про которого рассказывает Давыдов, был опустившийся, малоразвитый человек. Он брал у своей жены на квартиру, занимал у нее по мелочам, Человек, которого полюбила жена Гимера Екатерина, был крестьянин, который потом хотел пойти вместе с ней на поселение.
Как мы знаем, когда пьеса уже была написана, к Толстому пришли люди, которые просили ее не публиковать. Это был сын Н. Гимера, а потом он сам. Дело в том, что следствие было притушено. Екатерина Гимер, обвиненная в двоемужестве, не была послана в ссылку, а отбывала годичный срок заключения в качестве фельдшерицы. Получается так, что Толстой слыхал о деле Гимера, а увидал его после того, как пьеса была написана, и тогда лишь узнал об обстоятельствах дела точно.
Сходства немного. Сходство с делом Гимера было, так сказать, вчитано людьми, которые видали пьесу и, зная о каких-то связях ее с судебной историей, изменили эту историю. Об этом и говорил Кони.
Толстовское окружение считало пьесу неудачной. Кони замечал в статье: «…мне думается, что нельзя особенно порадоваться оглашению и постановке „Живого трупа“, к которому не приложена окончательно творческая рука автора».
Возник даже спор: Толстой ли написал пьесу? Об этом писал, защищая подлинность пьесы, К. И. Арабажин: «Возникли сомнения в подлинности пьесы, хотя при всей бесспорной добросовестности госпожи Киндяковой, заявившей, что идет на сцене пьеса не та, которую написал Л. Н. Толстой, нужно признать эти сомнения и подозрения лишенными всякого основания».
Арабажин ссылается на рукопись пьесы, испещренную заметками Толстого.
Объясняя, почему пьеса не была напечатана, Арабажин приводит мнение Александры Львовны: «Лев Николаевич познакомился с действительными „героями“ процесса, и „действительность“ оказалась ниже ожиданий Толстого».
Тенеромо (Файнерман) уверял, что «Толстого неприятно поразило сходство с романом „Что делать?“, который он совершенно забыл; при этом Толстой сравнивает себя с тигром, который бросает добычу, если первая хватка неудачна».
Подробностей про тигров мы не знаем, но если говорить про Толстого, то он обычно делал попытки точно написать задуманное по многу десятков раз. Кроме того, его не могло поразить сходство с романом «Что делать?», потому что этот роман упоминается в самой драме.
Приведем этот разговор Маши с Федей:
«Маша. …Читал ты «Что делать?»?
Федя. Читал, кажется.
Маша. Скучный это роман, одно очень-очень хорошо. Он… этот, как его, Рахматов, взял да и сделал вид, что утопился. И ты вот не умеешь плавать?
Федя. Нет».
В пересказе цыганки завязка «Что делать?» передана неточно, неверно названо действующее лицо, но сущность дана точно. Добрый, нравственный человек, для того чтобы освободить свою жену от себя как от мужа, симулирует самоубийство.
Современники Толстого, в том числе и профессор Евгений Аничков, сближали роман «Что делать?» и «Живой труп» и по другим чертам обоих произведений.
Истинная история «Живого трупа» заключается не в том, что Толстой в ней захотел описать трагическую историю неудачной попытки самоубийства какого-то бывшего человека. Лев Николаевич вымыслил излюбленную свою историю о бегстве из жизни. Это бегство из жизни здесь было оформлено как потеря имени. Таких фабул в то время существовало довольно много. Потеря имени путем подмены паспорта. На этом основан, например, роман Ахшарумова «Чужое имя».
Для Толстого этого периода необходимость уйти из жизни, стать не самим собой, вырваться из ложных обязательств жизни осуществляется в его литературных произведениях самыми разнообразными способами. Мысль об уходе из жизни мы видим и в «Отце Сергии», и в «Записках старца Федора Кузмича», и в «Корнее Васильеве», и в «Живом трупе». Обоснования ухода разные, но все они положительные – уходит хороший человек, уходит он потому, что жизнь, в которой он находился, неправильная, дурная.
Пьеса не была закончена Толстым.
Толстого не могло заставить отложить рукопись то, что заставляло его не издавать «Хаджи Мурата» и многие другие вещи: вопрос об авторском праве.
Драматургические произведения были выделены у Толстого, и деньги, получаемые за «Плоды просвещения» и «Власть тьмы», считались лично ему принадлежащими и после раздела. Это были те деньги, которые он раздавал.
Всего вернее, что «Живой труп» не был отдан на сцену потому, что художественная практика Толстого в данном случае противоречила его художественней теории. Если взять теоретические работы Толстого и, в часности, «Предисловие к сочинениям Гюиде Мопассана» (1894) или «Что такое искусство?», то мы увидим, что в этих произведениях создана очень интересная теория, в которую творчество Толстого, однако, никак не укладывается. В разговорах Лев Николаевич делал исключение для «Кавказского пленника» и народных рассказов. В дневнике есть запись, что, может быть, «Труп» будет читаться и произведет хорошее впечатление. Но «Труп» по всей своей идеологии, по сюжетным решениям, по характеристикам героев противоречит толстовской теории искусства и морали толстовства и действительно совпадает с тем, что предлагал как норму жизни в своем романе Чернышевский. Толстой только не знает, что надо делать после того, когда вырвешься из старого уклада жизни, если ты не будешь пахать землю. Но все здесь неожиданно. Положительный герой – пьяница, вопрос о разводе решается совсем не так, как думал создатель «Крейцеровой сонаты». Толстой в какой-то мере считал Анну Каренину виноватой, как нарушительницу семьи. Федя Протасов герой: он освобождает свою жену.
«Живой труп» был поставлен в МХАТе и в Александринском театре после смерти Толстого. По договоренности между театром и издателем посмертных произведений Толстого вся драма была целиком напечатана в одном номере «Русского слова». Номер оказался занят целиком, кроме телеграмм. Вопрос о «Живом трупе» сплелся с вопросом об авторской собственности. Наследники не отпустили «Живого трупа» без выкупа: они получили большой гонорар от Сытина – издателя газеты.
«Грех материализма» существовал.
Можно сделать так, чтобы стрелки часов показывали то время, которое тебе хочется, но для этого нужно оторвать стрелки от их материальной базы – от механизма, от часов.
Тогда можно ставить стрелки, и у тебя будет или вечный полдень, или вечный вечер, но не будет течения времени.
Между тем даже дурные часы можно научить проверять и исправлять их показания. Стрелки, которые отделены от материального мира, бесполезны.
Зиму 1901 года Лев Николаевич проводил в Москве. Он даже собирался издавать художественный журнал, но толстовцы во главе с Чертковым запротестовали: они говорили, что для такого журнала надо войти в отношения с жизнью, надо тратить деньги, а между тем в Англии есть люди, которые уже живут без денег – целыми семьями, один даже живет в чужом городе[23].
Неизвестно, что этот человек в этом городе делал. Но Лев Николаевич выслушал и согласился. Он извинялся в письме к Черткову и сказал о причинах соблазна: «…очень меня подкупало то, что это побуждало бы меня писать художественные вещи, которые я без этого не буду писать, и то, что огромный материал этического характера вещей, получаемых мною, собранных в букет, могли бы быть полезны людям. Но я все-таки рад, что не удалось, тем более что я как будто кончил, особенно для художественных вещей, и что, наверное, было бы много неприятного и, как вы пишете, невольно втянулись бы участвующие в нехорошие компромиссы.
О жизни без денег я все внимательно прочел и обдумал».
Лев Николаевич, конечно, не был прав, когда он утверждал, что кончил для художественных вещей. Если взять изданные теперь дневники того времени, то упоминание о работе над «Хаджи Муратом» встречается двадцать девять раз в одном 53-м томе; художественная работа шла непрерывно.
Лев Николаевич не мог оторваться от жизни, с которой он был связан художественно-философским пониманием. Он только что кончил «Воскресение» – вещь, вмещающуюся в жизнь дня и жизнь века.
«Воскресение» говорило царской церкви, во главе которой стоял чиновник Победоносцев в мундире и епископы в золотых ризах: «Вы мертвы».
«Воскресение» обострило борьбу вокруг Толстого.
22 февраля 1901 года состоялось определение синода, опубликованное во всеобщее сведение через «Церковные ведомости». Лев Николаевич в этом постановлении объявлялся врагом церкви и сообщалось, что он от этой церкви отлучен.
Отлучение это произведено не очень торжественно и уверенно и даже носило характер некоторого компромисса; оно было не столько отлучением, сколько отрешением от церкви. В нем сообщалось следующее: «И в наши дни, божиим попущением, явился новый лжеучитель, граф Лев Толстой, известный миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему, граф Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на господа и на Христа его и на святое его достояние…» Сообщалось, что Лев Николаевич не признает загробной жизни, отвергает таинства и не содрогнулся «подвергнуть глумлению величайшее из таинств, святую евхаристию».
Евхаристия – это причащение. Дело в данном месте идет об определенной главе «Воскресения».
Грозное отлучение написано не без дипломатии: «Многие из ближних его, хранящих веру, со скорбию помышляют о том, что он на конце дней своих остается без веры в бога и господа спасителя нашего, отвергшись от благословений и молитв церкви и от всякого общения с ней». Дальше следуют подписи церковных вельмож – епископов.
Отлучение Лев Николаевич в дневнике своем называет «странным».
Оно произвело на всех впечатление неожиданное. Софья Андреевна ответила 24 марта на отлучение через газеты лично, презрительно говоря об угрозе лишения церковного погребения, которое содержалось в отлучении: «Если это угроза, то кому и чему? Неужели для того, чтобы отпевать моего мужа и молиться за него в церкви, я не найду – или такого порядочного священника, который не побоится людей перед настоящим богом любви, или непорядочного, которого я подкуплю большими деньгами для этой цели».
Лев Николаевич на отлучение ответил не сразу и очень спокойно. Он ответил: «Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю».
Лев Николаевич получил тысячи писем с выражением сочувствия; телеграмма из Киева от студентов киевского техникума была подписана более чем тысячей студентов. Рабочие стекольного завода прислали Льву Николаевичу глыбу стекла, в которую влита надпись золотыми буквами:
«Вы разделили участь многих великих людей, идущих впереди своего века, глубокочтимый Л. Н-ч. И раньше их жгли на кострах, гноили в тюрьмах и ссылке. Пусть отлучают вас как хотят и от чего хотят фарисеи, первосвященники. Русские люди всегда будут гордиться, считая вас своим великим, дорогим, любимым».
Подарок рабочих стекольного завода и теперь находится в яснополянском кабинете Толстого.
На передвижной выставке был портрет Толстого. Портрет сперва украсили цветами; когда портрет убрали, то цветы клали на то место, где он висел. На улицах Льва Николаевича встречали овациями; извозчика, на котором он ехал, окружала молодежь, останавливали.
В. И. Ленин писал в 1910 году: «Святейший Синод отлучил Толстого от церкви. Тем лучше. Этот подвиг зачтется ему в час народной расправы с чиновниками в рясах, жандармами во Христе, с темными инквизиторами, которые поддерживали еврейские погромы и прочие подвиги черносотенной царской шайки».
Шли годы. Толстой старел, работая больше всех и видя больше всех, работая по-новому. Старое существует в новом, оно не только себя доживает, но и освещается новым, смотря на него и строя его.
Пустел дом. Ушли из дому Татьяна Львовна и Марья Львовна. Была у родителей такая сердечная боль, которую старики Толстые не переживали со времени смерти Ванечки. Уехала из дому Таня – надела серое платье, серую шляпу и уехала с совсем обыкновенным старым состоятельным мужем. Лев Николаевич записал в дневнике, что он двадцать лет все снижает свое мнение о женщинах, а теперь, после замужества Тани, еще снизил.
А когда Таня возвратилась на время домой, Лев Николаевич смеялся, радовался и повторял: «Приехала! Приехала!»
Шла сырая осень. В Ясную Поляну приходили приветствия и ругательства. Лев Николаевич продолжал работать над «Хаджи Муратом». Ему казалось, что кончить легко, если только перестанут мешать.
7 мая 1901 года Лев Николаевич записывает подряд: «Смерть, казавшаяся невероятной, становится все более и более вероятной, и не только вероятной, но несомненной». И сразу же: «Видел во сне тип старика, который у меня предвосхитил Чехов. Старик был там особенно хорош, что он был почти святой, а между тем пьющий и ругатель. Я в первый раз ясно понял ту силу, какую приобретают типы от смело накладываемых теней. Сделаю это на Хаджи Мурате и Марье Дмитриевне».
Мысль о новом мастерстве, еще не достигнутом, все время приходит Толстому.
Лев Николаевич зимой заболел; зима теплая, сырая, все ходили вялыми, грустными, даже Андрей Львович, приехавший с собачьей выставки, не шумел и не хвастался. Льва Николаевича трясла малярия: его знобило, он тяготился жизнью, которую никак не мог вырвать из колеи размякшей, а потом замерзшей дороги.
В конце января Софья Андреевна справляла свадьбу младшего сына Миши: свадьба пышная, великосветская, пели певчие Чудовского монастыря, среди цветов и дам в нарядных платьях красовался великий князь Сергей Александрович, специально приезжавший на свадьбу, вероятно, с мыслью увидеть великого старика.
Великий князь был особенно любезен с Софьей Андреевной, в толпе восхищались моложавостью матери жениха.
Молодые поехали в Ясную Поляну.
Весной поехал туда сам Лев Николаевич и начал болеть; прописали ему хину и кофеин.
Врач П. С. Усов посоветовал везти Толстого на юг, создать вокруг него старческий образ жизни, чтобы не было ни волнений, ни работы. Все это было сделать трудно.
Льву Николаевичу уже минуло семьдесят три года. Он знал, что две жизни не прожить: утром писал, потом ходил по саду, выезжал верхом в лес. Вечером сидел с близкими.
Быстрая, решительная и энергичная Софья Андреевна решала все сама, но не знала еще, где снять дачу для больного. Вспомнили о графине Паниной, у которой было имение под Ялтой, и решили обратиться к ней – не отдаст ли она внаймы дом. Скоро получили ответ от графини Паниной, что она с величайшей радостью предоставит свое имение в распоряжение семьи Льва Николаевича и что приказание об этом уже послано управляющему. Из министерства путей сообщения получено было разрешение взять удобный вагон и прицепить его к любому поезду, чтобы доехать до Севастополя, или в случае надобности отцеплять вагон от поезда и жить в нем на железнодорожных путях.
Здоровье Льва Николаевича ухудшалось. Но по-прежнему он был аккуратен в ответах на письма, и люди, которые получали от него ответы, вероятно, не представляли себе, каково состояние их корреспондента.
Уже существовало тайное распоряжение министерства внутренних дел в случае кончины Толстого не допускать никаких демонстративных речей, действий и манифестаций.
5 сентября решили ехать. Льва Николаевича одели в шубу, посадили в коляску и отправились в Тулу. Дорога осенняя, ночная; от усадьбы до шоссе ехали, освещая березовую аллею факелами. Часов в десять вечера приехали в Тулу и сейчас же посадили Льва Николаевича в ожидающий его вагон. Толстой задыхался: у него был жар; собрался консилиум; врачи решили, что лучше везти больного на юг в удобном вагоне, чем опять возвращаться в Ясную Поляну по бездорожью. Никто не спал; к ночному поезду прицепили вагон Толстого.
В Курске утром погода была теплая, сухая. Отправили телеграмму в Харьков, чтобы приготовили на станции три бутылки молока.
Приехали в Харьков, оказалось, что станция забита людьми; по телеграмма о молоке догадались, что едет Толстой: о болезни его уже писали в газетах. Толпа не шумела, но просила, чтобы Лев Николаевич показался в окне. Он сделал это с трудом.
Поехали дальше. Утром стало совсем тепло, даже жарко; по обеим сторонам железнодорожного полотна синел Сиваш. Лев Николаевич просил открыть окна, достал записную книжку, начал работать.
В Симферополе купили виноград и поехали дальше.
Лев Николаевич узнавал места, в которых побывал во время осады Севастополя.
В самом Севастополе Льва Николаевича встретила небольшая толпа и много полиции.
Оказалось, что Толстого ждут давно и уже изверились в приезде.
Посмотрели город, бухты. Толстой вспоминал, как переправлялись под огнем по этим бухтам, как переезжали по наплавным мостам, поросшим длинными лохмами водорослей.
Полицмейстер построил колонну экипажей, сам сел на передний экипаж и понесся впереди к гостинице, показывая усердие и готовясь разогнать незаконные сборища. Ночевали в Севастополе.
Из города выехали рано.
Было тепло, пахло полынью, степь медленно подымалась. Следы великой осады были почти сглажены и поглощены сухой травой и невысоким лесом.
Лев Николаевич волновался; выходил на шоссе, смотрел на расположение редутов.
Дорога не спеша изгибалась в желтеющих лесах. Крымское небо было сине изо всех сил. Поднялись к Байдарам, и здесь за воротами распахнулся вид на Южный берег, обрыв, море, которое стояло, как будто подымаясь вверх. Спокойные орлы медленно летали над обрывом, не обращая внимания на полицмейстера. Желтизна степного Крыма сменилась синевато-багровым цветом осенних буковых лесов; внизу зеленело.
Ехали по могуче изгибающейся дороге долго. Обгоняли линейки с господами и дамами, ахающими на красоту Крыма.
Дом графини Паниной в Гаспре находится на верхней дороге, почти под самым Ай-Петри. Горы за домом поднимаются стеной. Рядом небольшая татарская деревня в пятьсот жителей и развалины старинного укрепления Гаспра Исар. Дом – шотландский замок, сложенный из дикого камня, у него две башни. Такой замок изображался на иллюстрациях к «Детям капитана Гранта» Жюля Верна. Огромный дом весь оплетен глицинией, которая вросла в камни и поднималась уже к крыше дома.
В письме к брату Лев Николаевич восторженно и несколько иронично так все это описывает: «Гаспра, именье Паниной, и дом, в котором мы живем, есть верх удобства и роскоши, в которых я никогда не жил в жизни. Вот те и простота, в которой я хотел жить. Ну, как тебе сказать: въезд через парк по аллее, окаймленной цветами, розаны и другие, все в цвету, и бордюрами к дому, с двумя башнями и домовой церковью. Перед домом круглая площадка с гирляндами из розанов и самых странных красивых растений. В середине мраморный фонтан с рыбками и статуей, из которой течет вода. В доме высокие комнаты и две террасы: нижняя вся в цветах и растениях, с стеклянными раздвижными дверями и под ней фонтан. И сквозь деревья вид на море. Наверху терраса с колоннами, шагов 40 в длину, с изразцовым полом, и внизу овраги, деревья, дорожки, дома, дзорцы и огромный вид на море. В доме все первосортное: задвижки, нужники, кровати, проведенная вода, двери, мебель. Такой же флигель, такая же кухня, такой же парк с дорожками, удивительными растениями, такой же виноградник со всеми самыми вкусными, съедобными сортами».
Лев Николаевич изумлялся и на то, что газоны поливают, и на мраморные лестницы, и на то, что «со всех сторон богачи и разные великие князья, у которых роскошь еще в 10 раз больше».
Сам Толстой в Ясной Поляне и в Москве жил в комнатах с потертыми крашеными полами.
Здесь он удивлялся на все и просил Софью Андреевну, Таню и Буланже, который его сопровождал, чтобы они как-нибудь не задели большие вазы, красовавшиеся по углам дома.
Спуск от Гаспры вниз к морю долог и труден: он идет мимо могучих кедров с пологими ветками; они кажутся не выросшими из зерна, а вырезанными из драгоценных минералов.
Внизу проходит так называемая «горизонтальная дорожка», соединяющая дворцы великих князей с царской резиденцией в Ливадии. Управляющий графини выхлопотал Льву Николаевичу право ходить по этой высочайшей тропе: право это потом было отобрано. Дорога шла над виноградниками, огибала острые скалы и была украшена золотой пестротой осени.
Еще ниже было другое шоссе, обвалы камней и могучее, знакомое Толстому море.
В конце сентября 1901 года Чехов перед деловой поездкой в Москву был в Гаспре у Льва Николаевича. Об этом он пишет А. М. Пешкову: «Перед отъездом из Ялты я был у Льва Николаевича, виделся с ним; ему Крым нравится ужасно, возбуждает в нем радость, чисто детскую, но здоровье его мне не понравилось. Постарел очень, и главное, болезнь его – это старость, которая уже овладела им. В октябре я опять буду в Ялте, и если бы Вас отпустили туда (Горький в это время жил в ссылке в городе Арзамасе, болел, и друзья хлопотали о разрешении ему отправиться в Ялту. – В. Ш.), то это было бы прекрасно. В Ялте зимою мало людей, никто не надоедает, не мешают работать – это во-первых, а во-вторых, Лев Николаевич заметно скучает без людей, мы бы навещали его».
В ноябре Чехов вернулся в Ялту.
Лев Николаевич здесь начал хворать. Собирался писать письмо царю – новая бесполезная попытка. Начал он писать царю о том, что народу надо дать землю, что нельзя преследовать за веру, а кроме того, вообще один человек не может управлять большой страной, и в результате ею управляют очень плохо случайные люди.
Письмо брался передать великий князь Николай Михайлович – человек хорошо воспитанный.
Толстой потом сам сказал, что написал человеку, держащемуся за свое место зубами, чтобы тот помог поднять тяжелое бревно.
Солнечные дни чудной крымской осени великолепны. Лев Николаевич поместился в нижнем этаже, в комнате, прилегающей к залу, окна выходили на запад и на юг, с юга окна были защищены от солнца крытой верандой.
Лев Николаевич гулял однажды в имении Воронцовых. Прекрасный дом Воронцовых представляет собой своеобразный архитектурный кентавр: сторона, обращенная к горам, сделана как английский замок, сторона, обращенная к морю, построена как мусульманская мечеть, и на мраморном портале по мрамору написано золотом по-арабски: «Богатство – от бога».
Мраморные львы спокойно лежали на уступах лестницы, идущей в морю, как будто охраняя дорогу к богатству, обеспеченному богом.
Лев Николаевич ходил по темным комнатам дворца, смотрел портреты Воронцовых, портреты тех людей, которых в молодости он знал, но издали.
Он писал «Хаджи Мурата».
Здоровье Толстого всех тревожило.
Чехов писал 17 ноября 1901 года:
«Милая моя супружница, слухи о Толстом, дошедшие до вас насчет его болезни и даже смерти, ни на чем не основаны. В его здоровье особенных перемен нет и не было, а до смерти, по-видимому, еще далеко. Он, правда, слаб, на вид хил, но нет ни одного симптома, который угрожал бы, ни одного, кроме старости… Ты ничему не верь. Если не дай бог случится что, то я извещу тебя телеграммой. Назову его в телеграмме „дедушкой“, иначе, пожалуй, не дойдет».
Письма распечатывались и просматривались, и Чехов о Толстом писал осторожно и скупо.
Но болезнь старика еще не определилась.
Внезапно по каким-то важным соображениям закрыли для него под Гаспрой царскую тропу. Лев Николаевич на смирной татарской лошадке начал ездить по нижнему шоссе. Шоссе это окружено толстыми каменными стенами, увитыми ломоносом, за стенами кипарисы, дворцы, минареты, цветы. Однажды Лев Николаевич ехал по нижней тропе. Горький рассказывает это так:
«В жаркий день он обогнал меня на нижней дороге; он ехал верхом в направлении к Ливадии; под ним была маленькая татарская, спокойная лошадка. Серый, мягкий, лохматый, в легонькой белой войлочной шляпе грибом, он был похож на гнома».
Толстой ехал тихо. Горький, разговаривая со стариком, шел у стремени. Разговор был обыкновенный для Толстого: о боге, о семье.
«У границы имения великого князя А. М. Романова, стоя тесно друг ко другу, на дороге беседовали трое Романовых: хозяин Ай-Тодора, Георгий и еще один, – кажется, Петр Николаевич из Дюльбера, – все бравые, крупные люди. Дорога была загорожена дрожками в одну лошадь, поперек ее стоял верховой конь; Льву Николаевичу нельзя было проехать. Он уставился на Романовых строгим, требующим взглядом. Но они, еще раньше, отвернулись от него. Верховой конь помялся на месте и отошел немного в сторону, пропуская лошадь Толстого.
Проехав минуты две молча, он сказал:
– Узнали, дураки.
И еще через минуту:
– Лошадь поняла, что надо уступить дорогу Толстому».
Он спокойно презирал Романовых, и в то же время в какой-то степени ему был близок великий князь Николай Михайлович со спокойными и привычно широкими движениями гвардейца. Он даже называл в письмах к Черткову Николая Михайловича «вашим приятелем»: В. Чертков и Николай Михайлович в юности встречались. Но он давно уже пережил близость к этим людям, которые так нравились ему в молодости, когда он тянулся за Горчаковыми. Теперь для него лсшадь стала почтеннее царских родственников.
Толстому Горький и Чехов были бесконечно понятнее аристократии.
Чехова Толстой любил нежно, ревниво и требовательно. Антон Павлович не укладывался в толстовское представление об искусстве.
Год тому назад Толстой записал (13 марта 1900 года): «Искусство, поэзия: „Для берегов отчизны дальной“ и т. п., живопись, в особенности музыка, дают представление о том, что в том, откуда оно исходит, есть что-то необыкновенно хорошее, доброе. А там ничего нет. Это только царская одежда, которая хороша только тогда, когда она на царе жизни – добре». В скобках приписано: («что-то нехорошо, но так записано»).
Лев Николаевич требует от поэзии прямого добра. Пушкинская верность любви для него еще не добро, потому что эта любовь для себя, для мира. В черновике (записная книжка) записано яснее: «Искусство [музыка], поэзия – Чехов, живопись в особенности [поэзия] музыка [цыганская] дают представление о том, что что-то прекрасное, поэтическое, доброе в том, откуда оно исходит. А там ничего нет. Это только царская одежда, которая прелестна на царе жизни – добре».
Чехов оказался не только рядом с музыкой, но и с цыганским пением. В то же время он рядом с Пушкиным, он рядом с жизнью, которая сама для себя царь.
Искусство Толстого и Чехова не одевает жизнь, а поясняет, доказывает, что сама по себе неизвращенная жизнь и есть добро и есть красота. Это понимал Толстой, когда он писал «Хаджи Мурата», это понимает народная песня, но Лев Николаевич в противоречивости своей хотел облечь в царские одежды искусства догму, и это даже ему – могучему человеку – мешало.
В Гаспре он много говорил о Чехове. Горький записывает: «Вот вы, – он обратился к Чехову, – вы русский! Да, очень, очень русский!»
И, ласково улыбаясь, обнял А. П. за плечо, а тот сконфузился и начал баском говорить что-то о своей даче, о татарах.
Чехова он любил и всегда, глядя на него, точно гладил лицо А. П. взглядом своим, почти нежным в ту минуту. Однажды А. П. шел по дорожке парка с Александрой Львовной, а Толстой, еще больной в ту пору, сидя в кресле на террасе, весь как-то потянулся вслед им, говоря вполголоса:
– Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто – чудесный!»
Вокруг Толстого собралась его семья и толстовцы. Было шумно и суетливо,
Чехов про Толстого говорил, что он, Чехов, не верит в то, что Толстой несчастлив.
О Льве Николаевиче в Крыму сохранились записки Горького, из которых я приведу еще несколько отрывков. Записки эти очень хороши, и всякий человек, который хочет понять Толстого, должен их прочесть полностью.
«Он любит ставить трудные и коварные вопросы.
– Что вы думаете о себе?
– Вы любите вашу жену?
– Как, по-вашему, сын мой Лев – талантливый?
– Вам нравится Софья Андреевна?»
Софья Андреевна Горькому внушала уважение. Он писал: «Если не ошибаюсь, в Гаспре собралась вся семья Толстого: дети, зятья, снохи; мое впечатление: там было очень много беспомощных и больных людей. Я мог хорошо видеть, в каком вихре ядовитейших „мелочей жизни“ кружилась Толстая-мать, пытаясь охранить покой больного, его рукописи, устроить удобнее детей, отстранить шумную назойливость „искренне сочувствующих“ посетителей, профессиональных зрителей и всех накормить, напоить… В этом вихре ослепляющей житейской пыли Софья Андреевна носилась с утра до вечера, нервно оскалив зубы, зорко прищурив умные глаза, изумляя своей неутомимостью, умением всюду поспеть вовремя, всех успокоить, прекратить комариное нытье маленьких людей, взаимно недовольных друг другом».
Задыхался и хрипел Сухотин – муж Татьяны Львовны, уныло и безуспешно искал партнеров для преферанса Сергей Толстой.
Здоровье Льва Николаевича ухудшалось.
Все требовали внимания и забот Софьи Андреевны. Что касается Льва Львовича, то он был очень похож на своего отца в молодости, но имел до удивительности маленькую голову.
Лев Львович сам писал все время, споря с отцом, поправляя его; в противовес «Крейцеровой сонате» он написал повесть «Ноктюрн Шопена»: в этой повести женщина, которую пытался убить муж, оставалась живой: вместо нее хоронили куклу, а она уходила в монастырь. Он писал самые невероятные вещи и всегда антитолстовские, с разоблачениями; печатался он в «Новом времени»; фельетонист Буренин тут же высмеивал Льва Львовича, называя его «Тигр Тигрович Соскин-Младенцев». Льву Львовичу было, однако, уже 32 года.
Выздоровев, Лев Николаевич написал сыну письмо, он тяготился его ничтожеством, обижался и все же хотел примириться с ним. Получив письмо, Лев Львович вышел в соседнюю комнату, разорвал конверт, прочел письмо, недовольно качая маленькой головой, потом сложил все вместе, изорвал мелко-намелко и бросил в сорную корзину.
Судьба жестоко покарала Льва Львовича. После революции он уехал в Америку и на старости в картинах играл роль Льва Толстого. Гримироваться ему почти не приходилось, а голозу увеличивали подкладкой под парик.
22 ноября 1901 года Чехов писал жене: «Толстой здоров, температура у него нормальная и пока нет ничего такого, что особенно бы пугало, кроме старости, конечно».
9 декабря Чехов говорил с Толстым «в телефон».
В декабре Толстой зашел к Горькому: было тепло. Лев Николаевич принес розово-лиловый крупный полевой цветок и рассказал, что миндаль собирается зацвести.
Новый, 1902 год встречали в Гаспре. Управляющий графини Паниной, немец Классен, пришел с фиалками. Лев Николаевич играл с ним, Гольдзнвейзером и сыном Сережей в винт.
Вскоре Толстой заболел серьезно.
Погода в Крыму испортилась: выпал снег и лежал долго.
Настроение в доме было выжидательное и тяжелое. Ухаживала за Львом Николаевичем жена – умело и внимательно. Приходил Горький, Сулержицкий, приехал врач Бертенсон; стали бояться, что Толстой умирает. Он спрашивал о Соне, беспокоился, спала ли она, ела ли, засыпал опять.
Впрыскивали камфару.
Он бредил: «Севастополь горит». Раз, когда дежурил Буланжо, Толстой, проснувшись, спросил его:
– Граф или князь?
Потом объяснил, что наместник на Кавказе Воронцов был графом, а потом получил княжеское звание, он боится, что в рукописи неверно назвал его князем; попросил навести справку.
К февралю положение стало совершенно безнадежное. Толстой был спокоен и просил: «…не загадывайте вперед, я сам не загадываю».
Вокруг Толстого было несколько врачей: Альтшуллер, земский врач Волков, Савицкий и Амазасп Органджаньян.
Лев Николаевич тосковал. Софья Андреевна настойчиво требовала, чтобы он ел рыбу и курицу, а не морковь. Она была убеждена, что вся беда от вегетарианства. Толстого лихорадило, но он дописал и отправил Николаю II смягченное, хотя для царя все же жестковатое, письмо.
Из Петербурга в конце января приезжали доктора Бертенсон и Щуровский. Софья Андреевна смягчилась; она записывает 26 января: «Мой Левочка умирает… И я поняла, что и моя жизнь не может остаться во мне без него… Сколько любви, нежности я отдала ему, но сколько слабостей моих огорчали его! Прости, господи!.. На днях он где-то прочел: „Кряхтит старинушка, кашляет старинушка, пора старинушке под холстинушку“. Потом Толстой заплакал и прибавил: „Я плачу не от того, что мне умирать, а от красоты художественной…“
Впрыскивали морфий, давали шампанское. Потом воспаление начало разрешаться со всех сторон. Температура начала спадать.
Софья Андреевна записывает 10 февраля о том, что Лев Николаевич послал Льву Львовичу примирительное письмо. Дальше Софья Андреевна пишет: «Взволновали мою маленькую душу разные объявления о концертах, об исполнении вещей сочинения С. И., и я, как голодный хочет пищи, вдруг страстно захотела музыки и музыки Танеева, которая своей глубиной так сильно на меня действовала».
Потом опять произошло ухудшение; об этом узнали в столице. Софья Андреевна получила письмо от петербургского митрополита Антония, увещевающего убедить Льва Николаевича примириться с церковью. Софья Андреевна сказала мужу: «…если бог пошлет смерть, то надо умирать, примирившись со всем земным и с церковью тоже», – на это Л. Н. ей сказал: «О примирении речи быть не может. Я умираю без всякой вражды или зла, а что такое церковь? Какое может быть примирение с таким неопределенным предметом?»
Толстой приказал жене ничего не отвечать. Потом узнали, что в домовой церкви находится в засаде священник со святыми дарами, который должен попытаться прорваться к умирающему Толстому или в крайнем случае выйти после смерти его с чашей и сказать, что великий грешник примирился с богом и умер прощенным.
Было туманно, под Гаспрой в море гудел пароход. Лев Николаевич балансировал между жизнью и смертью и то был бодр, то тосковал. Наконец здоровье начало поправляться.
Наступила весна 1902 года. Зазеленели деревья, зацвели и начали отцветать персики. Цвело иудино дерево и засыпало землю цветами, как красным снегом.
Голубой пеной цвела глициния на камнях панинского дома.
2 апреля 1902 года Чехов пишет академику Н. П. Кондакову: «Л. Н. Толстому лучше, это несомненно, болезнь (воспаление легких) миновала, но все же он слаб, очень слаб, только недавно стал сидеть в кресле, а то все лежал. Ходить будет еще не скоро. Я был у него третьего дня, и он показался мне выздоравливающим, но очень старым, почти дряхлым. Много читает, голова ясная, глаза необыкновенно умные».
В апреле Софья Андреевна поехала в Ясную Поляну проверить, как яблоневые сады и хозяйство. Вернулась она в Гаспру, и оказалось, что здоровье Толстого ухудшилось: началась новая болезнь, которую через некоторое время определили как брюшной тиф. Состояние духа Льва Николаевича угнетенное. Он сам сказал жепе: «Устал, устал ужасно и желаю смерти».
В начале июня Лев Николаевич стал поправляться, ходил по саду с палочкой. Он был покорно-кроток, начал опять писать.
Стали собираться обратно в Ясную Поляну.
Лев Николаевич выздоравливал медленно. Софье Андреевне казалось, что жизнь Толстого кончена; настанет другая жизнь – старца. Она чувствовала усталость, перебиваемую нежностью воспоминаний, думала, что теперь Лев Николаевич будет жить стариковской жизнью, – завернутый в теплое, переходя с дивана на кресло для того, чтобы поесть кашку. Внимательно следил за болезнью Толстого Чехов, который сам был врачом, и хорошим. Он не верил в полное выздоровление.
Толстой, по словам Чехова, мог еще прожить несколько лет и мог умереть внезапно. Прожил Лев Николаевич еще восемь лет, пережив Чехова.
25 июня Лев Николаевич решил возвращаться в Ясную Поляну. До Севастополя ехал он пароходом для того, чтобы избежать тряски. На пароходе «Святой Николай» встретил его Куприн. Утро было веселое, море беспокойное. Лев Николаевич приехал на двуконном экипаже с поднятым верхом. Из коляски показалась нога в высоком болотном сапоге. Она по-старчески искала подножки, потом медленно вышел Толстой, В коротковатом драповом пальто, в подержанной шляпе котелком на иззелена-седых волосах.
Куприна, как писателя, Толстой любил. Куприн подошел к нему. Толстой пожал ему руку своей большой, холодной, негнущейся старческой рукой и заговорил утомленным, старческим голосом.
За Толстым шел Максим Горький; люди – все снимали шляпы.
Толстой шел спокойно, веселея от моря, ветра, от людей, от подъема лебедки. Прозвонили второй и третий звонки. От ялтинской пристани отвалил неуклюжий, приземистый грузовой пароход «Святой Николай». Лев Николаевич сидел на палубе в кресле. С парохода его приняли в Севастополе на лодку и подвезли к вокзалу. До отхода поезда оставалось часа четыре.
Лев Николаевич хотел отдохнуть в маленьком садике вокзала. Он очень устал. Но вышла дама и сказала ему:
– Это сад начальника дистанции.
П. А. Буланже, несколько мистифицируя, ответил:
– Позвольте больному немного отдохнуть.
– Проходите, проходите, – ответила дама, – иначе позову сторожа.
– Оставьте, – сказал Лев Николаевич, – не будем ей делать неудовольствие, я могу уйти.
Прошли в вагон. Вокруг вагона начали скопляться люди, потом образовалась давка. Минут за пять до отхода поезда две дамы подошли к вагону и вызвали проводника. Старшая дама сказала:
– Я хочу просить прощенья. Он был у нас сегодня в саду. Я сказала, что в саду нельзя быть. Но я же не могла думать, что это сам Толстой.
Пробил второй звонок.
– Мы приготовили букет из нашего сада. Передайте и попросите от меня прощенья.
Поезд поехал. Ехал Лев Николаевич усталый. Ехали цветы.
Осенью в Ясную Поляну приехал писатель С. Я. Елпатьевский, который в Ялте ухаживал, как доктор, за Толстым. Толстого он в доме не застал. Лев Николаевич был на своей обычной прогулке. Спустились сумерки, зажгли огни в доме, когда внизу хлопнула дверь.
Елпатьевский сидел на втором этаже в большой гостиной. Толстому сказали, что у него гости. Он взбежал по лестнице через ступеньки, еще с лестницы сказал доктору:
– Здравствуйте!
Потом показалась знакомая фигура Толстого, его седые волосы, раздвоенная борода.
– А ну-ка, присядьте! – сказал Толстой, поднявшись в зал.
Елпатьевский не сразу понял, что хочет Лев Николаевич.
– Вот так! – сказал Толстой и присел сам быстро и умело, почти до пола, потом легко и эластично вскочил.
– Где за вами, Лев Николаевич, угоняться? – сказал доктор.
Толстой был доволен и тем, что взбежал на лестницу, не задыхаясь, и тем, что доктор присел и подпрыгнул хуже его, и тем, что он сам в это время писал и кончал «Хаджи Мурата».
26 июля 1902 года Софья Андреевна записывает в дневнике: «Лев Николаевич здоров, несмотря на 12 градусов тепла, дождь, сырость. Играл весь вечер в винт, слушал с удовольствием музыку. Пишет по утрам свой роман „Хаджи Мурат“, и я радуюсь этому».
Начинаются записи о работе. 9 августа написано: «Он пишет повесть „Хаджи Мурат“, и сегодня, видно, плохо работалось, он долго раскладывал пасьянс, признак, что усиленно работает мысль и не уясняется то, что нужно».
Так идут записи – неделя за неделями. Лев Николаевич здоров, ездит верхом, пишет «Хаджи Мурата». Ничто в мире как будто не может поколебать его настроения, а между тем в доме неприятностей много. В доме не забывают о литературных правах. В Гаспру собрались огорченные родственники, но они же были и наследники. В Распре Марья Львовна – любимая дочка Толстого – по его просьбе сделала выписку из дневника. В этой бумаге написано было следующее:
«Мое завещание приблизительно было бы такое. Пока я не написал другого, оно вполне такое.
1) Похоронить меня там, где я умру, на самом дешевом кладбище, если это в городе, и в самом дешевом гробу – как хоронят нищих. Цветов, венков не класть, речей не говорить. Если можно, то без священника и отпеванья. Но если это неприятно тем, кто будет хоронить, то пускай похоронят и как обыкновенно с отпеванием, но как можно подешевле и попроще.
2) В газетах о смерти не печатать и некрологов на писать.
3) Бумаги мои все дать пересмотреть и разобрать моей жене, Черткову В. Г., Страхову и дочерям Тане и Маше (что замарано, то замарал сам. Дочерям не надо этим заниматься), тем из этих лиц, которые будут живы. Сыновей своих я исключаю из этого поручения не потому, что я не любил их (я, слава богу, в последнее время все больше и больше любил их), и знаю, что они любят меня, но они не вполне знают мои мысли, не следили за их ходом и могут иметь свои особенные взгляды на вещи, вследствие которых они могут сохранить то, что не нужно сохранять, и отбросить то, что нужно сохранить. Дневники мои прежней холостой жизни, выбрав из них то, что стоит того, я прошу уничтожить, точно так же и в дневниках моей женатой жизни прошу уничтожить все то, обнародование чего могло бы быть неприятно кому-нибудь… Дневники моей холостой жизни я прошу уничтожить не потому, что я хотел бы скрыть от людей свою дурную жизнь: жизнь моя была обычная дрянная, с мирской точки зрения, жизнь беспринципных молодых людей, но потому, что эти дневники, в которых я записывал только то, что мучило меня сознанием греха, производят ложно одностороннее впечатление и представляют…
А впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть. Из них видно, по крайней мере, то, что, несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я все-таки не был оставлен богом и хоть под старость стал хоть немного понимать и любить его.
Из остальных бумаг моих прошу тех, которые займутся разбором их, печатать не все, а то только, что может быть полезно людям.
Все это пишу я не потому, чтобы приписывал большую или какую-либо важность моим бумагам, но потому, что вперед знаю, что в первое время после моей смерти будут печатать мои сочинения и рассуждать о них и приписывать им важность. Если уже это так сделалось, то пускай мои писанья не будут служить во вред людям.
4) Право на издание моих сочинений прежних: десяти томов и «Азбуки» прошу моих наследников передать обществу, т. е. отказаться от авторского права. Но только прошу об этом и никак не завещаю. Сделаете это – хорошо. Хорошо будет это и для вас, не сделаете – это ваше дело. Значит, вы не могли этого сделать. То, что сочинения мои продавались эти последние 10 лет, было самым тяжелым для меня делом в жизни…»
Софья Андреевна спокойно отнеслась к домашнему завещанию Льва Николаевича, потому что оно не имело формального характера и, в сущности, было не завещанием, а еще одним разговором о совести.
Софья Андреевна думала о своих детях, вела их дела и к этому времени, заключая договоры с типографиями, сталкиваясь с артельщиками, покупая и продавая земли, сама действуя по доверенности, хорошо знала, что такое формально составленная, обязательная для исполнения бумага. Поэтому она просто отодвинула от себя толстовское письмо, подписанное им во время смертельной болезни. Ей казалось, что опасность уже прошла; Толстой был занят: он писал «Хаджи Мурата».
Было даже какое-то удобство в том, что Толстой написал письмо. Грозное его решение как будто уже совершилось, но совершилось в форме не обязательной; на это милое чудачество можно было улыбнуться.
Лев Толстой подписал это завещание. Об этом Софья Андреевна, очевидно, узнала уже в Ясной Поляне и была возмущена. По ее мнению, Марья Львовна потому не имела права вмешиваться в дело наследования, что она в свое время отказалась от своей доли при разделе имений, а потом при замужестве все-таки взяла.
Произошла ссора. Марья Львовна и муж ее говорили, что она обнародовала бы бумагу после смерти Льва Николаевича.
Марья Львовна с мужем хотели уехать из Ясной Поляны. 23 октября Софья Андреевна записывает: «С Машей помирились, она осталась жить во флигеле Ясной Поляны, и я очень этому рада. Все опять мирно и хорошо».
Дальше идет запись о новой болезни Толстого и о «Хаджи Мурате». «Осень, невыносимо грязная, холодная и сырая. Сегодня шел снег.
Лев Николаевич кончил «Хаджи Мурата», сегодня мы его читали: строго-эпический характер, выдержан очень хорошо, много художественного, но мало трогает. Впрочем, прочли только половину, завтра дочитаем».
В следующие дни записи о том, как дочитывали книгу, нет.
Трудно распутывать историю рождения художественного произведения. Вероятно, и сам автор не до конца знает, как родилась, осмысливалась тема, как найден был и затем изменялся ее основной конфликт, как она перестраивалась, напитываясь реальными подробностями.
К 1905–1906 году относится сообщение П. И. Бирюкова: «Мне помнится, как уже в последние годы его жизни, когда я собирал биографический материал и обращался к нему за разъяснениями, я попросил его припомнить обстоятельства его последнего путешествия в Оптину пустынь. Я знал, что он тогда гостил у своей сестры в Шамординском монастыре, и я спросил его, чем он был тогда занят.
Совсем сконфузившись, шепотом, чтобы никто не слыхал, приблизившись ко мне и вместе с тем с заблестевшими глазами, он сказал: «Я писал „Хаджи Мурата“. Это было сказано тем тоном (простите за вульгарное выражение), каким школьник рассказывает своему товарищу, что он съел пирожное. Он вспоминает испытанное наслаждение и стыдится признаться в нем».
Семка, Пронька и Федька поняли бы Льва Николаевича потому, что тогда в лесу, говоря о страшном и героическом, они спросили своего великого друга, зачем песни.
Лев Николаевич запел Хаджи Мурата полным голосом, когда надвигалась в его стране непонятная, как бы спорящая с ним, первая русская революция. Он писал «Хаджи Мурата», узнав об англо-бурской войне, о новых войнах, которые мы теперь называем империалистическими. Он заново понял, для чего сражался Хаджи Мурат, он писал справедливую повесть о том, как невиноватые в войне, носящие на спинах рубцы от старых побоев, русские солдаты, среди которых есть люди, мечтающие о побеге в горы, идут занимать секрет, о том, как над ними горят звезды и те же звезды светят воину из мужиков, Хаджи Мурату, который мальчиком видал свое изображение только на дне вычищенного таза, а потом стал полководцем.
Три названия носила повесть: «Хаджи Мурат», «Репей» и «Хазават». «Репей» – это рассказ о том, как человек колюче отстаивает свою независимость, сражается до гибели. «Хазават» в толковании Толстого – это война крестьян за свою землю, за право не платить подати, за право есть то, что заработал. «Хазават» для Толстого не религиозная война, а война за крестьянское право. Хаджи Мурат так рассказывает о проповеди муллы Магомета: «…сначала был мулла Магомет. Я не видал его. Он был святой человек – мюршид. – Он говорил: „Народ! Мы ни магометане, ни христиане, ни идолопоклонники. Истинный магометанский закон – вот в нем: магометане не могут быть под властью неверных. Магометанин не может быть ничьим рабом и никому не должен платить подати, даже магометанину“.
Толстой 4 апреля 1897 года записал в дневнике: «Вчера думал очень хорошо о Хаджи Мурате – о том, что в нем, главное, надо выразить обман веры. Как он был бы хорош, если бы не этот обман».
Хаджи Мурат в повести не магометанин, не христианин, не идолопоклонник – он воин за крестьянскую сзободу.
Ему нет пути. Путь его у Шамиля – это слава, почет, но не крестьянство, это другая тирания. Путь его у Николая – это деньги, почет, но русские топчут крестьянские поля. Шамиль становится таким же тираном, как и Николай, и от тирана Шамиля к тирану Николаю бежит Хаджи Мурат; навстречу ему бежит от тирана Николая русский солдат и радуется случайной пуле, которая избавила его от вины – измены на самой границе родины, радуется, что смертельная пуля была чеченской.
Обо всем этом Толстой несколько раз рассказывал в черновых редакциях вещи.
Трудно разгадать законы художественного творчества, потому что прикосновения действительности к искусству не локальны; это не удары шара о шар, это магнитное поле, которое изменяет линии, не соприкасаясь, это энергия, превращающаяся в материю, и это и есть действительность.
Лев Николаевич наслаждался тем, что он вернулся домой, в Ясную Поляну, к тем лесам, по которым когда-то бродил с ребятами, тогда учениками, рассказывая им про Хаджи Мурата. Ребята наслаждались страхом; они, как вы только что прочли об этом, говорили с ним о том, как убили тетку Льва Николаевича, и в то же время, жалея, переживали страх не тетки, а повара, который зарезал тетку барина, а потом шел по лесу, боясь.
Лев Николаевич писал книгу.
Он возвращался все время к одному и тому же, пересматривая старое, написанное, он умел не путаться в рукописях, в вариантах, что, вероятно является признаком гениальности.
22 июля 1902 года Лев Николаевич приступил к работе над «Хаджи Муратом», через два дня – 24 июля – записано в «Настольном календаре»: «Пересмотрел всего Хаджи Мурата». На другой день тут же отмечено: «Начал Хаджи Мурата с его рождения», – и в этот же день Лев Николаевич еще раз перечитал старые рукописи и записал: «Пересмотрел старое. Много годного».
В одном из вариантов он рассказал:
«В 1812 году в Аварском ханстве в ауле Хунзахе в одну и ту же ночь родили две женщины: одна была ханша Паху-Бике, а другая – жена одного горца красавица Фатима. Паху-Бике знала Фатиму и вперед подговорила ее в кормилицы. Фатима выкормила Омар-хана, а ее мальчик умер. Но зато с тех пор она стала приближенной к ханше, перестала нуждаться, и оба старших мальчика ее Осман и Хаджи Мурат выросли в доме ханов и росли, играли и джигитовали с ханскими сыновьями».
Это начало совпадает с началом книги, которая не была закончена, – «Труждающиеся и обремененные». Там это звучало так:
«Глава 1-я. Родится молодой князь и в то же время родится ему слуга».
Это было одно из начал романов о столкновении крестьянина с барином. Это столкновение переносилось то в самарские степи, то под Хиву, то в степи прикитайские.
Это вечная тема Толстого.
Хаджи Мурат родится мужиком, его мать отстаивает право выкормить своего сына, хан требует ее в кормилицы, но она не отдала младенца даже тогда, когда ее ударили кинжалом.
Толстой сам написал об этом песню, которая не сохранилась в последних вариантах:
«Одно солнце светит в небе, одна радость в сердце Патимат – это черноглазый Хаджи Мурат. Хотят тучи отнять у народа солнце. Но солнце разгоняет их и посылает дожди на землю. Хаджи Мурат обливается кровью на груди матери, но грудь эта кормит Хаджи Мурата, а не чужого щенка, и не заходит солнце за горы в сердце Патимат».
В «Хаджи Мурате» старая тема о том, что родился барин и родился ему слуга, изменилась. Родился мужичий сын, и мать не пошла из-за него в слуги к барину.
Вырос сын и начал сражаться; был он несчастлив, его рубили, арестовывали, ему приходилось прыгать в пропасти, но он не покорился.
Толстой, изображая, как сражается Хаджи Мурат, пишет: «Так и надо, так и надо».
Когда после десятилетий ссор, терпения, компромиссов Толстой ушел из Ясной Поляны, бежал на волю неизвестно куда в жестком ночном, дымном и полосатом от света свечей, заключенных в узкие фонари, вагоне, то, верно, он был доволен; он выходил на холодный тамбур подышать. Бежали знакомые места, с которыми он прощался, дуло ноябрьским ветром, стучали колеса – они стучат что хочешь.
Тогда они, по-моему, стучали:
«Так и надо. Так и надо».
Много было вариантов к великой повести Толстого, но ощущение правоты сражающегося все время сохранялось и увеличивалось. «Хаджи Мурат» – это и есть та крестьянская повесть, которую всю жизнь хотел написать Толстой.
В 1878 году он сталкивал крестьянина с барином, об этом есть заметка в тетради С. А. Толстой «Мои записи разные для справок».
Где-то в Сибири или в Самаре живут засланные мужики, к ним попадает декабрист; дается «простая жизнь в столкновении с высшей». Толстой прибавлял: «Вот, например, смотреть на историю 14-го декабря, никого не осуждая, ни Николая Павловича, ни заговорщиков, а всех понимать и только описывать».
В «Хаджи Мурате» Лев Николаевич в столкновении простой жизни с высшей научился осуждать и разоблачать Николая Павловича; зло власти, тирании стало одной из главных тем повести. Для того чтобы развернуть ее, Толстой не жалел годов работы и читал для этого тысячи страниц.
В «Хажди Мурате» у Толстого есть враг: этот враг – враг крестьян. Он враг горцев, он мешает им собирать на своем поле кукурузу, он враг русских крестьян, которых он истязает, посылая на Кавказ.
Великая трагедия крестьянских революций, трагедия, которая не кончилась ни в Азии, ни в Северной Африке, ни в Южной Африке, ни в Южной Америке, понятна Толстому; мужик сражается рядом с баем, или раджою, или с другим предводителем, носящим пышное имя, и снова становится рабом.
Опытнейший художник, Толстой ввел в свой роман о непокорном горце любовь четко и поэтично. У старого коменданта, который хотя и офицер, но тоже простой человек, – у коменданта, который связан со старым капитаном Хлоповым из «Набега», – жена, ее прозвали в крепости «капитанской дочкой». Толстой не хочет сказать про нее плохого слова. Марья Дмитриевна любит своего прокуренного табаком, всегда после двенадцати часов пахнущего вином, рябого, курносого Ивана Матвеевича. Марья Дмитриевна, вероятно, в молодости не была строгих нравов. Толстой об этом говорит мягко и любовно: «Каково ни было ее прошедшее, теперь она была верной подругой майора, ухаживала за ним как нянька…»
Марья Дмитриевна покровительствует Бутлеру – молодому офицеру, который проиграл все свои деньги в карты. Они гуляют у крепости.
«Месяц светил так ярко, что около тени, двигавшейся подле дороги, двигалось сияние вокруг головы».
Марья Дмитриевна, ласково и чисто жалея, любит Хаджи Мурата.
Марья Дмитриевна человечески привлекательна, она нравится и Бутлеру и Хаджи Мурату.
«Ему нравилась и ее простота, и особенная красота чуждой ему народности, и бессознательно передававшееся ему ее влечение к нему».
Здесь в лунном сиянии Марья Дмитриевна встречает верховых: офицера Каменева и донского казака с переметными сумками за седлом.
«Каменев взял из рук казака мешок и запустил в него руку».
Голова Хаджи Мурата была показана Марье Дмитриевне, «Вот она, – сказал Каменев, доставая человеческую голову и выставляя ее на свет месяца. – Узнаете?
Это была голова, бритая, с большими выступами черепа над глазами и черной стриженой бородкой и подстриженными усами, с одним открытым, другим полузакрытым глазом, с разрубленным и недорубленным бритым черепом, с окровавленным запекшейся черной кровью носом. Шея была замотана окровавленным полотенцем. Несмотря на все раны головы, в складе посиневших губ было детское, доброе выражение».
Марья Дмитриевна уходит от этой милой отрубленной головы, от этого знака войны.
В рукописных вариантах она уводит своего мужа, заставив его взять отставку. Так отводят ребенка от места, где произошло преступление.
Повесть Толстого основана не на интересном происшествии, а на анализе жизнеотношений.
Мы знаем заранее, что Хаджи Мурат будет убит; когда описывается героическое сопротивление его и его наибов, мы помним, что его отрубленную голову уже показали Марье Дмитриевне. Но все равно мы вместе с ним сопротивляемся насилию. Это не борьба русских с горцами. С Хаджи Муратом сражаются горцы-милиционеры, его враги, люди, иначе решившие свою судьбу. Это сражается правда с неправдой, и Лев Николаевич умеет показать великую красоту правды и утверждать эту правду своим искусством.
Он долго подготовляет поэтическое торжество Хаджи Мурата.
«Перед рассветом Хаджи Мурат опять вышел в сени, чтобы взять воды для омовения. В сенях еще громче и чаще, чем с вечера, слышны были заливавшиеся перед светом соловьи. В комнате же нукеров слышно было равномерное шипение и свистение железа по камню оттачиваемого кинжала. Хаджи Мурат зачерпнул воды из кадки и подошел уже к своей двери, когда услыхал в комнате мюридов, кроме звука точения, еще и тонкий голос Ханефи, певшего знакомую Хаджи Мурату песню. Хаджи Мурат остановился и стал слушать».
Гамзат умирает: «Но прежде чем умереть, Гамзат увидал птиц на небе и закричал им: „Вы, перелетные птицы, летите в наши дома и скажите вы нашим сестрам, матерям и белым девушкам, что умерли мы все за хазават. Скажите им, что не будут наши тела лежать в могилах, а растаскают и оглодают наши кости жадные волки и выклюют глаза нам черные вороны“.
Этими словами кончалась песня, и к этим последним словам, пропетым заунывным напевом, присоединился бодрый голос веселого Хан-Магомы, который при самом конце песни громко закричал: «Ля илляха иль алла!» – и пронзительно завизжал. Потом все затихло, и опять слышалось только соловьиное чмокание и свист из сада и равномерное шипение и изредка свистение быстро скользящего по камням железа из-за двери».
Все предсказано песней и соловьиным пением; соловьиное пение слито со звуком оружия, которое точат перед боем, соловьиная песнь сопровождает его дальше. Будет бой – бой безнадежный.
Хаджи Мурат остается последним; обороняющийся, поднимается он, держась за дерево. Он и сейчас страшен врагу. «Но вдруг он дрогнул, отшатнулся от дерева и со всего роста, как подкошенный репей, упал на лицо и уже не двигался».
Толстой охраняет тело героя, окружая его поэзией: «Соловьи, смолкнувшие во время стрельбы, опять защелкали, сперва один близко, а потом другие на дальнем конце».
Мальчики в яснополянском лесу спрашивали Толстого, для чего существует песня. В «Хаджи Мурате» Толстой отвечает, что песня существует для того, чтобы серьезно жить, не сдаваться, сражаться до последнего, сражаться, хотя бы ты остался один.
Он кончает свою повесть словами: «Вот эту-то смерть и напомнил мне раздавленный репей среди вспаханного поля».
Заканчивая «Хаджи Мурата», Толстой колебался, стоит ли печатать при жизни эту повесть. Он боялся споров о литературной собственности, боялся гнева Софьи Андреевны, ревниво считающей, что деньги, получаемые с художественных произведений, должны попадать в семью на содержание детей, которые всё казались ей малышами. Она видела лысину Льва Львовича и считала ее трогательной. И неудачливый Лев Львович, и беспокойный Андрюша, и мрачный Сергей Львович казались ей еще детьми.
Жизнь менялась за пределами Ясной Поляны, но Лев Николаевич, зная жизнь, получая письма на двадцати шести языках, читая газеты, считал, что жизнь не меняется или меняется неправильно и скоро начнется другая жизнь, хорошая и добрая – справедливая.
Исчезнет государство, люди перестанут воевать, потому что никто не будет приходить на призывные пункты, люди не будут судиться, потому что суд сам по себе нелепость: почему присяжные могут обвинять или прощать человека, когда он против них ничего не сделал? Обидчики и обиженные должны сами сговариваться и мириться, потому что и те и другие виноваты.
Записи в дневнике становятся все более категоричными.
«Я сначала думал, что возможно установление доброй жизни между людьми при удержании тех технических приспособлений и тех форм жизни, в которых теперь живет человечество, но теперь я убедился, что это невозможно, что добрая жизнь и теперешние технические усовершенствования и формы жизни несовместимы. Без рабов не только не будет наших театров, кондитерских, экипажей, вообще предметов роскоши, но едва ли будут все железные дороги, телеграфы. А кроме того, теперь люди поколениями так привыкли к искусственной жизни, что все городские жители не годятся уже для справедливой жизни, не понимают, не хотят ее».
Городов, вероятно, не будет, не будет железных дорог, не будет того, что называют современной техникой, она создана по принуждению – не для себя. Города распадутся так, как рассасываются опухоли при счастливом выздоровлении. И будут спокойные, счастливые деревни, владеющие всей землей России. Но это не может быть достигнуто при помощи политической борьбы, потому что политическая борьба – это насилие. Лев Николаевич был уверен, что русский народ созрел для того, чтобы жить без правительства. Всякое правительство, например, парламент, не лучше того, что есть, потому что и это новое правительство будет обслуживать богатых – адвокатов, фабрикантов.
Праздных людей, интересующихся политикой как средством сохранения праздности, – либералов – Лев Николаевич презирал.
Правительство не нужно, но освобождение земли, которое должно произойти, как будто бы легче всего может произойти путем царского приказа. Молодой, боящийся родственников, запутавшийся царь все же может издать закон об освобождении земли при помощи введения единого налога на землю; при таком налоге частное владение землей, крупная земельная собственность станет невыгодна и невозможна.
Получалась логическая ошибка: правительство не нужно, но нужен правительственный акт – земельная революция, которой будут противодействовать, с противодействием надо бороться, но насилие не способ борьбы. Способ борьбы – убеждение.
Царь, министры, губернаторы, палачи – все тоже вызывают жалость, они жертвы строя. Но как спасти их? Неизвестно.
Лев Николаевич не был чудаком.
Лев Николаевич был утопистом. Утопия его была направлена в прошлое. Это утопия отживающего. Стоят избы, хотя нижние венцы их подгнили; пашутся поля, хотя пашутся плохо – сохами; существует община с переделами земли, но все это только кажется, потому что внутри самой общины существуют безземельные крестьяне, и крестьяне с ничтожным наделом, и кулаки, которые имеют своих батраков и арендуют землю.
Россия изживала свои иллюзии.
Само правительство, жестокое, кажущееся могучим, становилось иллюзией, историческим пережитком; иллюзией было военное могущество России.
Иллюзией, которую разделяло уже меньшинство интеллигенции, было то, что Россия может обновиться как чисто земледельческая страна.
Когда-то Лев Николаевич рассказал о старом князе Болконском, который не понимает, что происходит в России во время нашествия Наполеона. Князь стар, но не безумен, конечно, но у него есть старческий склероз; он одновременно утверждает нереальное и смутно понимает, что реальное существует.
Лев Николаевич хорошо знал психологию старости еще тогда, когда цвел здоровьем, он понял эту психологию, и он бы не поддался старости, если бы его сознание не было определено сознанием миллионов крестьян-хозяев – недовольных, разоренных, но думающих, что старое еще продолжается, что старое можно поправить.
Лев Николаевич не понимает взаимоотношения сил, как многие не понимали тогда. Рабочие, поднятые провокатором Гапоном, пошли 9 января к царю требовать управы на заводчиков, жаловаться на угнетение.
В них стреляли. Мостовая покрылась кровавыми пятнами; Россия взволновалась. Взволнован был и Лев Николаевич, но он не понимал, почему царь должен был принять депутацию петербургских рабочих: «Что же значит для государства голос петербургских рабочих?..» Рабочие пьют каждый день чай, ходят в кожаных сапогах, живут не хуже деревенского старосты. Почему они протестуют, а не крестьяне?
Кроме того, ведь их же мало, они случайность, их не будет в той новой России крестьянства, бесправительственной.
А их было много, они были рядом со Львом Николаевичем. Пламя домен с Косой горы было видно из окон яснополянской усадьбы. Время, неправильно предсказанное, продолжало свой ход, не считаясь с предсказаниями. Били часы, а Лев Николаевич не мог сосчитать количество ударов боя, как иногда это бывает в сновидении.
Заснешь вечером, есть дела, часы бьют шесть, слышишь и думаешь – шесть утра, вставать рано.
Шел век империализма. 27 января 1904 года началась русско-японская война. С 22 января по 27-е записей в дневнике Толстого нет.
27 января записано: «Сейчас ходил гулять и думал: 1) Война и сотни рассуждений о том, почему она, что она означает, что из нее будет и тому подобное… И всем предстоит, кроме рассуждения о том, что будет от войны для всего мира, еще рассуждение о том, как мне, мне, мне отнестись к войне».
Три раза написано слово «мне» и последний раз трижды подчеркнуто.
Мне – это означает не Толстому, а каждому, но каждому в отдельности под влиянием нравственных своих убеждений. Важно одно для каждого: «Не воевать, не помогать другим воевать, если уж не удерживать их».
Удерживать можно только рассуждениями.
На следующий день Толстой поправляет свой рассказ «Фальшивый купон». «Фальшивый купон» написан на тему о том, как незначительный проступок гимназиста, подделавшего цифру на купоне, повлек за собою ряд несчастий. Это цепь новелл о преступлениях, вызванных «купоном» – деньгами. Все должно было кончаться всепрощением.
2 февраля: «Работаю над Купоном, а о войне не пишется».
Потом он пишет о войне большую статью «Одумайтесь!».
Лев Николаевич в старости собирал изречения великих людей, создавал сборники «Круг чтения» и «На каждый день». Ему казалось, что отдельно взятая мысль цельнее, округленней, что мысли, взятые вместе, сминают друг друга, как ягоды виноградной кисти: плотные, но уже не совсем круглые. Толстой считал, что на людей надо действовать нравственными убеждениями и, значит, мысль – это самое важное, самое действительное. В его статьях изречения такого рода становились эпиграфами.
Статья «Одумайтесь!» разделена на главы: к первой главе даны четыре эпиграфа, начинается она эпиграфами из Евангелия, Библии, потом переходит на эпиграф из Молинари и Мопассана.
Вторая глава начинается четырьмя эпиграфами из Вольтера, Анатоля Франса, Летурно и Свифта. Глав двенадцать. К 11-й главе четыре эпиграфа; 12-я глава эпиграфов не имеет.
Война разгорается, люди идут на бой, как пешая саранча, которая переходит воду, идя по трупам потонувших. Идет война за чужую землю, за землю «арендованную», за концессию. В статью включены письма – рассказы о том, как провожают на войну запасных, призванных для убийства. В конце дата – 8 мая 1904 года.
Эпиграфы – мысли мудрых людей – как будто говорили все об одном и том же: война может быть побеждена, если люди осознают ее зло. Но история шла своим путем, и от нее нельзя было загородиться старыми книгами, даже самыми мудрыми.
Старая толстовская теория о сопротивлении несопротивлением колебалась теперь даже в собственных его глазах. Он видел, как идут японцы, сминая не подготовленную к войне русскую армию.
В его сказке про Ивана-дурака солдаты и мужики поняли друг друга – они говорили на одном языке. Но если не сопротивляться, не завоюют ли Россию японцы или германцы?
У Толстого возникают патриотические воспоминания и патриотическая горечь – особенно тогда, когда пал Порт-Артур.
30 января 1905 года Толстой говорил: «Маша напала на меня за то, что я сказал, что лучше бы взорвали Порт-Артур, нежели отдали японцам… Те, кто радуется поражениям, должны действовать прямо против правительства, а не через потери народа».
В феврале Татьяна Кузминская спросила Толстого: «Как же, по-твоему, не следовало сдавать Порт-Артур?
– Я сам был военный. В наше время этого не было бы. Умереть всем, но не сдать».
Так же он говорил с Ильей Львовичем.
« – Дурно… С военной точки зрения нельзя так делать».
Старой России уже тоже не было. Лев Николаевич волонтером воевал на Кавказе, мечтал о Георгиевском кресте, сын его Андрей поехал на японскую войну вольноопределяющимся. Для сына знаменитого человека нашлось место в штабном вагоне: он ехал не как солдат, а как офицер. Андрею Львовичу дали «Георгия» и отпустили с войны, потому что его ушибла лошадь.
Он на войне не был нужен: нужно было его имя.
Толстой в дневниках клялся в патриотизме. Но его патриотизм был народен и искренен.
Приезд Андрея с войны был капитуляцией, знаком слабости и поражения.
Старой России не стало.
Толстой считал городскую революцию не только ненужной, но и невозможной, он думал о невозможности всякой революции, опираясь на предшествующий исторический опыт.
В предисловии к статье В. Г. Черткова «О революции» Толстой писал о «разрушении насильственного строя» следующее:
«Но ведь для того, чтобы разрушить этот насильственный строй, нужно прежде всего иметь средства; для этого нужно, чтобы было хоть какое-нибудь вероятие в успехе такого разрушения.
Такого же вероятия нет ни малейшего».
Дальше Толстой начинает анализ: «Попытка революции 14-го декабря происходила в самых выгодных условиях случайного междуцарствия и принадлежности к военному сословию большинства членов, и что же? И в Петербурге и в Тульчине восстание без малейшего усилия было задавлено покорными правительству войсками, и наступило грубое, глупое, развратившее людей тридцатилетнее царствование Николая».
Дальше идут анализы недворянских революций; показано, что они были тоже неудачными. Толстой предлагает бороться «разумным убеждением».
Для Льва Николаевича картина Петербурга 1904 года соответствует тому Петербургу, который он знал пятьдесят лет тому назад.
Между тем и в начале нашего века Петербург уже был разрезан не только Невой, но и непрерывным красным рядом заводов. Они прерывались дворцами и особняками только на небольшом участке от Николаевского до Литейного моста.
У взморья был порт; за Литейным мостом заводы тянулись по обеим сторонам на десятки километров, дельта Невы тоже была занята заводами. Пригороды Петербурга были заводские. Но эта новая сила была Толстому почти не известна.
Цвет, воздух и народ столицы изменились.
В яснополянских записках Душана Маковицкого отмечено, что Толстой доказывал 12 января 1905 года следующее: «Требовать от правительства, чтобы оно уступило свою власть, нельзя: оно не уступит. Остается одно из двух: или уничтожение правительственных лиц, убийства, террор, так, чтобы правительство разбежалось, и тогда наступит анархия; или самосовершенствование каждого отдельного человека. И только второе средство действительно».
Лев Николаевич указывал, что и в конституционных государствах, и в государствах республиканских земельный вопрос не решен, а вопрос этот – самый главный. «Народ ждет, что царь, как отнял от помещиков крепостных, так отнимет у них и землю».
В революцию Толстой не верил, ее не зная; верил он в декабристов: «Декабристы были религиозные, самоотверженные люди, я их все более и более уважаю», – говорил он, обращаясь к Бирюкову.
Чем дальше шла революция, чем больше было видно, что толстовский путь не принят народом, тем настойчивее становился Толстой. Он заглушал сомнения, повторяя одно и то же в дневниках, говоря все время о том, что считал вечным: о боге, сознании.
Время убыстрялось, а Лев Николаевич жил прошлым, восхищаясь им, укоряя им настоящее. 24 января 1905 года он говорит о декабристах: «Это были люди все на подбор, как будто магнитом провели по верхнему слою кучи сора с железными опилками, и магнит их вытянул. Мужицкого слоя магнит этот не дотрагивался». И дальше Толстой говорит о декабристах как об «организованной силе», подсознательно противопоставляя их новой революции.
Но Пестеля не было; декабристы умерли давно. Толстой разговаривал с призраками.
Он перестал читать газеты: «Я думал, трудно будет отвыкнуть. Решив, однако, не читать, как раньше – не курить, стало даже приятно».
Годы революции для Толстого связаны с перечитыванием Герцена, с возвращением к мыслям написать роман о декабристах.
Но вот забастовали железные дороги, шли восстания.
Лев Николаевич хотя и видел, что революция происходит, все же говорил, что ее не может быть.
Корреспондент парижской газеты «Matin» передает слова Толстого. Мы, конечно, не можем верить до конца переводу, но все же перевод сделан Маковицким, который хорошо знал Толстого:
«Русский народ не думает ни о какой революции. Впрочем, революции были возможны в конце XVIII и в первой половине XIX века. В настоящее же время правительства обладают слишком многочисленными средствами для репрессии, чтобы была возможность их вообще ниспровергнуть. Посмотрите, в столицах даже мостовые заменены асфальтом; как же вы хотите возобновить баррикады».
Между тем революция была и баррикады были воздвигнуты.
Толстого потрясло восстание броненосца «Потемкин».
Колебания Толстого – это не старческое чудачество, это еще не взломанная окалина старого доверия народа к царю, которого народ считает находящимся не в плену определенной группы людей – имущих классов, а свободно решающим.
Толстой разочаровался скоро, разочаровался горько. Его беспощадная критика жизни и отсутствие опоры для того, чтобы ее переделать, – все это отразило, как в зеркале, крестьянский характер русской революции.
Окружающие его были людьми обыкновенными, робкими, либеральными из боязни. Александра Львовна Толстая, поклонница Черткова, гуляя по аллеям Ясной Поляны, сказала Маковицкому: «На этих березах нас будут вешать».
Чертков умело отмалчивался. Он понимал революцию, вероятно, как трудный путь приближения к судьбе английского общества.
Но то, что говорил Толстой дома, но то, что записывали, вероятнее всего неточно, толстовцы, недовольные тем, что жизнь проходит мимо и меньше стало людей приходить в Ясную Поляну, – не это определяло значение Толстого в русской революции.
Не определяло или мало определяло и то, что он сам говорил невнимательным, торопливым иностранным корреспондентам, жаждущим сенсации, жаждущим услышать что-то необыкновенное.
Определяло то, что он годами приучал народ видеть сущность жизни. Он не только определил и доказал, что король голый. Он долго и внятно говорил о народе – законном владельце земли.
Его планы земельной реформы по Генри Джорджу не были приняты. Они не были нужны крестьянам, тем более что выкупные платежи кончались.
Как ни дорого была оценена земля, но все же и эта ростовщическая цена была выплачена.
Шел другой разговор: о всей земле во всей великой России. Идеал возвращения всей земли в руки трудящихся Толстой указал. Поняли его и либеральные, смыкающиеся с кадетами трудовики и даже сельские попики. Он стал осознанной верой.
Еще в 1904 году по амнистии, объявленной в знак ликования о рождении наследника престола, Павел Бирюков вернулся из женевской эмиграции в Россию.
После революции 1905 года манифестом 17 октября была дана некоторая религиозная свобода и разрешена регистрация сектантских общин при условии не менее пятидесяти подписей на заявлении.
Бирюков решил вместе с небольшим кругом сочувствующих подать заявление о регистрации общины толстовцев. Перехожу на цитату, так как передать строй мысли толстовца мне трудно:
«Мне было предложено составить это заявление по установленной форме, что я и поспешил сделать. Трудность и ответственность такого документа состояли в том, что нужно было удовлетворить сразу краткости и ясности изложения и вместе с тем высказать те важные основы, которые раз навсегда определяли наше отношение к властям.
Ввиду важности этого дела я решился обратиться за советом ко Льву Николаевичу. Он со свойственною ему мудростью и благостью понял огромное значение этого акта и собственноручно его редактировал. Подлинный автограф этой редакции сдан мною на хранение в Толстовский музей в Петрограде, здесь же я привожу копию главной части его. В начале этого заявления следовали формальные ответы на вопросы о месте, составе, названии общины и проч., а затем следовало краткое изложение основных взглядов. В этой-то части и были исправления Л. Н-ча.
Он почти заново переделал мое изложение, и после его поправок оно приняло такой вид:
«Мы, нижеподписавшиеся, члены общины „Свободных христиан“, объединяемся на общих основах христианского учения, признавая сущностью его учение о любви не только к любящим нас, но и к врагам. Чуждое политических целей, общество наше, объединяясь в единстве верований, оставляет на совести каждого из ее членов его отношение к существующему порядку и предержащим властям, хотя вытекающее из нашего верования отношение к правительству есть полное подчинение всем его распоряжениям, не противоречащим основным требованиям христианского учения о любви к богу и ближнему».
Регистрация не состоялась, потому что собрать пятьдесят подписей не удалось. Толстовство, как массовое явление, с революцией кончилось.
Вернулся постаревший Чертков – на руках у него черные перчатки, которые он не снимал. У него была экзема рук. Черные перчатки не портили Владимира Григорьевича – он становился еще более похожим на пастора. Может быть, пристальное внимание Толстого к Черткову, его непрерывное общение с ним после революции связано с тем, что Чертков был остатком толстовства, спокойно утверждающим уже не существующее.
Реакция впоследствии научила Толстого новому отношению к тому, что произошло в России.
Он вступил с реакцией в бой. Результатом был уход из усадьбы компромисса, из любимой и ненавидимой Ясной Поляны.
В 1908 году товарищество Голике и Вильберг, тогдашнее лучшее художественное издательство, прекрасно делавшее репродукции, издало альбом «Русские мужики» Н. Орлова.
Н. Орлов был малоизвестным художником, которого очень поддерживал как близкого себе по воззрению человека Толстой.
Н. Орлов со своей женой и девятью детьми каждое лето жил в деревне Ясная Поляна – это был веселый, ласковый и хорошо знающий деревню человек. Предисловие к альбому написал Лев Николаевич. Об этом предисловии Ленин говорил, что в нем выражены худшие черты толстовщины. Вот как оно начинается:
«Прекрасное дело – издание альбома картин Орлова. Орлов мой любимый художник, а любимый он мой художник потому, что предмет его картин – мой любимый предмет. Предмет этот – это русский народ, – настоящий русский мужицкий народ, не тот народ, который побеждал Наполеона, завоевывал и подчинял себе другие народы, не тот, который, к несчастью, так скоро научился делать и машины, и железные дороги, и революции, и парламенты со всеми возможными подразделениями партий и направлений, а тот смиренный, трудовой, христианский, кроткий, терпеливый народ, который вырастил и держит на своих плечах все то, что теперь так мучает и старательно развращает его».
В предисловии Толстой не только противопоставляет русский народ, который делает «и машины, и железные дороги, и революции», этой самой революции, но он противопоставляет его тому народу, «который побеждал Наполеона».
Получается так, что народ, изображенный на картинках Н. Орлова, настоящий русский мужицкий народ, а тот народ, который изображен в «Войне и мире», не настоящий народ и народ, Толстым не любимый.
Толстой дошел в отрицании революции до самоотрицания. Но в этот же год Лев Николаевич по поводу массовых казней написал великую статью «Не могу молчать!». Она начинается так:
«Семь смертных приговоров: два в Петербурге, один в Москве, два в Пензе, два в Риге. Четыре казни: две в Херсоне, одна в Вильне, одна в Одессе.
И это в каждой газете. И это продолжается не неделю, не месяц, не год, а годы. И происходит это в России, в той России, в которой народ считает всякого преступника несчастным и в которой до самого последнего времени по закону не было смертной казни.
Помню, как гордился я этим когда-то перед европейцами, и вот второй, третий год неперестающие казни, казни, казни».
Лев Николаевич писал в этой статье о терроре контрреволюции. Он писал о том, что все знали из газет, каждый день получая подтверждение, но эта статья потрясла мир.
Работа над статьей продолжалась с 13 мая по 15 июня 1908 года, в отрывках она была напечатана в ряде газет, которые были сейчас же оштрафованы. По словам «Русского слова», один севастопольский издатель расклеил по городу номер своей газеты с отрывками из «Не могу молчать!». Статья вышла сразу на латышском языке и в августе полностью напечата в нелегальной типографии в Туле. Она была перепечатана во всем мире и в Германии сразу вышла в двухстах газетах.
Что поразило в этой статье мир?
Это публицистика, осуществленная со всей силой гениального художника-реалиста. Толстой не просто пишет о казнях, – он изображает казнь, ее подробности, как человек, смотрящий широко открытыми и как будто впервые все увидавшими глазами. Он рассказывает, как вешали двенадцать человек:
«Двенадцать мужей, отцов, сыновей, тех людей, на доброте, трудолюбии, простоте которых только и держится русская жизнь, схватили, посадили в тюрьмы, заковали в ножные кандалы. Потом связали им за спиной руки, чтобы они не могли хвататься за веревку, на которой их будут вешать, и привели под виселицы. Несколько таких же крестьян, как и те, которых будут вешать, только вооруженные и одетые в хорошие сапоги и чистые мундиры, с ружьями в руках, сопровождают приговоренных. Рядом с приговоренными, в парчовой ризе и в эпитрахили, с крестом в руке идет человек с длинными волосами. Шествие останавливается. Руководитель всего дела говорит что-то, секретарь читает бумагу, и когда бумага прочтена, человек с длинными волосами, обращаясь к тем людям, которых другие люди собираются удушить веревками, говорит что-то о боге и Христе. Тотчас же после этих слов палачи, – их несколько, один не может управиться с таким сложным делом, – разведя мыло и намылив петли веревок, чтобы лучше затягивались, берутся за закованных, надевают на них саваны, взводят на помост с виселицами и накладывают на шеи веревочные петли».
Рассказывается дальше, как развращается казнями вся Россия. В восьмидесятых годах по всей России был только один палач; в 1908 году торговец-лавочник, расстроивший свои дела, предложил свои услуги для исполнения убийств и, получая по сто рублей с повешенного, поправил свои дела. Палачи потом начали конкурировать друг с другом, сбивая цену. Один палач вешал за пятьдесят рублей.
«Накануне казни к распорядителю правительственных убийств пришел неизвестный человек, желающий переговорить по тайному делу. Распорядитель вышел. Неизвестный человек сказал:
«Надысь какой-то с вас три четвертных взял за одного. Нынче, слышно, пятеро назначены. Прикажите всех за мной оставить, я по пятнадцати целковых возьму и, будьте спокойны, сделаю как должно».
В этой статье Лев Николаевич не говорит, что борющиеся, то есть правительство и революционеры, равно виноваты; он говорит правительству, что революционеры рискуют, что они верят в свою правоту. Показав палаческое дело правительства как ремесло, Толстой разоблачает преступления правительства. Он пишет:
«Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду.
Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу, и в России, и вне ее, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или уничтожилась бы моя связь с этими делами, чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы, или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же, как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю».
Он заявляет правительству:
«Вы говорите, что это единственное средство успокоения народа и погашения революции, но ведь это явная неправда. Очевидно, что, не удовлетворяя требованиям самой первобытной справедливости всего русского земледельческого народа: уничтожение земельной собственности, а напротив, утверждая ее и всячески раздражая народ и тех легкомысленных озлобленных людей, которые начали насильническую борьбу с вами, вы не можете успокоить людей, мучая их, терзая, ссылая, заточая, вешая детей и женщин. Ведь как вы ни стараетесь заглушить в себе свойственные людям разум и любовь, они есть в вас, и стоит вам опомниться и подумать, чтобы увидать, что, поступая так, как вы поступаете, то есть участвуя в этих ужасных преступлениях, вы не только не излечиваете болезнь, а только усиливаете ее, загоняя внутрь».
Могучая статья эта поразила мир, имела неисчислимые последствия.
Индийский революционер Таракнатх Дас написал Льву Николаевичу из Америки 24 мая 1908 года:
«Ваша моральная сила ослабила даже самодержавную власть русского правительства, всегда преследовавшего все передовое, – оно запугано Вашей деятельностью и вынуждено мириться с Вами и молчать.
Действительно, русский народ порабощен, но он не самый угнетенный народ, если сравнить условия его существования с положением народов Индии. Вам известна история народов всего мира, и Вы знаете, в каком порабощении мы живем. В книге сэра Уильяма Диглея «Процветающая Британская Индия» неопровержимо устанавливается, что за десять лет, с 1891 по 1900 г., от голода в Индии погибло 19 миллионов человек, в то время как за последние 107 лет, с 1793 по 1900 г., от войн во всем мире погибло всего 5 миллионов человек. Вы ненавидите войну, но голод в Индии страшнее всякой войны. Он происходит там не из-за недостатка продовольствия, а вызван ограблением народа и опустошением страны британским правительством. Разве это не позор, что миллионы людей в Индии голодают, а английские торговцы вывозят оттуда тысячи тонн риса и других продуктов питания?!
Население Индии тяжело страдает. Политика Британии в Индии представляет собой угрозу всей христианской цивилизации.
Своими публицистическими выступлениями Вы принесли огромное благо России. Мы умоляем, если только у Вас будет время, написать статью и высказать свое мнение о горестном положении Индии».
Лев Николаевич начал составлять ответ, и ответ этот занял у него полгода работы. Сохранились четыреста тринадцать листов черновиков автографов и исправленных машинописных копий.
Пока Лев Николаевич писал, он получил еще письмо от одного индийского интеллигента, учителя Г.-Д. Кумара, который эмигрировал в Канаду. Привожу отрывок из этого письма:
«Вы родились русским, но Вам принадлежит весь мир. Вы великий человек, и Ваше величие проявляется в заботе об обездоленных. Верьте, народы Индии еще более угнетены, чем русский народ. С надеждой на Вашу помощь я присоединяю к поздравлениям других людей и свое сердечное поздравление по поводу Вашего 80-летия и умоляю Вас от имени моих соотечественников помочь им, насколько это будет возможно».
Лев Николаевич написал свое знаменитое «Письмо к индусу», которое, хотя в нем говорилось о том, что насилие не может освободить народ, было немедленно запрещено английскими властями в Индии.
На «Письмо к индусу» откликнулся своим письмом к Толстому Мохандас Кармчанд Ганди.
«Беру на себя смелость, – так начинает Ганди свое письмо, – обратить Ваше внимание на то, что делается в Трансваале (Южная Африка) вот уже почти три года. В этой колонии живет около 13 тысяч британских индийцев. Эти люди уже многие годы страдали от различных правовых ограничений. Предубеждение против цветных, а в некоторых отношениях и против азиатов вообще, очень сильно в этой стране. Поскольку это касается азиатов, оно объясняется соперничеством в торговле. Это предубеждение достигло своей высшей степени три года назад, когда был проведен закон, специально предназначенный для азиатов, рассчитанный, как думаю я и многие другие, на то, чтобы унизить и лишить человеческого достоинства тех, против которых он применялся».
Лев Николаевич отметил в своем днезнике 24 сентября 1909 года: «…получил приятное письмо от индуса из Трансвааля».
Писем Ганди было несколько. Ганди прислал Толстому свою книгу «Самоуправление Индии». Книга эта сохранилась в яснополянской библиотеке. Ганди издал «Письмо к индусу» Толстого со своим предисловием.
«Письмо к индусу» отличается от других статей Толстого, между прочим, и тем, что Лев Николаевич не доказывает в этой статье, что индийцы, которых угнетают англичане, и угнетатели-англичане равно виноваты, а между тем в письме к польской женщине он как раз доказывал, что немцы, угнетающие поляков в исконных польских землях, и поляки, ненавидящие немцев, равно возбуждают его сострадание.
В «Письме к индусу» Лев Николаевич говорит об иной вине народа – двухсотмиллионный высокоодаренный народ позволяет себя угнетать небольшому кружку людей, который стоит ниже его по своему развитию, по своим физическим и нравственным силам. Лев Николаевич говорит, что нужно освободиться в сознании своем «от тех гор чепухи, которые скрывают теперь от них истину».
Надо выбросить религиозные и научные суеверия, и надо понять, что не англичане, а сами индийцы поработили себя, выполняя приказания англичан. Толстой говорит: «Не противьтесь злу, но и сами не участвуйте во зле, в насилиях администрации, судов, сборов податей и, главное, войска, и никто в мире не поработит вас».
Толстой развернул программу гражданского неповиновения. В патриархальной Индии с еще не вполне распавшимися общинами, с населением, которое противопоставляло себя завоевателям, он помог народу выиграть битву – освободиться.
Восьмидесятилетний юбилей Толстого официальная Россия отметила треском лицемерных фраз. Человека, много страдавшего, много пережившего, пытались представить человеком, не знающим колебаний и внутренних противоречий.
Самыми вредными восхвалениями были восхваления либералов.
В газете «Пролетарий» В. И. Ленин возражал М. Неведомскому, который писал, рассказывая про европейских поклонников Толстого, о том, «какой величавой, какой мощной, вылитой из единого чистого металла, фигурой стоит перед нами этот Толстой, это живое воплощение единого принципа».
Ленин говорил на это с негодованием:
«Уф! Говорит красно – и все, ведь, это неправда. Не из единого, не из чистого и не из металла отлита фигура Толстого. И „все эти“ буржуазные поклонники как раз не за «цельность», как раз за отступление от цельности «почтили вставанием» его память».
Ленин не мог знать дневников Толстого, но увидел противоречия Толстого в его художественных произведениях и публицистике, увидел их историческое происхождение, их конкретность, увидел в них зеркало русской революции и предсказание ее победы. Даже резкие выражения Ленина, примененные к Толстому, такие выражения, как «помещик, юродствующий во Христе», сейчас для нас звучат иначе, потому что слово «юродство» неоднократно встречается в дневниковых записях самого Толстого. Он знал о порочности того положения, в котором находился, искал иных слов, чем те, которые он произносил, но старался замазать противоречия верой в своего абстрактного, толстовского бога, верой, не всегда сохраняемой.
Ленин писал:
«Но противоречия во взглядах и учениях Толстого не случайность, а выражение тех противоречивых условий, в которые поставлена была русская жизнь последней трети XIX века. Патриархальная деревня, вчера только освободившаяся от крепостного права, отдана была буквально на поток и разграбление капиталу и фиску. Старые устои крестьянского хозяйства и крестьянской жизни, устои, действительно державшиеся в течение веков, пошли на слом с необыкновенной быстротой. И противоречия во взглядах Толстого надо оценивать не с точки зрения современного рабочего движения и современного социализма (такая оценка, разумеется, необходима, но она недостаточна), а с точки зрения того протеста против надвигающегося капитализма, разорения и обезземеления масс, который должен был быть порожден патриархальной русской деревней. Толстой смешон, как пророк, открывший новые рецепты спасения человечества, – и поэтому совсем мизерны заграничные и русские „толстовцы“, пожелавшие превратить в догму как раз самую слабую сторону его учения. Толстой велик, как выразитель тех идей и тех настроений, которые сложились у миллионов русского крестьянства ко времени наступления буржуазной революции в России. Толстой оригинален, ибо совокупность его взглядов, взятых как целое, выражает как раз особенности нашей революции, как крестьянской буржуазной революции. Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, – действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции».
Ненависть к старому сказалась во всех предреволюционных вещах Толстого, но еще молодым человеком, на Кавказе, Лев Николаевич увидел в терских казаках свободных крестьян без помещика, хотел сам стать таким, как они, хотел жениться на казачке, потом, вернувшись в Ясную Поляну, хотел жениться тоже на крестьянке, хотел создать в Ясной Поляне заповедник старого, патриархального крестьянства – и не смог этого сделать.
Ленин писал:
«Учение Толстого безусловно утопично и, по своему содержанию, реакционно в самом точном и в самом глубоком значении этого слова. Но отсюда вовсе не следует ни того, чтобы это учение не было социалистическим, ни того, чтобы в нем не было критических элементов, способных доставлять ценный материал для просвещения передовых классов.
Есть социализм и социализм. Во всех странах с капиталистическим способом производства есть социализм, выражающий идеологию класса, идущего на смену буржуазии, и есть социализм, соответствующий идеологии классов, которым идет на смену буржуазия. Феодальный социализм есть, например, социализм последнего рода, и характер такого социализма давно, свыше 60 лет тому назад, оценен был Марксом наряду с оценкой других видов социализма.
Далее. Критические элементы свойственны утопическому учению Л. Толстого, так же, как они свойственны многим утопическим системам. Но не надо забывать глубокого замечания Маркса, что значение критических элементов в утопическом социализме «стоит в обратном отношении к историческому развитию». Чем больше развивается, чем более определенный характер принимает деятельность тех общественных сил, которые «укладывают» новую Россию и несут избавление от современных социальных бедствий, тем быстрее критически-утопический социализм «лишается всякого практического смысла и всякого теоретического оправдания».
Он хотел войти в жизнь, которая исчезала. Он хотел идти вперед, возвращаясь назад. Но это хотел сделать не он один. Крестьянство боялось будущего. Оно видело, какое горе и какое разорение приносит им господин купон, капитал, город. Город выворачивался, раскрывался перед крестьянами Хитровым рынком, нищенством, бесправием. Но крестьянство увидело ясно несправедливость своего положения, училось ненависти и протесту. Революция показала русскому народу, что царь, как в сказке Андерсена, «голый». Эту сказку любил вспоминать Толстой.
Революция прошла не так, как гроза, про которую неизвестно, когда она повторится, а как день: известно, что вернется.
Лев Николаевич ждал, что будет вторая революция, которая решит земельный вопрос: ту, которая прошла, он считал еще не настоящей.
Умер Сергей Николаевич Толстой – брат Льва Николаевича, умер, мрачно сдерживая отчаяние. У него был рак лица. Лев Николаевич ездил к нему и был тронут, когда брат сказал ему:
– Друг мой…
Братья Толстые были дружны, но относились друг к другу сурово. «Друг мой» – это были между ними самые ласковые слова.
Умерла Марья Львовна: она лечила в Ясной Поляне, заболела сама. Когда она умирала, Лев Николаевич сидел рядом с ней, держал ее руку до последнего момента. Умерла Маша – женщина, полная обаяния, хорошо певшая, иногда становящаяся красивой, верный друг отца, самоотверженный человек.
Человек, не увидавший счастья.
Как будто в доме уже подводились счеты. Людей было много, но все знакомые. Своих нет.
Может быть, свой – Чертков в черных перчатках.
Человек с холодным разумом и твердой рукой.
Софья Андреевна пережила тяжелую операцию; во время операции Лев Николаевич ушел в лес, сказав, что если все будет благополучно, пусть позвонят в колокол два раза.
Колокол висел рядом с балконом яснополянского дома на старом вязе, в него звонили перед обедом.
Тогда колокол позвонил: Софья Андреевна пережила операцию. Она постарела, но все еще занималась хозяйством, составляла меню, волновалась из-за детей, думала о внуках, говорила про прошлое и не обижалась, что ее не слушают.
Она стерегла достояние детей и здоровье мужа.
Иногда она просыпалась с неожиданной энергией, и тогда казалось, что старость прошла, но это была агония истерики.
Чертков собирал толстовский архив и требовал, чтобы дневники, «клеенчатые тетради», в которых Толстой записывал всю жизнь, были в архиве Черткова. Тетради Толстого полны сомнений, упреков, извинений.
Эти дневники были созданы не только волею Толстого; в дни его молодости люди приучались анализировать себя, говорили друзьям о самом сокровенном. В кружке Станкевича люди все время проверяли себя, готовясь к чему-то новому.
Так же исповедуются друг перед другом герои «Юности», повести Льва Николаевича Толстого, упрекают друг друга, напоминая о признаниях.
Все несчастливые дома несчастливы по-своему. Дом Льва Николаевича был полон прозрачным несчастьем; обитатели его говорили, что живут в стеклянном доме.
В 1908 году готовился юбилей Толстого: 28 августа должно было ему исполниться восемьдесят лет, и день рождения Лев Николаевич всегда отмечал, считал важным, очень обижался, когда его не замечали.
Перед юбилеем Толстой сообщил через газеты, что он просит юбилея не праздновать.
Шло лето. Лев Николаевич просыпался веселый, как ребенок, работал, долго пил чай с Софьей Андреевной и потом ехал на легконогом Делире на свою обычную прогулку.
Он ехал по фруктовому саду, потом переезжал через окоп сада на дорогу и ехал прямо лесом по густой траве в темный овраг. Высокая трава оплетала ноги верного Делира. Толстой ехал, лавируя между ветвями – то пригибаясь к седлу, то отстраняя ветки рукой. Он выезжал в дубовый лес: когда-то здесь добывали железную руду и подкопали лес. Лет семьдесят тому назад земля провалилась, высокие дубы провалились в воду и видны только вершинками.
Стоят клены. Мелко стрекочут листьями осины. Делир легко перескакивает через речки.
Ветер разделяет бороду Льва Николаевича надвое. Он едет. Что он думает, мы не знаем; чувствует он себя, как будто ему сорок лет, видит небо и драгоценную явь жизни и радуется ей.
Рассказывая жизнь Толстого, мы пользуемся его дневниками; дневниками Софьи Андреевны, более поздними ее записями, носящими характер оправданий; дневниками детей и письмами Толстого.
Толстовские дневники одновременно и биографические документы, и литературные произведения с записями кусков сюжетов, с пейзажами. Литературные заготовки и жизнь в них существуют рядом.
Рождение новых тем иногда переплетается с записями снов. В письме к Черткову почти как сон рассказывается начало повести «Отец Сергий».
Лев Николаевич в вопросе о наследстве попал в положение сложнейшее: он всю жизнь хотел выделить свое дело, свою судьбу из общей судьбы мира. Пытался разжечь совесть мира растопками своей судьбы.
В то же время он старался не противиться злу, добровольно идти на компромисс, даже если он приводил к упреку в юродстве.
Для того чтобы показать, что такое толстовское несопротивление, расскажу следующий, почти анекдотический факт. Один тульский купец, считая себя последователем Толстого, приносил ему в дар свои очень плохие картины; привозил их в рамах и сам вешал на стенках. Лев Николаевич считал, что их со стены не надо снимать, потому что это было бы уже сопротивлением.
Так они и висели.
Дело быта семьи еще сложнее.
Лев Николаевич прожил суровую молодость, но ему нравилось, когда его дочери ездили на лошадях в амазонках, он добросовестно и подчеркнуто записывал в дневниках, что его похвалы бедности неискренни.
Ему нравился дом Татьяны Львовны Сухотиной – просторный, удобный, спокойный, нравилось имение Олсуфьевых. Ясная Поляна ему одновременно была мучительна, и в то же время она была его домом, как бы раковиной, в которой он вырос.
Но дом этот все больше и больше приходил в противоречие с тем, что Толстой не только думал, но и тяжело переживал. Можно было не снимать картин, повешенных другим на стене, но картины, которые происходили на дворе с живыми людьми, – от них нельзя было отвернуться. В доме жили стражники: они поместились в передней за перегородкой, в доме пахло полицией и дешевым табаком. Стражник избил крестьянина, который ловил рыбу в пруду: он уверял, что крестьянин бреднем зашел на господскую сторону. Человек был избит, арестован, потом его освободили, сговорившись с Софьей Андреевной. В соседних имениях стражников не было.
От жизни нельзя уйти, нельзя спрятаться. Лев Николаевич когда-то в письме к своему другу Александре Андреевне Толстой говорил, что в его толстовской душе вера и неверие живут вместе, как кошка с собакой в одном чулане.
Совести, разбуженной революцией, стало плохо, неспокойно жить в привычном домашнем укладе.
В одной из ранних своих вещей – «Юности» – Лев Николаевич в конце главы «Дружба с Нехлюдовым» рассказывает о том, что его герои Николенька и Дмитрий решили говорить друг другу правду.
Поссорившись, они упрекают друг друга, приводя бесстыдные свои признания. Толстой заканчивает главу так:
«Так вот к чему повело нас наше правило говорить друг другу все, что мы чувствовали, и никогда третьему ничего не говорить друг о друге. Мы доходили иногда в увлечении откровенности до самых бесстыдных признаний, выдавая, к своему стыду, предположение, мечту за желание и чувство, как, например, то, что я сейчас сказал ему; и эти признания не только не стягивали больше связь, соединявшую нас, но сушили самое чувство и разъединяли нас; а теперь вдруг самолюбие не допустило его сделать самое пустое признанье, и мы в жару спора воспользовались теми оружиями, которые прежде сами дали друг другу и которые поражали ужасно больно».
Признания и в дневниках договаривали и часто домысливали мимолетные мысли. Люди в дневниках к самим себе относились как к героям художественных произведений, написанных о посторонних.
Дневники Толстого документальны, но они аналитичны до такой степени, что уже, так сказать, романны.
В дневниках Лев Николаевич часто невольно наговаривал на себя, доводя намерения до ясности; упреки Софьи Андреевны, в сущности говоря, должны были быть отнесены не столько ко Льву Николаевичу, сколько к героям его произведений, действия которых были уже освобождены от случайности.
Дневники Софьи Андреевны искренни, но не документальны. Она вспоминает и толкует как хочет.
Она говорит, подменяя одну систему отношений другой; пользуется, например, любовно-бытовым словарем для передачи драмы, в основе которой лежат экономические отношения.
О чтении Софьей Андреевной повести «Дьявол» Толстой записал в дневнике 13 мая 1909 года:
«За завтраком Соня была ужасна. Оказывается, она читала „Дьявол“, и в ней поднялись старые дрожжи, и мне было очень тяжело. Ушел в сад. Начал писать письмо ей то, что отдать после смерти, но не дописал, бросил, главное, оттого, что спросил себя: зачем? сознал, что не перед богом, для любви. Потом в 4 часа она все высказала, и я, слава богу, смягчил ее, и сам расплакался, и обоим стало хорошо».
«Бог», «богу» втречается в толстовских дневниках постоянно и довольно часто с сомнением. Бог – значит знак общего, нужного, определяющего.
Черновик письма «из-за гроба» сохранился в записной книжке.
Приведу главное: «Прости меня за это, прости и за все то, в чем я перед тобой был виноват во все время нашей жизни и в особенности в первое время. Тебе мне прощать нечего, ты была, какою тебя мать родила, верною, доброю женой и хорошей матерью. Но именно потому, что ты была такою, какою тебя мать родила, и оставалась такою и не хотела изменяться… ты много сделала дурного другим людям и сама все больше и больше опускалась и дошла до того жалкого положения, в котором ты теперь».
Толстой не был коллекционером своих рукописей. Часть рукописей «Воскресения» при переноске дивана была выброшена в канаву и в ней не скоро была найдена, но «Дьявола» он сохранил.
Толстой был уже стариком, но его любовь сохранилась в записи; она могла быть живой так, как жива была повесть.
Что такое ревность Софьи Андреевны?
И в старости Софья Андреевна, как обыкновенно говорят, ревновала.
13 апреля 1909 года она «переписывала новое художественное произведение Льва Николаевича, только что написанное.
Тема – революционеры, казни и происхождение всего этого. Могло бы быть интересно. Но те же приемы – описания мужицкой жизни. Смакование сильного женского стана с загорелыми ногами девки, то, что когда-то так сильно соблазняло его; та же Аксинья с блестящими глазами, почти бессознательно теперь, в восемьдесят лет, снова поднявшаяся из глубины воспоминаний и ощущений прежних лет. – Все это как-то тягостно отозвалось во мне. И, вероятно, дальше будет опоэтизирована революция, которой, как ни прикрывайся христианством, Л. Н., несомненно, сочувствует, ненавидит все, что высоко поставлено судьбой и что – власть».
Казалось бы, здесь прямая ревность. Мы можем выяснить, о каком рассказе идет речь: это незаконченный рассказ «Кто убийцы? Павел Кудряш». Вещь напечатана в томе 37, стр. 293. Здесь повествуется о молодом парне, хорошем и развитом, который в городе стал революционером и экспроприатором. В городе у него невеста, которая в черновике называется действительно Аксинья.
Но это не мощная женщина, а девушка-невеста. Совпадает лишь имя.
Но в чем же совпадает отношение Софьи Андреевны к этой старой истории в это время с ее прежней женской ревностью?
Софья Андреевна мыслит в терминах ревности и как будто переживает ревность, но все мысли ее – о революции и о ненависти Толстого к тому, что «высоко поставлено судьбой и что – власть». У нее не любовная история, не ревность, а спор с революцией.
В то же время это вопрос о собственности, и Аксиньино имя всплывает не случайно.
В это время Литературный фонд хотел издать сборник в честь наступления 50-летия организации. Здесь собирались напечатать «Дьявола»; рукопись Софья Андреевна нашла зашитой в кресле.
Повесть эта вызвала ревность, но в то же время Софья Андреевна доказывала, что так как «Дьявол» написан до 1881 года (что было неверно), то, следовательно, «Дьявол» как литературная собственность принадлежит семье Толстого и может быть напечатан только в Собрании сочинений – с тем, чтобы деньги пошли Толстым.
Об этом и извещал Чертков Толстого в письме от 19 июня 1909 года. На это письмо Толстой ответил Черткову недовольно, невнятно и как бы для самого себя:
«Разочаровало, и даже неприятно было о моих писаниях, до от какого-то года. Провались все эти писания к „дьяволу“, только бы не вызывали они недобрых чувств».
«Дьявол» перестал быть элементом ревности, «Дьявол» стал одной из частей собственности, как и ревность к Черткову.
Софья Андреевна пятнадцать раз была беременна от Льва Николаевича, годами ревновала его к женщинам, знала его дневники наизусть, переписывала их, хранила, но ревновать Толстого к мужчинам стала только в 1909 году, когда Льву Николаевичу исполнился восемьдесят один год.
В формах ревности к мужчинам и женщинам жил другой ее спор с мужем – спор о жизни, о том, как сохранить старый уклад жизни, явно отвергнутый Толстым.
Чертков в этом споре гораздо больше похож на Софью Андреевну, чем это можно подумать; и для него вопрос идет о собственности, о собственности фирмы «Посредник».
В большом письме 11 августа 1910 года он пишет Льву Николаевичу о праве первого печатания рукописей: «Затрудняясь, кому в этих случаях отдавать предпочтение, и зная, что обращаются к вам с подобными просьбами не наиболее заслуживающие поддержки учреждения и лица, а наиболее предприимчивые и смелые вы скоро решили раз навсегда предоставить всю выгоду от первого издания ваших писаний только что основанному нами с вами народному издательству „Посредник“, нуждавшемуся для своего развития в материальных средствах. С тех пор все вновь написанное вами, подлежавшее изданию, вы стали передавать в мои руки для напечатания, согласно моему усмотрению, в интересах „Посредника“, а всех обращавшихся к вам за литературным сотрудничеством вы стали направлять ко мне».
Издание дешевых книг «Посредника» было убыточным. Художественные произведения, которыми Чертков не дорожил, должны были покрыть убыток.
Чертков был богат, но дело шло о фирме.
Чертковцы не позволяли Толстому издавать журнал, потому что для издания журнала надо было бы подписывать бумаги, вступать в деловые отношения с правительством, то есть как бы признавать его. Однако завещание Чертков решил провести законным порядком, а не как домашнее: оно должно было быть составлено в установленных формах, по всем юридическим правилам, при правомочных свидетелях.
На этот компромисс Чертков пошел с легкостью, компромисс для Толстого оказался трудным.
Когда Лев Николаевич заявил, стоит ли обеспечивать «распространение своих мыслей при помощи разных таких мер», – ведь мысли учителей жизни не пропали, – посланный Чертковым Ф. А. Страхов сказал на это, что Христу «действительно не надо было заботиться о беспрепятственном распространении своего слова. Но почему? Потому, что он писал и по тогдашним условиям гонорара за свои мысли не получал. А вот вы пишете и гонорар за свои писания получали, и теперь ваша семья получает…»[24]
Этот бесхитростный рассказ явно не подделан, он показывает, что чертковцы, как и Софья Андреевна, целиком стояли на почве юридических понятий тогдашнего общества. Спор между Чертковым и Софьей Андреевной – это спор равных.
Споры идут публично, с намеренной оглаской.
Софья Андреевна не только делает попытки совершить самоубийство при людях, но и оформляет план бегства из дому в заметке под заголовком «Факты можно проверить на месте».
Софья Андреевна вписала в ночь с 24 на 25 июля 1910 года в свой дневник следующее, как бы из будущих газет взятое, сообщение (оно не осуществилось):
«В мирной Ясной Поляне случилось необыкновенное событие. Покинула свой дом графиня София Андреевна, тот дом, где она в продолжение 48 лет с любовью берегла своего мужа, отдав ему всю свою жизнь. Причина та, что ослабевший от лет Лев Николаевич подпал совершенно под вредное влияние господина Ч…ва, потерял всякую волю, дозволял Ч…ву говорить грубые слова Софье Андреевне и о чем-то постоянно тайно совещался с ним.
Проболев месяц нервной болезнью, вследствие которой были вызваны из Москвы два доктора, графиня не выдержала больше присутствия Ч…ва и покинула свой дом с отчаянием в душе».
Не отставали чертковцы. Они снимали копии с документов, записывали разговоры, готовили книги, судились, разоблачали и нападали.
Второй том дневника А. Б. Гольденвейзера – «Вблизи Толстого» – это целое судоговорение против Софьи Андреевны с приведением свидетельских показаний и документов.
Девять лет не был Толстой в Москве. Так как Черткову был запрещен полицией въезд в Тульскую губернию, а Лев Николаевич хотел с ним встречаться, пришлось на время покинуть Ясную Поляну.
Те ограничения, которые применили к В. Г. Черткову, были обидными, но минимальными: ему разрешалось жить во всей России, кроме Тульской губернии и, в частности, Ясной Поляны. Поэтому он жил или на границе Тульской и Калужской губерний, или в имении своего отчима, отставного гвардии полковника, великосветского религиозного сектанта В. А. Пашкова – Крекшине Звенигородского уезда.
В Крекшино ехали через Москву.
На Долго-Хамовническом переулке Толстого не ждали. Солнце светило через запыленные окна.
Сергей Львович, который должен был встретить Льва Николаевича, опоздал.
Лев Николаевич лег в гостиной наверху.
Приехал Гольденвейзер, привез обед и начал разогревать его на керосинке.
Лев Николаевич узнал от Гольденвейзера, что в магазине Циммермана появилась новинка – механическое пианино «Миньон». На ленте механического пианино записывали исполнение знаменитых пианистов, которое потом точно воспроизводилось.
Решили поехать утром на извозчике на Кузнецкий мост в магазин.
Лев Николаевич давно не был в Москве, и все его поразило: высокие дома, трамваи, движение. Он с ужасом смотрел на изменившийся город и, по словам А. Б. Гольденвейзера, «на каждом шагу находил подтверждение своей давнишней ненависти к так называемой цивилизации».
Фирма Циммермана устроила торжественную встречу; Александре Львовне поднесли букет.
Приглашенный магазином фотограф снял группу.
Фирма была довольна посещением и выпустила впоследствии иллюстрированное описание как рекламу механического пианино.
Пианино было отправлено в Крекшино на время пребывания там Толстого.
В Москве прокладывали трамвай; улицы были разрыты. Посмотрели вновь открытый памятник Гоголю у тогдашних Арбатских ворот. Андреевский памятник Льву Николаевичу понравился, хотя ему говорили, что скульптуру очень бранят.
На другой день поехали в Крекшино тогдашней Брянской железной дорогой. Крекшино находится почти под Москвой.
Дом Пашкова – большой, кирпичный, двухэтажный, в стиле английских загородных домов конца прошлого века. Парк, тоже английский, – большие рощи с купами деревьев, расположенных посреди широких полян, не соединенных русскими помещичьими липовыми аллеями. Если бы деревья, которые росли среди полян, не были березами, то русского в имении Пашкова было бы совсем мало.
Березы желтели, поляны покрыты слабо-желтыми опавшими листьями.
Лев Николаевич приехал к Черткову по делу: он собирался подписать завещание, с тем чтобы авторские права на вещи, написанные после 1881 года, были переданы в общее пользование уже юридическим порядком.
Сперва в Крекшине жили мирно. К Толстому приезжали учителя, музыканты, он гулял по окрестностям, разговаривал с крестьянами. Чертков с рыжеусым англичанином-фотографом делал с Толстого снимки.
13 сентября в Крекшино приехала с Александрой Львовной Софья Андреевна. Софья Андреевна была не совсем здорова – она ушибла ногу. Приехала повидаться и побыть с мужем в день своих именин, – именины Веры, Надежды, Любви и Софьи приходятся на 17 сентября старого стиля – и поговорить о делах.
Лев Николаевич нервничал. Софья Андреевна надеялась, что Толстой не подтвердит свое старое завещание и тогда, естественно, дети останутся полными наследниками.
Но и сейчас надо было устраивать дело: издательство «Просвещение» предлагало очень большие деньги за переуступку прав на издание. Софья Андреевна сперва полагала, что дело может решить она сама, но вскоре узнала, что доверенность, выданная ей Львом Николаевичем, хотя и действительна для того, чтобы иметь дела с типографией и с книжными магазинами, но на основании этой доверенности нельзя продать права на Собрание сочинений. Сыновьям нужны были деньги: кроме Сергея Львовича, из них не зарабатывал почти никто. Миша был еще почти мальчиком, Илья занимался только охотой, Андрей Львович развелся с первой своей женой, увез жену тульского губернатора, у которого было шесть душ детей, передал свое имение первой жене, жил на жалованье чиновника особых поручений и, кроме того, играл в карты. Лев Львович за границей занимался то скульптурой, то живописью, проживал много, не зарабатывая ничего.
Между тем издательство «Просвещение» предлагало за Собрание сочинений Толстого миллион рублей, а подписать договор нельзя. Софья Андреевна переходила от бурных сцен к ласковости, все надеялась сломить сопротивление Льва Николаевича. В более позднем дневнике 1910 года она прямо писала, что угроза смертью – это ее оружие.
В крекшинском доме было напряженно. Софья Андреевна сидела в своей комнате больная и ласково-настороженная.
Именины Софьи Андреевны праздновались торжественно: приехал струнный квартет. Играли Моцарта, Бетховена, Глазунова.
Потом Лев Николаевич гулял по саду. За ним в нескольких десятках шагов сзади шел Чертков: он говорил, что делает так, чтобы не беспокоить уединенных размышлений Льва Николаевича. Если Лев Николаевич ехал куда-нибудь, то с ним ехал кто-нибудь из друзей, которого потом Чертков все расспрашивал, что говорил Лев Николаевич. Слова великого человека, конечно, интересны, но, вероятно, великим людям иногда бывает скучно от постоянного надзора. Один из ближайших друзей Льва Николаевича, Д. П. Маковицкий, даже нарезал куски плотной белой бумаги, клал в карман и записывал, что говорил Лев Николаевич, коротким карандашом, положивши руку в карман. Записи эти сохранились, они интересны, но в них виден не только Лев Николаевич, но и Маковицкий, и они кажутся душными.
Прошел именинный вечер, наступило 18 сентября. Уехали музыканты. Лев Николаевич их ласково проводил; потом Чертков снял Льва Николаевича вместе с детьми Андрея Львовича – Сонечкой и Илюшей.
Потом Лев Николаевич пошел работать – а писал он каждое утро, никогда не нарушая распорядка.
Друзья волновались: Софья Андреевна могла встать и догадаться, что что-то готовится.
Но вот Лев Николаевич вышел. Его провели в маленькую комнату, где его все ждали. Он сел за стол, бегло взглянул на переписанный текст, взял перо и подписал. Вслед за ним подписались свидетели: А. Б. Гольденвейзер, А. Б. Калачев и Сергеенко-сын. Спустилась Софья Андреевна в неплохом настроении. Лев Николаевич захотел еще раз послушать механическое пианино, и оно заиграло.
Потом вышли на улицу, но тут уже были фотографы и кинооператоры с шумливой деревянной машиной на высокой треноге, которую тогда почему-то звали верблюдом.
Лев Николаевич ушел в лес.
В этот раз Софья Андреевна ничего не заподозрила.
Поехали обратно в Москву.
В Москве Толстые переночевали.
Тут друзья снова приехали к Толстому и сообщили ему, что завещание, которое было так торжественно составлено, недействительно: по тогдашним законам оставить имущество «никому» было нельзя, а Лев Николаевич как раз так и сделал. Он в завещании просто отказался от авторских прав на вещи, написанные после 1881 года. Адвокат Муравьев объяснил, что надо создать иную форму документа. Решили, что завещание будет составлено на имя Александры Львовны, с тем чтобы она совместно с Чертковым уже передала издания в общее пользование.
Лев Николаевич волновался.
В доме звонил телефон, все время спрашивали, когда Лев Николаевич поедет из Москвы. Софья Андреевна обвиняла Черткова, что это он сказал об отъезде в одиннадцать часов утра.
Чертков обвинял в этом Софью Андреевну.
Когда открытое ландо с Львом Николаевичем, Софьей Андреевной, Александрой Львовной и Чертковым выехало из дома на Долго-Хамовническом переулке, на улице уже стояли люди: небольшая толпа – все сняли шапки и шляпы, приветствуя Льва Николаевича.
Повернули направо, пересекли Зубовский бульвар; высокие густые деревья уже желтели. Поехали по Пречистенке: одноэтажные, штукатуренные дома за палисадниками, каменные дворянские особняки – все чернело окнами: люди смотрели на Толстого. Гремели московские булыжные мостовые.
Пересекли бульварное кольцо: с правой стороны над домами виднелся огромный белоснежный храм Христа Спасителя с пятью золотыми главами. Через Боровицкие ворота въехали в тихий Кремль, проехали мимо старых соборов. За мелкой Москвой-рекой, за невысокими кокоревскими складами в зеленых садах и огородах стояли деревянные дома Замоскворечья и поднимались старые храмы.
Повернули налево. Софья Андреевна смотрела на соборы, дома и площади Кремля, где прошла ее молодость; проехали мимо Ивана Великого, мимо темно-медной горы – Царь-колокола, выехали через Спасские ворота. Справа, как цветущий куст, пестрел храм Василия Блаженного, мост и опять мелкая река с баржами.
Люди с Лобного места смотрели на Толстого.
Проехали по Ильинке мимо Торговых рядов, выехали на Маросейку. На красных стенах выделялись московские черно-золотые вывески, блестели тускло-золотые церковные колокола.
При проезде Льва Николаевича в ландо извозчики вставали с козел пролеток, снимали шляпы, кланялись.
На тротуарах кланялись священники, с империалов конки свешивались люди: смотрели на Толстого. Все больше людей на панелях.
Москва гремела мостовыми. Выехали на Садовую. Здесь толпа.
Рядом с ландо со стороны Толстого долго бежала восторженная румяная курсистка, размахивая соломенной шляпкой, плача и что-то крича; потом остановилась, радостно улыбаясь.
Снова дома чернели окнами, сверкали вывесками. В окнах пестрели люди, приветствующие Льва Николаевича.
Огромная площадь перед Курским вокзалом полна народу. Больше всего учащихся.
За толстовским ландо ехали его друзья на извозчичьих пролетках: доктор Беркенгейм, Сергеенко, корреспонденты от разных газет и многие другие.
Толпа на площади, говорят, была тысяч десять – пятнадцать, может быть, и двадцать.
Когда ландо показалось в начале площади, раздался крик. Все сняли шапки. Проехать к вокзалу было невозможно. Лев Николаевич вышел на площадь. Толпа кричала:
– Слава Толстому! Да здравствует великий борец!
В 1908 году, как мы уже писали, Лев Николаевич обнародовал свою статью «Не могу молчать!». Человек, проповедующий несопротивление, сам того не зная, оказался великим борцом, заступником народа.
Толстой стоял. Перед ним площадь мелькала черным, синим, зеленым: это студенты университета и студенты Петровско-Разумовской сельскохозяйственной академии махали своими фуражками.
Лев Николаевич пошел с Чертковым, Александрой Львовной и Софьей Андреевной. Чертков – большой, плотный, Александра Львовна сильна была, как мужчина, и чуть повыше Толстого.
Толпа хотела все время пропустить Льва Николаевича: делала цепи, но цепи разрывались.
Толпа сама расступалась перед Львом Николаевичем. Он шел по длинному узкому проходу, держа под руку Софью Андреевну; охраняя отца, спокойно ступала Александра Львовна. За ними шел Чертков в белой панаме; согнувшись, нес чемодан с толстовскими рукописями А. П. Сергеенко.
Около подъезда в зал на ступеньках толпа сгрудилась. Плотный Чертков пошел таранить толпу. Цепи образовывались и опять рвались. Толпа двигалась рывками. Вдруг кто-то открыл окно вокзала. Часть толпы бросилась к окну, и Лев Николаевич с сопровождающими успел войти в вокзал.
Огромное здание гудело от возбужденной многотысячной толпы. Кругом были люди – кричащие, улыбающиеся, возбужденные: студенты, рабочие, курсистки, барыни, военные и даже несколько священников. Через головы толпы передавали цветы, завернутые в белую бумагу и перевязанные голубыми лентами. Толпа внутри вокзала вскакивала на мягкие диваны, на подоконники.
Никаких железнодорожников, никаких жандармов.
Среди толпы виднелась белая панама Черткова, который шел, продавливая толпу, как пресс, чувствуя и в этот момент свою значительность и необходимость.
Шел Лев Николаевич. Вокруг него образовывались и распадались цепи. Рядом с ним – раскрасневшаяся Софья Андреевна с блестящими, счастливыми, возбужденными глазами раскланивалась направо и налево.
Лев Николаевич вошел в вагон. В вагоне началась суетня. Провожающие спрашивали:
– Где вещи? Где клетчатый портплед? Где чемодан? Все ли едут в одном вагоне?
Лев Николаевич сел у окна. На лице его не было заметно ни усталости, ни недовольства.
Может быть, он был печален.
Софья Андреевна в восторге повторяла:
– Как царей… как царей нас провожали!
В окно врывался гул бушующей толпы:
– Ура! Ура! Слава!
– Как царей… – сказал Лев Николаевич, – значит, мы плохие…
Чертков произнес спокойным и рассудительным голосом:
– Мне кажется, Лев Николаевич, хорошо было бы вам подойти к окну и попрощаться с толпой.
– Ну что же, – сказал Лев Николаевич, легко поднялся, вышел в коридор, подошел к окну.
Гул и шум усилились вдесятеро. Сотрясались тысячи рук, махая носовыми платками. Летели в воздух фуражки.
Лев Николаевич снял шляпу и сказал, раскланиваясь во все стороны:
– Благодарю! Благодарю за добрые чувства!
– Тише! Тише! – закричали в толпе. – Он говорит!
Лев Николаевич заговорил вдруг окрепшим голосом:
– Благодарю! Никогда не ожидал такой радости, такого проявления сочувствия со стороны людей. Спасибо! – твердым голосом прокричал он.
– Вам спасибо! – заревела толпа.
Толпа кричала:
– Ура! Слава!
Поезд тронулся.
Толпа, как загипнотизированная, потянулась за поездом. Потом побежала. Поезд набавлял ходу. Главная масса уже отстала, продолжая издали кричать, но отдельные группы еще бежали, крича: «Ура! Слава!»
Чертков сидел в изнеможении на диване и вытирал платком мокрые от пота лицо, шею, уши.
В письме Лев Николаевич написал потом:
«Эти проводы разбередили во мне старую рану тщеславия».
Через несколько часов, уже по приезде в Ясную Поляну, Лев Николаевич впал в глубокий обморок, длившийся два часа.
Ясная Поляна жила, как всегда, полная народу; Софья Андреевна впоследствии, жалуясь на денежные затруднения, говорила, что она на деньги Толстого должна была кормить тридцать восемь человек. Она не считала при этом своих служащих. Тут были сыновья с женами, разведенные жены сыновей, дети сыновей, внуки сыновей, просто родственники и приживалки. Дом был полон людей, которые привыкли, чтобы им все подавали, за ними убирали, им стлали, после них оправляли постели. Жили просто, но бездельно, на это шло много хлопот и много денег. Жизнь катилась, как заведенная, и этого, кроме Толстого, никто не замечал.
Толстой томился. Записано в дневнике 17 февраля 1910 года:
«Получил трогательное письмо от киевского студента, уговаривающего меня уйти из дома в бедность».
Через Ясную Поляну шли бродяги на Москву.
Шли без цели, без надежды найти работу. Оттуда бедняков гнали домой, по местожительству, по этапу: звали таких Спиридонами-поворотами. Деревня принимала на ночлег путников, если вечер заставал их в Ясной Поляне. Десятский разводил бродяг по домам: он не вел их ни к священнику, ни к дьякону, ни к лавочнику, а о доме графа Льва Николаевича Толстого никто, конечно, и не думал. Дом стоял за белыми башнями, к нему вела аллея, зимой лежали чистые сугробы, окаймляющие разметенные дороги, весной перед ним цвели крокусы, а летом – розы.
Обутых в опорки, одетых в тряпье бродяг разводил десятский по крестьянским домам. Человека жалели – бродяге давали вечером кусок хлеба, кипяток, которым был заварен много раз один и тот же чай.
Бродяга рассказывал:
– Есть везде нечего. Везде заборы. Работы нет. Если потеряешь работу, то потом не получишь.
Утром бродяга уходил дальше.
Лев Николаевич этих людей видел, с ними разговаривал.
Зимой подкатывал к яснополянскому подъезду какой-нибудь из сыновей Льва Николаевича, бородатый, сытый мужчина. Сани с медвежьей полстью. Трое коней запряжены цугом, чтобы легче было лихо проезжать по узким зимним дорогам. Кучер – красавец, хорошо одетый, сытый – протягивает умелые руки к коням.
Румяный барин, улыбаясь, сам отстегивает полсть, выходит, здоровается с матерью.
Бедность и богатство в деревне видны рядом незаглушенными. Это он, Лев Николаевич, создал богатство своих сыновей. Это он, Лев Николаевич, ничего не сделал для деревни. Была яснополянская школа, но это было давно. Дети выросли, и он, Лев Николаевич, остался с сознанием мерзости своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от холодной и голодной смерти.
Что делать, не знал не только Толстой.
Лев Николаевич просыпается апрельской ночью и записывает:
«Проснулся в 5 и все думал, как выйти, что сделать? И не знаю. Писать думал. И писать гадко, оставаясь в этой жизни. Говорить с ней? Уйти? Понемногу изменять?..» Ничего нельзя сделать. Ничего нельзя переменить.
«Безумно приятная весна. Всякий раз не веришь себе. Неужели опять из ничего эта красота».
Для Льва Николаевича весна – чудо.
Было трудно. Рядом с большим парком, в котором жили прекрасные и праздные деревья, зеленела трава, цвели цветы, – деревня бедная, в ней не хватало кирпича для труб. Из каменных изб торчали железные трубы, взятые откуда-то из города. На каменных избах были соломенные крыши. И камень был не от радости, не от богатства.
Деревня нищает.
Толстой записывает 10 апреля:
«Какой большой грех я сделал, отдав детям состояние. Всем повредил, даже дочерям. Ясно вижу это теперь».
Софья Андреевна тогда же записывает в своем дневнике:
«Дома. Прелестный весенний день с солнцем. Вечером гроза. Бегала всюду, наслаждалась весной. Цветут белые крокусы на лугу и полевые желтенькие цветы, и Таня нашла распустившуюся медуничку. Днем коротко шел дождь. Овес посеяли немного, только на бугре. Устала».
Потом зацвели фиалки. Зацвел яблоневый сад, огромный сад, посаженный Львом Николаевичем, один из самых больших яблоневых садов Европы. Оживали пчелы. Черно-золотые, гудели они в беловато-розовых цветах.
Лев Николаевич любил смотреть, как пчела залетает в один цветок, в другой, в третий и так берет мед с двенадцати, потом улетает.
Он любил смотреть, как вырастают и сменяются деревья. Посадил березовую аллею, потом подсадили внизу елки. Елка первые пять лет растет, как человек: двухлетняя елка – как двухлетний мальчик, трехлетняя – как трехлетний, и так до пяти лет; потом ель набирает силы, становится деревом быстрорастущим. Березы сперва охлестывали елки, боролись с ними, но елки росли дружно, начали теснить березы, и вот уже из Ясной Поляны вниз, туда, к шоссе, идет еловая аллея, которая захватила как в плен распускающуюся цветущую березу и, вероятно, сменит ее с годами.
Весна, опять весна! Старик восхищался весною.
1 мая выходил Лев Николаевич на дорогу, смотрел автомобильную гонку. Вездесущий кинодеятель Дранков с деревянным своим легким киноаппаратом системы «Патэ» успел прибежать и снять сцену: Лев Николаевич, немного подняв левое плечо, идет в подпоясанном пальто. Он такой, каким мы его знаем по сотне портретов. Такой, как будто он жив и сейчас: мимо него бегут смешные, короткие, с прямыми рулями автомобили; кажется, что они идут не пятьдесят лет тому назад, а двести пятьдесят лет: так они изменились.
Добровольно или из-за неполадок один автомобиль остановился. Лев Николаевич подошел. Гонщик открыл машину и показал Льву Николаевичу устройство этой новинки.
Шли дни, принося горе. Давно опали лепестки яблонь на дорогу. Цвели липы. К балкону нанятый Софьей Андреевной сторожить яснополянские владения объездчик в черкеске, Ахмед из Дагестана, 4 июня привел привязанного к нагайке рыжего старика Прокофия Власова. Лев Николаевич Прокофия знал. Это был его ученик, и ученик любимый. Это ему он рассказывал про войну 1812 года и про то, как Жилин, русский офицер, убежал из черкесского плена к своим; рассказывал про Хаджи Мурата.
Это к нему, к Прокофию, Толстой водил французского журналиста Деруледа, когда тот приехал разговаривать о русско-французском союзе.
Прокофий не то что был против французов, но он не знал, зачем нужно воевать, когда на свете столько работы и у него, Прокофия, не убрано сено, а уже приближается жатва.
Француз белыми ручками трогал посконную рубаху Прокофия и объяснял, как с двух сторон русские и французы возьмут в тиски немцев.
Прокофий иронически не понимал самомнения француза. Он знал шкурой и посконной рубахой, откуда берется преступление. Теперь Прокофий стоял перед Толстым связанный: он в лесу Толстого срубил слегу – амбар падал, надо было подпереть.
Лев Николаевич в дневнике записал: «Ужасно стало тяжело, прямо думал уйти». И утром 5 июня повторил, что считает не невозможным свой уход.
В доме было неспокойно. Лев Николаевич тревожно старел. Вечером сидел, позевывая, в белом колпаке у окна: день утомлял. Время жизни его уже обозначилось, и наследники заботились о том, что будет дальше, заботились не слишком ласково. Он устал оттого, что за ним все время смотрели. Его дневники уходили к Черткову. Его дневники просматривала Софья Андреевна.
Завел Толстой маленький собственный дневник и носил его у себя в голенище. В большом доме не было места, где спрятать.
Однажды у Льва Николаевича случился обморок. Софья Андреевна за ним ухаживала, раздевала, над ним горевала.
Сняла с него сапоги – нашла книжечку. Конечно, просмотрела. Так узнали в доме, что есть какое-то завещание. А между тем издатели приходят, просят продать Собрание сочинений. В доме будет почти что миллион, который хоть на время развяжет все дела, всех накормит, позволит все продолжать, как шло, а старик, который так долго живет, что-то придумал новое.
Льва Николаевича допрашивали, беспокоили. Сыновья поняли, что если он не говорит «нет», то, значит, «да»: завещание есть. Казалось бы, можно уехать к Татьяне Львовне, или к Олсуфьеву, или в монастырь к Марье Николаевне – переждать, или уехать в деревню. Лев Николаевич заехал к старому знакомому крестьянину М. П. Новикову. Попросил его, нельзя ли нанять хотя бы маленькую, но чистую, теплую избу. Новиков не советовал Льву Николаевичу менять жизнь.
А между тем к Льву Николаевичу шли письма» Россия изменилась, народ узнал, как его обидели.
Все то, что раньше маскировало насилие – царская мантия, корона, золотые купола церквей, документы на владение, заборы, стражники, – все осталось, только все это стало прозрачным.
Лев Николаевич понимал, что народ созрел для чего-то нового, и приветствовал это. Он сам увидел, что мир, в котором он живет, мир неправильный, что пережидать, пока он изменится, нельзя. Нельзя отписаться от этого мира документами, переводящими имущество на чье-то другое имя, потому что, кроме владения, есть пользование, и он недалеко ушел от тех людей, которые просто живут в старых своих домах, ни о чем не заботясь.
Живут на покое.
Трудно понять, почему так сложно и так безжалостно по отношению к Толстому было организовано подписание им завещания.
В. Г. Чертков был человек английской выучки, привыкший к точности английского судопроизводства. Русские законы он знал плохо. Остальные чертковцы, окружающие Толстого, были старательные, но бестолковые люди. После того как Лев Николаевич подписал в Крекшине свое завещание, сразу же были проведены три совещания с адвокатом Муравьевым. Оказалось, что все сделано не так, как надо. Решили подписывать завещание заново. Для этого опять отправились к Толстому.
Лев Николаевич был тревожен, но бодр. Тяготясь домом, он каждый день ездил по пятнадцать, по двадцать километров.
Дороги выбирал крутые, не боясь подъемов, на которых надо было держаться за холку лошади, чтобы не упасть. Он наслаждался верховой ездой и в то же время стыдился ее. Он видел, что у мужиков нет лошади для пахоты, а он, старый барин, держит коня для потехи. Однажды Толстой велел расковать Делира и отправить его в табун. Потом его уговорили ездить. Это была его единственная радость, единственное наслаждение, единственное время, когда он мог один думать для себя.
Старость настигла Льва Николаевича. Только на коне он себя чувствовал так, будто ему не восемьдесят два года, а сорок лет.
В конце октября 1909 года Ф. А. Страхов приехал к Льву Николаевичу и рассказал о всех затруднениях. Он показал текст нового завещания, которое уже было составлено адвокатом.
Так как Чертков отказывался стать юридическим наследником, то наследником была объявлена Александра Львовна, которой и поручалось распоряжаться литературной собственностью после смерти Толстого.
Вернувшись из поездки в Ясную Поляну, Ф. А. Страхов рассказал Черткову, что Толстой неожиданно выразил желание оставить в общее пользование не только сочинения, написанные им после 1881 года, как предполагалось раньше, но вообще все им написанное. Это было для Черткова ново и неожиданно.
Прежде сам Лев Николаевич иногда шутя говорил, что его старые вещи – это только разговоры балаганного деда перед балаганом, они и служат для того, чтобы заманить людей в место, где будет показано совсем другое. Лев Николаевич в разговорах, так сказать, официального характера считал, что главное им сделанное – это статьи и религиозные поучения.
1881 год – это был водораздел, как бы превращение Толстого. То, что до 1881 года, принадлежало его старой дворянской семье, после – всему человечеству, которое должно было религиозно перестраиваться.
Конечно, это было неправдой. Жизнь и творчество Толстого непрерывны.
Над тем, о чем он говорил в старости, он начал задумываться еще в эпоху написания «Утра помещика». Между «Казаками» и «Войной и миром» нет разрыва.
Левин в «Анне Карениной» мучается теми же сомнениями, о которых Толстой рассказывает в своей «Исповеди».
Кроме того, и после 1881 года Лев Николаевич продолжал писать художественные произведения, произведения великие. Правда, он старался заканчивать их нравоучением. Так, нравоучением кончаются «Крейцерова соната», «Воскресенье»; один «Хаджи Мурат» начат и кончен поэтически.
Объявление новой воли – это результат нового сознания Толстого, что он весь один, весь целый, это признание Львом Николаевичем своего художественного творчества.
Связано это и с тем, что Толстой теперь снова захотел писать художественные вещи, а с этим ожило и прошлое отношение к своему творчеству.
Толстой с зимы 1909 года думал о новой художественной форме. Незадолго до смерти он записывает о надеждах создать новую вещь. «О, как хорошо могло бы быть! И как это влечет меня к себе. Какая могла бы быть великая вещь. И вот именно задумываю без всякой мысли о последствиях, какие и должны быть в каждом настоящем деле, а также и в настоящем художественном. О, как могло бы быть хорошо».
Это мечта о «настоящем художественном деле» и без прямой мысли о выводах, о «последствиях», это восторг перед новым освобождением.
Он составлял черновики, задумывал новые вещи и писал с необыкновенной ясностью, зрелостью, даже молодостью.
Торопя новую волю Толстого, Чертков на 1 ноября попросил А. Б. Гольденвейзера с Ф. А. Страховым заехать к Льву Николаевичу.
Лев Николаевич закрыл двери в соседних комнатах, прочел текст завещания очень внимательно, удивился мертвому юридическому языку документа. Текст его он переписал сам, без помарок, что ему вполне удалось. В качестве свидетелей подписались Гольденвейзер и потом – Страхов, который приехал через несколько минут. Все время боялись, что может войти Софья Андреевна. Но наконец завещание подписано и спрятано Гольденвейзером в портфель.
На этом дело не кончилось. Лев Николаевич пожелал упомянуть в завещании, что в случае смерти Александры Львовны он назначает наследницей свою дочь Татьяну Львовну Сухотину. Для этого необходимо было написать новое завещание. Это было произведено 17 июля 1910 года.
Но и в этом завещании оказалась ошибка: последние строки – о свидетелях составления завещания – были написаны не рукой Толстого. Таким образом, юридически получилось, как будто завещание не целиком написано в присутствии завещателя.
Возникло еще одно завещание.
Рассказ о подписании последнего завещания сохранился, и он настолько драматичен, что я его приведу, хотя сокращенно.
Это было 22 июля 1910 года. В Телятинскую усадьбу верхом приехал пианист А. Б. Гольденвейзер. Он сообщил, что Лев Николаевич выехал на прогулку и теперь находится в старом лесу, в Заказе, близ деревушки Грумант, ждет свидетелей для того, чтобы подписать новый текст завещания. Лев Николаевич просил привезти Анатолия Радынского, которого шутливо назвал «сыном полковника», и Алешу Сергеенко. Сергеенко он знал с детства.
Были оседланы лошади. Трое людей поскакали к Льву Николаевичу.
Ехали кратчайшей дорогой, сквозь березовый лес, вдоль ручья. Стали искать Льва Николаевича – увидели не сразу. Проехали дальше. Увидели Льва Николаевича верхом на Делире, в белой шляпе, белой рубахе; белая борода его развевалась на легком летнем ветру. Всадник стоял на пригорке и виден был на фоне летнего темно-голубого неба.
Поздоровались. Поехали гуськом. Лев Николаевич поехал легкой рысью через скошенное ржаное поле, мимо копен, к старому казенному лесу – засеке.
Подъехав сюда, он на минуту задержал лошадь: колебался, куда ехать, но места были знакомые. Он направил Делира прямо в лес по узкой дороге; потом, оставив дорогу, избрал неожиданное направление прямо вглубь. Верный, близорукий и смирный Делир, привыкший в течение многих лет возить хозяина по лесам, подчиняясь малейшему движению руки всадника, проносил его под ветками деревьев, не изменяя своей рыси, как будто шел по хорошо знакомой дороге. Но лошади спутников отставали. Свидетели нагибали головы под сучьями или отстраняли ветки в сторону.
В глубине леса Лев Николаевич остановился у большого пня и слез. Слезли и свидетели. Лев Николаевич сел на пень, вынул английское самопишущее перо, которое называли тогда «резервуарным пером», и попросил дать ему бумагу. Сергеенко приготовил бумагу и картон, на чем писать. Александр Борисович держал перед собой черновики завещания.
Перекинув ногу на ногу, сидя на пне, положив картон с бумагой на колено, Лев Николаевич стал писать:
«1910 года, июля дватцать второго дня…»
Он сейчас же заметил описку, которую сделал, написав слово «двадцать» через букву «т», захотел переправить и взять чистый лист, но потом улыбнулся и сказал:
– Ну, пускай думают, что я был неграмотный…
И прибавил:
– Я поставлю рядом цифру, чтобы не было сомнения.
Ему было трудно, сидя на пне, следить за черновиком, и текст начал читать Александр Борисович.
Лев Николаевич писал старательно, делая двойные переносы – в конце и в начале строк, как делалось в старину. Сперва он писал сжато, потом увидел, что остается много места, и стал писать разгонисто. Кроме того, Лев Николаевич написал бумагу, в которой были выражены дополнительные распоряжения.
Потом Лев Николаевич встал с пня и подошел к лошади.
– Как тяжелы все эти юридические придирки, – сказал он.
Потом с необычайной для восьмидесятидвухлетнего старика легкостью вскочил на лошадь.
– Ну, прощай, – сказал он, протягивая руку Сергеенко.
Об этом событии Лев Николаевич в тот день кратко заметил в своем дневнике: «Писал в лесу».
В. Булгаков рассказывает о вечере того же дня – 22 июля.
К Толстому случайно заехала гостья – финка, был Чертков.
«Потом все сошли пить чай на террасу, в том числе и Софья Андреевна.
Последняя была в самом ужасном настроении, нервном и беспокойном. По отношению к гостю, да и ко всем присутствующим держала себя грубо и вызывающе. Понятно, как это на всех действовало. Все сидели натянутые, подавленные. Чертков – точно аршин проглотил: выпрямился, лицо окаменело. На столе уютно кипел самовар, ярко-красным пятном выделялось на белой скатерти блюдо с малиной, но сидевшие за столом едва притрагивались к своим чашкам чая, точно повинность отбывали».
Читая письма Софьи Андреевны к Льву Николаевичу, видишь, что она его любила и даже по-своему хотела его беречь. Между тем то, что происходило в доме, было ужасно.
Читая письма Черткова к Толстому, видишь, что он его уважал и у него не было другой гордости, другого места в жизни, кроме положения ученика Толстого. Между тем он мучил Толстого. Помогали мучить Толстого и люди, связанные с Софьей Андреевной и Чертковым.
Завещание было подписано, и довольно скоро оно было обнаружено: дом распался.
Сыновья по-разному мучили отца.
Андрей Львович был человеком резким, безжалостным, ослепленным своими желаниями. Он стрелял собак на улицах деревни Ясная Поляна. Добыча неинтересная, а шуму и огорчений для отца много.
В «Дневнике для одного себя» 29 июля 1910 года Толстой писал:
«Андрей просто один из тех, про которых трудно думать, что в них душа божия (но она есть, помни)».
У Андрея душа была, и, вероятно, страстная, но он отдал ее в 1910 году в заклад чистогану.
Лев Николаевич записывал 27 июля:
«Андрей приходил спрашивать: есть ли бумага? Я сказал, что не желаю отвечать. Очень тяжело. Я не верю тому, чтобы они желали только денег. Это ужасно. Но для меня только хорошо».
«Только хорошо» – писал Толстой потому, что это отделяло его от семьи, как бы освобождало от нее.
Про Софью Андреевну в «Дневнике для одного себя» Лев Николаевич говорил: «Я совершенно искренно могу любить ее, чего не могу по отношению к Льву».
Лев Львович представлял собою явление не болезненное, но поразительное.
В записи от 2 февраля 1907 года Толстой ужасается на сына. «Удивительное и жалостливое дело – он страдает завистью ко мне, переходящей в ненависть».
Подписание завещания раздело перед Толстым душу его семьи – душу собственников.
Только тем Лев Львович оказался хуже Андрея Львовича, что формально принадлежал к искусству и, будучи плохим писателем, плохим скульптором, сгорал от зависти к отцу и в своих дневниках, перебивая изложение, писал о том, как он ненавидит своего отца.
Софья Андреевна писала к Льву Николаевичу письма, умоляя уничтожить завещание, и угрожала самоубийством. Издатели приезжали, предлагали деньги. И тут еще были друзья, была В. М. Феокритова – стенографистка, которая дружна с Александрой Львовной и подчиняется Черткову; Александр Гольденвейзер, пианист, доверенное лицо Черткова. Все вмешивались в семейные дела Толстых и обостряли взаимоотношения мужа и жены. Семейная ссора, которая идет под стенограмму, которая вся записывается, фиксируется, – ужасна. А так делалось. Льву Николаевичу рассказывали о безумных выкриках Софьи Андреевны. Начиная с 4 сентября Гольденвейзер пересылал записи, сделанные с речей Софьи Андреевны. Софья Андреевна угрожала, что она с сыновьями объявит Льва Николаевича состарившимся, потерявшим разум. Она говорила, что царь рассудит ее с Толстым. Шел разговор не совсем безумный – это разговор об опеке. Но это все же и болтовня, это истерические выкрики. Гольденвейзер с добросовестностью маленького почитателя великого человека пересылал эти выкрики Толстому. Толстой отвечает: «Как ни тяжело знать все это и знать, что столько чужих людей знают про это, знать это мне полезно. Хотя в том, что пишет В. М. и что вы думаете об этом, есть большое преувеличение в дурную сторону, недопущение и болезненного состояния и перемешанности добрых чувств с нехорошими».
Ясная Поляна разделилась на две партии. Одна, во главе которой стоял Чертков, имела в числе своих приверженцев Александру Львовну, Варвару Михайловну Феокритову, Гольденвейзера. Другая партия состояла из Софьи Андреевны и ее сыновей.
Всецело на стороне Софьи Андреевны был Андрей Львович; Илья и Михаил мало бывали в Ясной Поляне. Сергей Львович, как порядочный человек, старался утишить спор; он не был жаден. Татьяна Львовна, мало бывавшая в Ясной Поляне, стояла несколько в стороне и могла бы быть хорошей посредницей между ссорившимися. Но это было невозможно: люди не слушали друг друга. Татьяна Львовна ссорилась с Александрой Львовной. Приходила старуха Шмидт, бывшая классная дама, жившая недалеко от Ясной Поляны трудом на своем огороде; умоляла людей помириться – ее выгоняли. Все это происходило на глазах очень старого человека.
Теперь представьте себе, что за человек был Толстой восьмидесяти двух лет.
Восемьдесят два года – это почти предел человеческой жизни. Лев Николаевич к этому времени написал столько книг, создал столько черновиков к этим книгам, столько работал, и работал ежедневно, что если бы какого-нибудь писателя заставили просто переписать все черновики Толстого, то я думаю, что человек этот заболел бы стенокардией.
Этот человек был вдохновенным тружеником. Но в свои восемьдесят два года он был человеком крепким, и это его вводило в заблуждение. Он думал, что он еще не состарился. Глубокой осенью он поехал на прогулку – это было 27 октября. Ехал с Душаном Маковицким шестнадцать верст. Пришлось переправиться через глухой, глубокий овраг с крутыми краями: ползком перебрался через замерзший ручей и вылез на крутой берег. Это был крепкий человек.
Это был великий человек, не потерявший представления о мире и в какой-то мере продолжающий изменять дела мира. Но он же старик, который вечером сидел, играл в шахматы, слушал музыку, играл в карты, жался к чужим людям, потому что они его защищали от домашних ссор.
Тем временем борьба индийских патриотов в Трансваале обострилась. Сотни семей индийцев сидели в тюрьмах. Об этом Ганди писал Толстому 15 августа 1910 года.
Ганди писал:
«Милостивый государь, очень благодарен Вам за Ваше одобряющее и сердечное письмо от 8 мая с. г. Я весьма ценю Ваш общий отзыв о моей брошюре „Jndian home rule“ и буду ожидать, что, когда у Вас найдется время, Вы выскажетесь о моей работе более подробно, как Вы были столь добры обещать мне это сделать в своем письме.
Калленбах пишет Вам о «Толстовской ферме». С Калленбахом мы друзья уже многие годы. Могу сказать о нем, что он также прошел через большинство тех испытаний, которые Вы так образно описываете в Вашей книге «Исповедь».
За Ганди стояла угнетенная Индия – деревни, от которых были отняты общинные земли, разоренные ремесленники. В Индии патриархальное крестьянское хозяйство сохранилось. В Индии главным врагом, всем видным, был англичанин, угнетатель. То, что говорил Толстой про несопротивление, в Индии прозвучало как призыв к сплоченности. Индийцы переставали покупать английские ткани. В деревнях опять зажужжали веретена ремесленников, опять заработали старые ткацкие станки. Индийцы не покупали английской мануфактуры, не покупали соли – выпаривали соль из морской воды. Они изолировали англичан в порабощенной стране. Так пчелы воском залепляют мышь-воровку, ворвавшуюся в улей.
Друг Ганди Калле,нбах писал в письме 1910 года:
«Не испросив Вашего разрешения, я назвал свою ферму „Толстовская ферма“… Воспользовавшись Вашим именем, считал обязанным Вам об этом сообщить и могу прибавить в свое оправдание, что буду прилагать все свои усилия к тому, чтобы жить согласно тем идеям, которые Вы столь бесстрашно вносите в мир».
Не только ферма, но благодаря Таракнатх Дасу и Ганди и вся индийская освободительная мысль и борьба с англичанами объединялись именем Толстого и бесстрашно договаривали его мысль.
Письмо пришло в Ясную Поляну в сентябре.
В длинном ответном письме к Ганди Лев Николаевич в заключение писал:
«Правительства знают, в чем их главная опасность, и зорко стерегут в этом вопросе уже не только свои интересы, но вопрос быть или не быть».
Победа приближалась, но достигли индийцы ее после той революции, которую Толстой так упорно отрицал.
В доме своем он тоже пытался победить несопротивлением. В ответ его рвали на части, как добычу.
Устраивала шумно лицемерные сцены Софья Андреевна, убегала в сад, ложилась в траву, угрожая простудиться, позорила старика перед сторожами и всей деревней; мучили сыновья, объявляя гения безумцем, потерявшим разум.
К великому человеку можно привыкнуть, потерять представление о его масштабе. Дома Лев Николаевич казался уже стариком, доживающим свою жизнь. И для себя он был стариком, хотя и в восемьдесят два года не только ездил на коне, но и пытался заняться гимнастикой и, подтягиваясь, уронил на себя шкаф. Он был полон художественных намерений и не только читал те упреки, которые присылали к нему читатели, но считал, что эти упреки справедливы, что на них надо ответить делом.
Не хочется рассказывать о всех перипетиях семейных ссор, о том, что Лев Львович кричал на отца, «как на мальчишку», о том, как Софья Андреевна на глазах у мужа подносила склянку с опием к губам и ночью стреляла из пугача два раза, симулируя самоубийство.
Лев Николаевич считал себя виноватым. Он думал, что надо было бы собрать всех наследников, явно заявить им о своей воле. Он даже говорил, что Чертков подвел его, устроив дело так конспиративно. Чертков об этом был извещен.
Чертков был ближайшим другом Толстого. Учеником, который ревниво хотел быть равным учителю.
Письма Черткова к Толстому относятся к литературе деловой. Большое письмо Черткова к Льву Николаевичу от 11 августа 1910 года занимает по печатному тексту в книге Гольденвейзера двенадцать страниц. Письмо это передано Чертковым для опубликования в дневнике пианиста. Письмо разделено на части, в него вписаны диалоги Софьи Андреевны с репликами Льва Николаевича.
Чертков пишет Толстому о его собственных действиях; он как бы согласовывает показания, утверждая, что Лев Николаевич все время действовал самостоятельно.
Чертков хотел от Толстого немного большего, чем то, чего хотела от мужа Софья Андреевна.
Формально очень большое состояние Черткова принадлежало не ему, а его матери. Он был не выделен, он был подчинен религиозной даме, которая считала, что при вере в Христа можно жить, будучи праведной, не изменяя уклада жизни, а изменяя только внешность жизни. Чертков хотел одного, чтобы произведения Льва Николаевича, напечатанные после 1881 года, не стали наследством семьи Толстого.
Первоначально борьба шла только вокруг этого.
Прямой заинтересованности в художественных произведениях Толстого у Черткова не было. В огромной переписке Толстого с Чертковым «Война и мир», «Казаки», «Анна Каренина» не упоминаются; «Кавказский пленник» упоминается ввиду того, что Чертков хотел сделать Жилина совсем положительным героем, который бы не хитрил с горцами, которые его пленили, даже тогда, когда это необходимо для освобождения.
Итак, первоначально дело шло только о поздних вещах Толстого. Напомню, что превосходный знаток произведений Льва Николаевича, биограф Толстого Н. Н. Гусев в молодости был секретарем Толстого, близким к нему человеком. Гусева арестовали, увезли от Толстого, и Александра Львовна дала ему на дорогу «Войну и мир», чтобы он прочитал это произведение: до этого он его знал мало, считая, что произведение это не имеет религиозно-нравственного значения. Казалось, что так же, по крайней мере для посторонних, относился в то время к «Войне и миру» сам Толстой.
Чертков напоминает в начале своего многостраничного августовского письма, цитату из которого я уже приводил, об интересах «Посредника» и об обязательствах Толстого к этому издательству.
Затем говорит о материальной необходимости для фирмы иметь все произведения Толстого позднего периода. Это давало «приход».
«Впоследствии этот приход шел на покрытие некоторой, очень, впрочем, незначительной, доли весьма крупных расходов по распространению ваших не разрешенных в России писаний в возможно доступной для людей неимущих форме».
Здесь Чертков напоминает и о своей «доле расходов».
Затем говорит о рукописях: владение рукописями гарантировало право первого печатания.
Особенно волновали Черткова дневники: они были не только автобиографией Толстого, но содержали оценку окружающих и раскрывали его мировоззрение.
Дневники были у Черткова. Софья Андреевна требовала их возвращения. Лев Николаевич вернул дневники и положил их в тульский банк, чтобы их никто не читал.
Он тяготился нарушением тайны записи.
Надо сказать, что Лев Николаевич несколько раз просил, чтобы были уничтожены в дневниках те недоброжелательные слова, которые относятся к Софье Андреевне, к сыновьям. Он даже вырывал страницы, но их подбирали, подбирал Буланже, Чертков, – они остались. Зачеркнутое почти все прочитано.
Он писал Софье Андреевне письма, в которых опровергал то, что написал в дневниках. Он понимал больше, чем можно было понимать при ссоре, то есть он понимал логику безумия Софьи Андреевны, и это его обезоруживало. В схватке он был над схваткой.
Но время шло. В октябре Лев Николаевич записывает в «Дневнике для одного себя»: «Нынче живо почувствовал потребность художественной работы и вижу невозможность отдаваться ей, от нее, от неотвязного чувства о ней, от борьбы внутренней. Разумеется, борьба эта и возможность победы в этой борьбе важнее всех возможных художественных произведений».
Когда Толстой пишет «ей», «ее», «ней», то это, как мне кажется, одновременно и художественная работа, и борьба с Софьей Андреевной, и сама Софья Андреевна. Он хотел быть в этой борьбе правым и выбирал. Хотел выбрать трудное, а труднее всего было, как ему казалось, остаться.
Софья Андреевна, вероятно, любила Льва Николаевича. Сыновья, во всяком случае, гордились фамилией Толстого: они не какие-нибудь только графы, а сыновья графа Льва Николаевича Толстого из Ясной Поляны. Но еще больше Софья Андреевна хотела, чтобы все знали, что Лев Николаевич ее любит. В сорок восьмую годовщину свадьбы она заставила мужа сняться с ней – чувство справедливое, снимок законный, обычный. Лев Николаевич стоит суровый, прямой, смотрит прямо на аппарат. Софья Андреевна, подтянутая дама, стоит боком к нам, лицо ее обращено к Толстому. Она держится за него рукой, – нет, она его держит рукой. В дневниках она выражала удовлетворение тем, что все увидят этот снимок.
Лев Николаевич хотел уйти. Он уже тридцать лет хотел уйти из дому. Однажды в Ясную Поляну пришел матрос с «Потемкина».
Лев Николаевич с ним пошел гулять. Хотел его устроить «на передышку» в имение Черткова, но Чертков беглого отказался принять. Для Льва Николаевича это был свой брат – беглец, который перешел границу, который может рассказать, как уходят, как преодолевают препятствие. Они ходили вдвоем долго.
Лев Николаевич не знал, куда ехать: спрятаться ли в деревне или бежать к Денисенко под Новочеркасск – у Денисенко были возможности достать паспорт; или поехать на Черноморское побережье, где была колония толстовцев. Мы не знаем до конца, куда хотел уехать Толстой. Его стерегли. Для него не было своих. Александра Львовна, мужественная, крепкая, преданная, телом была похожа на Толстого, но разумом, характером на Софью Андреевну. Она тоже истерична, но только спокойно истерична. И она казалась для отца самой милой, дорогой среди чужих!
На своих надо было «торнуть», даже пригрозить.
21 октября Лев Николаевич записывает в дневнике: «Очень тяжело несу свое испытание. Слова Новикова: „походил кнутом, много лучше стала“, и Ивана: „в нашем быту вожжами“, все вспоминаются, и недоволен собою. Ночью думал об отъезде. Саша много говорила с ней, а я с трудом удерживаю недоброе чувство».
У Новикова, хорошо грамотного крестьянина, друга Толстого, была родственница, которая сильно пила; Новиков спроста рассказал, как муж усмирял ее кнутом.
Когда Софья Андреевна бегала по саду, то старик сторож Иван сказал Толстому: «В нашем простом быту мы вожжами».
Лев Николаевич оказывался смешным для мужиков, а их логика была для него понятна, и ему было стыдно не того, что он не бьет свою жену, а того, что он – мужик, который не может справиться с женщиной, которая, как он сам говорил, «выскочила из хомута».
25 октября: «Все то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать. Так я плох. А подумаю уехать и об ее положении, и жаль, и тоже не могу».
Дело шло к концу. В Ясную Поляну в это время приехала Наталия Алексеевна Альмединген, редактор детского журнала «Просвещение», которая предложила Льву Николаевичу продать Собрание сочинений. Софья Андреевна успокаивалась. Она говорила, что Лев Николаевич здоров и спокоен. Когда он раздражался, она думала, что виною всему его печень. Софья Андреевна читала Альмединген свои записи о девичьей жизни и о своей свадьбе. Шел дождь, было десять градусов тепла. Софья Андреевна гуляла среди елочек, посаженных ею когда-то в присутствии маленького сына Ванечки.
Выпал и сошел снег. Опять стало тепло. Приехал сын Андрей. Вероятно, разговаривал с Альмединген. Софья Андреевна была рада: Андрей «свой», не то что Саша. Готовилось новое наступление.
Лев Николаевич записал после ухода из дому:
«Лег в половине 12. Спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворяние дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это Софья Андреевна что-то разыскивает, вероятно читает. Накануне она просила, требовала, чтоб я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит Софья Андреевна, спрашивая „о здоровье“ и удивляясь на свет у меня, который она видит у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо, начинаю укладывать самое нужное, только бы уехать. Бужу Душана, потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать. В 6-м часу все кое-как уложено; я иду на конюшню велеть закладывать; Душан, Саша, Варя доканчивают укладку. Ночь – глаз выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываясь, стукаюсь об деревья, падаю, теряю шапку и не нахожу, насилу выбираюсь, иду домой, беру шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать. Приходят Саша, Душан, Варя. Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем. В Щекине ждем час, и я всякую минуту жду ее появления. Но вот сидим в вагоне, трогаемся, и страх проходит, поднимается жалость к ней, но не сомнение, сделал ли то, что должно. Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но кажется, что я спасал себя, не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда и хоть чуть-чуть есть во мне».
Лев Николаевич уехал из дому в ночь на 28 октября, в 5 часов утра.
Денег в кармане у Толстого было тридцать девять рублей, у Маковицкого – триста – их успела сунуть ему Саша.
Все так и было, как он рассказывал. Софья Андреевна потом писала ему, оправдываясь, что она не искала завещания, а только тронула портфель, думая, что в нем лежит дневник Толстого, и что она потому вошла, что новая желтая собачка, взятая в дом, забежала в кабинет, а она хотела ее оттуда выгнать, увидала портфель и его потрогала.
Как уехал Толстой?
28 октября в три часа утра Лев Николаевич в халате и туфлях на босу ногу пришел к Маковицкому, разбудил его и сказал:
– Я решил уехать. Вы поедете со мной. Я пойду наверх, и вы приходите, только не разбудите Софью Андреевну. Вещей много не будем брать.
Маковицкий поднялся наверх. Лев Николаевич сидел одетый, на столе лежало письмо Софье Андреевне:
«Отъезд мой огорчит тебя. Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего дурного, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.
Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения. Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне что нужно; сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому.
Лев Толстой
28 окт.
Собрать вещи и рукописи мои и переслать мне я поручил Саше».
На конверте: «Софье Андреевне».
Между спальней Льва Николаевича и спальней Софьи Андреевны было три двери. Их Софья Андреевна ночью открывала, чтобы слышать Льва Николаевича. Толстой закрыл все три двери, тихо вышел, разбудил кучера, велел закладывать.
Ночь была темна: сыро, грязно.
Лев Николаевич помог кучеру запрячь коней. Поехали. В деревнях уже зажигали робкие огни, растапливали печи. В серое утреннее небо из труб поднимались спокойные голубые, вверху распадающиеся столбы дыма.
При выезде из деревни у одной из лошадей развязались поводья. Остановились. Из изб начали выходить мужики.
Выехали из деревни на большак. На шоссе заговорили. Лев Николаевич спросил:
– Куда бы нам подальше уехать?
Маковицкий предложил ехать в Бессарабию к московскому рабочему Гусарову, который там живет с семьей на земле. Лев Николаевич Гусарова хорошо знал, но ничего не ответил.
Ехали в Щекино. Ехали долго.
Приехали. Оказалось, что до отхода поезда на Тулу двадцать минут, а поезд на Горбачево пойдет через два часа. Лев Николаевич спросил у буфетчика и у дежурного, есть ли сообщение из Горбачева на Козельск.
Владимир Короленко говорил, что Лев Николаевич вышел в мир с детской доверчивостью. Ни он, ни Душан Маковицкий не считали возможным солгать, например, они могли взять билет дальше той станции, до которой собирались ехать. Поэтому они оставляли после себя очень ясный след для погони. Один момент Лев Николаевич хотел поехать на Тулу, потому что поезд на Тулу шел скоро, ему казалось, что он может так запутать погоню. Но из Тулы надо было бы ехать обратно. Лев Николаевич, очевидно, собирался ехать к Марье Николаевне Толстой в Шамордино, значит, надо было бы проехать опять через Козлову Засеку, где его знали. Поэтому решили ждать на вокзале.
Просидели в Щекине полтора часа. Каждую минуту Толстой ждал появления Софьи Андреевны.
В 7 часов 55 минут утра Лев Николаевич сел в поезд вместе с Маковицким. Маковицкий не знал, куда они едут, и не спрашивал Толстого. По словам Маковицкого, Лев Николаевич сел в отдельное купе в середине вагона 2-го класса. Маковицкий вынул подушку, устроил Льва Николаевича. Лев Николаевич молчалив, очень утомлен, говорил мало. Маковицкий ушел. Когда он через полтора часа вошел в купе, Толстой дремал. Доктор согрел кофе на спиртовке. Выпили вместе. Толстой сказал:
– Что теперь Софья Андреевна? Жалко ее.
Доехали до станции Горбачево.
Лев Николаевич решил, что от станции Горбачево он поедет 3-м классом. Перенесли вещи к поезду Сухиничи – Козельск. Оказалось, что это поезд товаро-пассажирский, смешанный, с одним вагоном 3-го класса, который был переполнен. Больше половины пассажиров курили. Некоторые, не найдя места с билетами 3-го класса, уходили в вагоны-теплушки.
Наступал ветреный осенний день. Лев Николаевич сел посредине вагона. Маковицкий, не сказав ничего, пошел хлопотать, не прицепят ли еще вагон. На станции уже знали, что едет Лев Толстой. На просьбу прицепить вагон, так как едущих очень много, дежурный начал нерешительно и неохотно отговариваться: вероятно, ему надо было согласовывать этот вопрос. Но через несколько минут по вагону прошел обер-кондуктор и сказал, что прицепят другой вагон. Вагон, в котором сидел Толстой, переполнен. Многие стояли в проходах и на площадке. Но раздался второй звонок, через минуту третий – вагон не прицепили. Маковицкий побежал к дежурному. Ответили, что лишнего вагона нет.
Поезд тронулся.
Маковицкий описывает вагон так:
«Наш вагон был самый плохой и тесный, в каком мне впервые пришлось ехать по России. Вход несимметрично расположен к продольному ходу. Входящий во время трогания поезда рисковал расшибить лицо об угол приподнятой спинки, который как раз был против середины двери; его надо обходить. Отделения в вагоне узкие, между скамейками мало простора, багаж тоже не умещается. Духота; воздух пропитан табаком».
Вероятно, Толстой попал в вагон, которые тогда назывались «4-й класс». В них скамейки были только с одной стороны. Внутри вагон окрашивали в мутно-серую краску. Когда верхние полки приподнимались, то они смыкались.
Маковицкий хотел постлать Льву Николаевичу плед. Тот отказался.
В вагоне было душно. Толстой разделся. Он был в длинной черной рубашке до колен, высоких сапогах. Потом надел меховое пальто, зимнюю шапку и пошел на заднюю площадку: там стояли пять курильщиков. Пришлось идти на переднюю площадку. Там дуло, но было только трое – женщина с ребенком и мужик. Лев Николаевич приподнял воротник, сел на свою палку с раскладным сиденьем.
Дверцы площадки открыты, на улице легкий мороз, поезд шел не быстро, но дул ветер.
Минут через десять вышел на площадку Маковицкий, спросил Толстого, не войдет ли он в вагон.
Лев Николаевич ответил, что он к ветру привык.
Так просидел Толстой три четверти часа; потом вошел в вагон, лег на лавочку.
Но тут поезд остановился, нахлынула толпа новых пассажиров. Как раз напротив Льва Николаевича остановилась женщина с детьми. Лев Николаевич дал им место и больше не ложился; оставшиеся четыре часа то сидел, то выходил постоять на переднюю площадку.
В вагоне спорили об отрубах, о притеснениях.
Рассказывали о том, как недавно пороли крестьян за то, что они рубили лес у своей межи. Выпороли, а потом по суду оказалось, что они правы.
Лев Николаевич вернулся с площадки и вступил в разговор. Он был возбужден, привстал; постепенно вокруг него собралась толпа – мещане, рабочие, интеллигенты, гимназистка.
Подъехали к станции Белево. Тут Льва Николаевича опять узнали: он выходил, пил чай.
Вернулся в вагон. Толстой разговаривал с крестьянами, гимназистка Таманская сперва записывала его слова, потом начала защищать значение науки.
В вагоне играли на гармошке, подпевали. Поезд шел медленно: сто пять верст – шесть часов двадцать пять минут. Эта медленная езда по российским железным дорогам в холодный осенний день помогала убивать Льва Николаевича. Вдали показался синеющий сосновый бор; поезд шел долиной реки Жиздра.
В 4 часа доехали до Козельска. Толстой вышел первый. Маковицкий с носильщиком начали выносить вещи на вокзал.
Козельск город тихий и даже по тогдашнему времени небольшой, в нем было пять тысяч жителей. Стоит на железной дороге, протекает мимо него, коленами переламываясь, сплавная река Жиздра.
Лев Николаевич пришел и сказал, что он уже нанял ямщика в Оптину пустынь.
От Козельска до Оптиной пустыни пять километров.
Почему Лев Николаевич поехал в Оптину пустынь? Ему важно было где-нибудь переждать время, причем переждать, меняя местопребывание, чтобы Софья Андреевна не могла его разыскать. Паспорта с собой у Льва Николаевича не было, и, кроме того, паспорт с обозначением, что ты граф Лев Толстой, подать было невозможно, потому что немедленно вокруг собирались толпы. Ехать некуда, а в монастырской гостинице, он знал, можно было остановиться, паспорта не спрашивали.
От Оптиной пустыни до Шамордина восемнадцать километров, а в Шамордине жила сестра Толстого, с которой он был очень дружен, хотя она и была монахиней. Все Толстые его поколения уже умерли, это был последний близкий человек, потому что от яснополянской семьи Лев Николаевич уехал.
Подкатил ямщик на паре с пролеткой. За ним другой ямщик, с вещами. Дорога была грязная. Приехав в Козельск, ямщики стали совещаться, дорогой ли ехать или лугами, и так плохо, и так плохо. Уже было темно. Месяц светил через обрывы облаков.
Въехали в монастырскую ограду. За оградой опять колдобины и низкие ветки деревьев.
Дорога к монастырю сперва идет пригородными лугами. В лугах начинается аллея из старых ветел. Аллея разрослась, и нижние ветки задевают за старый верх пролетки. Ветки отрубают, но к осени они опять вырастают, а Толстой ехал глубокой осенью.
За аллеей осенняя холодная река. К городскому берегу пристал старый мокрый паром. На пароме монах-паромщик, очень старый, спокойный, явно из крестьян.
Пролетка въехала на паром. Паром осел. Паромщик начал перебирать холодную мокрую решетку. Вокруг парома зажурчала осенняя холодная вода с шугою – маленькими, тонкими пластинками льда.
Монастырь хмуро охвачен бором.
За переправой дорога идет вверх: монастырь стоит на холме. По обеим сторонам дороги старый яблоневой сад, с которого сняли яблоки, но еще не сгребли с земли листву.
Беленые стены монастыря. С правой стороны над башнями тусклым золотом сверкают ангелы-флюгеры.
Въехали хозяйственным входом, через старые ворота. Внутри монастыря гостиницы, церкви.
Остановились у гостиницы. Гостиник отец Михаил, рыжий, почти красный, бородатый, приветливый, отвел просторную комнату с двумя кроватями и широкими диванами. Лев Николаевич сказал:
– Как хорошо!
И сейчас же сел писать.
Написал длинное письмо и телеграмму, которую подписал «Николаев», сам вынес телеграмму и письмо ямщику Федору, попросил его отправить и подрядил его одного завтра на Шамордино, свезти к сестре.
Потом сели пить чай с медом. Взял яблоко на утро. Спросил, куда на ночь поставить самопишущее перо, спросил, какое число, и записал в дневнике:
«С 27–28 произошел тот толчок, который заставил предпринять. И вот я в Оптиной вечером 28. Послал Саше и письмо и телеграмму».
После этого старик лег спать.
Что же в это время происходило в Ясной Поляне?
Утром Софья Андреевна проснулась, оделась, заглянула в комнату Льва Николаевича – и не нашла его.
Пошла наверх в «ремингтонную» (это комната, в которой стояли пишущие машинки, на которых перепечатывали рукописи Льва Николаевича и где он диктовал письма). Там Льва Николаевича тоже не было.
Софья Андреевна пошла в библиотеку. Тут ей сказали об уходе Льва Николаевича и подали письмо.
Софья Андреевна разорвала конверт и прочла строчку: «Отъезд мой огорчит тебя…» – бросила письмо на стол и побежала, шепча:
– Что же мне делать?..
– Да вы прочтите письмо! – закричали вдогонку Александра Львовна и Варвара Михайловна.
Но Софья Андреевна бежала. За ней побежал молодой секретарь Толстого В. Булгаков.
Серое платье Софьи Андреевны мелькало вдали между деревьями. Она быстро шла по липовой аллее, вниз, к пруду, прячась за деревьями. Булгаков побежал за ней. Потом она побежала.
За ними шли повар, Семен Николаевич, лакей.
Софья Андреевна свернула вниз, скрылась за кустами.
Мимо Булгакова стремительно пробежала, шумя юбками, Александра Львовна. Софья Андреевна была у самого пруда. В пруд вели мостки, на которых полоскали белье. Пруд был глубок, в нем несколько раз тонули люди. Софья Андреевна бежала по мосткам. Вдруг поскользнулась и упала на спину. Потом зацепилась руками за доски, перевернулась и перекатилась в воду. Александра Львовна, на ходу скинув теплую вязаную кофту, прыгнула тоже вниз.
Булгаков посмотрел – Софья Андреевна с открытым лицом захлебывалась в воде, беспомощно разводя руками.
Булгаков был человеком рослым, вода доходила ему до шеи. Александра Львовна помогала. Подоспел лакей. С трудом они подняли тяжелую, мокрую Софью Андреевну и вынесли ее на берег. Она говорила, бессильно опускаясь на землю:
– Дайте мне посидеть… Я только немножко посижу…
Сложили руки в виде сиденья, посадили Софью Андреевну, понесли.
Внесли в дом. В дверях дома Софья Андреевна дала поручение Ване Шураеву съездить на станцию и узнать, куда были взяты Львом Николаевичем билеты. Потом пошла переодеваться с помощью Варвары Михайловны и экономки. Потом сбежала вниз.
Софья Андреевна, великая путаница во всей своей жизни, немедленно отправила телеграмму: «Вернись скорей. Саша», – то есть подписалась именем дочери. Телеграмму Ваня показал Александре Львовне – не из лакейского подхалимства, а потому, что вообще в доме любили Льва Николаевича и не любили Софью Андреевну. Александра Львовна уже получила от отца телеграмму и отправила ему свою с просьбой верить только телеграммам, подписанным именем «Александра».
На станциях уже работал телеграф. Толстые шарили по всем дорогам. Ваня, вернувшись со станции Ясенок, сообщил, что на поезд № 9 выдали четыре билета: два второго класса до станции Благодатная и два третьего класса до станции Горбачево.
Александра Львовна телеграфно вызвала Андрея Львовича, Сергея Львовича и Татьяну Львовну.
Из Овсянникова случайно приехала старуха Шмидт и осталась.
В течение дня приехал Андрей Львович, дал телеграмму тульскому губернатору и обещал Софье Андреевне завтра же утром узнать, где находится Лев Николаевич.
Дети Льва Николаевича совещались у него дома – что делать? Собрались все, кроме Льва Львовича.
Младший, Миша, сел за рояль играть и сказал, что он в общем со всеми согласен. Может быть, это была какая-то застенчивость, а не только равнодушие.
Волновались другие.
Самое длинное письмо отцу написал Андрей Львович. Письмо это должно было вернуть Льва Николаевича угрозой самоубийства его жены. Письмо начиналось так:
«Милый папа, только самое доброе чувство, о котором я тебе говорил в последнее наше свидание с тобой, принуждает меня сказать тебе мое мнение о положении матери. Здесь собрались Таня, Сережа, Илья, Миша и я, и сколько мы ни судили, никакого выхода, кроме одного – это оградить мать от самоубийства, на которое, я уверен, она в конце концов окончательно решится. Способ единственный – это охранять ее постоянным надзором наемных людей. Она же, конечно, этому всеми силами противится и, я уверен, никогда не подчинится. Наше же, братьев, положение в данном случае невозможно, ибо мы не можем бросить свои семьи и службы, чтобы находиться неотлучно при матери».
Поэтому предлагалось самому Льву Николаевичу вернуться домой, чтобы мать успокоилась.
Письмо кончалось так:
«Относительно же того, что ты говорил мне о роскоши в материальной жизни, которой ты окружен, то думаю, что если ты мирился с ней до сего времени, то последние годы своей жизни ты бы мог пожертвовать семье, примирившись с внешней обстановкой».
После этого опять говорится о положении матери, которую невозможно видеть без глубочайшего страдания.
Конечно, Андрею Львовичу было неприятно смотреть на то положение, в каком находилась Софья Андреевна. Но письмо все же необычайно по своей невнимательной сухости.
Письмо Ильи Львовича лучше, но в нем тоже предлагается Толстому потерпеть до смерти. Письмо давит на отца рассказом о страдании матери, говорится, что после отъезда отца мать «…вторые сутки ничего не ест и только вечером выпила глоток воды… Как всегда это бывает, многое – напускное, отчасти – сентиментальность, но вместе с тем так много искренности, что нет сомнения в том, что ее жизнь в большой опасности. Страшно и за насильственную смерть, и за медленное угасание от горя и тоски. Я так думаю, и мы должны это сказать тебе, чтобы быть правдивыми. Я знаю, насколько для тебя была тяжела жизнь здесь. Тяжела во всех отношениях. Но ведь ты на эту жизнь смотрел, как на свой крест, и так относились люди, знающие и любящие тебя. Мне жаль, что ты не вытерпел этого креста до конца. Ведь тебе 82 года и мама 67. Жизнь обоих вас прожита, но надо умирать хорошо».
Письмо Татьяны Львовны коротко; про мать она пишет, что Софья Андреевна «жалка и трогательна».
«Она не умеет жить иначе, чем она живет. И, вероятно, никогда не изменится в корне. Но для нее нужен страх или власть. Мы все постараемся ее подчинить, и думаю, что это будет к ее пользе. Прости меня. Прощай, друг мой.
Твоя Таня.»
Льва Николаевича растрогало письмо Сергея Львовича.
Сергей Львович был человеком обыкновенным, либеральным, думающим, что дарвинизм – это закон жизни, ценящим свое небольшое музыкальное дарование, свое университетское образование, но в трудный час в семье Толстых обыкновенный человек оказался лучшим человеком. Он написал отцу следующее:
«29 октября 1910 г. Милый папа, я пишу потому, что тебе приятно было бы знать наше мнение (детей). Я думаю, что мама́ нервно больна и во многом невменяема, что вам надо было расстаться (может быть, уже давно), как это ни тяжело обоим. Думаю также, что если далее с мама́ что-нибудь случится, чего я не ожидаю, то ты себя ни в чем упрекать не должен. Положение было безвыходное, и я думаю, что ты избрал настоящий выход. Прости, что так откровенно пишу.
Сережа».
Лев Николаевич был очень тронут этим письмом и в ответ благодарил сына.
Может быть, получение этого письма было лучшим моментом в скорбных днях толстовского ухода.
В Оптиной пустыни Лев Николаевич через Сергеенко получил письма Черткова и Александры Львовны Толстой с известием из Ясной Поляны. Он и в гостинице работал, диктовал Сергеенко поправки к письму К. Чуковскому о смертной казни.
В 6 часов вечера он уехал с Маковицким и Сергеенко в Шамордино к сестре.
О пребывании в Шамордине остались воспоминания дочери Марьи Николаевны, Елизазеты Валерьяновны Оболенской, гостившей у матери в то время, когда туда приехал Лев Николаевич с Маковицким.
«29 октября днем монахиня, приехавшая из Оптиной пустыни, сказала нам, что видела там Льва Николаевича и что он нынче будет у нас. Известие это нас очень взволновало. То, что он вздумал приехать осенью, в дурную погоду, по дурной дороге, казалось очень странным».
Шел ледяной дождь: наступала тяжелая, безнадежно-суровая осень. В шестом часу в переднюю дома Марьи Николаевны вошел Лев Николаевич. Голова его была повязана коричневым башлыком, борода торчала вперед, казался он очень слабым.
Марья Николаевна сказала:
– Левочка, я очень рада тебя видеть, но боюсь, что это значит, что у вас дома нехорошо.
Толстой ответил:
– Дома ужасно.
Он рассказал о том, что Софья Андреевна бросалась в воду, потом – как он жил последнее время в Ясной Поляне. Сестра и племянница плакали, его слушая.
– Я болен, – сказал Лев Николаевич.
Рассказал о своем последнем припадке и продолжал:
– Еще один припадок, и, наверное, будет смерть; смерть приятная, потому что полное бессознательное состояние, но я хотел бы умереть в памяти.
Дальше рассказывал Лев Николаевич, как много раз приходила Софья Андреевна к нему в кабинет ночью шарить, искать завещание, а когда он просыпался, она спрашивала о здоровье Левочки.
Лев Николаевич заплакал.
– Притворялась она, должен был притворяться и я, что верю ей, и это было ужасно.
– Она больна, – сказала Марья Николаевна.
Лев Николаевич подумал и ответил:
– Да, да, разумеется; но что же мне было делать, надо было употребить насилие, а я этого не могу, вот и ушел; и хочу теперь этим воспользоваться, чтобы изменить совершенно свою жизнь.
Мало-помалу старик успокоился и сказал, что в гостинице остались Сергеенко и Маковицкий.
Пообедал с аппетитом. Расспрашивал сестру о монастыре, рассказывал об отказавшихся от воинской повинности. Говорил, что думает пожить в Шамордине. Спросил, сколько будет стоить домик. У Льва Николаевича денег осталось совсем мало: они уже несколько раз платили ямщикам.
Ушел Лев Николаевич в гостиницу рано, сказав:
– Я сделаю свою обычную прогулку, потом позаймусь и приду к вам.
Утром он не пришел.
Елизавета Валерьяновна пошла к нему.
Толстой лежал на диване и читал, сказал, что у него ничего не болит, но что он слаб и заниматься не может; но ходил по деревне, смотрел, нельзя ли нанять избу: пока подходящего ничего не нашел.
Потом Елизавета Валерьяновна пересказала, что она прочла об уходе Толстого в газетах; было напечатано, что Софья Андреевна просила Андрюшу во что бы то ни стало его найти и привезти; Андрей Львович, значит, может приехать.
Лев Николаевич очень взволновался и сказал:
– Возвращение – это смерть. Еще одна сцена – и конец.
Он попросил, чтобы ему прислали кресло, значит, еще не собирался уезжать.
В 2 часа Елизавета Валерьяновна вернулась к Толстому. Поговорили о «Круге чтения», о газетах. Жара у Льва Николаевича не было. Он обедал. Говорил, что осмотрит монастырь, приют, типографию.
Приехали к Марье Николаевне Александра Львовна и Варвара Михайловна с новыми дурными вестями; как раз в это время пришел Лев Николаевич; взволновался, растерялся.
Ему опять рассказали, что делается в Ясной Поляне.
Стали строить планы, куда ехать. На юг, на Кавказ, в Бессарабию?
Лев Николаевич выслушал молча и сказал:
– Мне все это не нравится.
Сели пить чай. Александра Львовна утешала:
– Не унывайте, папенька, все хорошо.
– Нет, – ответил Толстой, – нехорошо. – И опять повторил: – Нехорошо.
Потом ушел с Душаном.
Когда пришли к нему в гостиницу, Лев Николаевич сидел в комнате и писал письмо Софье Андреевне.
Вот это письмо:
«Свидание наше и тем более возвращение мое теперь совершенно невозможно. Для тебя это было бы, как все говорят, в высшей степени вредно, для меня же это было бы ужасно, так как теперь мое положение, вследствие твоей возбужденности, раздражения, болезненного состояния, стало бы, если это только возможно, еще хуже. Советую тебе примириться с тем, что случилось, устроиться в своем новом, на время, положении, а главное – лечиться.
Если ты не то что любишь меня, а только не ненавидишь, то ты должна хоть немного войти в мое положение. И если ты сделаешь это, ты не только не будешь осуждать меня, но постараешься помочь мне найти тот покой, возможность какой-нибудь человеческой жизни, помочь мне усилием над собой и сама не будешь желать теперь моего возвращения. Твое же настроение теперь, твое желание и попытки самоубийства, более всего другого показывая твою потерю власти над собой, делают для меня теперь немыслимым возвращение. Избавить от испытываемых страданий всех близких тебе людей, меня и, главное, самое себя никто не может, кроме тебя самой. Постарайся направить всю свою энергию не на то, чтобы было все то, чего ты желаешь, – теперь мое возвращение, а на то, чтобы умиротворить себя, свою душу, и ты получишь, чего желаешь.
Я провел два дня в Шамордине и Оптиной и уезжаю. Письмо пошлю с пути. Не говорю, куда еду, потому что считаю и для тебя и для себя необходимым разлуку. Не думай, что я уехал потому, что не люблю тебя. Я люблю тебя и жалею от всей души, но не могу поступить иначе, чем поступаю. Письмо твое – я знаю, что писано искренно, но ты не властна исполнить то, что желала бы. И дело не в исполнении каких-нибудь моих желаний и требований, а только в твоей уравновешенности, спокойном, разумном отношении к жизни. А пока этого нет, для меня жизнь с тобой немыслима. Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни. А я не считаю себя вправе сделать это. Прощай, милая Соня, помогай тебе бог. Жизнь не шутка, и бросать ее по своей воле мы не имеем права, и мерить ее по длине времени тоже неразумно. Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо.
Л. Т.».
Оболенская и Александра Львовна пошли к Душану. Душан сидел над картой.
Немного погодя пришел Лев Николаевич и, увидев Душана над картой, сказал:
– Только не поеду ни в какую колонию, ни к каким знакомым, а просто в избу к мужикам.
Потом поговорили о поездах, когда ехать. Лев Николаевич начал зевать и сказал:
– Я очень устал. Хочу спать. Утро вечера мудренее. Завтра видно будет.
Елизавета Валерьяновна пошла домой.
В пять часов утра она услышала звонок. Побежала к дверям с мыслью, что Лев Николаевич заболел. Вышла в прихожую, видит – стоит Душан с фонарем и говорит:
– Мы сейчас уезжаем.
– Что? Почему? Куда?
– Лев Николаевич в три часа проснулся, стал будить и торопить, чтобы поспеть на восьмичасовой поезд, который идет на юг. Я пришел спросить, где нанять ямщика.
Елизавета Валерьяновна послала на конный двор разбудить работника, чтобы велели монастырскому кучеру заложить пролетку. Ей жаль было будить мамашу – Марья Николаевна наволновалась, устала и поздно заснула. Е. Оболенская рассчитывала, что пройдет около часа, пока приедет ямщик.
Когда Марья Николаевна и Елизавета Валерьяновна пришли в гостиницу к Толстому, его уже там не было. Он уехал с ямщиком, которого оставила за собой Саша.
Он оставил ласковую, нежную записку сестре и племяннице: «Милые друзья, Машенька и Лизанька. Не удивляйтесь и не осудите меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем испытании. Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой я уезжаю».
Что было перед отъездом из Шамордина?
Предполагалось ехать до Новочеркасска, остановиться у Денисенко, дочери Марьи Николаевны от второго брака, и попытаться взять с помощью ее мужа Ивана Васильевича Денисенко заграничный паспорт. Если что удастся, поехать в Болгарию, а если не удастся – уехать на Кавказ.
Лев Николаевич сидел над картой, разбирался при открытой форточке. Он увлекся, строил планы. Потом встал и сказал:
– Ну, довольно. Не нужно никаких планов. Завтра увидим. Завтра все увидим. Я голоден. Что бы мне съесть?
Александра Львовна и Варвара Феокритова с обычной своей заботливостью и хлопотливостью привезли с собой грибы, яйца, овсянку-геркулес, спиртовку и живо сварили овсянку. Лев Николаевич поел, похвалил стряпню, вздохнул, сказал: «Тяжело», – и пошел спать.
Ранним утром, Еернее, ночью он разбудил всех:
– Едем! Едем скорей!
Он боялся приезда Софьи Андреевны или Андрея Львовича.
Было темно. Зажгли свечи. Лев Николаевич все торопился. Вот его запись в Астаповском дневнике 31 октября:
«Саша забеспокоилась, что нас догонят, и мы поехали. В Козельске Саша догнала, сели, поехали».
На станциях стучали телеграфные аппараты, передавали слова простых телеграмм и цифры шифрованных. По дорогам ехали сыщики, жандармы и корреспонденты всех газет.
Измученную Софью Андреевну в Ясной Поляне расспрашивали корреспонденты «Русского слова». Постаревшая, осунувшаяся женщина говорила охотно, потому что в «Русском слове» был напечатан фельетон Власа Дорошевича, очень уважительный по отношению к Софье Андреевне. Старая женщина оправдывалась перед миром.
Толстой ехал. В поезд сели без билетов в 7 часов 40 минут утра, а в 2 часа 34 минуты получили билеты на станции Волово до станции Ростов-на-Дону.
Толстой сам с огорчением узнал из газет, как его ищут.
Между 4 и 5 часами дня Толстой почувствовал озноб. Температура поднялась до 38,1.
В 5 часов 30 минут жандармское управление получило донесение унтер-офицера станции Данков, Дыкина, что Толстой едет в поезде № 12.
В 6 часов 35 минут вечера поезд № 12 остановился у какого-то вокзала. Через окно прочитали надпись: Астапово. Душан Маковицкий куда-то убежал, поезд задержали; через некоторое время он вернулся с начальником станции. Толстого подняли, одели, и он, поддерживаемый Душаном Маковицким и начальником станции, вышел из вагона. Варвара Михайловна Феокритова осталась, чтобы собрать вещи.
Вынесли вещи. Поезд ушел. Александра Львовна пошла в вокзал и нашла отца сидящим в дамской комнате. Он сидел на диване в уголке и дрожал весь с головы до ног. Около двери стояла толпа любопытных: в комнату то и дело врывались дамы, извиняясь, оправляли перед зеркалом прически и шляпы, смотрели на отражение Толстого и уходили.
Душан Маковицкий, Варвара Михайловна и начальник станции ушли приготовлять комнату для Толстого.
Вскоре вернулись: подняли Толстого, повели под руки через зал. В зале было много народу. Все сняли шапки, кланяясь: Лев Николаевич, дотрагиваясь до шапки, отвечал на поклоны.
У начальника станции в комнате, которая служила ему гостиной, уже была поставлена пружинная кровать, у стены разложены чемоданы. Варвара Михайловна стлала постель. Лев Николаевич сидел в шубе на стуле и зяб.
Александра Львовна видела, что вот-вот у Толстого начнется обморочное состояние.
Лев Николаевич сказал:
– Поставьте ночной столик у постели, стул; на столик свечу, спички, фонарик.
Толстой лег. Лицо его подергивалось, подергивались левая рука и нога.
Пришел станционный доктор: дал Льву Николаевичу вина. Часам к девяти больному стало лучше; Лев Николаевич тихо лежал, дыхание становилось ровнее, спокойнее.
Поставили термометр: жар быстро спадал.
Среди ночи Толстой позвал Александру Львовну и спросил:
– Мы сможем завтра ехать?
Дочь ответила, что надо будет ждать еще день.
Лев Николаевич тяжело вздохнул, ничего не ответил. Потом начал засыпать и бредил. Потом он заснул.
Утром померили температуру – оказалось 36,2.
Лев Николаевич очень боялся, что о болезни сообщат в газетах. Он послал телеграмму Черткову: «Ясенки Черткову. Срочная Вчера захворал пассажиры видели ослабевши шел с поезда Боюсь огласки Нынче лучше Едем дальше Примите меры Известите Николаев». Подпись «Николаев» была условной. Это была довольно детская конспирация, задуманная Чертковым.
Александра Львовна тоже послала телеграмму Черткову: «Ехать немыслимо Выражал желание видеться с вами Фролова» (это был ее псевдоним).
1 ноября Лев Николаевич написал из Астапова письмо в Ясную Поляну. Вот начало этого письма:
«Милые мои дети Сережа и Таня,
Надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних без мама́ было бы великим огорчением для нее, а также для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном по отношению ко мне положении. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому и я служил в последние 40 лет моей жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я признаю – ошибаюсь или нет – его важность для всех людей, и для вас в том числе…»
Потом начался озноб. Лев Николаевич стонал, метался. В 4 часа утра было уже 39,8.
На другой день прибыл В. Г. Чертков.
В 8 часов приехал Сергей Львович. Он сказал отцу, что случайно узнал в Горбачеве от кондуктора, что Лев Николаевич в Астапове. Сергей Львович сказал отцу, что он приехал из Москвы, что мать в Ясной Поляне, что с ней доктор, сестра милосердия и младшие братья. Он поцеловал отцу руку.
Когда Сергей Львович ушел, Толстой сказал дочери:
– Как он нас нашел! Я ему очень рад, он мне очень приятен. Он мне руку поцеловал!..
И Толстой заплакал.
Трудна была жизнь в мире и дома в разговоре с женой, которая беспокойно любила и так спокойно не понимала. Трудна была жизнь в семье, и то, что сын поцеловал руку Толстого, и то, что он не учил ничему отца в последние часы его жизни, было радостно для человека, который знал, что сам он во многом руководит мыслями мира.
Жизнь кончалась…
Кончались мучения и колебания. Льву Николаевичу казалось, что какая-то женщина смотрит на него из-за наглухо закрытой двери.
Софья Андреевна писала 2 ноября 1910 года в 5 ½ часов утра в Ясной Поляне:
«Прежде чем нам расстаться, может быть, навсегда, я хочу не оправдаться, а только объяснить тебе мое то поведение, в котором ты обвинил меня в письме к Саше». Письмо заканчивается словами:
«Но ты все равно уехал бы, я это предчувствовала и страшно боялась».
В Астапово собирались доктора. Начальник станции Озолин с семьей перешел в одну комнату. Весь мир говорил об уходе Толстого, о его болезни. Корреспонденты пили и шумели в станционном буфете. Посылали телеграммы. Боялись опоздать с известием о смерти. Придумывали красивые слова, как известить о смерти одного из величайших людей мира. Писали губернаторы, писали жандармы, писали о том, может ли Толстой умирать в помещении станции, которое для этого не предназначено, и нельзя ли его водворить на место его постоянного жительства или в больницу; водворили бы, но руки были коротки, потому что на Астапово смотрел весь мир и поезда проходили мимо этой станции тихо, замедляя ход, умеряя голоса свистков.
Приехала Татьяна Львовна.
Сыновья пили с корреспондентами и беспокоились.
3 ноября Лев Николаевич в дневнике записал последние слова:
«Вот и план мой. Fais ce que doit, adv…[25] И все на благо и другим и, главное, мне».
Уже определили врачи, что у Льва Николаевича воспаление легких.
Софья Андреевна специальным поездом приехала в Астапово, но ее не пускали к мужу; она жила в вагоне.
«Утро России» сообщило 3 ноября:
«Телеграф работает без передышки. Запросы идут министерства путей, управления дороги, калужского, рязанского, тамбовского, тульского губернаторов. Семья Толстого забрасывается телеграммами всех концов России, мира».
Здоровье Толстого все ухудшалось. Он не спал, но впадал в забытье, бредил. Сознание было ясное.
В ночь на 4 ноября Лев Николаевич привстал на кровати и громким голосом сказал:
– Маша! Маша!
Это была его любимая дочь, умершая в 1906 году.
4 ноября жандармский унтер-офицер Филиппов сообщил телеграммой по начальству: «5 утром прибыть в Астапово с оружием и патронами».
Тамбовский губернатор Н. П. Муратов телеграфировал рязанскому губернатору: «Если нужна помощь поддержки порядка, то городовых, стражников могут выслать из Лебедяни, Козлова».
В Астапово секретно приехал исполняющий должность вице-директора департамента полиции Н. П. Харламов.
Ждали беспорядков. И вообще начальству надо же что-нибудь делать. Смерти начальство предотвратить не может, а полицию выслать всегда полезно.
Сергей Львович вспоминает вечер 6-го числа.
«Отец метался, громко и глубоко стонал, старался привстать на постели… Не помню, когда именно, он сказал: „Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал. Оставьте меня в покое“. Тяжелое, даже, скажу, ужасное впечатление на меня произвели его слова, которые он сказал громко, убежденным голосом, приподнявшись на кровати: „Удирать, надо удирать“.
Софью Андреевну допустили к мужу очень поздно. Лев Николаевич задыхался. Ему давали кислород. Хотели впрыснуть морфий, он сказал:
– Не надо.
Ему впрыснули камфару.
Он призвал Сергея, шептал ему что-то. Сын разобрал следующие слова:
– Истина… люблю много… все они…
Изменилось дыхание: стало похоже на звук пилы.
Засыпая, Лев Николаевич говорил:
– Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал. Оставьте меня в покое.
Ему давали пить. Он даже брал стакан в руки и пил.
Пульса уже не было. Произошла остановка дыхания. Доктор Усов сказал:
– Первая остановка.
Потом:
– Вторая остановка…
Агонии не было.
Лев Николаевич умер 7 ноября (20 ноября по н. ст.) в 6 часов 5 минут утра.
Душан Петрович Маковицкий закрыл Толстому глаза. В Астапово тогда явился тульский архиерей Парфений; доложил жандармскому ротмистру Савицкому, что прибыл-де он по личному желанию государя императора и командировке Святейшего синода, чтоб узнать, не было ли во время пребывания Толстого в Астапове какого-нибудь обстоятельства, указывающего на желание покойного графа Толстого раскаяться в своих заблуждениях, или не было ли, по крайней мере, каких-нибудь намеков на то, что граф Толстой был не против погребения его по православному обряду.
Того же 7 ноября пошло донесение к товарищу министра внутренних дел, что миссия преосвященного Парфения успеха не имела: никто из членов семьи не нашел возможным удостоверить, что умерший выражал желание примириться с церковью.
Парфений расспрашивал и Андрея Львовича.
Тот сказал, что он сам человек православный и был бы счастлив, если бы отец раскаялся, но никаких оснований сказать, что Лев Николаевич перед смертью свои убеждения изменил, нет.
Напечатано было, однако, в черносотенной газете «Колокол» письмо «отца Эраста» из Шамордина, будто бы Лев Николаевич собирался затвориться в монастырской келье и готовиться к смерти.
По этому случаю в Шамордино приехал корреспондент «Нового времени» А. Ксюнин. Он беседовал с сестрой Толстого и другими монахинями. Оказалось, что «отец Эраст» сам не старец и не монах и в скиту не живет. Слов Толстого не слышал, а письмо, которое напечатано в «Колоколе», он писал по слухам.
О том, чего искал Толстой, уйдя из Ясной Поляны, спрашивал Марью Николаевну тогда же из Парижа Шарль Саломон. Она ответила ему 16 января 1911 года:
«Вы хотели бы знать, что мой брат искал в Оптиной пустыни? Старца-духовника или мудрого человека, живущего в уединении с богом и со своей совестью, который понял бы его и мог бы несколько облегчить его большое горе? Я думаю, что он не искал ни того, ни другого. Горе его было слишком сложно; он просто хотел успокоиться и пожить в тихой духовной обстановке… Я не думаю, что он хотел бы вернуться к православию…»
Марья Николаевна очень опечалена была тем, что любимый брат не раскаялся. Спрашивала у старших разрешения молиться за него, но сообщить о том, что брат изменил свой путь, не могла.
Долгий путь Льва Николаевича Толстого был кончен.
Телеграммы, одна красноречивее другой, перегоняя друг друга, бежали по проводам, сообщая, что умер Толстой. Газеты всего мира печатали печальную весть.
Короленко утром вышел на грязную улицу Полтавы, прошел до угла, газетчик передал ему газету, сказав одно слово:
– Умер.
Двое прохожих резко остановились. Все знали, кто умер.
Короленко писал: «Легендарные титаны громоздили горы на горы. Толстой наяву двигал такими горами человеческого чувства, какие не под силу царям и завоевателям».
Начальство торопилось похоронить Толстого.
Толстой лежал в гробу. У гроба дежурили железнодорожники. Один из них нарисовал на стене профиль покойного по тени от лампы. Потом прибыли скульпторы из Москвы, сняли маску с покойного.
Приехал художник Леонид Пастернак.
Утром открыли двери дома Озолина. Народ потек рекой.
Потом дубовый гроб перенесли в товарный вагон, украшенный еловыми ветками.
8 ноября в 1 час 15 минут вагон с телом Толстого и второй вагон с двадцатью пятью газетными корреспондентами прицепили к экстренному поезду.
В Москве запрещено было вывешивать траур, приказано было следить за цветочными магазинами, проверять, какие ленты они готовят для венков. Установлено наблюдение за вокзалами. Из Москвы запрещено отправлять экстренные поезда. Тясячи желающих остались на вокзалах. И все же в Ясную Поляну попало не меньше пяти тысяч человек – студенты, крестьяне, интеллигенты.
Из Парижа в Ясную Поляну прямо на похороны вернулся Лев Львович.
Корреспондент «Биржевых ведомостей» в № 12017 от 11 ноября 1910 года сообщает: «Темно, до рассвета еще далеко. Отовсюду черные точки. Одинокие и группами. Кто тихо, а кто с говорком ползут к засеке. Видимо-невидимо разбросано по полю этих точек!
Миновали пригорок, вызвездились на нас огоньки станции… Горят костры, много костров… У костров мужики в нагольных тулупах, студенты, курсистки. У женщин через плечо чемоданчики и сумочки с провизией…
На вокзале столпотворение вавилонское. К телеграфу приступа нет… Молодежи – яблоку упасть негде. Повсюду синие студенческие фуражки… Учащейся молодежи из Москвы приехало ровно 5 тысяч. Из них – 906 универсантов.
Дорога в Ясную Поляну – живописная. Пригорки, перелески, мостики. Общий фон светло-серый, и резко, и черно выделялась на нем толпа. В этих похоронах не было внешнего блеска. Представьте себе мужицкие похороны, увеличенные до исполинских размеров… Уж меркнет день, а вереница ждущих очереди растет, растет и конца-края нет. Народ все прибывает и прибывает добавочными поездами».
В яснополянском доме хотели поставить наряд полиции, но Сергей Львович попросил этого не делать; в доме остался только один полицейский чиновник. Речей было решено не произносить. В одну дверь входили, проходили мимо гроба, выходили в противоположную дверь в сад.
В 2 часа 30 минут сыновья и друзья подняли гроб, передали крестьянам. Крестьяне несли на березовых палках белую полосу, на которой было написано: «Лев Николаевич, память о тебе не умрет среди осиротевших крестьян Ясной Поляны».
Могила Льва Николаевича – на том месте, где он приказал себя похоронить, в Заказе – в лесу, который он когда-то велел не рубить, близ оврага, где, по услышанной в детстве легенде, зарыта зеленая палочка. Ученик яснополянской школы Фоканыч вырыл могилу, глубокую, с крутыми стенами.
Толпа стояла вокруг. Когда опустили гроб, толпа встала на колени.
Раздались возгласы: «Полиция, на колени!»
Полиция сперва стояла среди людей, но им было трудно стоять одним выделенными, как будто лишенными скорби. Страх, чувство вины, чувство оторванности заставили и их согнуть колени.
Был снежный день. Был грустный день всего мира.
Я посмотрел вырезки из газет того времени – они остались у меня от покойного Б. М. Эйхенбаума из его библиотеки. Все это напоминает сдержанный шум и мелкий шепот. В газетах относились к смерти как к интересной новости. «Санкт-Петербургская газета» печатала интервью с книгоиздателями, стоит ли Собрание сочинений Льва Николаевича миллион рублей.
Издатель Карбасников говорил, что миллион – деньги большие и тратить их он бы не стал. Были издатели, которые говорили, что такие деньги потратить стоит, хотя бы даже для рекламы.
Но и в газетах прорывались живые слова горя.
На фабриках, в университетах решено было бастовать. Кадетская партия обратилась с воззванием воздерживаться от всяких выступлений.
11 ноября было выпущено запрещение московского градоначальника публике скопляться и мешать действиям полиции.
Так поступали и в Петербурге, и в Варшаве, и в маленьких городах.
Я был тогда семнадцатилетним юношей. Пришел на Невский. Мы знали, что рабочие идут с окраин на Невский со знаменами, что их не пропускает полиция. Снега в Петербурге, насколько я помню, тогда не было. Невский был полон от края до края. Таким он не был с 1905–1906 годов. Невский гудел. Полиции всякой было много – пешая, конная, жандармерия, были казаки. Полиция тонула в огромной толпе.
Был день солнечный. Демонстрация пришла со знаменами против смертной казни. Много было рабочих – в прямых, ненарядных пальто. Светило солнце, и непразднично одетая слитная толпа наполнила Невский от Знамения до Адмиралтейства. Над народом, как пробковые, торчали конные жандармы с прямыми, белыми, жесткими волосяными метелками. Они метались в толпе, стараясь отогнать ее в сторону. Их было много… но их было и мало: они были не страшны, они могли топтать только тех, кто был рядом. Они метались в толпе. Когда толпа отбегала, между черными пальто появлялась полоса желтых торцов, как глиняная мель. Толпа сливалась – и мели торцов исчезали. Полицейские лошади гнали толпу на тротуары, скользили копытами на серых каменных плитах. Плескался черный Невский, занятый толпой, кричавшей: «Долой смертную казнь! Долой самодержавие!» Забравшись на чугунный пьедестал памятника Екатерине II, жандармы, спасаясь от толпы, поджав ноги, толпились вокруг шлейфа императрицы.
Светило желтое осеннее солнце. Как репьи, не срезанные плугом, возникали в толпе, держась за черные чугунные фонарные столбы, ораторы в прямых пальто. Они пытались поднять скомканные в руках красные флаги. Человек, который всю жизнь говорил о непротивлении, смертью вызвал волну сопротивления. Через несколько лет я узнал, что Ленин напечатал об этой демонстрации статью в «Социал-демократе» под названием «Не начало ли поворота?».
Величие писателя не всегда воспринимается сразу.
К величию надо привыкнуть, надо ввести его в свою жизнь, раздвинуть для него место.
Толстой рассказывал в «Казаках» про то, как Оленин увидел впервые Кавказские горы; повторим для себя тот урок величия, который когда-то получил Оленин: «Оленину виднелось что-то серое, белое, курчавое, и, как он ни старался, он не мог найти ничего хорошего в виде гор, про которые он столько читал и слышал. Он подумал, что горы и облака имеют совершенно одинаковый вид и что особенная красота снеговых гор, о которых ему толковали, есть такая же выдумка, как музыка Баха и любовь к женщине, в которые он не верил, – и он перестал дожидаться гор. Но на другой день, рано утром, он проснулся от свежести в своей перекладной и равнодушно взглянул направо, Утро было совершенно ясное. Вдруг он увидел, шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту, чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, отчетливую воздушную линию их вершин и далекого неба. И когда он понял всю даль между им и горами и небом, всю громадность гор, и когда почувствовалась ему вся бесконечность этой красоты, он испугался, что это призрак, сон. Он встряхнулся, чтобы проснуться. Горы были все те же».
Горы рождаются просто. Лопаются и сдвигаются, подымая вверх пласты изверженных пород; подымаются в холодное небо, выпивают облака, покрываются снегом, освещаются солнцем, оттеняются синими тенями, рождают реки.
Они освещают сознание человека, хотя они та же земля, та земля, по которой он ходит.
Великий человек – это простой человек, но выразивший в себе противоречия своего времени и по-своему их решивший, человек, не примиряющий, а как бы обостряющий разломы противоречий.
Гоголь в эпоху создания «Мертвых душ» в 1844 году писал П. Анненкову: «Передовые люди не те, которые видят одно что-нибудь такое, чего другие не видят, и удивляются тому, что другие не видят; передовыми людьми можно назвать только тех, которые именно видят все то, что видят другие (все другие, а не некоторые), и, опершись на сумму всего, видят все то, чего не видят другие, и уже не удивляются тому, что другие не видят того же».
Человечество видит в великом человеке самого себя поднятым, выясненным. Человечество создает великого человека своим страданием.
В стране кончалось старое, обострялись противоречия; протест подготовлялся давно и все не мог осуществиться.
Но медленно подымались горы. Толстой писал в 1910 году:
«Революция сделала в нашем русском народе то, что он вдруг увидал несправедливость своего положения. Это – сказка о царе в новом платье. Ребенком, который сказал то, что есть, что царь голый, была революция. Появилось в народе сознание претерпеваемой им неправды, и народ разнообразно относится к этой неправде (большая часть, к сожалению, с злобой); но весь народ уже понимает ее. И вытравить это сознание уже нельзя»
Гол не только царь – обнажилась несправедливость земельной собственности, солдатчины, чиновничества, брака, ложной науки, служащей для богатых. Это новое понимание встало над человечеством и оказалось новым путем искусства.
«Эпоха подготовки революции в одной из стран, придавленных крепостниками, выступила, благодаря гениальному освещению Толстого, как шаг вперед в художественном развитии всего человечества», – так сказал Ленин в статье «Л. Н. Толстой».
Изменилось понимание человеческой психологии. Раньше писатель объяснял действия человека его мыслями и влиянием среды; Толстой обнажил корни мыслей, вскрыл обусловленность, противоречивость мыслей, то, что Чернышевский назвал диалектикой души.
Толстой не думает, что мир непознаваем, но он подымает обычное, разламывает его, освежает разломы и дает истинное познание, основанное на новом опыте; в этом познании Толстой показывал прошлое и настоящее, снимая с них маски привычного. Мир вставал в новой, прекрасной, очищенной своей сущности.
Горы высоки, пути в горы утомительны. К горам надо привыкать. В старых религиях думали, что горы – это подножье бога. На вершинах гор ставили храмы.
Старый Толстой иногда боялся тех противоречий, которые обнажал; тогда он мыслями обращался к богу, заслоняясь богом.
Но сам Толстой превышал веру в своего бога и часто ее отвергал.
2 сентября 1909 года Толстой записывает в дневнике: «Ночью и поутру нашло, кажется, никогда не бывшее прежде состояние холодности, сомнения во всем, главное, в боге, в верности понимания смысла жизни. Я не верил себе, но не мог вызвать того сознания, которым жил и живу».
18 декабря Толстой записывает: «Все больше и больше становится непонятным безумие жизни и явно бессилие высказать свое понимание его».
24 декабря того же года он пишет: «Видел во сне отрицание бога и еще возражение на свое представление об общем лучшем устройстве жизни вследствие отказа от борьбы».
Горький записывает: «В тетрадке дневника, которую он дал мне читать, меня поразил странный афоризм: „Бог есть мое желание“.
Сегодня, возвратив тетрадь, я спросил его, что это?
– Незаконченная мысль… Должно быть, я хотел сказать: бог есть мое желание познать его… Нет, не то… – Засмеялся и, свернув тетрадку трубкой, сунул ее в широкий карман своей кофты. С богом у него очень неопределенные отношения, но иногда они напоминают мне отношения «двух медведей в одной берлоге».
Отказ от прошлого, стремление к ясности, к полной ясности, полное расставание с прошлым и поиск нового пути, который был бы понятен всему народу, создали величие Толстого и подняли его над горизонтом, как снеговую гряду.
Он сделал душу человека познаваемой и в старом нашел такое новое, которое было не только правдиво, но и было новой красотой.
Он бросил дом своих отцов, друзей, семью, он отказался от их верований и нашел новое понимание мира, хотя и не мог переделать его, потому что это требовало новой борьбы.
Он оказался на границе новой земли, которую увидел и в которую не смог войти.
Уход Толстого из Ясной Поляны не был бегством старого человека в чужой, холодный, сырой мир.
Это было решение художника отрезать себя от старого, преодолев жалость к близким.
Наступила зима, упал снег на Россию, покрыл снег могилу Толстого. В Тулузе речь о Толстом говорил Жорес.
Ганди получил последнее письмо Толстого после его смерти и ответил В. Г. Черткову.
Яснополянский дом опустел; в кабинете с белым бюстом Николая Николаевича у стены лежали серебряные венки.
Софья Андреевна в черном платке, в черном платье, сгорбленная, постаревшая, ходила, рассматривая сквозь лорнет опустевшие комнаты. Приезжали близкие. Софья Андреевна плакала и спрашивала: «Что же это было, как это случилось?»
Она ходила на могилу, фотографировала насыпь, срисовывала ее. Жена Толстого стала теперь очень старой женщиной, заботящейся о своих внуках. Она писала бесконечные мемуары, оправдываясь, обвиняя и не освобождаясь от своего близорукого благоразумия. Писала она и прошения на имя императора: «Кончина моего мужа, графа Льва Николаевича Толстого, и его завещание обездолили многочисленную его семью, состоящую из семи детей и двадцати пяти внуков, настолько, что некоторые из детей моих не в состоянии не только воспитывать, но просто прокормить своих детей». Поэтому она просила о приобретении Ясной Поляны, «колыбели и могилы» великого человека, в государственную собственность.
Сыновья Толстого хотели продать Ясную Поляну правительству. Совет министров в двух заседаниях 26 мая и 14 октября 1911 года обсуждал вопрос.
Наследники запрашивали сперва два миллиона, потом пятьсот тысяч. Казенная оценка была сто пятьдесят тысяч, но на первом заседании решено было приобрести Ясную Поляну за пятьсот тысяч.
На втором заседании взяло верх мнение обер-прокурора синода В. К. Саблера и министра просвещения Л. А. Кассо, которые находили недопустимым, чтобы правительство прославляло своих врагов и обогащало их детей за счет государства.
Резолюция государя Николая II была наложена 20 декабря 1911 года: «Нахожу покупку имения гр. Толстого правительством недопустимою. Совету министров обсудить только вопрос о размере могущей быть назначенной вдове пенсии».
Тогда, опираясь на завещательное распоряжение Льва Николаевича, которое уже было утверждено судом, Александра Львовна продала право на Собрание сочинений Сытину за двести восемьдесят тысяч; сто двадцать тысяч рублей было получено от продажи трех томов посмертных художественных произведений Льва Николаевича. Александра Львовна купила четыреста семьдесят пять десятин имения Ясная Поляна за четыреста тысяч рублей; двести десятин с яблоневым садом и с парком остались за Софьей Андреевной; кроме того, она продала дом в Долго-Хамовническом переулке городской управе за сто двадцать пять тысяч.
Софья Андреевна пишет об этом так: «Живу в Ясной Поляне, охраняя дом с той обстановкой, какая была при Льве Николаевиче, и его могилу. Оставила себе 200 десятин с яблочным садом и частью тех посадок, которыми мы с такой любовью украшали свои владения. Большую часть своей земли (475 десятин) с тщательно сбереженными, прекрасными лесами продала я дочери своей Александре Львовне для передачи крестьянам.
Продала я и свой московский дом городу и последнее мое издание сочинений гр. Л. Н. Толстого и все эти деньги отдала своим детям. Но их, и особенно внуков, так много! Включая невесток и меня, всей нашей семьи 38 человек, и помощь моя оказалась далеко не удовлетворительна.
Глубокую благодарность всегда приношу в душе государю императору за дарованную мне пенсию, с помощью которой могу жить безбедно и содержать усадьбу Ясной Поляны».
Так писала графиня Софья Андреевна Толстая 28 октября 1913 года. Ей казалось, что, хотя дети получили только половину того, что они могли получить, если бы Толстой был благоразумен, но ее благоразумием сохранено благосостояние семьи.
Люди, которые знали Толстого, в статьях и в книгах оправдывали и нападали.
Знакомые и последователи Толстого писали о нем воспоминания, каждый по-своему стараясь приблизить его к себе, к своему пониманию жизни.
Мы читаем их, но не всегда и не во всем им верим.
Через четыре года произошла Октябрьская революция. Крестьяне постановили сохранить во имя Толстого имение и усадьбу в пользовании Софьи Андреевны, и это было подтверждено декретом, подписанным Лениным.
Люди из Тулы пришли на могилу Толстого, и Софья Андреевна с удивлением увидала, как почтительно они относятся к тому человеку, который, как ей казалось, дорог только ей и людям ей близким.
Софья Андреевна пережила мужа на девять лет.
Андрей Львович умер раньше ее; Лев Львович эмигрировал, эмигрировала потом Александра Львовна.
Ленин писал в статье «Толстой и пролетарская борьба» 18 декабря 1910 года:
«Его устами говорила вся та многомиллионная масса русского народа, которая уже ненавидит хозяев современной жизни, но которая еще не дошла до сознательной, последовательной, идущей до конца, непримиримой борьбы с ними.
История и исход великой русской революции показали, что именно таковой была та масса, которая оказалась между сознательным, социалистическим пролетариатом и решительными защитниками старого режима. Эта масса, – главным образом, крестьянство, – показала в революции, как велика в ней ненависть к старому, как живо ощущает она все тягости современного режима, как велико в ней стихийное стремление освободиться от них и найти лучшую жизнь.
И в то же время эта масса показала в революции, что в своей ненависти она недостаточно сознательна, в своей борьбе непоследовательна, в своих поисках лучшей жизни ограничена узкими пределами.
Великое народное море, взволновавшееся до самых глубин, со всеми своими слабостями и всеми сильными своими сторонами отразилось в учении Толстого».
Лев Николаевич в яснополянской школе, здание которой сохранилось, любил детям рассказывать библейские мифы и притчи.
Закончу и я одной притчей.
Жил в древние времена человек, славный своей силой; имя его было Самсон. Страна, в которой он жил, была крестьянская, царей не было, когда народу приходилось воевать, он сам выбирал вождей. Жил в молодости Самсон не как святой.
Однажды в городе Гаазе зашел он к блуднице; жители города – филистимляне хотели уничтожить богатыря, заперли ворота и хотели утром убить Самсона.
Самсон спал до полуночи, в полночь же встал, схватил городские ворота с обеими вереями – столбами и с запорами, положил на плечи свои и отнес их на вершину горы.
Женился на филистимлянке Самсон, жена пыталась лишить его силы: для этого воткала она волосы Самсона в холст и закричала ночью:
– Филистимляне идут на тебя!
Он пробудился и выдернул тканую колоду вместе с тканью.
Преданная своему племени, благоразумная жена, прознав про источник силы, остригла богатыря, и он стал, как все. Филистимляне выкололи ему глаза и оковали медными цепями, и он молол зерно в доме узников, но волосы Самсона росли. Люди, которые его обессилили, радовались, стоя на крыше своего храма, и велели привести ослепленного Самсона.
Сказал скованный Самсон своему поводырю-отроку:
– Подведи меня, чтобы я мог прислониться к столбам. Я устал.
Люди смотрели на скованного богатыря: они были благоразумны и думали, что будут жить десятки лет и переживут узника.
Самсон уперся левой и правой руками в столбы и сказал:
– Умри, душа моя, с филистимлянами!
И обрушился храм со всеми людьми, которые смеялись над Самсоном, считая себя в безопасности.
Великая скорбь, негодование и прозрение народа выразились в творениях Толстого.
Его учили благоразумию, но он был среди тех, которые разрушили храм старого.
1963